Александр Проханов            Синицын                  Рассказ            Замкомбата согнулся в траншее, пронося голову мимо зарядных ящиков с красноватой сухой землей. Достиг наблюдательного пункта, врытого в толщу холма. Приблизил лицо к амбразуре, выложенной аккуратно камнями. Быстрым вращением глаз охватил всю просторную знакомую даль с горами, небом, волнистой солнечной степью.      "Зеленая зона" катилась ржаво-коричневая, красно-золотистая, в путанице виноградников, переломанных фруктовых садов, полузасыпанных безводных арыков. Земля, изрезанная, исцарапанная очередями, пробитая и взрыхленная взрывами, прекратила плодоносить. Корни были подсечены сталью, разорваны бесчисленными сотрясениями. Семена изжарились в огне, задохнулись в ядовитых газах пороха. Людские жилища с деревянными навесами, ковровыми подстилками, глиняными горшками и блюдами превратились в рыжий пепел и гончарную пыль.      Мокеев, не поднимая бинокль, просматривал путаницу "зеленки", стараясь углядеть слабый проблеск оружия, бледную вспышку выстрела. Но было тихо и солнечно. Глаза капитана проскользили дальше, к голубоватой дороге, пересекавшей равнину.      Трасса резко обрезала "зеленку", ломалась под углом и точной линией, уменьшаясь, исчезала в предгорьях. На обочинах, на равном удалении, как темные комочки, стояли транспортеры и танки, повернув к "зеленке" пулеметы и пушки. По трассе с утра прошли четыре колонны, черно-зеленые грузовики, колыхая в пыли брезентовыми коробами, бледно светя водянистыми фарами. Ожидалась еще одна колонна, последняя. Когда она пропылит, "бэтээры" и танки сопровождения снимутся с насиженных мест, уйдут в расположение полка, и трасса опустеет, будет остывать под синими вечерними небесами, и только глаза наблюдателей с окрестных застав станут прочерчивать ее линейную геометрию.      За трассой тянулся кишлак - обитаемый, не тронутый артиллерией. Желтые сухие бруски, плоские дувалы и кровли, каменно-глиняное, без единого дерева селение, сложенное из вещества предгорий, слепленное из донных осадков древнего иссушенного моря. Слабые дымки изливались из кишлака, свидетельствуя о невидимой, спрятанной в глину жизни.      Кишлак был мирный. Из него не стреляли, не били гранатометами. Поэтому его щадила артиллерия, не трогали минометы. По уговору с заставой женщины и старики кишлака могли проникать в "зеленку", рыться в корнях изуродованных виноградников и садов. На заставе знали - раз в неделю в кишлак приходит на отдых душманский отряд. Моджахеды расходятся по домам, подкрепляют силы бараньим пловом, ложатся с женами под пестрые одеяла, а до рассвета незримой цепочкой с грузом продовольствия и оружия снова уходят в "зеленку" - воевать, стрелять и минировать. Об этом знала застава. Но уговор с кишлаком допускал появление отряда, который не трогал трассу вблизи кишлака. Ни единая пуля не вылетала из-за желтых дувалов, ни единый фугас не сорвал бетон под колесами военных КамАЗов. Но минометная батарея заставы на всякий случай держала кишлак под прицелом.      Мокеев потратил минуту, чтобы оглядеть панораму. Хотел отвернуться, уйти по траншее обратно. И вдруг пережил мгновенное загадочное изумление. Будто все, что он видел, было воспоминанием, отражением в зеркале и он видит сейчас не истинный, а отраженный, несуществующий мир, имеет дело с мнимым, отпечатанным на стекле отражением. "Это я?.. Здесь?.. Со мной?.." Это чувство нереального и загадочного держалось мгновение и вновь превратилось в каменистую, изрезанную лопаткой траншею, в расщепленный зарядный ящик, в пятно горячего света, в котором клубилась "зеленка", темнела дорога, желтел кишлак. "Это я. Это здесь, со мной",- усмехнулся он, пробираясь по ходам сообщения.      Он выбрался на площадку, защищенную от прямого выстрела склоном холма, где в прорубленных порах размещались казармы, кухня, склады продовольствия и боеприпасов. Увидел: у кормы "бэтээра" сержант Лобанов, крепкий, яростный, злой, бил по лицу наотмашь щуплого солдата Синицына. Бледное лицо солдата отбрасывалось ударами и вновь возвращалось под следующий плоский сильный шлепок. Мокеев растерялся, промедлил, и две громкие хлесткие пощечины ударили по глазам, по губам. Синицын, дергая острыми плечами, не уклонялся от ударов, подставлял под них свое плачущее лицо.      - Отставить!.. Лобанов!.. Подлец! - Макеев рявкнул, рванулся, наливаясь бешенством, ненавидя сильного, хладнокровно бьющего сержанта, покорного избиваемого Синицына, себя самого, промедлившего, пропустившего две пощечины. -Я тебе сейчас врежу!..Под трибунал!.. - Он тряхнул Лобанова за плечо с линялым погоном. Почувствовал, как вздулся под рубахой литой мускул, готовый к удару. - Рапорт прокурору. Башку тебе продырявлю!..      - Без вас продырявят! -зло огрызнулся сержант, крутанув плечом, вырывая погон из кулака Мокеева. - Я его все равно, суку, добью! Ночью придушу подушкой! Лучше б его, гниду, духи в прошлый раз пристрелили, чем опять с ним корячиться!.. Лучше повесься в сортире!-устремился он опять к Синицыну.-Лучше в говне утопись!      - Отставить!.. Пошел вон! - заорал Мокеев, чувствуя, как дурной гнев заливает зрачки.- Кругом!.. Шагом марш!..      Смотрел, как медленно, вихляя бедрами, корябая ботинками землю, уходил Лобанов. Синицын беззвучно дрожал плечами. По лицу его бежали быстрые прозрачные слезы.      - В чем дело? За что?-спросил Мокеев Синицына.      Тот не мог ответить, сотрясался в беззвучных рыданиях.      - Он ложки не чистил! Грязный оставил! - Из кухни, из темной, выложенной ящиками пещеры, где краснело, дергалось пламя плиты, выглянул маленький юркий таджик, голый по пояс, потный и сальный от жара.-Лобанов казал, ложки чисть! Через час приду проверять! Тот ложки грязный бросил. Лобанов пришел, сердился!      Мокеев заметил на земле у колеса "бэтээра" разбросанные алюминиевые ложки, грязный таз, влажное пятно от пролитой воды.      - Синицын казарма пол мыл, ложки не успел чистить! Медленно делал! Ест медленно, спит медленно, ходит медленно. Лобанов сердился!-Таджик усмехался, смуглый, глянцевитый, натертый жиром. Радовался происшествию, которое мог наблюдать.      - Пошли за мной!-приказал Мокеев Синицыну. Двинулся по щебню, слыша за спиной сбивающиеся шаги, негромкое всхлипывание.      Он привел Синицына в крохотную, выдолбленную в песчанике нишу, где в сумраке стояли две кровати, рукодельный стол с телефонами, маленькая необмазанная печка. Здесь жил он сам и замполит роты, чья шинель и теплый бушлат висели в изголовье кровати. Сам замполит был на трассе, в сопровождении. Лишь к вечеру явится на заставу, обгорелый, потный, плюхнется плашмя на одеяло.      - Садись! - Мокеев указал Синицыну на кровать.- Да садись, тебе говорю!      Тот сел, щуплый, тонкий, сжав колени, выложив на них худые дрожащие пальцы. Мокеев рассматривал его близкое, освещенное наружным светом лицо. Обветренное, иссеченное песчинками, прокопченное, промасленное. На этом избитом лице оставались страдание, боль. На лбу, над бровью, темнела малая родинка. И этот знак, принесенный из детства, из другой, не связанной с побоями, страхом, обстрелами, изнурительной военной работой жизнью, эта метина на невзрачном, стертом лице солдата открыла капитану скрытые, стушевавшиеся черты юношеской красоты, нежности, ума. Мокеев старался снять, удалить с этого лица маску боли. .      - Расскажи, что случилось. За что он тебя?-Капитан спрашивал, желая спокойными, доверительными интонациями утешить солдата, отвести его глаза от входного прогала, где на солнце зеленела корма транспортера, валялись на песке грязные ложки.- Что там у вас стряслось?      - Не могу больше!.. Лягу спать, бьют!.. Пусть досмерти забьют!      - Да что ты, Синицын, родной!      - Отпустите меня! Хоть на неделю! Не могу больше!.. Домой отпустите! К маме слетаю!.. Болеет!.. На почте работает!.. Хоть денек! Не могу здесь больше!      - Да как же я тебя отпущу!-капитан испугался этой отчаянной просьбы.- А другие? У них ведь тоже дом, мать. Сам знаешь, здесь каждый солдат на учете! Не хватает людей! Не могу тебя отпустить!      - Руки на себя наложу!      - Перестань! Перестань!.. Это бывает. В солдатской службе бывает, когда невмоготу. И у меня такое бывает. Иной раз все в душе кричит: "Не хочу! Не могу! Не пойду!" А возьмешь себя в кулак, переломишь- и идешь, и работаешь, и воюешь! Солдатская жизнь несладкая.      - Не могу... Умру...      Мокеев сострадал и одновременно испытывал раздражение, негодовал. Здесь, на заставе, зарытой в грунт, среди разрушенных кишлаков и погибших садов, где каждый день был изнурительной войной и работой, люди смотрели друг на друга как на помощников, способных выполнить непосильный, разделенный поровну труд. Любое уклонение от труда, даже в болезни и смерти, вызывало в людях протест, скрытое или явное раздражение. Быть бременем для других, докучать другим своей тоской, нездоровьем считалось недопустимым, порицаемым всеми проступком.      Синицын в своей немощи и тоске не просто уклонялся от вверенной ему работы. Он вызывал в других немощь, тоску, обременял своими гибельными состояниями. Жестокий, разъяренный сержант, избивая его, отбивался от разрушающего, разлагающего воздействия.      Такова была неписаная этика маленьких гарнизонов, посыпаемых сталью, овеваемых солнечной пылью от разрушенных кишлаков и мечетей.      Но, понимая эту безжалостную психологию войны, принимая очерствелой душой жестокий закон заставы, Мокеев испытывал перед Синицыным чувство вины. Это он, Мокеев, посылал его на горячей броне на дорогу, изрытую минами, где каждый бугорок был пристрелян душманскими снайперами, а в кюветах сцепившимся ворохом валялись ржавые остовы сгоревших машин. Это он, Мокеев, заставлял его долбить красноватый камень, затаскивая под землю транспортеры, оружие, цинки боеприпасов, питьевую воду, хлебные буханки, укрывать все это от солнца и звезд, из которых днем и ночью могла прилететь жалящая граната, термитная головня "эрэса". И если слезы катились по этому немощному, худому лицу и разбитые губы выговаривали жалобные слова, в этом была вина его, Мокеева.      - Отпустите!-умолял Синицын.- На один денек!.. Не могу!..      Мокеев постарался представить, какой была жизнь Синицына прежде. Его дом, его комнату с каким-нибудь спортивным календарем или географической картой, с книжками приключений на полках, с окном на зеленый двор. Мать накрывает на стол, посмеивается, позванивает посудой, зазывает сына. Мокеев представил все это, испытав к Синицыну внезапную нежность, желание подойти и обнять, прижать к груди его голову. Сказать что-то доброе, ободряющее, отцовское. Но не было слов, не было отцовского жеста. И Мокеев удивлялся этому мимолетному неуместному порыву.      - Возьми себя в руки! Старайся делать все вовремя! Если какие проблемы, если этот Лобанов тронет тебя-сразу ко мне! Я ему врежу!.. Ступай, будь здоров!      Смотрел, как заслоняет вход в блиндаж сутулая фигура Синицына. Его русая голова, попадая на солнце, плавилась, испарялась, охваченная больным свечением.                  * * *            Весь остаток длинного дня капитан обеспечивал проводку колонны. С наблюдательного пункта связывался по рации с соседними заставами, с выносными постами, с пылящими грузовиками, с батальонной и полковой артиллерией. Заставы стреляли, гвоздили по "зеленке" из минометов и гранатометов, подымая вдоль проходящей колонны стену огня и дыма. Посыпали сталью арыки, рыхлили виноградники, где могла притаиться засада. Мокеев в бинокль наблюдал, как катаются в садах красные клубни, дергаются столбы праха, вяло оседают. Из кишлака высыпали дети, пестрели цветными горошинами на желтой стене дувала. Развлекались зрелищем разрывов.      Мокеев на "бэтээре" выезжал на выносные посты. Стоя в люке, слушая переговоры колонны, позывные заставы, сам включался в голошение команд:      - Разрыв! Тысяча первый!.. Нитки проходит нормально!.. Цели - шестьсот двадцать восемь!.. Шестьсот двенадцать!.. Прием!..      "Бэтээр" несся в солнце, объезжая рытвины от давнишних фугасов. Пулеметчик долбил по обочине, дырявил ржавые бортовины подорванных грузовиков. Мокеев чувствовал затылком рвущийся воздух у вороненого раструба. И, подпрыгнув на колдобине, получив в лицо горячий воздушный шлепок, вдруг подумал: чужая страна, чужие земля и небо, красноватый взрыв в винограднике. Словно поднесли ему зеркало в резной деревянной раме, и в стекле - отражение мнимой, несуществующей жизни. "Это я? Со мной? Неужели?"      К вечеру, когда "зеленка" стала красно-золотой, а далекие хребты зажглись, как слитки на синем каменном небе, капитан вернулся на заставу. Взмыленный, потный, испытывая жжение в каждой поре, куда проникла едкая пыль дороги.      Вместе с замполитом роты в крохотном закутке, превращенном в душевую, плескались, фыркали, терлись друг о друга блестящими телами, смывая смрад, ядовитый пот.      Во время вечерней поверки, когда солдаты в сумерках высыпали на крохотный, заслоненный от обстрелов пятачок, Мокеев хотел пойти проведать Синицына, сказать ему несколько слов ободрения. Но усталость была столь велика, омытое, облаченное в чистую рубаху тело так удобно и вольно лежало на дощатой кровати, что он не нашел в себе воли подняться. Так и уснул, слыша солдатские голоса, металлические звяки и шорохи.      Во сне его посетило состояние давнишнее, детское, возможное лишь в былой, исчезнувшей жизни, забытое, замурованное в тяжелых пластах прожитых лет. Лишь во сне оно смогло просочиться сквозь утомленную память, выпорхнуть на поверхность. Будто он, ребенок, стоит во дворе дома перед зимним, в сугробах и льдинах, фонтаном. Смотрит на падающие сухие снежинки. Этот серый холодный день, последний, предновогодний, исполнен страстного ожидания, таинственного сладостного предчувствия, которое потом, уже вечером, уже в тепле уютного многолюдного дома, превратится в елку, в серебристую повитель, в мерцание стекляжых шаров, в дутого золоченого петуха, рядом с которым тонко и чудно горит свеча. Всего этого еще нет. Нет любимых смеющихся лиц, нет подарков, нет стеклянной банки с быстрыми полосатыми рыбками, нет пластмассового конструктора с пупырчатыми разноцветными палочками, нет барабана на алой тесемке. Всего этого нет. А есть снег в фонтане, сухие из серого неба снежинки и страстное детское предчувствие близкого счастья.      Это сновидение присутствовало в нем вместе с чутким, сквозь сон, вслушиванием в звонки телефона, к которому подходил замполит, в далекие одинокие выстрелы. Оно было соединено с ожиданием трескучей очереди, ударов в било, после которых начнут шипеть и лопаться бенгальские вспышки падающих "эрэсов" и зыбкая темнота будет иссечена белым пунктиром и красными летящими гроздьями. Среди яви и сна, среди детской грезы и военной тревоги мелькнула мысль о Синицыне, его растерянное лицо с крохотной темной родинкой.      Утром во время завтрака, когда ели с замполитом плохо разогретую кашу с тушенкой, запивали приторно-сладким, пресно пахнущим чаем, замполит сказал:      - Куда-то Синицын пропал! Не был на поверке нивчера, ни сегодня. Дохлый, забьется куда-нибудь как мышь и спит!      Мокеев испытал мгновенную тревогу. Вчера перед сном не пошел, не проведал Синицына.      Не доев, не допив, отложил кашу и чай, выбрался из блиндажа в рыже-красное, еще не накаленное солнцем пространство, где колючим до горизонта ворохом тянулась "зеленка", а разрушенные кишлаки в косых лучах солнца напоминали лунный пейзаж.      Он нашел сержанта Лобанова, устанавливающего пулемет "бэтээра", аккуратно, бережно подносившего масляный ствол.      - Да не трогал я его, товарищ капитан!-раздраженно говорил сержант.- Не хочу о говно мараться! Мне двенедели дослужить, и чтоб я из-за этого чьмо под трибунал пошел! Да пусть с ним другие пачкаются, только не я!.. Говорил взводному - таких, как он, лучше сразу к "бэтээру" привязать и пустить на духов, пусть его сразу пристрелят, чем он нас всех подставит потом!.. Ненавижу!      - Может, ты его вчера вечером прижал?-допытывался Мокеев.- Может, ты его даванул втихаря?      - Да не трогал я его, товарищ капитан!.. Где-нибудь в складе или в траншее забился, сачок, чтоб от нарядов уйти!.. Сейчас появится!      Сержант, ненавидя Синицына, боясь перенести эту ненависть на вороненый ствол пулемета, бережно пронес его мимо Мокеева, подал на броню пулеметчику.      Мокеев вышел на связь с батальоном, получая указания из штаба. Колонн на подходе не было. Трасса оставалась пустой. Сопровождения не предвиделось. Заставы могли заняться хозяйством - продолжить строительство, ремонт и профилактику техники, прибраться, постирать. Бесконечные, неисчислимые хлопоты маленьких, затерянных в азиатской степи гарнизонов.      Его отвлек замполит. Взволнованный, запыхавшийся прибежал на наблюдательный пункт:      - Дуканщик явился!.. Говорит: "Один из ваших в "зеленку" ушел! Там его духи взяли!.. Теперь в кишлаке!.. Хотят дальше в горы! А там в Пакистан!.." Наверняка Синицын!.. Драпанул, дурак, в "зеленку"!.. Что делать-то будем?      Мокеев торопился к дуканщику. Говорил с ним, стоя у полосатого шлагбаума. Торговец из малой, притулившейся к кишлаку лавчонки оказывал офицерам заставы мелкие услуги - снабжал сигаретами, баночками с напитками "си-си", получая взамен позволение обделывать свои плутовские делишки. Кормился у заставы, скупая втихомолку у солдат и прапорщиков тушенку, молоко, а иногда и солярку.      В чалме, в долгополой хламиде, зорко, умно поблескивая маслеными глазками, дуканщик держался за руль велосипеда, обклеенного сусальными нашлепками с изображением птичек и бабочек Переводил солдат-таджик.      - Говорит, люди Момада взяли!.. Говорит, Момадсегодня уйдет кишлак Пакистан!.. Берет шурави с собой!.. Там шурави продавать, большие деньги хватать!..      Мокеев, слушая, вспоминал вчерашнего сидевшего на кровати Синицына, его бледное, мокрое от слез лицо. Смотрел на желтый кишлак, на волнистые ду-валы, на лазоревый колпачок мечети. Представлял, как где-то там, в этой глинобитной деревне, среди вооруженных бородатых людей сидит Синицын, такой же несчастный и бледный.      - Что делать будем? - спрашивал замполит.- В штаб сообщить? Шумиха начнется!      Капитан представил эту начавшуюся шумиху, связанную с побегом солдата. Звонки в полк, в дивизию, в Кабульский центральный штаб. Приезд, комиссий, допросы его, замкомбата.      - Что делать-то будем? - беспомощно вопрошал замполит.      И, глядя на желтый кишлак, на смуглое, с редкой бородкой лицо духанщика, проникаясь страхами, сострадая Синицыну, испытывая к нему, виновнику тревог и напастей, едкую неприязнь, почти ненависть, он создавал мгновенный, рождавшийся на лету замысел. Двигался, бежал по траншее, приказывая на бегу:      - Два "бэтээра" на выход!..      Забили, захлестали из железных задников "бэтээров" две зловонные дымные дуги. Резервная группа, на ходу подпоясываясь, захватывая автоматы, вскакивала на броню. Сержант Лобанов в расстегнутой рубахе цепко цапнул скобу, невесомо взмыл, угнездился в люке, стискивая облыселый, без воронения автомат.      - Я - на головной!-крикнул капитан замполиту.- В ближний дом!.. Ты на второй! Прикроешь! Десант рассыпь в цепь, по проулку!.. Я им, сукам, покажу Пакистан! Я им, сукам, покажу продавать!.. Самих продам, как баранов!      Мокеев отсылал замполита на вторую машину, сам же, ударяя автоматом о крышку люка, заталкивал ноги вниз, в полутьму, где крутилась белесая, без шлема макушка водителя, устраивался на сиденье пулеметчик.      -Вперед!..      "Бэтээры" рванулись чадно, пыльно, вписываясь в ухабы, помчались к трассе. Мелькнул дуканщик на велосипеде, раздувая хламиду, шарахнулся от ревущих машин. Вырвались на бетонку, пересекли ее, ухнув в кювет, пошли по проселку к желтизне набегающих глиняных стен. Мокеев скалился от ветра, видел, как плотные буруны пыли выталкиваются из-под скатов, нацелился зрачками на близкий, открывавшийся проулок, на глиняную горловину, куда втягивалась дорога, превращаясь в деревенскую улицу.      Вдоль стены шли две женщины в паранджах, зеленой и розовой, ахнули, прижались к дувалу. Мальчик в красной шапочке, гнавший прутиком овец, вскрикнул, и овцы, плеснув комочки пыли, кинулись врассыпную. Синяя головка увенчивала плоскую, похожую на сарай мечеть. У входа стояли два старца, чернобородый и сивый, оба отпрянули, скрылись в дверях.      - Стоять! - крикнул в люк Мокеев, оглядываясь, успевая заметить шест, на котором висела плетеная клетка и в ней перепархивали пестрые птички.- За мной!-махнул рукой, зная, что сметает этим жестом солдат с брони. Спрыгнул, кинулся к дувалу, в который была вмурована деревянная зеленая дверь. - Вперед! - прижался спиной к стене, видя, как вторая машина проскочила дальше к мечети и солдаты, мелькая в пыли, занимают оборону.- Лобанов, толкай!      Сержант упруго, мощно, превращаясь в твердый толкающий таран, ударил с разбега в дверь. Выбил ее внутрь, проваливаясь вслед за зелеными щепками в солнечное нутро двора. В этот солнечный, наполненный трухой и пылью проем прыгали солдаты. Мокеев, пропуская их вперед, поворачивал автомат, готовый огрызнуться очередью.      Вбежал во двор. Утоптанная, в соломе, в сухих кизяках земля. Какое-то корыто с водой. Какое-то тряпье. Засаленный, грязный таган. Мужчина, высокий, сутулый, с обвислыми усами, держал в руках охапку сушняка. Старик в грязноватой, неопрятной чалме сидел в тени, распушив бороду, распустив по земле складки линялых одежд. Мальчик, круглолицый, в пестрой рубашечке, бежал через двор, держал палочку с какой-то бумажной вертушкой.      - Всех! В "бэтээр"! - прохрипел Мокеев, успевая разглядеть резные колонки дома, трещины в глинобитной стене, прихожую, в которой что-то мерцало, посуда или украшения.- Кончай возню!.. Быстрей!..      Солдаты схватили старика, мужчину с дровами, ловили за рубашку мальчишку. Толкали, волочили, понукали. И мужчина, роняя сушняк, что-то выкрикивал. Старик, спотыкаясь, вытягивал вперед костлявые руки. А мальчик, не выпуская игрушку, тонко, высоко заверещал. Но их уже проталкивали сквозь выбитую калитку, подтаскивали к транспортеру, вгоняли, вбрасывали в бортовой люк, где теснились, сжались, как скомканные бумажные цветы, две женщины в паранджах, в розовой и зеленой.      - Хорош!.. Закругляйся!.. Вперед! - командовал Мокеев, сигналя рукой замполиту на втором "бэтээре".- Я им, сукам, покажу Пакистан!      И когда разворачивались по солнечно-пыльной дороге, вовлекая в свое движение вторую машину, мимо дувала с разбитой калиткой, мимо шеста, на котором в клетке пестрели, скакали птички, мимо синей луковки минарета, с противоположной стороны из-под плоской кровли ударила очередь. Пули лязгнули по броне, и Лобанов, охнув, согнулся, его автомат канул в люк.      - Вперед! - заорал Мокеев, и машина вырвалась из кишлака на проселок с приближавшейся трассой, с курчавой "зеленкой", с рытвинами и блиндажами заставы. Хвостовой "бэтээр" несся в пыли, и его пулемет, обернувшись, долбил солнечную пустоту.      Они вломились на заставу, притащив за собой бахрому пыли и гари. Мокеев, мокрый, со свистящим дыханием, спрыгнул на землю, окриками понукая солдат. Смотрел, как высаживают, вытаскивают из бортового люка пленных - двух всхлипывающих женщин, старика, подхватывающего блеклые одежды, мужчину, прижимающего к груди оброненную калошу. Мальчик в красной шапочке продолжал держать в руках палочку с вертушкой, в ужасе вращал глазами, цепляясь за рукав старика. Их всех погнали в столовку, запихали в блиндаж, и оттуда, из сумрака, продолжали раздаваться тонкие подвывания и всхлипы, белела чалма старика.      Сняли с брони, положили на брезент раненого Лобанова. Он медленно перекатывал из стороны в сторону свою чубатую голову, заводил под лоб синие влажные глаза. Сучил ногами, словно нажимал невидимые педали. Рубаха его на животе чернела от крови.      - Куда тебя, Лобанов?.. Санинструктор! - крикнул Мокеев, наклоняясь к сержанту.- Погоди, потерпи!      - Я вам говорил, товарищ капитан, что он чьмо, подонок!..- стонал сержант.- Чтоб лучше его пристрелили!.. Чтоб лучше он удавился!.. Теперь мне занего помирать!.. До дембеля две недели, матери домой написал, а теперь мне помирать!.. Смерть моя - на вас, товарищ капитан!.. Вы меня на смерть из-за чьмо погнали!..      Он качал головой с потемневшим слипшимся чубом. Глаза его наполнялись слезами. Руки в крови и грязи щупали воздух над раной. Словно боль наполняла все пространство вокруг и он щупал в воздухе свою боль.      - Не умрешь, Лобанов! Санинструктор, ты где, черт возьми!      Санинструктор, белобрысый ловкий удмурт, уже раскрывал свою аптечку, вытаскивал бинты, жгуты, пластмассовый шприц с наркотиком. Солдаты помогали ему, распарывали рубаху Лобанова. На выпуклой, сильной, со смуглыми сосками груди был выколот синий орел, державший в когтях ленту, и на ней буквы: ОКСА-ограниченный контингент Советской Армии. Грудь колыхалась, и орел трепыхал крыльями, теребил ленту, а под лентой в запавшем животе чернела, сочилась ранка, словно второй пупок. Из этой ранки липко, красно текло. Она раскрывалась и закрывалась, как маленький чмокающий ротик, и там, в глубине, в этом ротике, среди пробитых кишок, застряла пуля.      - На вас моя смерть, товарищ капитан!..      Ему вкололи шприц, кровь всосала, понесла в себя струйки наркотика, омывая страдающее сознание, притушевывая боль, туманя солнце, лица солдат, близкую корму транспортера. Сержант водил уже невидящими, затуманенными глазами, орел колыхал на груди ленту, и сквозь белые, опоясывающие бинты проступала ржавчина.      Было слышно, как замполит выходит на связь с полком, сообщает о ранении сержанта. Просит заставы прикрыть направляемый в полковой госпиталь транспортер.      Сержанта погрузили в люк, задраили ребристую дверь. Транспортер ушел с заставы. Вырулил на трассу. Мчался, удаляясь, маленький, одинокий в солнечном прахе, и застава провожала его, кидала в "зеленку" гроздья гранат, долбила из пулемета по бугоркам и обочинам.                  * * *            Мокеев сидел на зарядном ящике у минометной батареи, чьи стволы и опоры туманно светились на солнцепеке. Замер в тоскливом ожидании, не знал, так ли он поступил, должен ли был кидаться в кишлак.      Жизнь на заставе - среди чужой, враждебной страны, изнуренных солдат, ежедневных и ежечасных обстрелов, в постоянном ожидании потерь, в предчувствии неизбежной беды,- эта жизнь превратила его в узел нервных упрощенных реакций, оставила в нем единственное состояние - выжить, выстоять, сберечь малые горстки людей, кои рассыпаны вдоль обгрызанной трассы, по которой катятся грузовые колонны, питая взрывчаткой и топливом бесконечную, утратившую смысл и очертания войну. И действия его, и поступки, лишенные высшего содержания, не наполненные верой, прозрением, были откликами на множество сиюминутных забот. И в откликах этих присутствовала все та же, вне разума, вне глубокого чувства, задача- выжить, не попасть под пулю и взрыв, сберечь солдат, которых он же посылал под пули и взрывы.      Он сидел на зарядном ящике, глядя на радужную пленку миномета, и кишлак вдалеке безжизненно желтел лепниной строений.      - Товарищ капитан! - К нему подбежал наблюдатель.- Бабаи идут! Тряпками машут! Хотят разговаривать!      Он торопился, цеплял башмаками землю, задевал локтями стенки траншеи. Шел к въезду, к полосатому шлагбауму, увлекая за собой переводчика-таджика и двух автоматчиков, туда, где в окопчике за каменной стенкой укрывался пост и стояли белобородые старцы, длиннорукие, худые, в обвислых тканях.      От их азиатских одежд, выгоревших на солнечном жаре, источались слабые запахи дыма, скотины, кисло-сладкой хурмы и урюка, а в губах среди кольчатых бород булькали, мягко рокотали непонятные слова. Смуглые скрюченные пальцы взлетали вверх, указывали на кишлак, на "зеленку", на брустверы и траншеи заставы.      - Говорят: люди, которых плен брали, хороший бедный люди! - переводил таджик, пропитываясь словами старцев, сначала словно расширяясь, увеличиваясь, становясь вместилищем слов, а потом уменьшаясь, опадая, передавая накопленные слова Мокееву.- Племянница Момада, брат и дедушка! Воевать не ходи! Дома землю рыл, овец гонял!.. Хороший, невоенный люди!      - Пусть отдадут солдата,- резко отвечал Мокеев.- Пусть Момад отдаст солдата! У меня минометы! Буду говорить минометами! Я кишлак не обстреливаю, соблюдаю мир, договор! Вы, старейшины, тоже должны соблюдать договор! Скажите Момаду, пусть вернет солдата, тогда получит своих! Если нет, заговорят минометы!      Таджик переводил страстно, жарко, выставлял ладони, словно подносил на них старикам то ли поднос с караваем, то ли мину. И те внимали, поглаживали бороды, пропускали сквозь корявые темные пальцы белые пенящиеся космы.      - Они говорят, шурави сидел виноградник. Люди Момада пошли, брали кишлак. Сидит кишлаке. Пусть командир даст Момаду дедушку, брата, племянницу, а Момад отдаст шурави. Надо быть хорошо! Надо мир, договор! Минометы не надо!      - Жду час ровно! Через час верните солдата! Выводите его к заставе! Мы отдадим вам пленных! Жду ровно час! Потом заговорят минометы!      Старики понимали, кивали. Медленно, держась друг за друга, упираясь палками в землю, удалялись от заставы. Переходили бетонку, углублялись в кишлак.      И снова он сидел на солнце, глядя, как минометчики раскатывали брезент, перетаскивали ящики. Круглились, лучились тонкими воронеными радугами овалы минометных стволов. Он думал о Синицыне, сидящем где-то там, за бетонкой, среди желтых глинобитных стен. И о Лобанове, лежащем на операционном столе с красной пульсирующей ранкой. Стрелка на его часах скакала, отсчитывала на циферблате секунды.      Прошел час и еще полчаса.      -Идут, товарищ капитан!-крикнул наблюдатель.- Показались!      Мокеев не пошел их встречать, остался сидеть. Направил бинокль на въезд, смотрел, как вышагивает замполит, а за ним, торопясь, пестрой горсткой в сопровождении автоматчиков следуют пленные. Навстречу, отделяясь от кишлака, выходил человек, выезжал ишак. На седле, перекинутый, переломанный надвое, лежал тюк, и в этом тюке угадывалось тело, перемотанное, завернутое.      Они сближались, сходились на бетонке и, сойдясь, мгновенно распались. Ишак с поклажей в окружении солдат двинулся на заставу, а отпущенные пленные бегом, подгоняемые человеком, устремились в кишлак. Было видно, как мужчина взял на руки приотставшего мальчика и бегом, подпрыгивая, догнал остальных.      Автоматчик, вытягивая ишака под уздцы, привел его на заставу, остановился у входа в столовку. Все сбежались, окружили серого, пятнистого, под тряпичной попонкой ишачка, на котором лежала поклажа. Свернутая в рулон кошма была перетянута, перевязана веревкой. С одного конца высовывалась бритая золотистая макушка Синицына, а с другого торчали его ноги в ботинках. Мокеев протиснулся сквозь кольцо обступивших солдат, приказал:      - Ну что глядите!.. Снимайте!..      В несколько рук стянули, гибко распрямили, уложили рулон на землю. Штык-ножом распороли веревку. Стали раскручивать, раскатывать кошму, и завернутый Синицын крутился вместе с рулоном - башмаки, макушка,-и, когда кошма развернулась, он вдруг выпал из нее, лег на спину лицом вверх, прижав к бедрам руки, чуть развалив в ступнях измызганные ботинки.      Все наклонились, смотрели. Лицо Синицына было бледным, с приоткрытым ртом, с изумленно глядящими глазами, над которыми слабо и мучительно приподнялись брови. Маленькая родинка нежно темнела на лбу. Он был без ремня, рубаха навыпуск, и его штаны были в пятнах земли, ружейного масла, пищевого жира, а худые пальцы, сжатые лодочками, касались бедер. Под ногтями чернела грязь.      - Наркотика дали... Усыпили... - кто-то тронул Синицына, пытаясь его разбудить.      Мокеев схватил запястье Синицына, пытаясь прощупать пульс. Худая хрупкая рука была теплой, но уже теряла тепло, уже была холодней живой горячей руки. В глазах, остекленелых, направленных в небо, застыло недавнее и уже неизменное выражение страха, изумления, просьбы, невысказанной, остановившейся, погрузившейся в остывающую голубизну.      Мокеев ощупал его худое под рубахой тело. На мгновение прижался ухом к груди, надеясь услышать биение сердца. Быстро, неловко стал расстегивать пуговицы на рубахе, открывая грудь. Рубаха раскрылась, и на узкой впалой груди под соском обнажилась тонкая малая ранка, уходящая в глубину. Она была без крови, без запекшейся корки, чистая, почти сухая, с чуть видными слипшимися краями, сквозь которые в худую грудь проникло лезвие ножа, оставалось там, окруженное бьющейся, проколотой, умиравшей плотью, а потом выскользнуло обратно. Должно быть, его держали при этом несколько сильных мускулистых рук, давая сердцу вытолкать кровь на землю. А когда стекла и замерла последняя капля, те же руки омыли рану, склеили аккуратно края, надели и застегнули рубаху, закатали тело в кошму.      Все молча смотрели на Синицына, на его бледный лоб с родинкой, на приоткрытые губы, в которых остыл, задержался последний негромкий стон. И Мокееву казалось, что этот стон был к нему, его молил о спасении, его укорял и винил.      И этот услышанный жалобный стон вдруг помутил его разум. Будто солнце, возгоревшись, ударило в мозг бесцветной вспышкой, прожгло изнутри глазницы, стало кататься в голове стучащим шаром. И в этих ударах, изжигавших сознание, были звериная тоска, ненависть и бессилие, невозможность вырваться из этой войны, где действовали вероломство, безумие, не имевшая скончания жестокость. И среди этой войны, истребленных кишлаков, растерзанных на клочья машин было бледное, детское, несчастное лицо Синицына с родинкой под поднятой бровью.      - Огонь! - прошептал он, чувствуя, как слепнут глаза.- Огонь! - повторил он хриплым, свистящим выдохом.- Минометы!.. Огонь!..- заорал он, выбрасывая руки с кулаками в сторону минометчиков, толкая их к минометам.      С наблюдательного пункта, впиваясь биноклем в кишлак, он смотрел, как рвутся среди глинобитной лепнины красные пузыри, расшвыривая острые космы дыма.      - Огонь!..- кричал он.- Огонь!..      Связывался с полковой артиллерией, слышал длинные пологие свисты, гулкие сухие разрывы. И снова лязганье и рев минометов. Кишлак окутался дымом, черным, смоляным, в котором взлетали рыжие колючие искры. И из этого пекла и дыма по другую сторону кишлака по узкой горной дороге вырвалась конница, рассеянный ворох всадников, пестрые наездники. Бинокль приближал, увеличивал их повязки, накидки, конскую сбрую, проблеск оружия.      - Огонь! - кричал он. - Цель триста десять!.. Уходят, суки!..      Отряд Момада покидал село, исчезая в предгорьях. Взрывы мин ложились на пустую дорогу, развешивали над ней занавеску прозрачной пыли.      Его безумие, ненависть и беспомощность были столь велики, порыв отомстить, добраться до вероломных убийц, до лукавых старцев, обманувших его, подбросивших мохнатый грязный рулон, в который было завернуто детское неживое лицо,- этот порыв был столь силен, что он ринулся к "бэтээру", вскакивая на люк, вгоняя водителя в черную стальную дыру, заметая на броню резервную группу.      - Вперед!.. В кишлак!.. Пулеметчик!.. К прицелу!..      Они перескочили трассу, чавкнули всеми осями и скатами и, разбрасывая по сторонам долбящие очереди, вырубая в дувалах щербины, свернули в проулок.      Стена с выломанной зеленой калиткой, в которую недавно ударяло тугое сильное тело Лобанова. Шест с плетеной клеткой, в которой трепыхаются разноцветные птички. Горящий смрадный костер, изрыгающий искры и дым. Убитая взрывом овца, выплеснувшая на дорогу сине-голубые кишки, густую красную лужу. И сквозь дым и огонь, шляпая босиком по пыли, не замечая "бэтээра", шла женщина, простоволосая, в растерзанном платье, с обнаженным белым плечом, неся на руках убитую девочку: отброшенная, залитая кровью головка, рука, висящая на тонких кровавых нитках,- как большая кукла с оторванной висящей рукой.      Зрелище женщины, несущей убитую дочь сквозь дым и бледное пламя, остановило их в "бэтээре". Мокеев из люка, уронив автомат на броню, смотрел, как идет она, держа свою ношу, белея голым плечом,- по прямой сквозь кишлак, сквозь глинобитные стены, сквозь далекую сухую равнину и туманные горы, сквозь другие земли и страны, в бесконечность идет полуголая женщина, несет убитую дочь.      - Разворачивайся!.. На заставу!-приказал он водителю.      Машина, сделав круг по проулку, черкнув кормод сухую глинобитную стену, покатила на выход, на поселок, на трассу, к изрытому блиндажами холму.      Мокеев сидел в командирском люке, за спиной его подымался синий дым кишлака, в котором шла женшина с дочерью. Впереди приближались рытвины и траншеи заставы, где лежала кошма и на ней Синицын с малой бескровной ранкой.      И Мокееву вдруг показалось, что к нему снова поднесли огромное зеркало с отраженной красно-рыжей равниной, с хребтами, дорогами, и он заглянул в этот туманный овал, и кто-то невидимый, грозный произнес: "Это ты! Твоя жизнь! Твое отражение!"      Сутулый, без сил, он сидел в командирском люке, смотрел, как приближается полосатый шлагбаум.