Ги де Мопассан                  Заведение Телье            ********************************************** Перевод Г. А. Рачинского Ги де Мопассан. Полное собрание сочинений в 12 т. М., "Правда", 1958 (библиотека "Огонек"). Том 1, с. 249-395. OCR; sad369 (19.04.2007) **********************************************            Содержание            Заведение Телье История одной батрачки Поездка за город Папа Симона В лоне семьи На реке Подруга Поля Весною Плакальщицы            Примечания            Ивану Тургеневу -      Дань глубокой      привязанности      И великого восхищения            ЗАВЕДЕНИЕ ТЕЛЬЕ            I            Туда ходили каждый вечер часам к одиннадцати, так же просто, как ходят в кафе.      Собиралось там человек шесть - восемь, всегда одни и те же; это были вовсе не кутилы, а люди уважаемые, коммерсанты, городская молодежь; они выпивали по рюмочке шартреза и слегка заигрывали с девицами или вели серьезную беседу с хозяйкой, к которой все относились с уважением.      Затем к полуночи расходились по домам. Молодые люди иногда оставались ночевать.      Маленький, выкрашенный в желтую краску особняк стоял на углу улицы, за церковью Сен-Этьен; из окон можно было видеть док с разгружаемыми кораблями, обширное солончаковое болото, называемое "Запрудой", а позади берег Девы Марии и его старинную потемневшую часовню.      Хозяйка, происходившая из почтенной крестьянской семьи департамента Эр, взялась за эту профессию точно так же, как могла бы стать модисткой или белошвейкой. Предрассудка о бесчестье, связанном с проституцией, столь сильного и живучего в городах, не существует в нормандской деревне. Крестьянин говорит: "Это хорошее ремесло" - и посылает свою дочь заведовать гаремом проституток, как отправил бы ее руководить девичьим пансионом.      Впрочем, заведение это перешло к ней по наследству от старика-дяди, которому оно принадлежало раньше. Хозяйка и ее муж, до той поры содержавшие трактир близ Ивето, тотчас же ликвидировали его, поняв, что предприятие в Фекане будет гораздо более прибыльным; и в одно прекрасное утро они приехали взять в свои руки управление делом, начинавшим уже приходить в упадок из-за отсутствия владельцев.      Люди они были хорошие, и их сразу полюбили - и персонал заведения и соседи.      Два года спустя хозяин скончался от апоплексического удара. Новая профессия вынуждала его к бездействию и неподвижности; он очень растолстел, а избыток здоровья оказался для него гибельным.      Хозяйка, овдовев, сделалась предметом тщетных домогательств со стороны всех обычных посетителей заведения, однако говорили, что она безусловно добродетельна, и даже ее девицам ничего не удавалось подметить за ней плохого.      Она была высокого роста, полная и приятной наружности. Лицо ее, побледневшее в полумраке этого всегда запертого дома, лоснилось, точно покрытое жирным лаком. Узкая бахромка фальшивых волос, пушистых и завитых, обрамляла ее лоб, придавая ей моложавый вид, не вязавшийся с пышной зрелостью ее форм. Неизменно веселая, с открытым выражением лица, она была не прочь пошутить, но сохраняя оттенок сдержанности, которую еще не успела утратить среди своих новых занятий. Грубые слова всегда шокировали ее; и когда какой-нибудь невоспитанный малый называл заведение, которым она управляла, его настоящим именем, она возмущалась и сердилась. Словом, душа у нее была деликатная, и хотя она обращалась со своими девицами, как с подругами, но все же любила повторять, что они с ней "не одного поля ягоды".      Иной раз на неделе она выезжала с частью своей труппы в наемном экипаже за город, и они резвились на траве по берегам речки, протекавшей долиной Вальмон. То были прогулки вырвавшихся на волю пансионерок: они бегали, как сумасшедшие, играли, как дети, веселились, как опьяненные вольным воздухом затворницы. Расположившись на травке, они ели колбасу, запивая ее сидром, а в сумерках возвращались домой с чувством восхитительной усталости и сладостного умиления; по дороге, в экипаже, девушки обнимали и целовали Хозяйку, как добрую, благодушную и снисходительную мамашу-баловницу.      В доме имелось два входа. На самом его углу по вечерам открывалось нечто вроде кабака для простонародья и матросов. Двое из девиц, которым была поручена специальная коммерция в этом месте, предназначались исключительно для нужд его клиентуры. С помощью слуги по имени Фредерик, невысокого безбородого блондина, обладавшего силой быка, они подавали на шаткие мраморные столики бутылки вина и пивные кружки, а затем, обнимая гостей и усевшись к ним на колени, выпрашивали себе угощение.      Остальные три дамы (их было всего пять) составляли своего рода аристократию, и их приберегали для обслуживания общества, собиравшегося во втором этаже, исключая тех случаев, когда в них нуждались внизу, а второй этаж пустовал.      Салон Юпитера, где собирались местные буржуа, был оклеен голубыми обоями и украшен большой картиной, изображавшей Леду, распростертую под лебедем. В это помещение вела винтовая лестница, которая со стороны улицы заканчивалась узенькой дверью скромного вида; над этой дверью всю ночь горел за решеткой небольшой фонарь вроде тех, которые еще зажигают в иных городах у подножия статуэток мадонны, вставленных в стенные ниши.      Здание, сырое и старое, попахивало плесенью. Временами по коридорам пролетал запах одеколона, а порою, когда внизу открывалась дверь, по всему дому, как громовые раскаты, разносились грубые крики людей, пьянствовавших внизу, что вызывало на лицах господ из второго этажа гримасу беспокойства и гадливости.      Хозяйка, обращавшаяся запросто со своими друзьями-клиентами, никогда не покидала салона и живо интересовалась городскими слухами, которые они с собой приносили. Ее серьезная беседа разнообразила бессвязную болтовню трех женщин и являлась как бы отдыхом после игривых шуточек пузатых господ, которые каждый вечер предавались благопристойному и безобидному разгулу, заключавшемуся в том, чтобы выпить рюмку ликера в обществе публичных женщин.      Трех дам из второго этажа звали Фернанда, Рафаэль и Роза-Рожица.      Так как персонал был немногочисленен, то каждой из них надлежало быть своего рода образцом, воплощением известного женского типа, дабы любой потребитель имел возможность найти здесь, хотя бы приблизительно, нечто, отвечавшее его идеалу.      Фернанда изображала собой красавицу-блондинку; это была высокая, почти тучная, рыхлая дочь полей, которой никак не удавалось вывести свои веснушки; ее жидкая, короткая шевелюра, светлая и бесцветная, сквозь которую виднелась кожа, напоминала собою реденькую расчесанную кудель.      Рафаэль, потаскушка из приморского порта, уроженка Марселя, худая, с выдающимися нарумяненными скулами, играла неизбежную роль красавицы-еврейки. Ее черные волосы, напомаженные бычьим мозгом, завивались колечками на висках. Глаза могли бы казаться красивыми, не будь на правом бельма. Ее горбатый нос спускался над выдвинутой вперед челюстью, где два верхних вставных зуба резко выделялись своей белизной рядом с нижними зубами, которые от времени потемнели, как старое дерево.      Роза-Рожица, представлявшая собою какой-то шарик, как бы один живот на крошечных ножках, с утра до ночи распевала разбитым голосом то похабные, то сентиментальные куплеты или рассказывала бесконечные и бессодержательные истории, причем переставала говорить только затем, чтобы поесть, и переставала есть только затем, чтобы говорить; проворная, как белка, несмотря на свою толщину и крошечные лапки, она все время находилась в движении; ее смех, целый каскад пронзительных взвизгиваний, непрестанно раздавался там и сям - в комнате, на чердаке, в кафе - повсюду, и притом без всякого повода.      Две женщины нижнего этажа были: Луиза, прозванная Цыпочкой, и Флора, которой дали кличку Качель, потому что она слегка прихрамывала; первая из них всегда была наряжена Свободой с трехцветным кушаком, а вторая - фантастической испанкой с медными цехинами, звеневшими в волосах морковного цвета при каждом ее неровном шаге; обе они напоминали судомоек, разрядившихся для карнавала. Они походили на любую женщину из простонародья - ни хуже, ни лучше; это были настоящие трактирные служанки, и в порту их знали под прозвищем двух Насосов.      Между этими пятью женщинами царил ревнивый мир, редко нарушаемый благодаря мудрому умиротворяющему влиянию Хозяйки и ее неиссякаемому добродушию.      Заведение это, единственное в маленьком городке, усердно посещалось. Хозяйка сумела придать ему такой приличный тон, проявляла ко всем такую любезность, такую предупредительность, так славилась своим добрым сердцем, что к ней относились со своего рода почтением. Завсегдатаи старались ей угодить и торжествовали, когда кому-нибудь из них удавалось заслужить хоть некоторое внимание с ее стороны; а когда им случалось встретиться среди дня по делам, они обычно говорили: "Итак, до вечера, вы знаете где", - как говорят: "Увидимся после обеда в кафе, хорошо?"      Словом, заведение Телье было местом истинной отрады, и редко случалось, чтобы кто-нибудь пропускал ежедневное свидание.      Но вот однажды вечером в конце мая г-н Пулен, торговец лесом и бывший мэр, пришедший первым, нашел дверь запертою. Фонарик за решеткой не горел; не доносилось ни малейшего шума из дому, он словно весь вымер. Г-н Пулен постучал сначала тихо, затем громче, но никто не ответил. Тогда он неторопливо пошел обратно по улице, пока на базарной площади не повстречался с г-ном Дювером, судохозяином, направлявшимся в то же место. Они вернулись вдвоем, но также без успеха. Вдруг где-то рядом с ними раздался страшный шум; обойдя дом, они увидали толпу английских и французских матросов, стучавших кулаками в закрытые ставни кафе.      Оба буржуа тотчас же дали тягу, боясь себя скомпрометировать, но легкое "пст" остановило их; то был г-н Турнево, рыботорговец: он узнал приятелей и окликнул их. Они сообщили ему, в чем дело, и это крайне огорчило его, потому что, будучи женатым человеком и отцом семейства, за которым дома строго следили, он мог приходить лишь по субботам - "securitatis causa", {Безопасности ради (лат.).} как он говорил, намекая на некоторую санитарно-полицейскую меру, о периодическом повторении которой ему сообщил приятель, доктор Борд. Сегодня был как раз его вечер, и он таким образом лишался удовольствия на целую неделю.      Трое мужчин сделали большой крюк, дошли до набережной и по дороге повстречались с одним из завсегдатаев, молодым г-ном Филиппом, сыном банкира, а также со сборщиком податей, г-ном Пемпессом. Они вернулись все вместе через Еврейскую улицу, чтобы сделать последнюю попытку. Но разъяренные матросы вели настоящую осаду дома, швыряли в него камнями, дико вопили, и пять клиентов второго этажа со всей быстротой повернули обратно и по-прежнему стали бродить по улицам.      Им повстречался еще г-н Дюпюи, страховой агент, затем г-н Васс, судья из торгового суда; началась длинная прогулка, которая сперва привела их к молу. Они уселись рядышком на гранитном парапете, поглядывая на барашки волн. Пена на гребне валов сверкала в сумраке ослепительно белым отблеском, мгновенно же и потухавшим; однообразный шум морского прибоя, бившего о скалы, разносился среди ночи вдоль всего скалистого побережья. Опечаленные спутники пробыли здесь некоторое время, пока г-н Турнево не заметил:      - Не очень-то это весело!      - Еще бы, - отозвался г-н Пемпесс.      И они тихонько побрели дальше.      Пройдя вдоль всей улицы Су-ле-Буа, тянувшейся над взморьем, они вернулись по дощатому мосту, перекинутому через Запруду, миновали железную дорогу и снова вышли на базарную площадь. Тут между сборщиком податей, г-ном Пемпессом, и рыботорговцем, г-ном Турнево, внезапно разгорелся яростный спор по поводу съедобного гриба, который один из них, по его словам, нашел в окрестностях города.      Истомленные скукой, они были оба в раздражительном настроении, и дело, пожалуй, дошло бы до драки, если бы не вмешались остальные. Взбешенный г-н Пемпесс удалился, но тотчас же возникли новые пререкания между бывшим мэром, г-ном Пуленом, и страховым агентом, г-ном Дюпюи, по поводу размера жалования, получаемого сборщиком податей, и тех побочных доходов, какие он мог иметь. Оскорбительные выражения так и сыпались с обеих сторон, но вдруг разразилась буря ужасающих воплей: толпа матросов, которым надоело бесплодно дожидаться у запертого дома, выкатилась на площадь. Они шли парами, держась за руки, образуя длинную процессию, и бешено горланили. Группа буржуа укрылась в воротах какого-то дома, а завывающая толпа исчезла по направлению к аббатству. Долго еще слышались их крики, постепенно затихавшие, как удаляющаяся гроза; наконец тишина водворилась снова.      Г-н Пулен и г-н Дюпюи, обозленные друг на друга, разошлись в разные стороны, не простившись.      Остальные четверо зашагали снова и инстинктивно вернулись опять к заведению Телье. Оно по-прежнему было заперто, безмолвно, непроницаемо. Какой-то пьяница спокойно и упрямо постукивал в окно кафе и вполголоса звал слугу Фредерика. Видя, что ему не отвечают, он решил присесть на крылечке и подождать.      Буржуа собирались уже удалиться, когда шумная банда портовых моряков снова появилась в конце улицы. Французские матросы орали Марсельезу, англичане- Rule Britannia. {Властвуй, Британия (англ.) - начальные слова английского национального гимна.} Они ринулись было всей гурьбой к стенам дома, а затем озверелая толпа вновь повернула к набережной, и там завязалась драка между моряками обеих наций: одному англичанину сломали руку, а французу расквасили нос.      Пьяница, все еще околачивавшийся у двери, стал теперь плакать, как плачут люди во хмелю или обиженные дети.      Наконец буржуа разошлись.      Мало-помалу мир и тишина водворились в растревоженном городе. Кое-где еще поднимался порою гул голосов, но замирал в отдалении.      Только один человек все еще бродил поблизости: то был рыботорговец г-н Турнево, убитый тем, что ему придется ждать до следующей субботы; он все еще надеялся на какую-нибудь случайность, не мог ничего понять и негодовал на полицию, которая допускает, что общественно полезное учреждение, находящееся под ее надзором и охраной, так вот вдруг и закрыто.      Возвратясь к дому, он внимательно оглядывал его стены, стараясь разгадать загадку, и наконец увидел под навесом какой-то приклеенный билетик. Он поспешил зажечь восковую спичку и прочел следующие слова, написанные крупным, неровным почерком: "Закрыто по случаю первого причастия".      Тогда он удалился, поняв, что надеяться уже не на что.      Пьяница теперь спал, растянувшись во весь рост поперек негостеприимных дверей.      На следующий день все завсегдатаи придумали предлог, чтобы пройти по этой улице, держа для приличия под мышкой деловые бумаги; и каждый из них, бросая искоса взгляд, прочитывал таинственное объявление: "Закрыто по случаю первого причастия".            II            Дело в том, что у Хозяйки был брат, столярничавший в их родном селе Вирвиле, в департаменте Эр. Когда Хозяйка еще была трактирщицей в Ивето, она крестила дочь брата, которой дали имя Констанции Риве: девичья фамилия Хозяйки тоже была Риве. Зная, что дела сестры идут хорошо, столяр не терял ее из виду, хотя встречались они не часто, так как оба были заняты своим делом, да и проживали далеко друг от друга. Но девочке вскоре исполнялось двенадцать лет, и в этом году ей предстояло первое причастие. Стараясь использовать этот предлог для сближения с сестрой, столяр написал ей, что надеется видеть ее на торжестве. Старики уже умерли; не откажет же она в этом своей крестнице. Она согласилась. Брат ее, которого звали Жозеф, надеялся, что любезным и предупредительным обращением ему удастся, быть может, добиться того, чтобы сестра сделала завещание в пользу девочки: Хозяйка ведь была бездетна.      Род занятий сестры не вызывал в нем никакого беспокойства, да, впрочем, никто в его местности ничего об этом и не знал. Упоминая о ней, говорили только: "Госпожа Телье - феканская горожанка", а это позволяло предполагать, что она, может быть, живет на ренту. От Фекана до Вирвиля насчитывали не менее двадцати лье; для крестьянина же преодолеть двадцать лье по сухопутью куда труднее, чем для культурного человека переплыть океан. Жители Вирвиля никогда не ездили дальше Руана, а жителей Фекана ничем не привлекало село в пятьсот домов, затерявшееся среди равнин и входившее в состав другого департамента. Словом, там ничего не знали.      Однако, когда время причастия стало приближаться, Хозяйка оказалась в крайнем затруднении. У нее не было помощницы, а оставить свое дело без призора хотя бы на один день нечего было и думать. Раздоры между дамами верхнего и нижнего этажей неизбежно разгорелись бы; кроме того, Фредерик, конечно, напьется, а пьяный он способен был убить человека ни за что ни про что. И в конце концов она решила увезти весь свой персонал, кроме слуги, которому дала отпуск до послезавтрашнего дня.      Запрошенный по этому поводу брат не возражал и взялся устроить ночлег на одну ночь для всей компании. И вот в субботу утром восьмичасовой скорый поезд увозил в вагоне второго класса Хозяйку и ее девиц.      До Безвиля они оставались одни и трещали, как сороки. Но на этой станции к ним в отделение вошла чета супругов. Мужчина, дряхлый крестьянин в старомодном цилиндре, порыжевший ворс которого казался взъерошенным, был одет в синюю блузу с воротником в мелких складках, с широкими рукавами, стянутыми у запястий и украшенными белой вышивкой; он держал в одной руке огромный зеленый зонтик, а в другой объемистую корзинку, из которой растерянно выглядывали головы трех уток. У женщины, неподвижной и прямой в ее деревенской одежде, была куриная физиономия с острым, как птичий клюв, носом. Она села напротив своего мужа и застыла в неподвижности, смутившись, что попала в такое блестящее общество.      Действительно, яркие краски так и сияли в вагоне. Хозяйка, с ног до головы в голубом шелку, накинула на плечи красную, ослепительно огненную шаль из поддельного французского кашемира. Фернанда пыхтела в шотландском платье; лиф, еле-еле застегнутый на ней подругами, приподнимал ее отвислые груди в виде двойного купола, который все время колыхался, словно переливаясь, под натянутой материей.      Рафаэль в шляпке с перьями, изображавшей птичье гнездо с птенцами, была одета в сиреневое платье, усеянное золотыми блестками; оно носило несколько восточный характер, что шло к ее еврейскому лицу. Роза-Рожица, в розовой юбке с широкими воланами, была похожа на чересчур растолстевшую девочку, на тучную карлицу, а оба Насоса словно выкроили свои наряды из старинных оконных занавесок с крупными разводами, времен реставрации Бурбонов.      Как только эти дамы перестали быть одни в своем отделении, они напустили на себя степенный вид и заговорили на возвышенные темы, чтобы внушить хорошее мнение о себе. Но в Больбеке сел какой-то господин с белокурыми бакенбардами, в перстнях и с золотой цепочкой. Положив в сетку над своей головой несколько завернутых в клеенку пакетов, он поклонился, улыбнулся с видом добродушного шутника и развязно спросил:      - Меняете гарнизон?      Этот вопрос поверг всех дам в сильное смущение. Наконец Хозяйка оправилась и, желая отомстить за поруганную честь своего отряда, сухо ответила:      - Не мешало бы вам быть повежливее!      Он извинился:      - Простите, я хотел сказать - монастырь.      Не найдя, что возразить, или, может быть, считая сделанную поправку достаточной, Хозяйка с достоинством поклонилась, поджав губы.      Сидя между Розой-Рожицей и старым крестьянином, господин начал подмигивать трем уткам, головы которых высовывались из большой корзины, а затем, увидев, что овладел общим вниманием, принялся щекотать птиц под клювом, обращаясь к ним с забавными речами, для увеселения спутников:      - Так, значит, мы покинули нашу родную лужицу - кря, кря, кря! - чтобы познакомиться с вертелом - кря, кря, кря!      Несчастные птицы вывертывали шеи, стараясь уклониться от щекотки, делали невероятные усилия, чтобы вырваться из своей ивовой тюрьмы, и вдруг все три разом с отчаянием испустили жалобный крик: "Кря! Кря! Кря!"      Женщины разразились громким хохотом. Они нагибались и толкали друг друга, чтобы поглядеть; утки возбуждали безумное любопытство, а господин удваивал свои приставания, ужимки и остроты.      Роза не удержалась и, перегнувшись через колени соседа, поцеловала в клюв всех трех птиц. Тотчас же и остальным женщинам захотелось чмокнуть их; господин сажал этих дам к себе на колени, подкидывал их, щипал и вдруг заговорил с ними на "ты".      Крестьяне, еще более ошеломленные, чем их птицы, таращили глаза, как одержимые, не смея пошевелиться; на их старых, сморщенных лицах не было ни тени улыбки, ни малейшего движения.      Господин, оказавшийся коммивояжером, смеха ради предложил дамам подтяжки и, схватив один из своих свертков, раскрыл его. То была хитрость с его стороны: в свертке хранились подвязки.      Там были шелковые подвязки всех цветов: голубые, розовые, красные, лиловые, сиреневые, пунцовые - с металлическими пряжками в виде двух обнимающихся позолоченных амуров. Девицы подняли радостный крик и принялись разглядывать образчики с тем сосредоточенным видом, какой свойственен каждой женщине, когда она держит в руках какую-нибудь принадлежность туалета. Они обменивались взглядами, шептали отдельные слова и шепотом же отвечали одна другой, а Хозяйка с вожделением ощупывала пару оранжевых подвязок, более широких и внушительных, чем остальные, настоящих хозяйских подвязок.      Господин ожидал, намечая план действий.      - Ну-с, кошечки, - сказал он, - надо их примерить.      Тут поднялась целая буря восклицаний, и дамы зажали юбки коленями, словно боясь насилия. Он спокойно выжидал, когда настанет час его торжества, и наконец заявил:      - Если не хотите, тогда я укладываю.      И лукаво добавил:      - А я подарил бы пару на выбор той, которая примерит.      Но они все же не хотели и с достоинством выпрямились. Однако оба Насоса казались такими огорченными, что он повторил им свое предложение. Флору-Качель в особенности мучило желание; видно было, что она колеблется.      - Ну, голубушка, похрабрей, - подстрекал он. - Вот пара лиловых - они прекрасно подойдут к твоему наряду.      Набравшись смелости, она приподняла юбку и показала толстую ногу коровницы в плохо натянутом грубом чулке. Господин, нагнувшись, сначала застегнул подвязку ниже колена, затем повыше, причем тихонько щекотал девицу, отчего та взвизгивала и нервно вздрагивала. Кончив с этим, он передал ей лиловую пару и спросил:      - Чья очередь?      Все сразу воскликнули:      - Моя! Моя!      Он начал с Розы-Рожицы, открывшей какой-то бесформенный предмет, совершенно круглый, без щиколотки, настоящую "колбасу вместо ноги", как говорила Рафаэль. Фернанда удостоилась комплимента от коммивояжера, пришедшего в восторг от ее мощных колонн. Меньший успех выпал на долю тощих голеней красавицы-еврейки. Луиза-Цыпочка в шутку накрыла господина своей юбкой; Хозяйке пришлось вмешаться, чтобы прекратить столь неприличную шалость. Наконец и Хозяйка протянула ногу, красивую ногу нормандки, полную и мускулистую, и коммивояжер, удивленный и восхищенный, галантно снял шляпу, чтобы, подобно истинному французскому рыцарю, приветствовать эти образцовые икры.      Крестьянская чета, оцепенев от изумления, смотрела вбок одним глазом; они до такой степени напоминали кур, что господин с белокурыми баками, приподнявшись, крикнул им в лицо:      - Кукареку!      Это снова вызвало бурю веселости.      Старики сошли в Мотвиле со своей корзиной, утками и зонтом; слышно было, как старуха говорила мужу, удаляясь:      - Это, видать, потаскухи; всех их несет в этот чертов Париж.      Забавник-коммивояжер слез в Руане; он под конец повел себя так грубо, что Хозяйка вынуждена была самым резким образом его осадить и назидательно добавила:      - Это научит нас не вступать в разговоры с первым встречным.      В Уасселе у них была пересадка, а на следующей станции они нашли г-на Жозефа Риве; он ожидал их с большой повозкой, уставленной стульями и запряженной белой лошадью.      Столяр любезно расцеловался с дамами и помог им влезть в свою двуколку. Три из них уселись на трех стульях сзади; Рафаэль, Хозяйка и ее брат - на трех передних; для Розы не хватило стула, и она кое-как примостилась на коленях большой Фернанды; после этого экипаж двинулся в путь. Однако неровная рысь лошадки тотчас же стала так сильно встряхивать экипаж, что стулья заплясали; путешественниц подбрасывало то вверх, то вправо, то влево, они дергались, как марионетки, гримасничали от испуга и испускали крики ужаса, внезапно прерываемые еще более сильным толчком. Женщины цеплялись за края повозки, их шляпки съезжали то на затылок, то на нос, то на плечо, а белая лошадь все бежала и бежала, вытянув шею и хвост, жидкий, облезлый крысиный хвост, которым она время от времени била себя по крупу. Жозеф Риве, поставив одну ногу на оглоблю, поджав другую под себя, держал вожжи, высоко подняв локти, а из его горла то и дело вырывалось что-то вроде кудахтанья, побуждавшего лошадку настораживать уши и ускорять рысь.      По сторонам дороги тянулись зеленые поля. Цветущие посевы рапса расстилали волнистую желтую скатерть; ее сильный и здоровый, острый и сладкий запах далеко разносило ветром. Во ржи, уже высокой, виднелись лазоревые головки васильков; женщинам хотелось нарвать их, но г-н Риве не согласился остановиться. Дальше иной раз целое поле было словно залито кровью - так заполняли его красные маки-самосейки. И среди этих полей, убранных полевыми цветами, белая лошадь рысью мчала двуколку, которая и сама казалась букетом цветов еще более пламенного тона; время от времени повозка исчезала за большими деревьями какой-нибудь фермы, а затем снова появлялась из-за купы зелени, увозя под лучами солнца, мимо зеленых и желтых посевов, испещренных красными и синими пятнами, ослепительный груз женщин.      Пробило час, когда подъехали к воротам столяра.      Женщины были разбиты от усталости и бледны от голода, так как с самого отъезда ничего не ели. Г-жа Риве бросилась им навстречу, помогая каждой сойти и обнимая их, как только они становились на землю. И она то и дело целовала золовку, которую ей хотелось задобрить.      Закусывали в мастерской, откуда ради завтрашнего обеда вынесли верстаки.      Вкусная яичница, а за нею жареная колбаса, запиваемая хорошим шипучим сидром, вернули веселое настроение обществу. Риве взял и себе стакан, а жена его прислуживала за столом, стряпала на кухне, подавала блюда, носила их и шептала на ухо каждой гостье:      - Досыта ли вы покушали?      Кучи досок, прислоненных к стенам, и вороха стружек, заметенных в углы, распространяли аромат струганого дерева, запах столярни, тот смолистый дух, который проникает в самую глубину легких.      Гости пожелали увидеть девочку, но она была в церкви и должна была вернуться только к вечеру.      Тогда вся компания поднялась, решив прогуляться.      Село было невелико, и через него пролегала большая дорога. Десяток домов, вытянувшихся вдоль этой единственной улицы, служил жилищем для местных коммерсантов: мясника, бакалейщика, столяра, содержателя кафе, башмачника и булочника. Церковь в конце улицы была окружена узким кладбищем; четыре гигантские липы, посаженные перед ее фасадом, совершенно покрывали ее своей тенью. Она была построена из тесаного кремневого камня и не имела никакого стиля; ее увенчивала крытая шифером колокольня. За церковью снова шли поля с разбросанными кое-где купами деревьев, укрывавшими фермы.      Хотя Риве и был в рабочем костюме, он церемонно подал руку сестре и торжественно повел ее по улице. Жена его, пораженная платьем Рафаэли, усыпанным золотыми блестками, поместилась между ней и Фернандой. Толстушка Роза семенила позади в обществе Луизы-Цыпочки и Флоры-Качели, которая прихрамывала, изнемогая от усталости.      Жители села выходили на порог, дети прерывали игру, из-за приподнятой занавески показывалась чья-нибудь голова в ситцевом чепчике; какая-то полуслепая старуха на костылях перекрестилась, как при встрече с крестным ходом; не было никого, кто не провожал бы долгим взглядом важных городских дам, приехавших из такой дали ради первого причастия дочки Жозефа Риве. Это общее уважение сильно поднимало престиж столяра.      Проходя мимо церкви, они услыхали детское пение; к небу возносилась молитва, выкрикиваемая тонкими, пронзительными голосами; но Хозяйка не позволила войти в церковь, чтобы не смущать этих херувимчиков.      После прогулки по полям, когда Жозеф Риве перечислил гостям главнейшие фермы, доходы от земли и от скотоводства, он привел обратно свое женское стадо, водворил его в доме и стал размещать на ночлег.      Места не хватало, поэтому надо было укладывать гостей по двое.      Самому Риве пришлось на этот раз спать в мастерской на стружках; жена его разделила свою постель с золовкой, а в соседней комнате должны были улечься вместе Фернанда и Рафаэль. Луизу и Флору поместили в кухне на матраце, разостланном на полу, Роза заняла одна маленькую, темную каморку над лестницей против входа в узкий чулан, где уложили на эту ночь причастницу.      Когда девочка возвратилась домой, на нее посыпался град поцелуев; всем женщинам хотелось приголубить ее: они чувствовали ту потребность в нежных излияниях, ту профессиональную привычку ласкаться, которая в вагоне побудила их целовать уток. Каждая сажала девочку к себе на колени, гладила ее тонкие белокурые волосы и прижимала ее к груди в порыве внезапной пылкой нежности. Послушная девочка, проникнутая набожным настроением, как бы замкнувшись после отпущения ей грехов, сосредоточенно и терпеливо переносила эти ласки.      День выдался трудный для всех, поэтому легли спать уже вскоре после обеда. На маленькое село нисходила бескрайняя тишина полей, как бы исполненная молитвенного молчания, та спокойная, проникновенная тишина, которая словно простирается до самых звезд. Девицам, привыкшим к шумным вечерам публичного дома, было не по себе от этого безмолвного покоя засыпающей деревни. По телу их пробегала дрожь, но не от холода; эта была дрожь одиночества, исходившая из встревоженного и смущенного сердца.      Как только они легли в постели, по две в каждую, они обнялись, словно ища друг у друга защиты от этого охватывающего их спокойного и глубокого сна земли. Но Роза-Рожица, одна в своей темной каморке и не привыкшая спать, если возле нее никого не было, ощутила смутное и тягостное беспокойство. Она ворочалась с боку на бок на кровати, не имея силы заснуть, как вдруг ей послышались за деревянной перегородкой у изголовья тихие всхлипывания, словно плач ребенка. В испуге она чуть слышно окликнула, и ей ответил слабый, прерывающийся голосок. То была девчурка: она обыкновенно спала в комнате матери и теперь дрожала от страха в тесном чулане.      Роза встала в восторге и тихонько, чтобы никого не разбудить, пошла за ребенком. Она уложила девочку в свою теплую постель, прижала ее к груди, целуя и баюкая, расточая ей преувеличенные проявления нежности, а затем, успокоившись, заснула сама. И головка причастницы покоилась до утра на голой груди проститутки.      Уже с пяти часов, перед утренней службой, маленький церковный колокол громким трезвоном разбудил этих дам, которые обычно спали до полудня, что было их единственным отдыхом от ночных трудов. Крестьяне на селе уже поднялись. Крестьянки суетливо ходили из дома в дом, оживленно переговариваясь и осторожно принося коротенькие кисейные платья, накрахмаленные и жесткие, как картон, или огромные восковые свечи, перевязанные посредине шелковым бантом с золотой бахромой и с вырезом в воске для руки. Солнце поднялось уже высоко и сияло в совершенно синем небе, которое сохранило лишь легкий розовый оттенок у горизонта, как слабеющий след зари. Выводки кур прохаживались перед курятником; там и сям черный петух с блестящей шеей подымал голову, увенчанную пурпурным гребнем, хлопал крыльями и бросал в воздух трубный клич, подхватываемый другими петухами.      Из соседних общин приезжали двуколки, выгружая у церковных дверей высоких нормандок в темных платьях, с косынками, перевязанными накрест на груди и скрепленными какою-нибудь столетней серебряной брошкой. А на приезжих мужчинах поверх новых сюртуков или старых фраков зеленого сукна были надеты синие блузы, из-под которых торчали фалды.      Когда лошади были отведены в конюшню, во всю длину большой дороги вытянулась двойная линия деревенских фур, двуколок, кабриолетов, тильбюри, шарабанов, экипажей всех форм и возрастов, то уткнувшихся передком вниз, то опрокинутых назад с задранными к небу оглоблями.      В доме столяра работа кипела, как в улье. Дамы в лифчиках и нижних юбках, с распущенными на спине жидкими и короткими волосами, словно выцветшими и изношенными, были заняты одеванием девочки.      Она неподвижно стояла на столе, в то время как г-жа Телье управляла движениями своего летучего отряда. Девочку умыли, расчесали ей волосы, сделали прическу, одели; с помощью множества булавок расположили складки ее платья, заколов его в талии, оказавшейся слишком широкой, и вообще придали элегантность всему туалету. Затем, когда все было готово, бедную мученицу усадили, наказав ей не двигаться, и взволнованный рой женщин бросился в свою очередь приодеться.      Церковка звонила снова. Жидкий звон ее плохонького колокола подымался ввысь, замирая в небесах, как слабый голос, тающий в беспредельной синеве.      Причастники выходили из домов и направлялись к общественному зданию, в котором помещались обе школы и мэрия; оно стояло в конце села, а "божий дом" занимал противоположный его конец.      Родители, разодетые по-праздничному, со смущенными лицами и неловкими движениями людей, обычно согнутых над работой, шли за своими малышами. Девочки тонули в облаках белоснежного тюля, напоминавшего взбитые сливки, а мальчики, похожие на маленьких гарсонов из кафе, с густо напомаженными головами, шествовали, широко расставляя ноги, чтобы не замарать своих черных брюк.      Когда многочисленные, приехавшие издалека родственники окружали ребенка, это было гордостью для семьи; поэтому торжество столяра было полное. Весь полк Телье с начальницей во главе следовал за Констанцией; отец вел под руку сестру, мать шла рядом с Рафаэлью, Фернанда с Розой, а Насосы друг с другом; отряд развернулся величественным шествием, словно генеральный штаб в полной парадной форме.      Все село было потрясено.      В школе девочки выстроились под широким чепцом сестры-монахини, а мальчики - под сенью шляпы учителя, красивого мужчины, державшего себя с большим достоинством; затянув молитву, дети двинулись из школы в церковь.      Мальчики шли впереди, двумя шеренгами между двух рядов распряженных экипажей; девочки следовали за ними в том же порядке; а так как местные жители уступили из уважения первое место горожанкам, то последние, продолжая двойной ряд процессии, шествовали по трое справа и по трое слева непосредственно за девочками, напоминая своими яркими платьями сноп разноцветных огней фейерверка.      Когда они появились в церкви, народ просто ошалел. Чтобы поглядеть на них, люди оборачивались, толкались, давили друг друга. Богомолки заговорили чуть ли не вслух, пораженные видом этих дам, разукрашенных пестрее, чем стихари певчих. Мэр предложил им свою скамью, первую справа от хоров, и г-жа Телье уселась на ней рядом со своей золовкой, Фернандой и Рафаэлью. Вторую скамью заняли Роза-Рожица и оба Насоса вместе со столяром.      Хоры были заполнены коленопреклоненными детьми, девочками по одну сторону, мальчиками - по другую; длинные свечи в их руках казались пиками, наклоненными во всех направлениях.      Стоя перед аналоем, трое мужчин громко пели. Они бесконечно растягивали отдельные слоги звучных латинских слов, выводя Amen {Аминь (лат.).} с нескончаемым а-а под аккомпанемент серпента, из широкой медной пасти которого с ревом вырывалась однообразная, тягучая нота. Пронзительный голосок ребенка подавал ответы. Время от времени священник в квадратной шапочке подымался с кресла, бормотал что-то невнятное и снова садился; и трое певчих опять принимались петь, не отводя глаз от страниц толстой книги уставного пения, стоявшей на подставке и прислоненной к распростертым крыльям деревянного орла.      Затем наступила тишина. Все присутствующие разом опустились на колени, и появился священник, отправлявший богослужение, почтенный седовласый старец, склонивший голову над чашей, которую он нес в левой руке. Ему предшествовали два причетника в красных одеждах, а позади, стуча сапогами, толпа певчих выстроилась по обеим сторонам хоров.      Среди глубокого молчания зазвонил колокольчик. Служба началась. Священник медленно проходил перед золотой дарохранительницей, преклонял колена, произносил нараспев разбитым, дрожащим от старости голосом вступительные молитвы. Как только он замолкал, сразу громогласно вступали все певчие и серпент, и им вторили некоторые из мужчин в церкви, но менее громко, более смиренно, как и подобает петь присутствующим при богослужении.      Внезапно к небу взметнулось Kyrie Eleison, {"Господи помилуй" (греч.).} вырвавшееся из груди и сердец всех присутствующих. Со старинных сводов, сотрясенных этим взрывом голосов даже посыпались пылинки и частицы сгнившего дерева. Лучи солнца, падавшие на шиферную крышу, превращали маленькую церковь в раскаленную печь; волнение, напряженное ожидание, приближение неизреченной тайны сжимали сердца детей, теснили грудь их матерям.      Священник посидел некоторое время, потом снова поднялся к алтарю и, обнажив серебристо-седую голову, дрожащими руками приступил к совершению таинства.      Обратившись к верующим и простирая к ним руки, он изрек: "Orate, fratres" - "Молитесь, братья". Все отдались молитве. Старый священник шептал про себя таинственные завершительные слова; колокольчик непрерывно звенел; распростертая ниц толпа призывала господа; дети изнемогали в безмерной тревоге.      В это мгновение Роза, склонившая голову на руки, внезапно вспомнила свою мать, церковь в родном селе, свое первое причастие. Ей показалось, что она вернулась к тому времени, когда была такой же малышкой, тонувшей в белом платье, и она заплакала. Сначала она плакала тихонько, и слезы медленно сочились из-под ее век, но затем, под наплывом воспоминаний, ее волнение усилилось, горло ей сдавило, грудь заколыхалась, и она зарыдала. Вынув платок, она утирала им глаза, зажимала нос и рот, но все было напрасно - из ее груди вырвалось что-то вроде хрипения; ответом ему были два других глубоких раздирающих вздоха: обе ее соседки, Луиза и Флора, понурившись возле нее и так же вспоминая далекое прошлое, тоже стенали, проливая потоки слез.      Слезы заразительны, и Хозяйка, в свою очередь, вскоре почувствовала, что ресницы ее увлажнились; она обернулась к золовке и увидела, что вся их скамья также плачет.      Священник претворял хлеб в тело господне. Дети, поверженные ниц на церковные плиты в каком-то набожном исступлении, ничего уже не сознавали; а в церкви там и сям их матери, сестры, невольно сочувствуя острым душевным волнениям и изумленные при виде этих коленопреклоненных, сотрясаемых рыданиями важных барынь, в свою очередь, орошали слезами ситцевые клетчатые носовые платки, прижимая левую руку к бьющемуся сердцу.      Как брошенная искра зажигает спелое жнивье, так рыдания Розы и ее товарок мгновенно заразили всю толпу. Мужчины, женщины, старики, молодые парни в новеньких блузах - все вскоре плакали навзрыд, а над их головами, казалось, реяло что-то сверхчеловеческое, какой-то витавший дух, чудесное дыхание невидимого всемогущего существа.      На хорах послышался легкий сухой стук: то монахиня, постучав по своей книге, давала знак, чтобы приступали к причащению, и дети, трясясь в религиозной лихорадке, приблизились к священной трапезе.      Весь ряд детей стал на колени. Старый кюре с серебряной позолоченной дароносицей в руках проходил мимо них, подавая им двумя перстами священную остию, тело Христово, искупление мира. Они судорожно открывали рты, закрыв глаза, побледнев; лица их нервно подергивались; длинная пелена, протянутая под их подбородками, трепетала, как струящаяся вода.      И вдруг по церкви пробежал какой-то порыв безумия, гул исступленной толпы, буря рыданий, приглушенных криков; все это пронеслось, как вихрь, способный пригибать к земле целые леса. Священник замер в неподвижности с остией в руке, парализованный волнением и говоря себе: "Это бог, среди нас бог, он обнаруживает свое присутствие; по моей молитве он нисходит на свой коленопреклоненный народ". И в самозабвенном порыве к небу, не находя слов, он бормотал молитвы, бессвязные молитвы, рвавшиеся из самой глубины его души.      Он закончил раздачу причастия с таким крайним напряжением веры, что ноги его подкашивались, и, испив сам чашу крови своего господа, он погрузился в молитву страстной благодарности.      Народ позади него понемногу успокаивался. Певчие поднялись в своих величавых белых одеждах и снова запели, но голоса их были уже не столь уверенными, их смягчило волнение; даже серпент, казалось, охрип, словно и он только что плакал.      Подняв руки, священник подал знак, чтобы они замолчали, и, пройдя между обоими рядами причастников, погруженных в блаженный экстаз, подошел к самой решетке хоров.      Молящиеся усаживались среди шума передвигаемых стульев; все теперь усиленно сморкались. Как только они заметили кюре, установилось молчание, и он тихо заговорил дрожащим, глухим голосом:      - Дорогие братья, дорогие сестры, дети мои, благодарю вас от всего сердца: вы только что доставили мне самую великую в моей жизни радость. Я почувствовал, как бог снизошел на нас по моему зову. Он пришел, он был здесь, среди нас, это он переполнил ваши души, и вы проливали обильные слезы. Я самый старый священник нашей епархии, а сегодня я и самый счастливый. Среди нас совершилось чудо, подлинное, великое, неизреченное чудо. В то время как Иисус Христос впервые проникал в тела этих малюток, святой дух, небесный голубь, дыхание божества, снизошел на вас, овладел вами, и вы склонились, как камыши под налетевшим ветром.      Затем он добавил более звучным голосом, обратившись к двум скамьям, где сидели гости столяра:      - Особенно благодарю вас, дорогие мои сестры, вас, прибывших так издалека; ваше присутствие, очевидная вера и столь горячее благочестие послужили для всех спасительным примером. Вы явились живым назиданием для моей паствы; ваше благочестивое волнение согрело сердца; быть может, без вас нынешний великий день не был бы отмечен этой печатью истинной божественности. Порою достаточно присутствия одной избранной овцы, дабы побудить господа снизойти к своему стаду.      Голос у него прерывался. Он добавил:      - Да снизойдет на вас благодать. Аминь.      И снова поднялся по ступенькам к алтарю, чтобы закончить богослужение.      Теперь все торопились уходить. Даже дети, и те заволновались, утомленные столь продолжительным душевным напряжением. К тому же они были голодны, и родители, не дожидаясь заключительного евангелия, спешили по домам, чтобы закончить приготовления к обеду.      У выхода была давка, шумная толкотня, несусветный гомон крикливых голосов с певучим нормандским акцентом. Население деревни выстроилось в два ряда вдоль улицы, и, когда появились дети, каждое семейство бросилось к своему ребенку.      Все женщины из дома Риве окружили, подхватили и стали целовать Констанцию. Роза прямо-таки не выпускала ее из объятий. Наконец она взяла ее за одну руку, г-жа Телье завладела другою, Рафаэль и Фернанда приподняли ее длинную кисейную юбку, чтобы та не волочилась по пыли, Луиза и Флора с г-жой Риве замкнули шествие, и девочка, сосредоточенная, проникнутая сознанием, что она несет в себе бота, отправилась к дому в сопровождении этого почетного эскорта.      Пиршество было приготовлено в столярной мастерской на длинных досках, положенных на козлы.      Двери на улицу были открыты, и в мастерскую вливалась вся радость, охватившая село. Угощение шло повсюду. В каждое окно можно было видеть накрытые столы и гостей в праздничной одежде; в домах царило веселье, стоял шум и крик. Крестьяне, сидя в одних жилетах, пили неразбавленный сидр, и в центре каждого общества можно было видеть двух детей - здесь двух девочек, там двух мальчиков - на объединенном обеде двух семейств.      По временам под томительным полуденным небом через село проезжал шарабан; старая лошадка трусила неровной рысцой, а человек в синей блузе, правивший ею, завистливым взглядом окидывал все это пиршество, как бы выставленное напоказ.      В доме столяра веселье носило несколько сдержанный характер: пережитое утром волнение словно еще не улеглось. Один Риве был в ударе и пил без меры. Г-жа Телье то и дело посматривала на часы: чтобы не прогулять два дня подряд, надо было поспеть на поезд в три пятьдесят пять; к вечеру он доставит их в Фекан.      Столяр прилагал все усилия, чтобы отвлечь ее внимание и удержать гостей до следующего утра; однако Хозяйка не поддавалась: в делах она не шутила.      Как только выпили кофе, она велела своему пансиону собираться и обратилась к брату:      - А ты иди закладывать.      Затем занялась своими последними приготовлениями.      Когда она спустилась вниз, ее поджидала золовка, чтобы потолковать о девочке; произошел длинный, ничем не кончившийся разговор. Крестьянка хитрила, притворялась растроганной, а г-жа Телье, державшая девочку на коленях, уклонялась от каких-либо обязательств и давала неопределенные обещания: она позаботится о ней, время терпит, они еще увидятся.      Между тем экипаж все не подъезжал, да и девицы не сходили вниз. Сверху доносился громкий хохот, возня, крики, хлопанье в ладоши. Жена столяра пошла в конюшню посмотреть, кончил ли он запрягать, а Хозяйка отправилась наверх.      Риве, сильно захмелев, полураздетый, тщетно пытался овладеть Розой, изнемогавшей от хохота. Насосы, шокированные этой сценой после утренней церемонии, удерживали столяра за руки и старались его угомонить, а Рафаэль и Фернанда подзуживали его, корчась от хохота, держась за бока и пронзительно вскрикивая при каждом бесплодном усилии пьяного. Взбешенный, побагровевший, растерзанный, стараясь освободиться от двух женщин, вцепившихся в него, Риве изо всех сил тянул за юбку Розу, бормоча заплетающимся языком:      - Так ты не хочешь, шлюха?      Хозяйка негодующе бросилась вперед, схватила брата за плечи и вытолкнула за дверь с такой силой, что он ударился о противоположную стену.      Минуту спустя стало слышно, как он поливает себе во дворе голову водой, и когда он появился, сидя на двуколке, то уже совершенно пришел в себя.      В путь тронулись тем же порядком, как и накануне, и маленькая белая лошадка снова пустилась бежать бойкой, тряской рысью.      Веселье, приглушенное во время обеда, прорвалось наружу под жгучими лучами солнца. На этот раз девицы забавлялись толчками телеги и даже пихали стулья соседок, каждую минуту разражаясь громким хохотом; их, впрочем, уже до этого развеселили тщетные попытки Риве.      Ослепительный свет заливал поля, и от него рябило в глазах; колеса подымали две полосы пыли, долго еще клубившиеся за повозкой по большой дороге.      Фернанда, любившая музыку, стала упрашивать Розу спеть, и последняя лихо затянула песенку Толстый кюре из Медона. Однако Хозяйка велела ей замолчать, находя эту песню неприличной для такого дня.      - Лучше спой что-нибудь из Беранже, - прибавила она.      После некоторого колебания Роза остановилась на песне Бабушка и запела ее надтреснутым голосом:            Старушка-бабушка седая,      В день именин глотнув винца,      Вздохнула, головой качая:      - Как встарь пленяла я сердца...            Жаль мне ножки статной,      Ручки, всех нежней...      Жаль мне безвозвратно      Отлетевших дней.            И хор девиц под управлением самой Хозяйки подхватил:            Жаль мне ножки статной,      Ручки, всех нежней...      Жаль мне безвозвратно      Отлетевших дней.            - Вот это здорово! - воскликнул Риве, воспламененный ритмом песни. Роза продолжала:            - Как, бабушка, вы не святая?..      - Ого! Сама в мечтах ночных      В пятнадцать лет уж поняла я      Значенье прелестей моих.      [Перевод Георгия Шенгели.]            Припев горланили все вместе, причем Риве топал ногой по оглобле и отбивал такт вожжами по спине белой лошадки. И лошадь, словно ее самое разобрало задором ритма, понеслась вскачь, в галоп, как вихрь, гак что дамы в повозке повалились кучей друг на друга.      Они поднялись, смеясь, как сумасшедшие. А песня, выкрикиваемая во все горло под знойным небом, продолжала звучать среди полей, среди спеющих посевов, под бешеный бег лошади; при каждом повторении припева лошадка теперь всякий раз закусывала удила и отмахивала галопом метров сотню, к великой радости пассажиров.      Порою какой-нибудь дорожный рабочий, разбивавший щебень, приподымался и приглядывался сквозь свою проволочную маску к этой бешеной двуколке, с ревом проносившейся в облаке пыли.      Когда сошли у станции, столяр расчувствовался:      - Как жаль, что вы уезжаете, мы бы славно повеселились!      Хозяйка благоразумно отвечала:      - Всему свое время, нельзя же вечно веселиться.      Тут блестящая мысль осенила Риве.      - Вот что! - сказал он. - Приеду-ка я в Фекан повидаться с вами в будущем месяце.      И он хитро взглянул на Розу блестящим и лукавым взором.      - Ладно, - заключила Хозяйка, - будь только благоразумным; приезжай, если хочешь, но глупостей не делай.      Он не отвечал, и так как раздался свисток поезда, то немедленно принялся со всеми целоваться. Когда очередь дошла до Розы, его охватило упорное желание поцеловать ее в губы, но она смеялась, не разжимая рта, и быстрым движением головы всякий раз увертывалась от столяра. Он держал ее в объятиях, но не мог ничего добиться: ему мешал большой кнут, оставшийся у него в руке и отчаянно махавший за спиной девицы.      - Пассажиры на Руан, по вагонам! - крикнул кондуктор, и они заняли места.      Раздался свисток, тотчас повторенный мощным гудком машины; она с шумом изрыгнула первую струю пара, и колеса с видимым усилием начали понемногу вертеться.      Риве побежал от вокзала к шлагбауму на переезде, чтобы еще раз увидать Розу, и в то время как вагон, полный этим живым товаром, проходил мимо него, он принялся щелкать бичом, прыгая и распевая во все горло;            Жаль мне ножки статной,      Ручки, всех нежней...      Жаль мне безвозвратно      Отлетевших дней.            И он увидел удаляющийся белый платочек, которым ему махали из окна.            III            Всю дорогу они спали мирным сном удовлетворенной совести, а когда вернулись домой, освеженные и отдохнувшие, чтобы приняться за ежевечернюю работу, Хозяйка не удержалась, чтобы не сказать:      - Как там ни говори, а я уже успела соскучиться по дому.      Наспех поужинали, затем переоделись в боевую форму и стали поджидать обычных клиентов; зажженный фонарик, маленький фонарик мадонны, возвещал прохожим, что стадо вернулось в овчарню.      Весть об этом распространилась в один миг неведомо как и через кого, Г-н Филипп, сын банкира, настолько простер свою любезность, что прислал с нарочным извещение г-ну Турнево, заточенному в недрах своего семейства.      У рыботорговца по воскресеньям обедало несколько родственников; гости пили кофе, как вдруг явился какой-то человек с письмом. Г-н Турнево, чрезвычайно взволнованный, вскрыл конверт и побледнел; записка, написанная карандашом, заключала в себе только следующие слова: "Груз трески отыскался; корабль вошел в порт; дело выгодное для вас. Приходите скорей".      Он пошарил в карманах, дал посланному двадцать сантимов и, покраснев до ушей, заявил:      - Мне надо немедленно идти.      Протянув жене лаконичную и таинственную записку, он позвонил и сказал вошедшей горничной:      - Мое пальто, живее, живее, и шляпу!      На улице он пустился во всю прыть, насвистывая песенку, и дорога показалась ему вдвое длиннее обыкновенной, до того велико было его нетерпение.      У заведения Телье был праздничный вид. В нижнем этаже громкие голоса портовых рабочих производили оглушительный гвалт. Луиза и Флора не знали, кому отвечать, выпивали то с одним, то с другим и более, чем когда-либо, оправдывали прозвище двух Насосов. Их подзывали сразу отовсюду, они уже не справлялись с работой, а ночь им, видимо, предстояла многотрудная.      Общество второго этажа было в полном сборе уже с девяти часов. Г-н Васс, судья из торгового суда, официально признанный, хотя и платонический, вздыхатель Хозяйки, тихонько переговаривался с нею в углу; они улыбались, словно вот-вот должны были прийти к некоему соглашению. Г-н Пулен, бывший мэр, посадил Розу верхом к себе на колени, и она поглаживала короткими ручками седые бакенбарды старика. Из-под ее задранной желтой шелковой юбки виднелась часть обнаженной ляжки, выделяясь на черном сукне его брюк, а красные чулки были стянуты голубой подвязкой - подарком коммивояжера.      Высокая Фернанда, растянувшись на диване, положила обе ноги на живот г-ну Пемпессу, сборщику податей, а грудью прижалась к жилету молодого г-на Филиппа, обнимая его за шею правой рукой, а в левой держа папиросу.      Рафаэль, казалось, вела переговоры с г-ном Дюпюи, страховым агентом, и закончила беседу словами:      - Ладно, мой дружок, сегодня я согласна.      Затем, сделав стремительный тур вальса по салону, она крикнула:      - Сегодня вечером все, что будет угодно!      Раскрылась дверь, и появился г-н Турнево. Раздались восторженные восклицания:      - Да здравствует Турнево!      Рафаэль, все еще продолжавшая кружиться, упала к нему на грудь. Не говоря ни слова, он схватил ее в могучие объятия, поднял, как перышко, пересек салон, подошел к двери в глубине и, среди грома рукоплесканий, скрылся со своей ношей на лестнице, которая вела к спальням.      Роза, разжигавшая бывшего мэра, непрерывно целуя его и держа его голову за бакенбарды, чтобы она была в прямом положении, решила воспользоваться этим примером.      - Пойдем-ка и мы! - сказала она.      Старичок поднялся, одернул жилет и последовал за девицей, шаря в кармане деньги.      Фернанда и Хозяйка оставались одни с четырьмя мужчинами, и г-н Филипп воскликнул:      - Плачу за шампанское; госпожа Телье, пошлите за тремя бутылками.      А Фернанда, обняв его, шепнула:      - Дай нам потанцевать, хорошо?      Он поднялся, сел перед старинным фортепьяно, дремавшим в углу, и извлек из его стонущей утробы хриплый, плаксивый вальс. Рослая девица обхватила сборщика податей, Хозяйка отдалась объятиям г-на Васса, и обе парочки стали кружиться, обмениваясь поцелуями. Г-н Васс, когда-то танцевавший в свете, принимал грациозные позы, а Хозяйка глядела на него восхищенным взглядом, тем взглядом, который говорит "да", более интимное и сладостное "да", - лучше всякого слова.      Фредерик принес шампанское. Хлопнула первая пробка, и г-н Филипп заиграл ритурнель кадрили.      Четверо танцоров протанцевали ее на светский лад - прилично, чинно, церемонно, с приседаниями и поклонами.      После этого взялись за шампанское. Тут снова появился г-н Турнево, удовлетворенный, облегченный, сияющий. Он воскликнул:      - Не знаю, что с Рафаэлью, но сегодня она само совершенство!      Ему передали бокал, и он выпил залпом, пробормотав:      - Черт возьми, какая роскошь!      Тотчас же г-н Филипп грянул бойкую польку, и г-н Турнево пустился в пляс с прекрасной еврейкой, приподняв ее на воздух, так что ноги ее не касались пола. Г-н Пемпесс и г-н Васс с новым порывом устремились за ним. Время от времени одна из парочек останавливалась у камина, чтобы пропустить бокал шипучей влаги. Танец грозил никогда не кончиться, как вдруг Роза приоткрыла дверь, держа в руках свечку. Она была с распущенными волосами, в туфлях, в одной сорочке, оживленная и разрумянившаяся.      - Я хочу танцевать! - воскликнула она.      - А твой старик? - спросила Рафаэль.      Роза расхохоталась.      - Он? Уже спит, он ведь тотчас же засыпает.      Она схватила г-на Дюпюи, который оставался без дела на диване, и полька возобновилась.      Между тем бутылки опустели.      - Плачу еще за одну, - провозгласил г-н Турнево.      - Я также, - возвестил г-н Васс.      - И я, - заключил г-н Дюпюи.      Все зааплодировали.      Все удавалось на славу, и вечер превращался в настоящий бал. Порою даже Луиза и Флора подымались снизу и наспех проделывали тур вальса, пока внизу их клиенты изнемогали от нетерпения; затем они бегом возвращались в кафе с сердцем, преисполненным скорби.      В полночь танцы еще продолжались. Время от времени одна из девиц исчезала, а когда ее начинали разыскивать, нуждаясь в визави для кадрили, вдруг замечали, что не хватало также одного из кавалеров.      - Откуда вы? - шутливо спросил г-н Филипп как раз в ту минуту, как г-н Пемпесс возвращался в салон с Фернандой.      - Мы ходили смотреть, как почивает г-н Пулен, - отвечал сборщик податей.      Это словцо имело огромный успех, и чтобы посмотреть, как почивает г-н Пулен, все поочередно подымались наверх с той или другой из девиц, которые в эту ночь были исключительно покладисты. Хозяйка закрывала на все глаза и вела по всем углам длительные сепаратные разговоры с г-ном Вассом как будто для того, чтобы условиться относительно последних подробностей уже заключенного соглашения.      Наконец в час ночи г-н Турнево и г-н Пемпесс, люди женатые, заявили, что уходят, и захотели расплатиться по счету. Им поставили в счет только шампанское, да и то по шести франков за бутылку вместо десяти, как обычно. А на их удивление по поводу такой щедрости сияющая Хозяйка ответила:      - Не каждый же день бывает праздник.            ИСТОРИЯ ОДНОЙ БАТРАЧКИ            I            Так как погода стояла прекрасная, работники фермы пообедали быстрее, чем обычно, и отправились в поле.      Служанка Роза осталась одна в просторной кухне, где в очаге под котлом с горячей водой угасал последний огонь. Время от времени она черпала воду из этого котла и не спеша мыла посуду, поглядывая на два ослепительных квадрата, которые солнце отбрасывало сквозь окно на длинный стол так, что в них становились видны все изъяны стекол.      Три бесстрашных курицы искали крошки под стульями. Через полуоткрытую дверь проникали запахи скотного двора и теплые испарения перебродившего в хлеву навоза; в безмолвии знойного полдня слышалось пение петухов.      Когда девушка покончила со своей работой, вытерла стол, вычистила очаг и расставила тарелки на высоком поставце в глубине кухни, около звонко тикавших деревянных часов, она вздохнула, чувствуя, сама не зная почему, какую-то усталость и недомогание. Она взглянула на почерневшие глиняные стены, на задымлённые балки потолка, с которых свисали лохмы паутины, копченые сельди и связки лука; затем она села, ощущая тошноту от застарелых испарений, выделявшихся в этот жаркий день из утрамбованного земляного пола, на котором за долгие годы высохло столько всяких пролитых жидкостей. Сюда присоединялся и острый запах молочных продуктов, отстаивавшихся на холодке в соседнем помещении. Девушка взялась было, как обычно, за шитье, но ее охватила слабость, и она вышла на порог подышать свежим воздухом.      Под лаской жарких лучей ей стало лучше: в сердце проникло сладкое тепло, и по всему телу разлилась приятная истома.      Из кучи навоза перед дверью непрерывно выделялся легкий пар, блестевший в лучах солнца. Куры валялись на самом верху этой кучи и, лежа на боку, разгребали ее одною лапкой, отыскивая червей. Среди них высился великолепный петух. Ежеминутно он избирал одну из них и кружил около нее с легким призывным квохтанием. Курица небрежно подымалась и с невозмутимым видом принимала его, поддерживая на своих крыльях и подгибая лапки; затем она отряхивала перья от пыли и снова укладывалась на навоз, пока он пел, подсчитывая свои победы; во всех дворах ему отвечали другие петухи, словно посылая друг другу, от фермы к ферме, любовные вызовы.      Служанка глядела на них, ни о чем не думая; затем она подняла глаза, и ее ослепил блеск цветущих яблонь, сплошь белых, как напудренные головы.      Внезапно мимо нее промчался галопом молодой жеребенок, обезумевший от радости. Он два раза проскакал вдоль канав, обсаженных деревьями, а затем разом остановился и оглянулся, словно удивившись, что он в одиночестве.      Она также была бы не прочь побегать, подвигаться, но в то же время ей хотелось улечься, вытянуться, отдаться покою в этом неподвижном горячем воздухе. Она нерешительно сделала несколько шагов, закрывая глаза, охваченная чисто животным блаженством, и тихонечко пошла на птичий двор собрать яйца. Их оказалось тринадцать; она взяла их, принесла в дом и спрятала в буфет, но опять почувствовала себя нехорошо от кухонного запаха и вышла посидеть на травке.      Двор фермы, обсаженный со всех сторон деревьями, казалось, спал. Высокая трава, в которой желтые одуванчики горел", как огоньки, зеленела сочно, свежо, по-весеннему. Тень от яблонь правильными кругами лежала у их корней; соломенные крыши хозяйственных построек, на гребне которых выросли ирисы с листьями, похожими на сабли, слегка курились, словно сырость конюшен и сараев улетучивалась сквозь солому.      Служанка зашла под навес, куда ставили телеги и экипажи. Рядом, в канаве, была большая зеленая ложбинка, заросшая фиалками, запах которых далеко разливался вокруг, а за откосом виднелись поля, обширная равнина с посевами, с разбросанными там и сям купами деревьев, с группами маленьких, словно куклы, работников, маячивших вдали, и с белыми, как бы игрушечными лошадьми, тащившими детский плуг, на который налегал человек ростом с мизинец.      Взяв с чердака сноп соломы, она бросила его в эту ложбинку, собираясь посидеть на нем, но так как сидеть ей было неудобно, она распустила вязь, разостлала солому и легла на спину, заложив руки за голову и вытянув ноги.      Незаметно она закрыла глаза, цепенея в каком-то сладостном изнеможении, и совсем уж стала засыпать, как вдруг чьи-то руки схватили ее за грудь, и она вскочила. То был Жак, работник с фермы, рослый и статный пикардиец; с некоторых пор он ухаживал за ней. В этот день он работал в овчарне и, заметив, что Роза улеглась в тени, неслышно подкрался к ней, затаив дыхание, с разгоревшимися глазами; в волосах его запутались соломинки.      Он попытался поцеловать ее, но она была сильна, как он сам, и закатила ему пощечину; он притворно запросил пощады. Они уселись рядом и завели дружелюбный разговор. Они потолковали о том, что погода благоприятна для посевов, что год обещает быть урожайным, что их хозяин - славный малый, затем о соседях, обо всей здешней местности, о себе самих, о родной деревне, о своей юности, о воспоминаниях детства, о родителях, которых они покинули надолго, а может быть, и навсегда. Она растрогалась, подумав об этом, а он, поглощенный своей навязчивой мыслью, пододвигался к ней и прижимался, весь дрожа, охваченный вожделением.      Она говорила:      - Давно уж я не видала матери; все-таки тяжело жить так-то вот, в разлуке.      И глаза ее задумчиво глядели вдаль как бы через все пространство, отделявшее ее от покинутой далеко на севере родной деревни.      Внезапно он обхватил ее за шею и снова поцеловал, но она, крепко сжав кулак, так сильно ударила его по лицу, что у него пошла кровь из носа; он встал и прислонился головой к стволу дерева. Она разжалобилась и, подойдя к нему, спросила:      - Очень больно?      Но он засмеялся. Нет, пустяки; только вот стукнула-то она его в самую середку. И он прошептал: "Ах, черт возьми!" - восхищенно глядя на нее, ощутив уважение и какое-то иное чувство, начало настоящей любви к этой крупной, здоровой девке.      Когда кровь остановилась, он предложил ей пройтись, так как побаивался ее здоровенного кулака, если они останутся сидеть рядом. Но она сама взяла его под руку, как делают обрученные, прогуливаясь по вечерам по улице, и сказала:      - Нехорошо, Жак, что ты презираешь меня.      Он запротестовал. Нет, он не презирает; он просто-напросто влюбился в нее.      - Значит, ты согласен жениться? - спросила она.      Он заколебался, потом искоса посмотрел на нее, пока она неопределенно глядела вдаль. У нее были румяные, полные щеки, выпуклая грудь, вздымавшаяся под ситцевым лифом, крупные, свежие губы, а обнаженную шею усеивали мелкие капельки пота. Он вновь почувствовал прилив желания и, приблизив губы к ее уху, шепнул:      - Да, согласен.      Тогда она обняла его обеими руками за шею и поцеловала таким долгим поцелуем, что у них обоих захватило дыхание.      С тех пор между ними завязалась обычная любовная история. Они возились в уголках, назначали друг другу свидания при лунном свете, за стогом сена, а под столом насаживали друг другу синяки на ногах тяжелыми, подкованными башмаками.      Но вот, мало-помалу она как будто наскучила Жаку; он стал избегать ее, больше не разговаривал с нею, не искал больше встречи наедине. Ею овладели сомнения и глубокая печаль, а по прошествии некоторого времени она заметила, что беременна.      Сначала она перепугалась, затем ее охватил гнев, усиливавшийся с каждым днем, потому что ей никак не удавалось повстречаться с Жаком - он старательно ее избегал.      Наконец однажды ночью, когда на ферме все спали, она бесшумно вышла ив дома босиком, в нижней юбке, пересекла двор и толкнула дверь конюшни, где Жак спал над стойлами в большом ящике, доверху набитом соломой. Он притворно захрапел, услышав ее шаги; но она вскарабкалась к нему и, став рядом с ним на колени, принялась его трясти, пока он не приподнялся.      Когда он сел и спросил: "Что тебе надо?" - она, дрожа от бешенства, стиснув зубы, проговорила:      - Я хочу, хочу, чтобы ты на мне женился. Ты обещал обвенчаться со мною.      Он засмеялся и ответил:      - Еще чего! Если жениться на всех девушках, с которыми согрешишь, что бы это было?      Но она схватила его за шею, опрокинула навзничь, не давая высвободиться и, сдавив ему горло, прокричала в самое лицо:      - Я беременна, слышишь, беременна!      Он хрипел, задыхался; они оставались неподвижными, безмолвными в черной тишине ночи. Слышно было лишь похрустывание челюстей какой-то лошади, которая вытаскивала солому из яслей и лениво ее пережевывала.      Жак понял, что она сильнее его, и пробормотал:      - Ну ладно, уж если так, я женюсь.      Но она больше не доверяла его обещаниям.      - Сегодня же, - сказала она. - Распорядись насчет оглашения.      Он отвечал:      - Сегодня, так сегодня.      - Поклянись господом богом.      Он заколебался было, но покорился:      - Клянусь господом богом.      Тогда она разжала пальцы и ушла, не прибавив больше ни слова.      Прошло еще несколько дней, и ей все не удавалось с ним переговорить: конюшню с этих пор он по ночам запирал на ключ, а она не осмеливалась поднимать шум, боясь скандала.      Затем однажды утром она увидела, что к завтраку явился новый конюх.      - Разве Жак уехал? - спросила она.      - Ну да, - отвечал тот, - я на его место.      Ее охватила такая дрожь, что она никак не могла снять котел, а когда все ушли на работу, она поднялась в свою комнату и горько заплакала, уткнувшись лицом в матрац, чтобы никто ее не услышал.      Днем она пыталась, не возбуждая подозрений, разузнать что-нибудь, но ее до такой степени угнетала мысль об этом несчастье, что ей казалось, будто все, кого она расспрашивала, ехидно посмеиваются. Впрочем, она так ничего и не узнала, кроме того, что он совершенно покинул эту местность.            II            С этих пор жизнь ее стала непрерывной пыткой. Она работала машинально, не интересуясь тем, что делает, а в голове у нее была одна вечная мысль: "Что, если узнают?!"      Эта неотвязная мысль лишала ее всякой способности соображать, и она даже не пыталась как-либо избегнуть предстоящего скандала, хотя чувствовала, что он приближался с каждым днем неотвратимо и неизбежно, как смерть.      Вставая каждое утро задолго до всех других, она с ожесточенной настойчивостью пыталась разглядеть свой стан в маленьком обломке разбитого зеркала, перед которым причесывалась, и с тревогой задавала себе вопрос: не заметят ли это сегодня?      А днем она ежеминутно прерывала работу, чтобы взглянуть сверху на свой передник: не слишком ли он вздувается от ее располневшего живота.      Месяцы проходили один за другим. Она почти ни с кем не разговаривала, а когда ее о чем-нибудь спрашивали, не понимала, пугалась, взор ее становился тупым, руки дрожали.      - Бедняжка, до чего ты поглупела с некоторых пор, - говорил хозяин.      В церкви она пряталась за колонной и больше не смела идти на исповедь, страшась встречи с кюре, которому приписывала сверхъестественную способность читать в душе человека.      За столом под взглядами товарищей она теперь замирала от страха, и ей всегда представлялось, что ее тайну обнаружит скотник, скороспелый и хитрый парнишка, не спускавший с нее блестящих глаз.      Однажды утром почтальон принес ей письмо. Она еще ни разу не получала писем и так была потрясена этим, что должна была присесть. Уж не от него ли оно? Читать она не умела, и эта исписанная чернилами бумага беспокоила ее, приводила в трепет. Она спрятала письмо в карман, не решаясь доверить кому-либо свою тайну, но не раз прерывала работу и долго вглядывалась в эти строчки, расставленные на одинаковом расстоянии друг от друга и заканчивавшиеся подписью, смутно надеясь, что ей внезапно откроется их смысл. Наконец, вне себя от нетерпения и тревоги, она пошла к школьному учителю. Тот попросил ее сесть и прочел:            "Дорогая дочь, настоящим извещаю тебя, что здоровье мое совсем никуда; наш сосед, кум Дантю взялся написать тебе, чтобы ты приехала, если можешь.      За твою любящую мать расписался      Сезэр Дантю, помощник мэра"            Она не сказала ни слова и ушла; но как только осталась одна, ноги у нее подкосились; она села на краю дороги и просидела там до ночи.      Вернувшись домой, она рассказала о своем горе хозяину фермы, и он отпустил ее на столько времени, сколько ей понадобится; он пообещал, что поручит ее работу поденщице, а ее снова примет на ферму, когда она возвратится.      Мать ее была при смерти и умерла в самый день приезда, а на следующий день Роза родила ребенка на седьмом месяце беременности. Это был ужасный крохотный скелет. Страшно было смотреть на его худобу, и он, по-видимому, все время страдал - до того болезненно дергались его жалкие ручонки, тощие, как клешни краба.      Однако он выжил.      Она сказала, что вышла замуж, но что ей невозможно ходить за ребенком, и оставила его у соседей; они обещали о нем заботиться.      Затем она вернулась на ферму.      С этого времени в ее сердце, так долго мучившемся, поднялась, как заря, неведомая доселе любовь к этому маленькому тщедушному существу, оставленному вдалеке; но эта любовь стала для нее новым страданием, ежечасным, ежеминутным страданием, потому что она была разлучена с ребенком.      Безумная потребность целовать его, сжимать в своих объятиях, ощущать у своей груди тепло его маленького тельца особенно терзала ее. Она больше не спала по ночам, думала об этом весь день, а вечером, покончив с работой, садилась у огня, глядя на него неподвижным взглядом, как человек, мысли которого далеко.      О ней стали даже поговаривать, подшучивали над ее возлюбленным: уж, должно быть, он у нее был. И ее спрашивали, красив ли он, высокого ли роста, богат ли, когда их свадьба, когда крестины? Все эти вопросы кололи ее, как булавки, и она часто убегала выплакаться где-нибудь наедине.      Чтобы избавиться от этих приставаний, она ожесточенно набрасывалась на работу и, так как все время помнила о ребенке, то старалась накопить для него побольше денег.      Она решила работать так усердно, чтобы хозяину пришлось увеличить ей жалованье.      Мало-помалу она забрала в свои руки всю работу по хозяйству, добилась увольнения работницы, уже ненужной с тех пор, как сама она стала работать за двоих; она экономила на хлебе, на масле, на свечах, на зерне, которое слишком щедро бросали курам, на корме для скота, который задавали чересчур расточительно. Она скупилась на деньги хозяина, словно они были ее собственные; умея делать выгодные сделки, сбывать дорого то, что выходило из дома, и разоблачать хитрости крестьян, продававших свои продукты, она одна стала заботиться о всех покупках и продажах, распределять работу батраков и вести подсчет провизии; в скором времени она стала совершенно незаменимой на ферме. Она так бдительно смотрела за всем, что ферма под ее руководством стала преуспевать на удивление. О "батрачке кума Валлена" стали говорить за две мили в окружности, да и сам фермер твердил повсюду:      - Эта девушка дороже золота.      Между тем время шло, а ее жалованье оставалось все тем же. Хозяин принимал ее усиленную работу за нечто обязательное для каждой преданной работницы, за простое проявление усердия, и она не без горечи начала подумывать, что хотя ежемесячный доход хозяина благодаря ее заботам увеличился на пятьдесят или сто экю, но сама она по-прежнему зарабатывает все те же двести сорок франков в год, ни больше, ни меньше.      Она решила попросить прибавки. Три раза подходила она к хозяину с этим намерением, но не решалась и заговаривала о другом. Ей было как-то зазорно требовать денег, словно в этом поступке было что-то постыдное. Но вот однажды, когда фермер завтракал один на кухне, она не без замешательства сказала, что желает поговорить с ним о своих делах. Он удивленно поднял голову и положил обе руки на стол, держа в одной из них нож, острым концом кверху, а в другой - кусок хлеба. Под его пристальным взглядом служанка смутилась и попросила дать ей отпуск на неделю: она не совсем хорошо себя чувствует и хотела бы съездить домой.      Он тотчас же согласился и добавил, сам немного сконфузившись:      - Мне тоже надо будет с тобой переговорить, когда вернешься.            III            Ребенку шел уже восьмой месяц; она его совсем не узнала. Он стал розовым, толстощеким, пухленьким и напоминал живой кусочек сала. Тихонько и с полным благодушием шевелил он пухлыми и растопыренными пальчиками.      Она с жадностью бросилась на него, как зверь на добычу, и обняла его так порывисто, что он заревел от испуга. Тогда и сама она расплакалась: ребенок не узнавал ее, а завидев кормилицу, тянулся к ней ручонками.      Однако на следующий день он уже привык к ее лицу и смеялся при виде ее. Она уносила его в поле, бегала, как безумная, держа его на вытянутых руках, садилась в тени деревьев и там впервые в жизни, хотя он и не мог ее понять, изливала всю свою душу, рассказывала о своих горестях, трудах, заботах, надеждах и беспрестанно утомляла его неистовыми, страстными ласками.      Для нее было бесконечной радостью тискать его в руках, купать и одевать его; она была счастлива, даже убирая за ним, когда он обделается, словно этот интимный уход являлся подтверждением ее материнских прав. Она разглядывала его, все время дивясь тому, что это ее ребенок, и вполголоса повторяла, подбрасывая его на руках:      - Это мой малыш, это мой малыш!      Возвращаясь на ферму, она всю дорогу проплакала - и не успела вернуться, как хозяин позвал ее к себе.      Она вошла к нему в удивлении и сильно взволновавшись, сама не зная, почему.      - Присядь-ка, - сказал он.      Она повиновалась, и они просидели несколько минут рядом, оба одинаково смущенные, нескладно свесив руки, не зная, куда их девать, и не глядя друг на друга, как это часто бывает у крестьян.      Фермер, толстый мужчина лет сорока пяти, два раза уже овдовевший, упрямый и жизнерадостный, испытывал явную и непривычную для него сконфуженность. Наконец он набрался храбрости и заговорил в неопределенных выражениях, слегка запинаясь и глядя вдаль, на поля.      - Роза, - сказал он, - ты когда-нибудь думала о том, чтобы устроиться как следует?      Лицо ее покрылось мертвенной бледностью. Видя, что она не отвечает, он продолжал:      - Ты славная девушка, степенная, работящая, бережливая. Такая жена составила бы счастье всякого мужчины.      Она все еще оставалась в неподвижности, растерянно глядя и даже не пытаясь понять его - до такой степени мысли ее путались, словно ей грозила великая опасность. Он выждал секунду и продолжал:      - Видишь ли, ферма без хозяйки не может хорошо идти даже с такою работницей, как ты.      Не зная, что еще сказать, он замолчал, а Роза смотрела на него в испуге, словно человек, видящий перед собою убийцу и готовый бежать при первом его движении.      Наконец минут через пять он спросил:      - Ну, как же? Подходит это тебе?      - Что, хозяин? - не поняла она.      И он выпалил:      - Да выйти за меня замуж, черт возьми!      Она поднялась было, но как подкошенная упала на стул и замерла, словно человек, на которого обрушилось страшное несчастье. Фермер начал терять терпение:      - Ну, послушай, чего тебе еще надо?      Она растерянно поглядела на него; затем глаза ее наполнились слезами, и она дважды повторила, задыхаясь:      - Не могу, не могу!      - Почему такое? - спросил он. - Ну, будет, не дури; даю тебе сроку подумать до завтра.      И он поспешил уйти, чувствуя, что у него гора свалилась с плеч после этого разговора, который так его тяготил; он не сомневался, что служанка примет его предложение.      Совершенно неожиданное для нее, оно представляло для него превосходную сделку, так как он навсегда привязывал к себе женщину, способную, конечно, принести ему гораздо больше дохода, чем принесло бы самое богатое приданое во всей округе.      Между ними не могло возникнуть каких-либо сомнений о неравенстве такого брака, потому что в деревне все более или менее равны между собою: хозяин фермы пашет точно так же, как и его батрак, который, в свою очередь, рано или поздно сам становится хозяином, а служанки то и дело переходят на положение хозяек, и это не вносит никакого изменения в их жизнь и привычки.      В эту ночь Роза не ложилась. Как она села на кровать, так и сидела на ней, не имея даже сил плакать, до такой степени чувствовала себя убитой. Она оставалась неподвижной, не ощущая своего тела, и все мысли ее разбрелись куда-то, словно их у нее растрепали одним из тех гребней, каким расчесывают шерсть из матрацев.      Лишь минутами ей удавалось собрать обрывки размышлений, и она пугалась, думая о том, что могло случиться.      Страхи ее все росли, и всякий раз, когда среди сонливого безмолвия дома большие стенные часы на кухне медленно отбивали время, она в ужасе обливалась холодным потом. Голова ее шла кругом, кошмарные видения сменялись одно другим, свеча догорела; и тут ее охватил приступ того безумия, которое овладевает деревенскими жителями, вообразившими, что их сглазили: на нее напало желание во что бы то ни стало уйти, спастись, бежать от несчастья, как корабль бежит от бури.      Прокричала сова. Роза вздрогнула, поднялась, бессознательно провела рукою по лицу, по волосам, по всему своему телу; затем походкой лунатика спустилась вниз. Очутившись во дворе, она поползла, чтобы ее не заметил какой-нибудь загулявший конюх, так как луна, близкая к закату, заливала поля ярким светом. Вместо того чтобы открыть ворота, она взобралась на откос канавы и, выйдя прямо в поле, пустилась бежать. Она бежала все вперед порывистым, торопливым бегом и время от времени, не сознавая того, пронзительно кричала. Рядом с ней, растянувшись по земле, бежала ее большая тень, и порою ночная птица начинала кружить над ее головой. Заслышав ее бег, собаки во дворах ферм поднимали лай, а одна из них перескочила через канаву и погналась за ней, намереваясь укусить; но Роза, обернувшись к ней, завыла таким страшным голосом, что испуганное животное бросилось бежать, забилось в конуру и смолкло.      Порою в поле резвился выводок молодых зайчат, но при приближении бешеной беглянки, похожей на обезумевшую Диану, робкие зверьки разбегались кто куда: детеныши и мать исчезали, притаившись в какой-нибудь борозде, а отец улепетывал во все лопатки. Его прыгающая тень с длинными торчащими ушами мелькала иной раз на фоне заходящей луны, которая теперь спускалась за край земли и озаряла равнину косыми лучами, словно огромный фонарь, поставленный наземь у горизонта.      Звезды меркли в глубине небес; кое-где зачирикали птички; рождался день. Обессилев от бега, девушка едва переводила дыхание, и, когда солнце прорвало пурпурную завесу зари, она остановилась.      Распухшие ноги отказывались идти дальше, но тут она заметила болото, большое болото, стоячая вода которого казалась кровавой в красных отблесках рождающегося дня. Прихрамывая и прижав руку к бьющемуся сердцу, она медленно направилась к воде.      Она присела на поросшую травою кочку, скинула грубые запыленные башмаки, сняла чулки и опустила посиневшие ноги в неподвижную влагу, на поверхности которой появлялись и лопались пузыри.      Восхитительная свежесть разлилась по ее телу с ног до головы, и пока она пристально глядела в это глубокое болото, у нее закружилась голова от безумного желания броситься туда. Здесь и кончились бы ее страдания, кончились бы навсегда. Она уже не думала о ребенке; ей хотелось только покоя, полного отдыха, непробудного сна. Она встала, подняла руки и сделала два шага вперед.      Она погрузилась уже до бедер и готова была совсем броситься в воду, как вдруг жгучие уколы в лодыжки заставили ее отпрянуть назад и испустить отчаянный крик: длинные черные пиявки пили ее кровь и раздувались, присосавшись к ее телу от колена до ступни. Она не решалась к ним прикоснуться и выла от ужаса. Ее отчаянные вопли привлекли внимание какого-то крестьянина, проезжавшего вдали. Он оторвал пиявок одну за другой, стянул ранки травою и отвез девушку в своей двуколке на ферму ее хозяина.      Две недели ей пришлось пролежать в кровати, а в го утро, когда она встала и вышла посидеть на крыльце, перед ней вдруг вырос фермер.      - Так как же, - сказал он, - дело решили, правда?      Роза не ответила. Он продолжал стоять перед нею, пронизывая ее упорным взглядом, и она с трудом промолвила:      - Нет, хозяин, не могу.      Тут он вдруг вспылил:      - Как не можешь, девка, как не можешь? Почему это?      Она заплакала и повторила:      - Не могу.      Он поглядел на нее пристально и крикнул ей в лицо:      - Стало быть, у тебя есть полюбовник?      Содрогаясь от стыда, она пролепетала:      - Пожалуй, что есть.      Покраснев, как мак, он захлебывался от гнева:      - Ага! Призналась, шлюха! Что же это за франт такой? Какой-нибудь оборванец без гроша за душой, бродяга, проходимец без куска хлеба? Кто он, говори!      Она не отвечала.      - Не хочешь сказать... Ну, так я тебе его назову: это Жан Бодю?      Она воскликнула:      - О, нет! Не он!'      - Ну, так Пьер Мартен?      - О, нет, хозяин!      Вне себя, он называл наугад всех местных парней, а она, удрученная, продолжала отрицать, утирая глаза кончиком синего фартука. Но он с тупым упорством продолжал доискиваться, копаясь в ее сердце, стремясь узнать ее тайну, подобно охотничьей собаке, готовой целый день разрывать нору, чтобы достать зверька, которого она там почуяла. Вдруг он воскликнул:      - Ах, черт возьми! Да это Жак, который в прошлом году у меня батрачил; да, помню, толковали, что он все с тобою заговаривает и будто вы обещались пожениться.      Роза задыхалась; густой румянец залил ей лицо. Слезы у нее сразу иссякли, высохнув на щеках, как капли воды на раскаленном железе.      Она воскликнула:      - Нет, вот уж это не он, не он!      - Ой ли? Верно ли говоришь? - спросил хитрый крестьянин, почуяв долю правды.      Она поспешно ответила:      - Клянусь вам, клянусь...      Она искала, чем бы ей поклясться, не решаясь коснуться чего-либо священного. Он перебил ее:      - А все-таки он таскался за тобой по всем углам, да так и ел тебя глазами за обедом. Ну, говори, обещалась ты ему?      На этот раз она посмотрела хозяину прямо в лицо.      - Нет, никогда, никогда! Клянусь вам господом богом, что, приди он сегодня свататься, я бы ему отказала.      У нее был такой искренний вид, что фермер поколебался. И он снова заговорил, как бы обращаясь к самому себе:      - Тогда в чем же дело? Ведь не случилось с тобою беды, об этом бы знали. А раз не было никаких последствий, так чего же девушке отказывать хозяину? Нет, тут что-нибудь скрывается.      Она не отвечала больше, задыхаясь от тоски и страха.      Он спросил еще раз:      - Так не хочешь?      Она вздохнула:      - Не могу, хозяин.      Тогда он повернулся и ушел.      Она решила, что ей удалось отделаться, и остальную часть дня провела сравнительно спокойно, но была такой разбитой и усталой, словно она сама, вместо старой белой лошади, вертела с самой зари привод от. молотилки.      Она легла пораньше и тотчас заснула.      Около полуночи ее разбудили чьи-то руки, ощупывавшие постель. Она вздрогнула от страха, но узнала голос фермера:      - Не бойся, Роза, это я пришел поговорить.      Сначала она удивилась, но потом поняла, что ему нужно, так как он старался пролезть к ней под одеяло. Она мучительно задрожала, чувствуя себя в темноте беззащитной, еще оцепеневшей от сна и притом совершенно голой, - на кровати, рядом с этим мужчиной, который пытался ею овладеть. Конечно, она не хотела этого, но противилась как-то нехотя, сама уступая инстинкту, всегда более сильному у простых натур; не находила она защиты и в воле, недостаточно твердой у таких вялых и податливых существ. Она отворачивала лицо то к стене, то в сторону комнаты, пытаясь избегнуть поцелуев, которыми фермер преследовал ее губы, а тело ее под одеялом извивалось, истомленное длительной борьбой. Опьяненный страстью, он становился грубо-настойчивым. Резким движением он сорвал с нее одеяло. Тут она поняла, что противиться больше не в силах. Стыдливым движением страуса она закрыла лицо руками и перестала защищаться.      Хозяин провел у нее всю ночь. На следующий вечер он снова вернулся, а затем стал приходить постоянно.      Они стали жить вместе.      Однажды утром он сказал:      - Я распорядился насчет оглашения; в следующем месяце повенчаемся.      Она не отвечала. Что могла она сказать? И не противилась. Что могла она сделать?            IV            Она вышла за него замуж. У нее было такое чувство, словно ее столкнули в яму с отвесными краями, откуда ей никогда не выбраться, а над ее головой нависли всевозможные несчастья, готовые при первом же случае рухнуть на нее, подобно огромным скалам. Муж представлялся ей человеком, которого она обокрала, и он рано или поздно заметит это. А затем ее мысли переходили к ребенку, источнику всех ее бед, но и всего ее счастья на земле.      Дважды в год она ездила повидаться с ним, но всякий раз возвращалась все более опечаленной.      Между тем привычка брала свое, страхи ее улеглись, сердце успокоилось, она стала доверчивее относиться к жизни, и лишь какая-то смутная тревога еще шевелилась в ее душе.      Годы шли, ребенку вскоре исполнится шесть лет. Теперь она была почти счастлива, как вдруг настроение ее мужа омрачилось.      Уже два - три года им словно овладело какое-то беспокойство; его мучила какая-то забота, все возраставшая душевная боль. Он часто оставался после обеда за столом, опустив голову на руки, грустный-грустный, снедаемый тоской. Говорить он стал с большей горячностью, порою грубо; пожалуй, он даже затаил что-то в душе против жены, потому что иной раз отвечал ей резко, почти гневно.      Однажды, когда на ферму пришел за яйцами сынишка соседки, а она, занятая неотложным делом, встретила его неприветливо, вдруг появился муж и сказал злым голосом:      - Кабы он был твой собственный, ты бы с ним так не обращалась.      Она была поражена и не нашлась, что ответить; все прежние ее тревоги пробудились снова.      За обедом фермер не разговаривал с нею, не смотрел на нее; она вообразила, что он ее ненавидит и презирает, что ему наконец стало что-то известно.      Совершенно растерявшись, она не решилась остаться с ним наедине после обеда, вышла из дому и побежала в церковь.      Наступила ночь; тесный неф был совершенно темен, но среди безмолвия, близ хоров слышались чьи-то шаги; то был пономарь, заправлявший на ночь лампаду перед дарохранительницей. Эта трепещущая огненная точка, тонувшая в глубоком мраке свода, представилась Розе как бы последней надеждой, и, не отводя от нее взора, она упала на колени. Звеня цепочкой, маленькая лампадка поднялась вверх.      Вскоре на плитах храма послышалось равномерное постукивание деревянных башмаков, шуршание волочившейся по земле веревки, и среди сгущающихся сумерек прозвучал вечерний Анжелюс {"Ангел" - католическая молитва.} жиденького колокола. Когда пономарь собрался уходить, она подошла к нему.      - Господин кюре дома? - спросила она.      Он отвечал:      - Вероятно. Он всегда обедает в это время.      И она с трепетом толкнула калитку церковного дома.      Священник собирался сесть за стол. Он тотчас же усадил и ее.      - Да, да, знаю, ваш муж уже говорил; знаю, что вас привело ко мне.      Бедная женщина обмерла. Аббат продолжал:      - Что ж поделаешь, дитя мое!      И он поспешно, ложка за ложкой, глотал суп, капли которого падали на его сутану, оттопырившуюся и засаленную на животе.      Роза уже не решалась ни говорить, ни просить, ни умолять, она поднялась; кюре добавил:      - Не отчаивайтесь...      И она вышла.      Бессознательно она вернулась на ферму. Ее поджидал муж; работники уже разошлись спать. Тяжело упав к его ногам, она простонала, заливаясь слезами:      - За что ты сердишься на меня?      Он начал ругаться и кричать:      - А за то, что у меня нет детей, черт возьми! Когда берешь жену, так не для того, чтобы до конца только и быть с ней вдвоем. Вот за что я сержусь! Когда корова не приносит телят, значит, она никуда не годится. Когда у женщины нет детей, она тоже никуда не годится.      Она плакала и, запинаясь, твердила:      - Это не моя вина! Не моя вина!      Несколько смягчившись, он промолвил:      - Я ничего не говорю, а уж очень оно досадно!            V            С этого дня у нее была одна только мысль: иметь ребенка, второго ребенка, и это свое желание она поверяла всем и каждому.      Соседка сказала ей, что надо давать каждый вечер мужу стакан воды с щепоткой золы. Он согласился, однако это не помогло.      Они решили: "Верно, есть тайные средства". И пошли справляться. Им указали на одного пастуха, жившего в десяти лье от них, и дядюшка Валлен, заложив тележку, отправился однажды к нему за советом. Пастух вручил ему хлеб, сделав на нем какие-то знаки; в этот хлеб были подмешаны травы, и они должны были съесть по куску ночью, до и после своих ласк.      Они съели весь хлеб, но не добились никакого результата.      Учитель рассказал им о тайных любовных приемах, неизвестных деревне и, по его словам, действовавших без промаха. Не помогли и они.      Кюре порекомендовал сходить на богомолье в Фекан, поклониться "Честной крови". Роза отправилась с толпою паломников в аббатство и простерлась там на полу; присоединив свое моление к неуклюжим мольбам, вырывавшимся из всех этих крестьянских сердец, она молила того, к кому взывали все они, чтобы он еще раз сделал ее способной зачать и родить. Но все было напрасно. Тогда она решила, что это - наказание за первый грех, и ею овладела глубокая печаль.      Она чахла от горя, а муж старел и изнывал от тщетных надежд. "Тоска его иссушила", - говорили про него.      И между ними началась вражда. Он стал ругать ее и бить. Целыми днями он ел ее поедом, а вечером, лежа в постели, задыхаясь от ненависти, кидал ей в лицо оскорбления и грубости.      Наконец однажды ночью, не зная, как бы еще ее помучить, он приказал ей встать и дожидаться рассвета на дворе под дождем. А так как она не послушалась, он схватил ее за горло и стал бить кулаком по лицу. Она молчала и не шевелилась. Взбешенный, он вскочил ей коленями на живот и, стиснув зубы, остервенев от ярости, начал бить ее смертным боем. Тогда, доведенная до отчаяния, она возмутилась; неистовым движением отбросив его к стене, она поднялась на кровати и проговорила изменившимся, свистящим голосом:      - У меня-то есть ребенок, есть! Я прижила его с Жаком; ты помнишь Жака. Он обещал на мне жениться, да уехал.      Пораженный муж, взволнованный, как она сама, невнятно бормотал:      - Что ты говоришь? Что такое ты говоришь?      Она принялась рыдать и сквозь слезы, ливмя лившиеся из ее глаз, пролепетала:      - Вот из-за чего не хотела я выходить за тебя замуж. Вот из-за чего! Не могла я тебе этого сказать: ты бы еще оставил меня с малышом без куска хлеба. У тебя-то не было детей, тебе не понять, не понять!      Он повторял машинально, и удивление его все возрастало:      - Так у тебя есть ребенок? Есть ребенок?      Всхлипывая, она проговорила:      - Ты ведь взял меня силой, сам знаешь; не хотела я за тебя идти.      Тогда он встал, зажег свечу и начал ходить взад и вперед, заложив руки за спину. Она все еще плакала, лежа ничком на кровати. Вдруг он остановился возле нее.      - Выходит, это моя вина, что у нас с тобою нет детей? - сказал он.      Она не отвечала. Он снова зашагал по комнате; затем опять остановился и спросил:      - Сколько же твоему малышу?      - Скоро шесть лет, - промолвила она.      Он задал новый вопрос:      - Почему же ты мне не сказала?      Она простонала:      - Да разве я смела?      Он продолжал стоять неподвижно.      - Ну, вставай! - сказал он.      Она с трудом поднялась, а когда, опираясь о стену, стала на ноги, он вдруг расхохотался тем добродушным смехом, каким смеялся, бывало, в счастливые дни. Но она все еще не могла опомниться, и он добавил:      - Ну, что ж, надо поехать за ним, за этим ребенком, раз уж у нас с тобой нет своего.      Она так испугалась, что, наверно, убежала бы, если бы силы ее не оставили.      А фермер, потирая руки, бормотал:      - Я ведь уж собирался взять приемыша; вот он и нашелся, вот и нашелся. Я уж просил кюре поискать для меня сироту.      Затем, все еще смеясь, он поцеловал в обе щеки плачущую, совсем одуревшую жену и крикнул ей, словно она была глухая:      - Ну-ка, мать, пойди посмотри, не осталось ли там супа; я бы съел целую миску.      Она надела юбку, и они вместе сошли вниз. И пока она, опустившись на колени, снова разводила огонь под котлом, он, сияя, прохаживался большими шагами по кухне и повторял:      - Ну, что же, я, право, рад; нет, не вру, я доволен, в самом деле доволен!            ПОЕЗДКА ЗА ГОРОД            Позавтракать в окрестностях Парижа в день именин г-жи Дюфур, которую звали Петронилла, было решено уже за пять месяцев вперед. А так как этой увеселительной поездки ожидали с нетерпением, то в это утро все поднялись спозаранку.      Г-н Дюфур, заняв у молочника его повозку, правил лошадью собственноручно. Двухколесная тележка была очень чистенькая; у нее имелся верх, поддерживаемый четырьмя железными прутьями, и к нему прикреплялись занавески, но их приподняли, чтобы любоваться пейзажем. Только одна задняя занавеска развевалась по ветру, как знамя. Жена, сидя рядом с мужем, так и сияла в шелковом платье невиданного вишневого цвета. За нею на двух стульях поместились старая бабушка и молоденькая девушка. Виднелась, кроме того, желтая шевелюра какого-то малого: сидеть ему было не на чем, и он растянулся на дне тележки, так что высовывалась одна его голова.      Проехав по проспекту Елисейских полей и миновав линию укреплений у ворот Майо, принялись разглядывать окружающую местность.      Когда доехали до моста в Нельи, г-н Дюфур сказал:      - Вот наконец и деревня!      И по этому сигналу жена его стала восхищаться природой.      На круглой площадке Курбевуа они пришли в восторг от широты горизонта. Направо был Аржантей с подымавшейся ввысь колокольней; над ним виднелись холмы Саннуа и Оржемонская мельница. Налево в ясном утреннем небе вырисовывался акведук Марли, еще дальше можно было разглядеть Сен-Жерменскую террасу; прямо против них, за цепью холмов, взрытая земля указывала на местоположение нового Кормельского форта. А совсем уж вдали, очень далеко, за равнинами и деревнями, виднелась темная зелень лесов.      Солнце начинало припекать; пыль то и дело попадала в глаза. По сторонам дороги развертывалась голая, грязная, зловонная равнина. Здесь словно побывала проказа, опустошив ее, обглодав и самые дома - скелетообразные остовы полуразрушенных и покинутых зданий или недостроенные из-за невыплаты денег подрядчикам лачуги, простиравшие к небу четыре стены без крыши.      Там и сям из бесплодной земли вырастали длинные фабричные трубы; то была единственная растительность этих гнилостных полей, по которым весенний ветерок разносил аромат керосина и угля с примесью некоего другого, еще менее приятного запаха.      Наконец вторично переехали через Сену, и на мосту все пришли в восторг. Река искрилась и сверкала; над нею подымалась легкая дымка испарений, поглощаемых солнцем; ощущался сладостный покой, благотворная свежесть; можно было наконец подышать более чистым воздухом, не впитавшим в себя черного дыма фабрик и миазмов свалок.      Прохожий сообщил, что эта местность называется Безонс.      Экипаж остановился, и г-н Дюфур принялся читать заманчивую вывеску харчевни: "Ресторан Пулена, вареная и жареная рыба, отдельные кабинеты для компаний, беседки и качели".      - Ну, как, госпожа Дюфур, устраивает это тебя? Решай!      Жена, в свою очередь, прочитала: "Ресторан Пулена, вареная и жареная рыба, отдельные кабинеты для компаний, беседки и качели". Затем она внимательно оглядела дом.      То был деревенский трактир, весь белый, построенный у самой дороги. Сквозь растворенные двери виднелся блестящий цинковый прилавок, перед которым стояли двое одетых по-праздничному рабочих.      Наконец г-жа Дюфур решилась.      - Здесь хорошо, - сказала она, - и к тому же отсюда красивый вид.      Экипаж въехал на широкую, обсаженную высокими деревьями лужайку позади трактира, отделенную от Сены лишь береговой полосой.      Все слезли с тележки. Муж соскочил первым и раскрыл объятия, чтобы принять жену. Подножка, прикрепленная на двух железных прутьях, была помещена очень низко; чтобы до нее дотянуться, г-же Дюфур пришлось показать нижнюю часть ноги, первоначальная стройность которой теперь исчезла под наплывом жира, наползавшего с ляжек.      Деревня уже начала приводить г-на Дюфура в игривое настроение: он проворно ущипнул супругу за икры и, взяв ее под мышки, грузно опустил на землю, точно огромный тюк.      Она похлопала руками по шелковому платью, чтобы стряхнуть пыль, и огляделась вокруг.      Это была женщина лет тридцати шести, дородная, цветущая, приятная на вид. Ей было трудно дышать от слишком туго затянутого корсета; колышущаяся масса ее необъятной груди, стиснутая шнуровкой, подымалась до самого двойного подбородка.      За нею, опершись рукою о плечо отца, легко спрыгнула девушка. Желтоволосый малый стал одною ногой на колесо, вылез сам и помог г-ну Дюфуру выгрузить бабушку.      После этого распрягли лошадь и привязали ее к дереву, а тележка упала на передок, уткнувшись оглоблями в землю. Мужчины, сняв сюртуки и вымыв руки в ведре с водою, присоединились к дамам, уже разместившимся на качелях.      М-ль Дюфур пробовала качаться стоя, одна, но ей не удавалось придать качелям достаточный размах. Это была красивая девушка лет восемнадцати - двадцати, одна из тех женщин, при встрече с которыми на улице вас словно хлестнет внезапное желание, оставив до самой ночи в каком-то смутном беспокойстве и чувственном возбуждении. Она была высокая, с тонкой талией и широкими бедрами, с очень смуглой кожей, с огромными глазами и черными, как смоль, волосами. Платье отчетливо обрисовывало тугие округлости ее тела, и их еще более подчеркивали движения бедер, которые она напрягала, чтобы раскачаться. Ее вытянутые руки держались; за веревки над головой, и грудь плавно вздымалась при всяком толчке, который она давала качелям. Шляпа, сорванная порывом ветра, упала позади нее. Качели мало-помалу приобрели размах, открывая при каждом подъеме ее стройные ноги до колен и овевая лица обоих улыбавшихся мужчин дуновением ее юбок, пьянящим сильнее винных паров.      Сидя на других качелях, г-жа Дюфур монотонно и непрерывно стонала:      - Сиприен, подтолкни меня! Подтолкни же меня, Сиприен!      Наконец муж подошел к ней, засучив рукава, словно для нелегкой работы, и с бесконечным трудом помог ей раскачаться.      Вцепившись руками в веревки, вытянув ноги, чтобы не задевать за землю, она наслаждалась убаюкивающим движением качелей. Формы ее непрестанно трепетали от толчков, как желе на блюде.      Но размах качелей увеличивался, у нее начинала кружиться голова, и ей стало боязно. Опускаясь, она всякий раз издавала пронзительные крики, так что сбежались окрестные мальчишки, и она смутно видела перед собою, над садовой изгородью, их шаловливые лица, гримасничавшие от смеха.      Подошла служанка, и ей заказали завтрак.      - Жареной рыбы из Сены, тушеного кролика, салат и десерт, - солидно произнесла г-жа Дюфур.      - Принесите два литра столового вина и бутылку бордо, - сказал ее муж.      - Есть будем на траве, - добавила девушка.      Бабушка, умилившаяся при виде трактирного кота, преследовала его уже минут десять, бесплодно расточая ему самые сладкие ласкательные названия. Животное, может быть, и польщенное таким вниманием, держалось на близком расстоянии от протянутой руки старушки, но не давало ей к себе прикоснуться и спокойно обходило все деревья, о которые терлось, задрав хвост и слегка урча от удовольствия.      - Смотрите! - закричал вдруг желтоволосый малый, слонявшийся по всем углам. - Вот это лодки, так лодки!      И все пошли поглядеть. В небольшом деревянном сарае были подвешены два великолепных ялика для речного спорта, стройных и изящно отделанных, точно роскошная мебель. Длинные, узкие, блестящие, они были подобны двум высоким, стройным девушкам; они возбуждали желание скользить по воде в чудный, тихий вечер или в ясное летнее утро, проноситься мимо цветущих берегов, где деревья купают ветви в воде, где в непрестанной дрожи шелестят камыши и откуда, словно голубые молнии, вылетают проворные зимородки.      Семейство почтительно любовалось яликами.      - О, да! Это действительно лодки, - степенно подтвердил г-н Дюфур.      И он стал подробно разбирать их достоинства с видом знатока. По его словам, в молодые годы он тоже занимался речным спортом, а с эдакой штукой в руке - и он делал движение, будто гребет веслами, - ему на все было наплевать. В свое время на гонках в Жуанвиле он побил не одного англичанина. И он стал острить словом "дамы", которым называют уключины, удерживающие весла, говоря, что гребцы-любители недаром никогда не выезжают без "дам". Разглагольствуя, он приходил в азарт и упорно предлагал побиться об заклад, что с такой лодкой он, не торопясь, отмахает шесть миль в час.      - Кушанье подано, - сказала служанка, показавшись в дверях.      Все заторопились, но тут оказалось, что на лучшем месте, которое г-жа Дюфур мысленно облюбовала, уже завтракали два молодых человека. То были несомненно владельцы яликов, ибо они были одеты в костюмы гребцов.      Они развалились на стульях полулежа. Лица их почернели от загара, грудь была прикрыта лишь тонким белым бумажным трико, а руки, сильные и мускулистые, как у кузнецов, были обнажены. Эти дюжие молодцы рисовались своей силой, но во всех их движениях была все же та упругая грация, которая приобретается физическими упражнениями и столь отлична от телесных уродств, налагаемых на рабочего тяжелым однообразным трудом.      Они быстро обменялись улыбкой при виде матери и переглянулись, заметив дочь.      - Уступим место, - сказал один из них. - Это даст нам возможность познакомиться.      Другой тотчас же поднялся и, держа в руке свой наполовину красный, наполовину черный берет, рыцарски предложил уступить дамам единственное место в саду, где не было солнечных лучей. Предложение приняли, рассыпавшись в извинениях, и семейство расположилось на траве без стола и стульев, чтобы придать завтраку еще более сельский характер.      Оба молодых человека перенесли свои приборы на несколько шагов в сторону и продолжали завтракать. Их обнаженные руки, которые все время были на виду, несколько стесняли девушку. Она даже подчеркнуто отворачивала голову и как будто не замечала их. Но г-жа Дюфур, более смелая, побуждаемая чисто женским любопытством, - оно, может быть, было и желанием, - все время поглядывала на них, вероятно, не без сожаления думая о скрытой уродливости своего мужа.      Она расселась на траве, подогнув ноги на манер портных, и то и дело ерзала на месте, утверждая, что к ней куда-то заползли муравьи. Г-н Дюфур, пришедший в дурное расположение духа от присутствия и любезности посторонних, старался усесться поудобнее, что ему так и не удавалось, а молодой человек с желтыми волосами молча ел за четверых.      - Какая чудная погода, сударь, - сказала толстая дама, обращаясь к одному из гребцов. Ей хотелось быть полюбезнее в благодарность за место, которое они уступили.      - Да, сударыня, - ответил он. - Вы часто ездите за город?      - О, нет! Только раза два в году, чтобы подышать свежим воздухом. А вы, сударь?      - Я езжу сюда ночевать каждый вечер.      - Ах! Должно быть, это очень приятно?      - Еще бы, сударыня!      И он принялся описывать на поэтический лад свою каждодневную жизнь, чтобы сердца этих горожан, лишенных зелени, изголодавшихся по прогулкам в полях, сильнее забились той глупой любовью к природе, которая весь год томит их за конторками лавок.      Девушка, растроганная рассказом, подняла глаза и взглянула на лодочника. Г-н Дюфур разомкнул уста.      - Вот это жизнь, - сказал он и прибавил, обращаясь к жене: - Не хочешь ли еще кусочек кролика, милая?      - Нет, благодарю, мой друг.      Она снова обернулась к молодым людям и, указывая на их обнаженные руки, спросила:      - Неужели вам никогда не холодно так?      Они рассмеялись и повергли в ужас все семейство рассказами о своих невероятно утомительных поездках, о купании в испарине, о плавании среди ночных туманов; при этом они с силой колотили себя в грудь, чтобы показать, какой она издает звук.      - О, у вас действительно крепкий и здоровый вид, - сказал муж, не решаясь больше говорить о том времени, когда он побивал англичан.      Теперь девушка искоса разглядывала их. Желтоволосый малый, поперхнувшись, страшно закашлялся и забрызгал вином шелковое вишневое платье хозяйки, чем привел ее в негодование; она велела принести воды, чтобы замыть пятна.      Тем временем жара становилась нестерпимой. Сверкающая река казалась охваченной пламенем, а винные пары туманили головы.      Г-н Дюфур, которого одолела сильная икота, расстегнул жилет и верхнюю пуговицу брюк, а его жена, изнемогая от удушья, потихоньку распустила лиф своего платья. Приказчик весело потряхивал льняной гривой, то и дело подливая себе вина. Бабушка, чувствуя себя охмелевшей, держалась чрезвычайно прямо и с большим достоинством. Что касается молодой девушки, то по ней ничего нельзя было заметить; только глаза ее как-то неопределенно поблескивал", а румянец на смуглой коже щек стал еще более густым.      Кофе их доконал. Затеяли пение, и каждый пропел свой куплет, которому остальные бешено аплодировали. Затем с трудом поднялись на ноги; женщины, немного осовелые, едва переводили дух, а г-н Дюфур и желтоволосый малый, окончательно опьяневшие, занялись гимнастическими упражнениями. Тяжелые, вялые, с багровыми физиономиями, они неуклюже свисали с колец, не имея силы подтянуться на руках; их рубашки поминутно грозили вылезти из брюк и уподобиться знаменам, развевающимся на ветру.      Между тем лодочники спустили свои ялики на воду и вернулись, любезно предлагая дамам прокатиться по реке.      - Дюфур, ты разрешаешь? Прошу тебя! - воскликнула жена.      Он посмотрел на нее пьяными глазами, ничего не понимая. Один из гребцов подошел к нему с двумя удочками в руке. Надежда поймать пескаря, заветная мечта каждого лавочника, засветилась в тусклых глазах простака; он разрешил все, о чем его просили, и расположился в тени, под мостом, свесив ноги над рекою, рядом с желтоволосым малым, который тут же и заснул.      Один из гребцов пожертвовал собою: он взял в свою лодку мамашу.      - В лесок на остров англичан! - крикнул он, удаляясь.      Другой ялик поплыл медленнее. Гребец так загляделся на свою спутницу, что уже ни о чем не думал, и им овладело волнение, парализовавшее его силы.      Девушка, сидя на скамье рулевого, отдавалась сладостному ощущению прогулки по воде. Она чувствовала полную неспособность размышлять, покой всего тела, томное забытье, как бы растущее опьянение. Она разрумянилась, и дыхание ее стало прерывистым. Под влиянием винного дурмана, усиливаемого струившимися вокруг дуновениями жары, ей стало казаться, что береговые деревья кланяются на ее пути. Смутная жажда ласк, брожение крови разливались по ее телу, возбужденному зноем этого дня; в то же время ее смущало, что здесь, на воде, среди этой местности, где пожар небес словно истребил все живое, она очутилась наедине с любующимся ею молодым человеком, чьи глаза как бы осыпали поцелуями ее кожу, чье желание обжигало ее, как солнечные лучи.      Они неспособны были вести разговор и глядели по сторонам, отчего их волнение еще более возрастало. Наконец, сделав над собой усилие, он спросил, как ее зовут.      - Анриетта, - сказала она,      - Какое совпадение! Меня зовут Анри! - ответил он.      Звук голосов несколько успокоил их: они заинтересовались берегом. Другой ялик остановился и, казалось, поджидал их. Гребец крикнул:      - Мы присоединимся к вам в лесу, а пока поедем к Робинзону: моей даме хочется пить.      После этого он налег на весла и стал так быстро удаляться, что скоро скрылся из виду.      Непрерывный рокот, уже некоторое время смутно доносившийся издали, стал стремительно нарастать. Самая река как будто содрогалась, словно этот глухой шум исходил из ее глубин.      - Что это за гул? - спросила Анриетта.      То было падение воды в шлюзе, пересекавшем реку у мыса острова. Анри старался объяснить, но вдруг среди этого грохота их слух поразило пение птицы, долетевшее как будто очень издалека.      - Скажите! - промолвил он. - Соловьи запели днем, значит, самки уже сидят на яйцах.      Соловей! Она никогда не слыхала его пения, и мысль услышать его вызвала в ее сердце нежные, поэтические образы. Соловей! Ведь это невидимый свидетель любовных свиданий, которого призывала на своем балконе Джульетта; это небесная музыка, звучащая в лад с поцелуями людей; это вечный вдохновитель всех томных романсов, раскрывающих лазоревые идеалы перед бедными сердечками растроганных девочек!      Она сейчас услышит соловья!      - Давайте не будем шуметь, - сказал ее спутник, - мы можем причалить и посидеть совсем около него.      Ялик неслышно скользил по воде. Показались деревья острова, берега которого были такие пологие, что глаз проникал в самую гущу заросли. Причалили, привязали лодку, и Анриетта, опираясь на руку Анри, стала пробираться с ним между ветвями.      - Наклонитесь, - сказал он.      Она нагнулась, и сквозь перепутанную чащу ветвей, листвы и камышей они проникли в убежище, которое невозможно было бы найти, не зная о нем; молодой человек, смеясь, называл его своим "отдельным кабинетом".      Как раз над их головами, на одном из деревьев, которые укрывали их, заливался соловей. Он сыпал трелями и руладами, его сильные вибрирующие ноты наполняли все пространство и словно терялись за горизонтом, раскатываясь вдоль реки и уносясь вдаль, по полям, в знойной тишине, нависшей над равниной.      Они сидели рядом и молчали, боясь спугнуть птицу. Рука Анри медленно охватила талию Анриетты и сжала ее нежным объятием. Она, не сердясь, отвела эту дерзкую руку и отводила снова, когда та приближалась опять; впрочем, девушка не испытывала никакого смущения от этой ласки, как будто совершенно естественной и которую она так же естественно отстраняла.      Она слушала соловьиное пение, замирая от восторга. В ней пробуждалась бесконечная жажда счастья; всем ее существом овладевали внезапные порывы нежности, словно откровения неземной поэзии. Нервы ее так ослабли и сердце так размягчилось, что она заплакала, сама не зная почему. Теперь молодой человек прижимал ее к себе, и она уже его не отстраняла, потому что просто не думала об этом.      Внезапно соловей умолк. Голос в отдалении крикнул:      - Анриетта!      - Не отвечайте, - сказал он шепотом, - вы спугнете птицу.      Но она и не думала отвечать.      Так они продолжали сидеть некоторое время.      Вероятно, и г-жа Дюфур была где-то неподалеку, потому что время от времени смутно слышались легкие вскрикивания толстой дамы, с которою, видимо, заигрывал другой лодочник.      Молодая девушка продолжала плакать; она испытывала какое-то удивительное сладостное чувство и ощущала на своей разгоряченной коже незнакомые ей щекочущие уколы. Голова Анри покоилась на ее плече, и вдруг он поцеловал ее в губы. В ней вспыхнуло страшное возмущение, и, желая отстраниться, она откинулась на спину. Но он упал на нее всем телом. Он долго преследовал ускользавший от него рот, наконец настиг и прильнул к нему. Тогда и сама она, обезумев от бурного желания, прижимая его к своей груди, вернула поцелуй, и все ее сопротивление сломилось, словно раздавленное чрезмерной тяжестью.      Все было спокойно вокруг. Соловей запел снова. Сначала он испустил три пронзительные ноты, походившие на любовный призыв, затем, после минутного молчания, ослабевшим голосом начал выводить медленные модуляции.      Пронесся нежный ветерок, зашуршав листвой, и в чаще ветвей раздались два страстных вздоха, которые слились с пением соловья, с легким шорохом леса.      Соловьем словно овладело опьянение, и голос его, постепенно усиливаясь, как разгорающийся пожар, как все нарастающая страсть, казалось, вторил граду поцелуев под деревом. Затем его упоенное пение перешло в неистовство. Временами он долго замирал на одной ноте, как бы захлебываясь мелодией.      Иногда он немного отдыхал, испуская лишь два-три легких протяжных звука и заканчивая их высокой пронзительной нотой. Или же переходил на бешеный темп с переливами гамм, с вибрациями, с каскадами отрывистых нот, подобных песне безумной любви, завершающейся победными кликами.      Но вот он умолк, прислушиваясь к раздавшемуся внизу стону, такому глубокому, что его можно было бы принять за прощальный стон души. Звук этот длился несколько мгновений и завершился рыданием.      Покидая свое зеленое ложе, оба они были страшно бледны. Голубое небо казалось им померкшим; пламенное солнце в их глазах погасло; они ясно ощущали одиночество и безмолвие. Они быстро шли рядом, не разговаривая, не прикасаясь друг к другу, словно стали непримиримыми врагами, словно тела их испытывали взаимное отвращение, а души - взаимную ненависть.      Время от времени Анриетта звала:      - Мама!      Под одним из кустов поднялась суматоха. Анри показалось, что он видел, как белую юбку поспешно опустили на жирную икру, и вот появилась необъятная дама, немного сконфуженная, еще более раскрасневшаяся, с сильно блестевшими глазами, с бурно волнующейся грудью и, пожалуй, слишком близко держась к своему спутнику. Последний, вероятно, навидался немало забавного: по лицу его против воли пробегали внезапные усмешки.      Г-жа Дюфур нежно взяла его под руку, и обе парочки пошли к лодкам. Анри, все так же безмолвно шедший впереди рядом с девушкой, как будто услыхал заглушенный звук долгого поцелуя.      Наконец вернулись в Безонс.      Протрезвившийся г-н Дюфур начинал терять терпение. Желтоволосый малый закусывал перед отъездом. Тележка стояла запряженная во дворе, а бабушка, уже усевшаяся в нее, была вне себя от отчаяния и страха: ночь застанет их на равнине, а ведь окрестности Парижа не безопасны.      Обменялись рукопожатиями, и семейство Дюфур уехало.      - До свидания! - кричали лодочники.      Ответом им были вздох и скатившаяся слеза.            Два месяца спустя, проходя по улице Мартир, Анри прочитал на одной двери: Дюфур, скобяная торговля.      Он вошел.      Толстая дама пышно цвела за прилавком. Друг друга узнали тотчас же, и после обмена множеством любезностей он спросил:      - А как поживает мадмуазель Анриетта?      - Прекрасно, благодарю вас, она замужем.      - Ах!..      Волнение душило его; он продолжал:      - А... за кем?      - Да за тем молодым человеком, который, помните, тогда сопровождал нас: он будет преемником в нашем деле.      - Вот что!..      Он собрался уходить, глубоко опечалившись, сам не зная почему.      Г-жа Дюфур окликнула его.      - А как поживает ваш приятель? - застенчиво спросила она.      - Прекрасно.      - Поклонитесь ему от нас, не забудьте; а если ему случится проходить мимо, скажите, чтобы он зашел повидаться...      Она густо покраснела и прибавила:      - Это доставит мне большое удовольствие; так и скажите ему.      - Непременно. Прощайте!      - Нет... до скорого свидания!      Год спустя, как-то в воскресенье, когда было очень жарко, Анри припомнил вдруг все подробности этого приключения, припомнил так ярко и заманчиво, что один вернулся в их лесной приют.      Войдя туда, он изумился. Там была она. С грустным видом сидела она на траве, а рядом с нею, по-прежнему без пиджака, спал, как сурок, ее муж, желтоволосый молодой человек.      Увидев Анри, она побледнела, и он испугался, не стало бы ей дурно. Затем они начали разговаривать так непринужденно, словно ничего между ними не произошло.      Но когда он сказал ей, что очень любит это местечко и часто приезжает сюда по воскресеньям отдохнуть и предаться воспоминаниям, она посмотрела ему в глаза долгим взглядом.      - А я об этом думаю каждый вечер.      - Ну, голубушка, - сказал, зевая, проснувшийся муж, - нам словно бы пора и домой.            ПАПА СИМОНА            Только что пробило двенадцать. Дверь школы растворилась, и мальчуганы, теснясь и толкаясь, бросились на улицу. Но вместо того, чтобы сразу же рассыпаться и идти домой к обеду, как обычно, они остановились в нескольких шагах от школы, собрались в кучки и начали перешептываться.      Дело в том, что нынче утром впервые пришел в школу Симон, сын Бланщотты.      Все они слышали у себя дома разговоры о Бланшотте. Хотя на людях ее встречали приветливо, но их матери между собой говорили о ней с презрительным сожалением, которое усвоили и дети, хотя и не понимали, в чем дело.      Симона они совсем не знали: он никогда не выходил из дому и не бегал вместе с ними по улицам деревни или на берегу реки. За это они его недолюбливали. И теперь с некоторым злорадством, хотя не без удивления, они выслушали и повторяли друг другу слова, сказанные одним большим парнем, лет четырнадцати-пятнадцати, который так хитро подмигивал, что, верно, был хорошо осведомлен в таких делах.      - Знаете... насчет Симона... ну, так у него нет папы.      И вот на пороге школы появился сын Бланшотты.      Ему было лет семь или восемь. Это был бледненький, опрятно одетый мальчик, от застенчивости почти неуклюжий.      Он уже направился было домой к матери, но товарищи, все еще перешептываясь и поглядывая на него лукавыми глазами озорников, затеявших нехорошую проделку, мало-помалу обступили его и наконец замкнули в тесное кольцо. Он остановился, удивленный и смущенный, не понимая, что собираются с ним сделать. Парень, принесший новость и гордый достигнутым успехом, спросил:      - Эй ты! Как тебя зовут?      Он отвечал:      - Симон.      - Симон, а дальше? - продолжал тот.      Окончательно смутившись, ребенок повторил:      - Симон.      Парнишка крикнул ему:      - Человека зовут Симоном и как-нибудь еще... Это не имя - просто Симон.      Мальчик, сдерживая слезы, повторил в третий раз:      - Меня зовут Симон.      Шалуны расхохотались. Торжествующий парень повысил голос:      - Сами видите, у него нет папы!      Наступила тишина. Дети были поражены таким исключительным, невероятным, из ряда вон выходящим обстоятельством - у мальчика нет папы!      Он казался им неким феноменом, существом противоестественным, и в душе их росло то презрение, доселе им непонятное, которое их матери питали к Бланшотте.      Симон же прислонился к дереву, чтобы не упасть. Он чувствовал, что его сразило непоправимое несчастье. Он искал слов, чтобы объясниться, опровергнуть ужасное обвинение, будто у него нет папы, - и не мог.      Побелев, как полотно, он наконец осмелел и крикнул:      - Неправда, у меня есть папа!      - А где же он?      Симон замолчал: этого он не знал.      Ребята смеялись и были крайне возбуждены: дети полей, близкие к природе, они следовали тому жестокому инстинкту, который побуждает кур на птичьем дворе заклевывать свою раненую товарку. Симон вдруг заметил маленького соседа, сына вдовы, который тоже всегда бывал только с матерью.      - А ты? - сказал он. - Ведь у тебя тоже нет папы!      - Вот еще, - отвечал мальчик, - у меня папа есть.      - Где же он? - возразил Симон.      - Он умер! - объявил мальчик с гордостью. - Мой папа на кладбище.      Среди ребят пронесся одобрительный шепот, как будто бы то обстоятельство, что отец умер и похоронен на кладбище, подняло в их глазах товарища и окончательно унизило другого, у которого вовсе не было папы. И эти озорники, отцами которых по большей части были грубияны, пьяницы, воры, дубасившие своих жен, сбились в кучу, все более и более суживая круг; казалось, что они, законные дети, хотели сообща задушить незаконного.      Вдруг один из них, стоявший рядом с Симоном, насмешливо показал ему язык и крикнул:      - Нет папы! Нет папы!      Симон обеими руками вцепился ему в волосы, укусил его в щеку, стал пинать его ногами. Произошла страшная свалка. Дерущихся разняли, и Симон очутился на земле, избитый, в синяках, в изодранной блузе, посреди хлопающих в ладоши сорванцов. Когда он поднялся, машинально отряхивая курточку, всю в пыли, кто-то крикнул ему:      - Пойди-ка, пожалуйся своему папе.      Тут в сердце его словно что-то оборвалось. Они были сильнее, они избили его, и ему нечего было им ответить: ведь он хорошо знал, что это правда, что у него действительно нет папы. Из гордости он несколько секунд боролся с душившими его слезами. Но у него перехватило дыхание, и он беззвучно заплакал, содрогаясь всем телом от сильных рыданий.      Среди его врагов поднялось жестокое ликование; подобно веселящимся страшным дикарям, они взялись за руки и начали плясать вокруг него, повторяя, как припев:      - Нет папы! Нет папы!      Вдруг Симон перестал рыдать. В нем вспыхнула ярость. Схватив валявшиеся камни, он изо всей силы стал швырять ими в своих мучителей. Он попал в двоих или троих, и они с криком пустились бежать. У мальчика был такой грозный вид, что всех остальных охватил страх. Трусливые, как труслива всякая толпа перед доведенным до исступления человеком, они бросились врассыпную.      Когда ребенок, у которого не было отца, остался один, он пустился бежать в поле: в нем пробудилось одно воспоминание, и оно натолкнуло его на великое решение. Он задумал утопиться в реке.      Он вспомнил, как неделю тому назад один бедняк, живший подаянием, бросился в воду, потому что у него больше не было ни гроша. Симон видел, как утопленника вытаскивали из воды, и этот бедняга, обычно казавшийся ему жалким, грязным, некрасивым, поразил его своим умиротворенным лицом, бледными щеками, длинной мокрой бородой и открытыми, такими спокойными глазами. Стоявшие кругом говорили: "Юн умер". Кто-то добавил: "Теперь он счастлив". Подобно этому горемыке, у которого не было денег, Симон тоже решил утопиться, потому что у него не было отца.      Он подошел к самой воде и стал глядеть, как она бежит. Юркие рыбки резвились в прозрачном ее течении; по временам они выпрыгивали из воды и ловили мошкару, летавшую над поверхностью реки. Мальчик перестал плакать и с любопытством следил за их проделками. Но как во время затишья, наступившего среди бури, вдруг проносятся мгновенные сильные порывы ветра, от которых трещат деревья, так у него порою с острой болью снова мелькала мысль: "Я утоплюсь, у меня нет папы".      Вокруг было так тихо, так хорошо. Солнце мягко пригревало траву. Река блестела, как зеркало. Минутами Симон ощущал полное блаженство, ту истому, которая следует за слезами, и тогда у него появлялось желание заснуть тут же в траве, на солнышке.      У самых его ног прыгнула маленькая зеленая лягушка. Он попытался ее поймать. Она ускользнула. Он погнался за ней и три раза ее упустил. Наконец поймал ее за задние лапки и рассмеялся, глядя на усилия, которые она делала, чтобы освободиться. Она поджимала свои длинные ноги, затем быстрым движением внезапно вытягивала их, выпрямив, как палки, и колотила по воздуху передними лапками, как руками, выпучив круглые глаза с золотой каймою. Это напомнило ему одну игрушку из узких деревянных дощечек, сколоченных в форме зигзага, которые подобным же движением заставляли маневрировать прикрепленных сверху солдатиков. Тут он вспомнил о доме, о матери, его охватила печаль, и он снова заплакал. По его телу пробегала дрожь; он стал на колени и начал читать молитвы, как перед сном. Но закончить их не смог: на него опять нахлынули рыдания, такие частые, такие сильные, что овладели им всецело. Он уже ни о чем не думал, ничего больше не видел вокруг себя и только плакал.      Вдруг на его плечо легла тяжелая рука, и чей-то бас спросил:      - Что тебя так огорчило, мальчик?      Симон обернулся. На него добродушно глядел высокий рабочий с черными курчавыми волосами и бородой. Мальчик со слезами на глазах ответил дрожащим голосом:      - Они меня побили... потому что... у меня... у меня... нет... папы... нет папы...      - Как такое? - сказал рабочий, улыбнувшись. - У всякого есть папа.      Горестно всхлипывая, ребенок с усилием ответил:      - У меня... у меня... его нет!      Рабочий сделался серьезным: он узнал сына Бланшотты; он уже кое-что слышал о ней, хотя и был новым человеком в этой местности.      - Ну, мальчуган, - сказал он, - успокойся и пойдем к маме. Тебе раздобудут... папу.      Они отправились в путь. Взрослый держал маленького за руку и продолжал улыбаться: он не прочь был повидать эту Бланшотту. Как говорили, она была одной из самых красивых девушек в округе, и в глубине его сознания, может быть, таилась мысль, что молодая женщина, согрешив однажды, пожалуй, не прочь будет согрешить и в другой раз.      Они подошли к белому, опрятному домику.      - Здесь, - сказал мальчик и крикнул: - Мама!      Показалась женщина, и рабочий перестал улыбаться. Он сразу понял, что не пошутишь с этой высокой бледной девушкой, сурово остановившейся в дверях, словно охраняя от мужчины порог того дома, где она уже была обманута другим; Смущенный, держа фуражку в руке, он проговорил:      - Вот, сударыня, я привел вашего мальчика, он заблудился у реки.      Но Симон бросился на шею матери, снова заливаясь слезами:      - Нет, мама, я хотел утопиться, потому что другие дети меня побили... побили... за то, что у меня нет папы.      Яркая краска залила щеки женщины. Уязвленная до глубины души, она горячо обняла свое дитя, и слезы брызнули из ее глаз. Взволнованный и тронутый, мужчина стоял перед нею, не зная, как ему уйти. И вдруг Симон подбежал к нему и спросил:      - Хотите быть моим папой?      Наступило глубокое молчание. Бланшотта, онемевшая, мучимая стыдом, оперлась о стену, прижав к сердцу руки. Ребенок, видя, что ему не отвечают, продолжал:      - Если не захотите, я опять пойду топиться.      Рабочий, желая обратить дело в шутку, ответил со смехом:      - Ну, конечно, я согласен.      - Как же тебя зовут? - спросил ребенок. - Я должен сказать другим, если они спросят твое имя.      - Филипп, - ответил тот.      Симон секунду помолчал, чтобы хорошенько запомнить это имя, и, протянув рабочему руки, сказал, совсем уже утешившись:      - Так, значит, Филипп, ты мой папа.      Подняв ребенка с земли, тот порывисто поцеловал его в обе щеки и поспешно удалился большими шагами.      На следующий день мальчика встретили в школе злобным смехом; но когда при выходе тот же парень захотел возобновить вчерашнюю сцену, Симон бросил ему в лицо, как камень, следующие слова:      - Моего папу зовут Филиппом.      Со всех сторон раздались злорадные вопли:      - Филипп?.. Какой Филипп?.. Что еще за Филипп?.. Откуда он взялся, твой Филипп?      Симон не отвечал; непоколебимый в своей вере, он вызывающе глядел на них, приготовившись скорее вытерпеть любые муки, только не бежать. Школьный учитель выручил его, и он вернулся к матери.      В течение трех месяцев Филипп, высокий рабочий, частенько проходил мимо дома Бланшотты, а иной раз, набравшись храбрости, заговаривал с нею, когда заставал ее за шитьем у окна. Она отвечала ему вежлива, но была всегда серьезна, не принимала с ним шутливого тона и не впускала его к себе в дом. Но он, самонадеянный, как все мужчины, впрочем, вообразил, что, разговаривая с ним, она несколько разрумянивалась.      Однако подорванную репутацию так трудно восстановить, и она так непрочна, что, несмотря на всю недоверчивую сдержанность Бланшотты, в селе уже начались пересуды.      Что касается Симона, он очень полюбил своего нового папу и почти каждый вечер по окончании трудового дня шел с ним гулять. Он прилежно посещал школу и проходил мимо своих товарищей с независимым видом, никогда не отвечая им ни слова.      Но однажды тот парнишка, который первый на него напал, объявил ему:      - Ты соврал, у тебя нет папы, которого зовут Филиппом.      - Почему это? - спросил Симон, страшно взволновавшись.      - А потому... Будь у тебя отец, он был бы мужем твоей мамы.      Симон был озадачен справедливостью этого рассуждения; тем не менее он ответил:      - А все-таки он мой папа.      - Все может быть, - сказал парень со злобной усмешкой, - только это не настоящий папа.      Малыш Бланшотты опустил голову и в раздумье направился к кузнице дяди Луазона, где работал Филипп.      Кузница стояла под густыми деревьями. В ней было очень темно; только красное пламя огромного горна освещало яркими отсветами пятерых кузнецов; своими обнаженными руками они производили ужасный грохот, ударяя по наковальням. Стоя среди огня, словно какие-то демоны, они не сводили глаз с истязаемого ими раскаленного железа, и их мысль тяжеловесно поднималась и опускалась вместе с молотом.      Симон вошел никем не замеченный и, подойдя к своему другу, тихонько дернул его за рукав. Тот обернулся. Работа разом остановилась, мужчины внимательно поглядели на мальчика. И среди необычной тишины раздался голосок Симона:      - Послушай, Филипп, мне сейчас сын Мишоды сказал, что ты не настоящий мой папа.      - А почему? - спросил рабочий.      Ребенок ответил со всей наивностью:      - Потому что ты не муж мамы.      Никто не засмеялся. Филипп продолжал стоять, опершись лбом на свои большие руки, которые он скрестил поверх рукоятки молота, поставленного на наковальню. Он задумался. Четыре товарища смотрели на него, а Симон, такой маленький среди этих великанов, с тревогой ожидал. И вдруг один из кузнецов, словно отвечая на мысль всех присутствующих, сказал Филиппу:      - А ведь что ни говори, Бланшотта хорошая, славная девушка, работящая и скромная, хоть и случилась с ней беда; она может быть достойной женой для честного человека.      - Это правда, - подтвердили остальные трое.      Первый рабочий продолжал:      - Разве эта девушка виновата, что согрешила? Ведь ей пообещали жениться, а сколько других, которых теперь все уважают, так же поступали в свое время. Уж это я доподлинно знаю.      - Это правда, - хором отозвались трое мужчин.      Тот продолжал:      - А сколько она потрудилась, бедняга, ни от кого не имея помощи, чтобы ей воспитать своего парнишку, и сколько она слез пролила с тех пор, как никуда, кроме церкви, не выходит, - это одному боту известно.      - И это правда, - сказали остальные.      Послышался шум мехов, которыми раздували пламя в горне. Филипп нагнулся к Симону:      - Пойди скажи маме, что я приду сегодня вечером потолковать с нею.      Он проводил ребенка из кузницы, вернулся к своей работе, и пять молотов сразу, все вместе, упали на наковальню. И кузнецы ковали железо до ночи, сильные, возбужденные, радостные, словно сами их молоты были довольны. Но подобно тому как большой соборный колокол в праздничные дни звучит громче перезвона других колоколов, так молот Филиппа ежесекундно падал на наковальню с оглушающим шумом, покрывая грохот остальных. И Филипп ковал с горящими глазами, со страстью, стоя среди сыпавшихся искр.      Небо было усеяно звездами, когда кузнец постучался в дверь к Бланшотте. Он надел свою воскресную блузу, чистую рубаху и расчесал бороду. Молодая женщина показалась на пороге и огорченно сказала:      - Нехорошо приходить, господин Филипп, когда уже наступила ночь.      Он хотел ответить, но запнулся и остановился в смущении.      - Ведь вы сами понимаете, - продолжала она, - не годится, если про меня опять начнут болтать.      Тогда он сказал вдруг:      - Что за беда, если вы согласитесь быть моей женой!      Ответа не последовало, но в полумраке комнаты послышался словно шум упавшего тела. Филипп поспешно вошел. Симон, уже лежавший в своей кроватке, различил звук поцелуя и несколько слов, которые его мать прошептала чуть слышно. Затем он внезапно почувствовал, как друг приподнял его и, держа на своих вытянутых геркулесовских руках, крикнул:      - Скажи им, своим товарищам, что твой папа - это кузнец Филипп Реми и что он надерет уши всякому, кто тебя обидит!      На следующий день перед началом урока, когда все ученики собрались, маленький Симон встал бледный, с дрожащими губами.      - Мой папа, - сказал он звонким голосом, - кузнец Филипп Реми, и он обещал надрать уши всякому, кто меня обидит.      На этот раз никто уже не засмеялся, потому что все хорошо знали кузнеца Филиппа Реми. Это был такой папа, которым каждый мог бы гордиться.            В ЛОНЕ СЕМЬИ            Паровичок из Нельи миновал ворота Майо и катил вдоль большого проспекта, выходившего на Сену. Паровозик, прицепленный к единственному вагону, свистел, чтобы освободить себе дорогу, изрыгал пар, пыхтел, как запыхавшийся бегун, а его поршни торопливо стучали, словно движущиеся железные ноги. Тягостный зной летнего вечера нависал над дорогой; хотя не было ни малейшего ветра, над нею подымалось облако белой меловой пыли, густой, удушливой и горячей, которая липла к влажной коже, попадала в глаза, проникала в легкие.      Но люди все же выходили на пороги домов в надежде найти хоть немного прохлады.      Окна в вагоне были опущены, и занавески развевались от быстрой езды. Лишь несколько пассажиров занимали внутренние места (в такие жаркие дни большинство предпочитало ехать на империале либо на площадках). То были толстые дамы в смешных туалетах, пригородные мещанки, у которых недостаток изящества заменяется нелепой чопорностью; то были усталые канцелярские служащие, сутулые, с пожелтевшими лицами и с одним плечом выше другого - из-за постоянной работы в согнутом положении у письменного стола. Их беспокойные и унылые лица говорили также о домашних заботах, о постоянной нужде в деньгах, об окончательно рухнувших былых надеждах: все они принадлежали к той армии обтрепанных бедняков, которые еле сводят концы с концами на окраинах Парижа, среди свалок, в крохотных, жалких оштукатуренных домишках с палисадником вместо сада.      Невысокий толстый человек с обрюзгшей физиономией и большим животом, свисавшим меж расставленных ног, одетый во все черное и с орденской ленточкой в петлице, разговаривал около входной двери с долговязым, худым господином неряшливого вида, в белом грязном тиковом костюме и в старой панаме. Первый говорил медленно, запинаясь, так что порою казалось, будто он заикается; это был г-н Караван, старший чиновник Морского министерства. Собеседник его был некогда лекарем на борту торгового судна, а теперь поселился в Курбевуа, где он применял к нуждам местной бедноты те смутные познания из медицины, которые остались у него после богатой приключениями жизни. Фамилия его была Шене, и он требовал, чтобы его звали доктором. Насчет его нравственности ходили не вполне благоприятные слухи.      Г-н Караван, в качестве чиновника, всегда вел правильный образ жизни. Вот уже тридцать лет, как он каждое утро неизменно направлялся на службу по одной и той же дороге, встречая в тот же час, на том же месте все тех же людей, идущих по своим делам; и каждый вечер он возвращался той же дорогой, где ему снова попадались те же лица, успевшие на его глазах состариться.      Каждый день, купив на углу предместья Сент-Оноре свою газетку, стоившую одно су, он запасался двумя булочками и входил в министерство, словно преступник, обрекающий себя на тюремное заключение; он спешил в свой отдел с сердцем, полным тревоги, в вечном ожидании выговора за какую-либо оплошность, которую мог допустить в работе.      Ничто ни разу ни в чем не изменило однообразного течения его жизни, так как вне круга дел его департамента, вне повышений и наград никакие события его не затрагивали. Ни в министерстве, ни в своей семье (он женился на дочери сослуживца, не взяв за нею никакого приданого) он ни о чем, кроме служебных дел, не говорил. В его уме, зачахнувшем от ежедневной отупляющей работы, не было других мыслей, других надежд, других мечтаний, кроме тех, которые относились к его министерству. Одно только огорчение постоянно омрачало его чиновничьи радости: это захват должностей начальника и помощника начальника морскими комиссарами - "серебряных дел мастерами", как их прозвали из-за серебряных галунов на мундирах; каждый вечер, обедая с женой, вполне разделявшей его негодование, он приводил всевозможные доводы в доказательство того, как несправедливо предоставлять места в Париже людям, назначение которых - плавать по морям.      Теперь он состарился, не заметив даже, как прошла его жизнь: продолжением коллежа, без малейшего перехода, явилась его служба, где надзирателей, перед которыми он некогда трепетал, заместили начальники, пугавшие его до ужаса. Самый порог кабинетов этих деспотов повергал его в дрожь; от этого вечного страха у него были неловкие манеры, приниженный вид, и он нервно заикался.      Он знал Париж не более того слепца, которого собака ежедневно подводит к одним и тем же воротам, а если и узнавал из своей газетки о происшествиях и скандалах, то воспринимал их как сумасбродные сказки, нарочно выдуманные для развлечения мелких чиновников. Сторонник порядка, реакционер, хотя и не принадлежавший ни к какой определенной партии, но враг "новшеств", он не читал о политических событиях, которые, впрочем, всегда извращались его листком в угоду чьим-либо интересам и за соответствующую плату. А подымаясь вечером по проспекту Елисейских полей, он глядел на разряженную толпу гуляющих, на катящийся мимо него поток экипажей глазами робкого путешественника, пробирающегося по незнакомой дальней стране.      В этом году истекли тридцать лет его обязательной службы, и он к первому января получил крест Почетного легиона, которым в подобных полувоенных учреждениях награждается длительное и жалкое рабство (его называют беспорочною службой) этих унылых каторжников, прикованных к зеленым папкам. Неожиданная почесть внушила ему новое и весьма высокое представление о своих способностях и внесла коренное изменение в его привычки. С этих пор он отказался носить цветные панталоны и куртки и стал облачаться в черные брюки и длинные сюртуки, на которых его ленточка, очень широкая, выделялась лучше; бреясь теперь каждое утро, более тщательно отделывая ногти, меняя белье через день - по естественному чувству уважения к национальному ордену, кавалером которого он стал, - он превратился отныне в другого Каравана, прилизанного, чопорного и снисходительного.      Дома он по всякому поводу говорил: "мой крест". Его обуяла такая гордыня, что он уже видеть не мог какой-либо ленточки в чужой петлице. Больше всего он возмущался при виде иностранных орденов, "ношение которых следовало бы запретить во Франции", и особенно негодовал на доктора Шене, своего ежевечернего спутника, который всегда был украшен каким-нибудь орденом - белым, синим, оранжевым или зеленым.      Впрочем, их разговор на переезде от Триумфальной арки до Нельи был всегда одним и тем же; и в этот день, как во все предыдущие, они прежде всего стали возмущаться различными местными непорядками, которым мэр Нельи почему-то потворствовал. Затем, как это неизбежно бывает в обществе врача, Караван перевел разговор на болезни, надеясь перехватить несколько бесплатных советов, а то и целую даровую консультацию, если ловко взяться за дело, утаив свои скрытые побуждения. С некоторого времени здоровье матери внушало ему беспокойство. У нее начались частые длительные обмороки; ей уже было девяносто лет, но лечиться она не хотела.      Ее преклонный возраст особенно умилял Каравана, и он то и дело повторял, обращаясь к доктору Шене:      - Часто ли вам приходится видеть людей, доживших до таких лет?      И он потирал руки от удовольствия не потому, что желал, чтобы его старушка вечно жила на земле, но потому, что продолжительность жизни матери являлась как бы залогом его собственного долголетия.      Он говорил:      - В нашем семействе живут долго, я тоже уверен, что умру в глубокой старости, разве только не случится какое несчастье.      Лекарь взглянул на него с сожалением; несколько секунд разглядывал он багровое лицо соседа, его толстую шею, брюхо, свисавшее между дряблых жирных ног, всю угрожающую апоплексией тучную фигуру старого, расслабленного чиновника и, сдвинув на затылок сероватую панаму, насмешливо ответил:      - Напрасно вы так уверены, мой друг. Ваша матушка тоща, как индианка, а ведь вы на бочку похожи.      Смущенный Караван замолчал.      Паровичок подъехал к станции. Оба спутника сошли, и г-н Шене предложил Каравану рюмку вермута в кафе "Глобус", напротив, где оба они были завсегдатаями. Хозяин, их приятель, протянул им два пальца поверх бутылок, стоявших на прилавке, после чего они подошли к трем игрокам в домино, засевшим здесь с полудня, и перекинулись с ними несколькими дружескими словами с неизбежным: "Что нового?" Затем игроки опять принялись за свою партию, а когда немного погодя им пожелали всего хорошего, они протянули руки, не подымая голов, и Караван с Шене отправились по домам обедать.      Караван жил неподалеку от площади Курбевуа в маленьком трехэтажном доме, нижний этаж которого был занят парикмахером.      Две спальни, столовая и кухня, а в них несколько поломанных и склеенных стульев, по мере надобности перекочевывавших из одной комнаты в другую, - такова была вся квартира, где г-жа Караван целые дни возилась с уборкой, в то время как ее двенадцатилетняя дочь Мари-Луиза и девятилетний сын Филипп-Огюст шлепали по уличным канавам вместе с другими окрестными шалунами.      На третьем этаже Караван поместил свою мать; она славилась скупостью во всем квартале, а по поводу ее худобы говорили, что господь бог применил к ней ее же собственные принципы скаредности. Постоянно в дурном настроении, она не проводила дня без ссор и без приступов бешеного гнева. Она задирала из окна соседей, выходивших к себе на порог, торговок галантерейными товарами, метельщиков улиц и мальчишек, которые в отместку издали следовали за ней, когда она выбиралась из дому, и кричали:      - Эй ты, уродина!      Служанка, родом из Нормандии, на редкость бестолковая, помогала по хозяйству и ночевала на третьем этаже около старухи, на случай какого-нибудь несчастья.      Когда Караван вернулся домой, жена его, одержимая манией уборки, наводила куском фланели блеск на стулья красного дерева, расставленные по пустым комнатам. Она всегда носила нитяные перчатки и чепчик с разноцветными лентами, неизменно съезжавший ей на ухо; когда ее заставали за натиранием полов, за чисткой чего-нибудь, за обметанием пыли или стиркой, она всякий раз говорила:      - Я не богата, у меня все очень просто, но чистота - моя роскошь, а эта роскошь стоит всякой другой.      У нее был настойчивый и практический ум, и она во всем руководила мужем. Каждый вечер за столом, а затем в постели они вели продолжительные беседы о служебных делах, и хотя она была моложе его на двадцать лет, он доверял ей, как духовнику, и во всем следовал ее советам.      Она никогда не была хороша собой, а теперь стала прямо безобразной из-за маленького роста и крайней худобы. Неумение одеться всегда скрадывало и те жалкие женские прелести, которые хорошо подобранный костюм мог бы выгодно оттенить. Ее юбки постоянно съезжали на сторону, и она постоянно почесывалась где попало, не обращая внимания на присутствие посторонних; это была какая-то мания, переходившая в тик. Единственным украшением, которое она себе позволяла, было множество перепутанных шелковых лент на претенциозных, носимых ею дома чепцах.      Завидев мужа, она выпрямилась и, поцеловав его в бакенбарды, спросила:      - Ты не забыл о Потене, мой друг?      Речь шла о поручении, которое он обещал исполнить. Караван в отчаянии упал на стул: опять, уже в четвертый раз, он забыл про это поручение!      - Это какой-то рок, - сказал он, - прямо какой-то рок: ведь я помню об этом весь день, а как только придет вечер, вечно забываю.      Он был огорчен до крайности, она утешила его:      - Ну, не забудешь завтра, только и всего. Что нового в министерстве?      - Большая новость: еще один серебряных дел мастер назначен помощником начальника.      Она сделалась серьезной.      - В какой отдел?      - В отдел заграничных закупок.      Она рассердилась.      - Значит, на место Рамона, на то самое, которое я так желала для тебя. Ну, а что Рамон? В отставку?      Он пробормотал:      - В отставку.      Она вспылила, чепчик съехал ей на плечо.      - Видно, на твоей лавочке приходится поставить крест, там ничего не добьешься. Ну, а как звать твоего морского комиссара?      - Бонассо.      Она взяла Морской ежегодник, который всегда был у нее под рукой, и стала искать: "'Бонассо. - Тулон. - Родился в 1851. - Помощник младшего морского комиссара с 1871. - Произведен в младшие морские комиссары в 1875".      - А был он в плавании, этот тип?      При этом вопросе лицо Каравана прояснилось. Он расхохотался, и его живот затрясся.      - Как его начальник Бален; точь-в-точь, как Вален.      И, захохотав еще громче, он повторил старую остроту, которой восторгались в министерстве:      - Вот уж кого нельзя посылать водою для инспектирования морской станции Пуан дю Жур: их укачало бы и на речном катере.      Но она оставалась серьезной, пропустив шутку мимо ушей, и, почесывая подбородок, сказала:      - Будь у нас знакомый депутат! Если бы в палате знали обо всем, что у вас творится, министр мигом бы слетел...      На лестнице послышались крики и прервали ее на полуслове. Мари-Луиза и Филипп-Огюст, возвращавшиеся с прогулки по уличным канавам, подымались, угощая друг друга на каждой ступени пощечинами и пинками. Мать яростно бросилась к ним навстречу, схватила каждого за руку и втащила в комнату, задав им по дороге основательную встряску.      Дети тотчас подбежали к отцу, и он долго и нежно целовал их; затем он уселся, взял их на колени и вступил с ними в оживленную беседу.      Филипп-Огюст был препротивный мальчишка с идиотским выражением лица, нечесаный и грязный с головы до пят. Мари-Луиза была уже похожа на мать, говорила, повторяя ее слова, и подражала ее жестам. Она также спросила:      - Что нового в министерстве?      Он весело отвечал:      - Твой друг Рамон, который каждый месяц приходил к нам обедать, оставляет службу, дочурка. На его место назначен новый помощник начальника.      Она подняла глаза на отца и заметила с сожалением рано развившегося ребенка:      - Значит, еще один опередил тебя.      Смех его оборвался, он ничего не ответил и, чтобы переменить разговор, спросил жену, протиравшую теперь оконные стекла:      - Мама здорова? Она у себя наверху?      Г-жа Караван перестала тереть стекла, обернулась, поправила чепчик, окончательно съехавший ей на спину, и губы ее задрожали:      - Ах, да! Надо потолковать о твоей матери! Она мне устроила тут целый скандал! Представь себе, госпожа Лебоден, жена парикмахера, поднялась ко мне за крахмалом; я куда-то выходила, а твоя мать выгнала ее, обозвав попрошайкой. Уж я и отчитала старуху! Она притворилась, что не слышит, - это у нее так заведено, когда ей выкладывают правду, - но она ведь такая же глухая, как я. Все это одно кривлянье. Недаром она сию же минуту убралась к себе наверх, не сказав ни слова.      Смущенный Караван промолчал; в эту минуту вошла служанка и доложила, что обед подан. Чтобы предупредить об этом мать, он взял палку от половой щетки, стоявшую в углу, и стукнул три раза в потолок. Затем перешли в столовую, и г-жа Караван-младшая разлила суп в ожидании старухи. Та не приходила, суп стыл. Принялись за еду, но ели медленно, а когда тарелки опустели, подождали еще. Взбешенная г-жа Караван накинулась на мужа:      - Она это нарочно делает, так и знай! Ты всегда ее защищаешь!      В крайнем смущении, очутившись между двух огней, он послал Мари-Луизу позвать бабушку и безмолвно сидел, опустив глаза, а жена с раздражением стучала кончиком ножа по ножке рюмки.      Дверь отворилась, и в комнату вбежала девочка, запыхавшаяся, бледная, выкрикнув:      - Бабушка лежит на полу.      Караван вскочил и, кинув салфетку на стол, бросился по лестнице, где гулко отдались его торопливые, тяжелые шаги; жена его, предполагая какую-нибудь злобную хитрость со стороны свекрови, последовала за ним, но не спеша и с презрением пожимая плечами.      Старуха, растянувшись во весь рост, лежала ничком посреди комнаты; когда сын повернул ее, она предстала его взорам недвижимая, сухая, с желтой, сморщенной и потемневшей кожей, с закрытыми глазами, стиснутыми зубами, с окоченевшим худым телом.      Караван, стоя перед нею на коленях, стонал:      - Бедная мама! Бедная мама!      Но г-жа Караван-младшая, посмотрев на нее с минуту, заявила:      - С нею опять просто-напросто обморок; и все это только затем, чтобы не дать нам спокойно пообедать, можешь быть уверен.      Тело перенесли на кровать, раздели донага; Караван, его жена и служанка принялись растирать его. Несмотря на все их усилия, старуха не приходила в себя. Тогда послали Розали за доктором Шене.      Он жил далеко на набережной, около Сюрена. Ожидать пришлось долго. Но вот он явился, осмотрел, ощупал, выслушал старуху и заявил:      - Это конец.      Караван грохнулся на тело матери, содрогаясь от бурных рыданий; он судорожно целовал ее неподвижное лицо и плакал так неудержимо, что крупные слезы падали на щеки умершей, как капли воды.      Г-жа Караван-младшая тоже проявила приличествующую случаю скорбь: стоя позади мужа, она испускала слабые вздохи и усиленно терла себе глаза.      Караван, с опухшим лицом, с растрепанными жидкими волосами, обезображенный искренним горем, вдруг поднялся:      - Но... уверены ли вы, доктор... вполне ли вы уверены?..      Лекарь поспешно подошел и, ворочая тело с профессиональной ловкостью, словно торговец, показывающий свой товар, сказал:      - Смотрите, мой друг, взгляните на глаз.      Он приподнял веко. Из-под его пальца показался глаз старухи, совсем не изменившийся, но с несколько расширенным зрачком. Каравана словно что-то ударило в сердце, и страх пронизал его до мозга костей. Г-н Шене взял сведенную судорогой руку, попытался разогнуть пальцы и с рассерженным видом, словно ему противоречили, прибавил:      - Взгляните наконец на эту руку! Будьте покойны, я никогда не ошибусь.      Караван снова повалился на кровать и просто выл от горя. Тем временем его жена, продолжая всхлипывать, уже делала все, что в этом случае полагалось. Она пододвинула ночной столик, разостлала на нем салфетку, поставила четыре свечи, зажгла их, взяла веточку букса из-за зеркала над камином и положила ее в тарелку с чистой водой, так как святой воды у нее не было. Но после минутного раздумья она бросила в эту воду щепотку соли, как бы совершая этим некий обряд освящения.      Закончив все приготовления, которыми полагается сопровождать смерть, она остановилась в неподвижности, и лекарь, помогавший ей, тихонько сказал;      - Надо увести Каравана.      Она кивнула головой в знак согласия и, подойдя к мужу, который продолжал рыдать, стоя на коленях, подняла его за одну руку, а г-н Шене взял его за другую.      Его усадили на стул, и жена, поцеловав мужа в лоб, стала его успокаивать. Лекарь поддерживал ее доводы, рекомендуя твердость, мужество, покорность судьбе - как раз все то, что невозможно сохранить, когда вас постигает подобного рода внезапное горе. Затем они снова взяли его под руки и повели с собою.      Он плакал, как большой ребенок, судорожно всхлипывая, ослабев; его руки безвольно повисли, колени подгибались, и он спустился с лестницы, не сознавая того, что делает, передвигая ноги совершенно машинально.      Его усадили в кресло за столом, перед тарелкой, где его ложка еще лежала в недоеденном супе. И он сидел неподвижно, уставясь на свой стакан и до того убитый горем, что даже утратил способность думать.      Г-жа Караван беседовала в углу с доктором, расспрашивала относительно формальностей, узнавала все необходимые практические сведения. Наконец г-н Шене, который, казалось, все чего-то ожидал, взял шляпу и начал откланиваться, заявив, что еще не обедал.      - Как, вы еще не обедали? - воскликнула она. - Оставайтесь же, доктор, оставайтесь! Вам сейчас подадут все, что у нас есть; самим-то нам теперь, вы понимаете, не до еды.      Он извинялся, отказывался, но она настаивала:      - Ну, право же, останьтесь. В такие минуты большое счастье - иметь около себя друзей; может быть, вы уговорите и моего мужа немного подкрепиться: ему так нужно набраться сил.      Доктор поклонился и положил шляпу на стул:      - В таком случае, сударыня, я принимаю ваше предложение.      Она отдала кое-какие приказания растерянной Розали и села сама за стол - "только для виду, чтобы составить компанию доктору", как она выразилась.      Снова подали остывший суп. Г-н Шене попросил вторую тарелку. Затем появилось блюдо рубцов по-лионски, распространявшее аромат лука; г-жа Караван решилась отведать кусочек.      - Очень вкусно, - сказал доктор.      Она улыбнулась.      - Не правда ли?      Затем обратилась к мужу:      - Скушай немножко, бедный Альфред, чтобы хоть желудок не был совсем пустой; подумай, тебе еще предстоит целая ночь!      Он покорно протянул свою тарелку; точно так же он лег бы в постель, если бы ему это приказали, потому что подчинялся всему без сопротивления и без размышления. И стал есть.      Доктор накладывал себе сам и раза по три принимался за тоже блюдо, а г-жа Караван, время от времени поддевая вилкой большой кусок, глотала его с видом притворной рассеянности.      Когда появилась миска с макаронами, г-н Шене пробормотал:      - Черт возьми! Вот вкусная штука.      На этот раз г-жа Караван сама положила всем на тарелки. Она наполнила и блюдца, в которых, шаля, ковырялись ложками ее сын и дочь; оставшись без надзора, дети пили неразбавленное вино и уже пинали друг друга ногами под столом.      Г-н Шене вспомнил о любви Россини к этому итальянскому блюду и воскликнул:      - Скажите, а ведь это выходит в рифму; можно было бы так и поэму начать:            Маэстро Россини      Любил макарони...            Но его не слушали. Г-жа Караван задумалась, соображая все вероятные последствия совершившегося события, а ее муж скатывал хлебные шарики, клал их на скатерть и смотрел на них с бессмысленным видом. Так как его все время томила жгучая жажда, он то и дело подносил к губам стакан с вином, а мысли его, и так уже расстроенные обрушившимся горем, окончательно мутнели и путались в его сознании, отяжелевшем от начавшегося тягостного процесса пищеварения.      Доктор поглощал вино, как губка, и заметно пьянел. Под действием реакции, неизбежной после нервного потрясения, сама г-жа Караван - хотя она и пила одну воду - волновалась, путалась и чувствовала туман в голове.      Г-н Шене принялся рассказывать различные случаи смерти, казавшиеся ему забавными. Ведь в этом предместье Парижа, заселенном приезжими из провинции, не редкость встретить то крестьянски-равнодушное отношение к мертвецу, хотя бы это были отец или мать, то неуважение, ту бессознательную жестокость, которые столь обычны для деревни и столь редки в Париже. Он рассказывал:      - На прошлой неделе приглашают меня на улицу Пюто; прихожу и вижу: больной уже мертв, а у его постели все семейство преспокойно распивает бутылку анисовки, которую купили накануне по капризу умирающего.      Но г-жа Караван, поглощенная думами о наследстве, не слушала его, а сам Караван, совсем отупевший, ничего уже не понимал.      Подали кофе; его заварили покрепче для поддержания бодрости духа. От каждой чашки, долитой коньяком, у всех только сильней разгорались щеки, а мысли в помутившихся головах путались окончательно.      Затем доктор, завладев бутылкой коньяка, налил "посошок". И в полном молчании, слегка отуманенные приятной теплотой, вызываемой пищеварением, охваченные против воли животным блаженством от выпитого после обеда алкоголя, они медленно тянули коньяк; он был смешан с сахаром и оставлял на дне чашек желтоватый сироп.      Дети заснули; Розали уложила их в постель.      Машинально подчиняясь потребности забыться, овладевающей людьми, на которых сваливается несчастье, Караван несколько раз налил себе коньяка, и его осовелые глаза заблестели.      Наконец доктор встал, собираясь уходить, и взял под руку своего приятеля.      - Пройдемся-ка со мною, - сказал он, - глотнуть воздуха вам будет полезно: когда у человека неприятности, не следует сидеть на месте.      Караван послушно повиновался, надел шляпу, взял трость и вышел на улицу; держась под руку, они спустились к Сене под ярким блеском звезд.      Душистые потоки воздуха струились в жаркой ночи: все окрестные сады были полны цветов, аромат которых, словно уснувший среди дня, пробуждался, казалось, с наступлением вечера и наполнял воздух, примешиваясь к легкому ветерку.      Пуст и безмолвен был широкий проспект с двумя рядами газовых фонарей, тянувшихся до Триумфальной арки. А вдали раздавался гул Парижа, окутанного красноватой дымкой. Это было нечто вроде непрерывных раскатов грома, которым порою издали как бы отвечали с равнины свистки поездов, мчавшихся на всех парах к Парижу или уносившихся к океану.      Свежий воздух, ударивший обоим приятелям в лицо, сначала их ошеломил; доктор стал пошатываться, а у Каравана усилилось головокружение, которое он испытывал с самого обеда. Он шел, как во сне, одурманенный и словно парализованный, в каком-то моральном оцепенения, заглушавшем его страдания, уже не чувствуя острого горя, а даже ощущая, что ему легче под влиянием теплых испарений ночи.      Дойдя до моста, они свернули направо, и в лицо им пахнуло свежим дыханием реки. Она текла печально и спокойно за стеной высоких тополей; звезды, колеблемые течением, словно плыли по воде. Тонкий беловатый туман, стлавшийся над откосом другого берега, наполнял легкие влажностью. Караван остановился: запах реки пробудил в его сердце воспоминания далекого прошлого.      И вдруг он увидел свою мать, какою видел ее в детстве: сгорбившись, она стояла на коленях у крыльца их дома там, далеко в Пикардии, и стирала белье в маленьком ручейке, протекавшем через сад. Он слышал стук ее валька среди безмолвного покоя деревни и ее голос: "Альфред, принеси мыло!" Он ощутил тот же запах текущей воды, тот же туман, поднявшийся с увлажненной земли, те же болотные испарения, вкус которых незабываемо сохранился на его губах; и вот все это он снова почувствовал сегодня, в тот самый вечер, когда его мать умерла.      Он остановился, скованный новым приступом бурного отчаяния. Это был словно яркий луч, сразу осветивший всю глубину постигшего его горя; мимолетное дуновение повергло его в черную бездну неизбывной скорби. Он почувствовал, как сердце его разрывается при мысли об этой вечной разлуке. Жизнь его как бы рассеклась на две части, и вся его молодость исчезла, поглощенная этой смертью. Со всем "прошлым" было покончено; все воспоминания отрочества улетели; никто уже не поговорит с ним о старинных происшествиях, о людях, которых он когда-то знавал, о родных местах, о нем самом, об интимных мелочах его былой жизни; перестала существовать какая-то часть его "я", и очередь умирать была теперь за другой.      Перед ним проходили тени прошлого. Он снова увидал "маму", молодую, одетую в полинявшие платья, которые она носила так долго, что они казались неотделимыми от нее; в его памяти воскресали тысячи забытых подробностей: различные выражения ее лица, ее жесты, интонации, привычки, причуды, вспышки гнева, морщины, движение худых пальцев, все то, что так привычно ей и чего у нее уже не будет.      Вцепившись в руку доктора, он испускал стоны. Его ослабевшие ноги тряслись, вся грузная фигура содрогалась от рыданий, и он лепетал:      - Мама, бедная мама, бедная мама!..      Однако его спутнику, все еще не протрезвившемуся и мечтавшему закончить вечер в местах, которые он тайком посещал, надоели эти острые приливы горя; он усадил Каравана на траву и покинул его под предлогом посещения больного.      Караван долго плакал, а затем, когда слезы иссякли и вся его печаль, так сказать, излилась, он снова почувствовал облегчение, отдых, внезапно наступившее спокойствие.      Взошла луна, заливая горизонт мирным, тихим светом. Огромные тополя в ее лучах поблескивали серебром, а туман, расстилавшийся по равнине, казался зыбкой снежной пеленой; река, по которой больше уже не плыли звезды, как бы подернулась перламутром и продолжала течь, бороздясь сверкающей рябью. Воздух был мягкий, ветерок душистый. Какою-то негой был полон сон земли, и Караван упивался этой сладостью ночи, глубоко вдыхал воздух, и ему казалось, что все его тело проникается свежестью, тишиной и неземной отрадой.      Однако он противился этому овладевавшему им блаженному состоянию и, мысленно повторяя: "Мама, бедная мама!", - старался снова вызвать в себе слезы по своеобразной совестливости честного человека; но ничего не выходило, печаль больше уже не угнетала его, несмотря на те же самые мысли, от которых еще недавно он так горько рыдал.      Тогда он поднялся и тихими шагами поплелся домой, чувствуя, что среди спокойного равнодушия безмятежной природы сердце его против воли умиротворено.      Дойдя до моста, он увидел фонарь последнего паровичка, готового к отправлению, а позади него освещенные окна кафе "Глобус".      Тут его охватило непреодолимое желание рассказать кому-нибудь о постигшем его горе, вызвать сочувствие, возбудить к себе интерес. Он состроил печальную мину, толкнул дверь и направился к прилавку, где, как всегда, восседал хозяин. Он рассчитывал произвести эффект, ждал, что все так и поднимутся, бросятся ему навстречу, протягивая руки и восклицая: "Что такое с вами?" Однако никто и не приметил отчаяния на его лице. Тогда он облокотился на прилавок и, сжимая голову руками, прошептал:      - Боже мой! Боже мой!      Хозяин взглянул на него:      - Что с вами, господин Караван? Нездоровится?      Он отвечал:      - Нет, мой друг, только что скончалась моя мать.      Хозяин рассеянно промолвил: "А!"- и так как один из гостей в конце залы крикнул: "Пожалуйста, кружку пива!", - то он ответил громовым голосом: "Слушаю! Бум! Несу!" - и бросился подавать, покинув остолбеневшего Каравана.      За тем же столиком, что и до обеда, те же трое любителей домино сосредоточенно и неподвижно продолжали играть. В поисках сочувствия Караван подошел к ним. Никто из них не замечал его, и он решил заговорить первый.      - Меня только что постигло страшное несчастье, - сказал он.      Все трое одновременно подняли головы, не отрывая глаз от костяшек, которые держали в руках.      - Да что вы? Что случилось?      - Только что скончалась моя мать.      Один из игроков пробормотал: "Ах, черт возьми!" - с притворным огорчением равнодушного человека. Другой, не найдя, что сказать, печально свистнул, покачав при этом головой. Третий же снова принялся за игру, как бы подумав: "Только-то!"      Караван ожидал услышать одно из тех слов, которые, как говорится, "исходят из сердца". Но, встретив такой прием, он удалился, возмущаясь их безразличием к горю друга, хотя в данную минуту это горе настолько затихло, что он уже его вовсе не ощущал.      И он пошел домой.      Жена ожидала его, сидя в ночной рубашке на низком стуле у открытого окна и все время раздумывая о наследстве.      - Раздевайся, - сказала она, - поговорим в постели.      Он поднял голову и указал взглядом на потолок:      - Но ведь там... наверху... нет никого.      - Извини, при ней Розали, ты ее сменишь в три часа, а сначала немного поспишь.      Чтобы быть готовым, он не снял кальсон и, повязав голову фуляром, занял свое место рядом с женой, которая уже скользнула под одеяло.      Некоторое время они молчали. Она была погружена в раздумье.      Даже в этот час ее головной убор был украшен розовым бантом, съехавшим к одному уху, словно по непреодолимой привычке, усвоенной всеми чепцами, которые она носила.      Внезапно она повернула голову к мужу.      - Не знаешь, сделала ли мать завещание?- спросила она.      Он колебался:      - Я - я... не думаю... Нет, вероятно, не сделала.      Г-жа Караван пристально поглядела мужу в глаза и прошипела тихим злобным голосом:      - Это, по-моему, подло; мы ведь уже десять лет надрываемся, ухаживаем за ней, держим ее у себя, кормим! Небось, твоя сестра этого не сделала бы, да и я не стала бы делать, если бы знала, какая награда меня ожидает! Да, это позорное пятно на ее памяти! Ты скажешь, что она платила за свое содержание, это правда. Но разве уход детей оплачивается деньгами? Признательность за него выражается в завещании. Вот как поступают порядочные люди. А я-то, значит, трудилась, хлопотала - и все даром! Нечего сказать, хорошо она поступила, очень хорошо!      Караван растерянно повторял:      - Дорогая, дорогая, прошу тебя, умоляю!      Под конец, она успокоилась и сказала обычным тоном:      - Завтра утром надо будет предупредить твою сестру.      Он так и подскочил:      - В самом деле, я и не подумал; чуть свет пошлю телеграмму.      Но она остановила его, так как все уже обдумала.      - Нет, - сказала она, - пошлешь между десятью и одиннадцатью часами, не ранее. А то мы не успеем обернуться до ее приезда. От Шарантона ей не больше двух часов езды до нас. Мы скажем, что ты просто голову потерял. Если мы предупредим утром, то не управимся с разборкой имущества!      Тут Караван хлопнул себя по лбу и сказал тем робким тоном, каким всегда говорил о своем начальнике, самая мысль о котором повергала его в трепет:      - Надо предупредить и в министерстве.      - Не надо, - возразила она, - в подобных обстоятельствах всегда извинительно позабыть. Не предупреждай; поверь мне, твоему начальнику не в чем будет тебя упрекнуть, хоть ты и причинишь ему затруднения.      - О, да!- сказал он. - Он здорово разозлится, когда заметит мое отсутствие. Да, ты права, твоя идея великолепна. Когда я ему заявлю, что потерял мать, он поневоле замолчит.      И, представляя себе физиономию своего начальника, чиновник в восторге потирал руки, а тем временем на верхнем этаже неподвижно лежало тело старухи.      У г-жи Караван был озабоченный вид: ее мучила мысль, которую трудно было высказать. Наконец она собралась с духом:      - Не правда ли, мать подарила тебе свои часы с девушкой, играющей в бильбоке?      Он порылся в памяти и ответил:      - Да, да! Она мне сказала - но это было давно, когда только что переехала сюда, - так вот, она тогда сказала: "Часы достанутся тебе, если будешь обо мне хорошенько заботиться".      Г-жа Караван успокоилась, и лицо ее прояснилось.      - В таком случае, надо за ними сходить, а то, когда приедет твоя сестра, она не даст нам взять их.      Он заколебался:      - Ты так думаешь?..      Она рассердилась:      - Конечно, так думаю; если часы будут здесь - знать не знаем, ведать не ведаем: они наши. То же самое с комодом, который стоит в ее комнате, тот, что с мраморной доской: она подарила его мне однажды, когда была в духе. Мы снесем его вниз заодно.      У Каравана был несколько недоверчивый вид.      - Но, дорогая, не ответить бы за это!      Она сердито повернулась к нему:      - Ах, так! Ты всегда будешь верен себе? Ты способен смотреть, как твои дети умрут с голода, лишь бы тебе пальцем не пошевелить. Раз она мне отдала комод, он наш! А если твоя сестра будет недовольна, пусть-ка попробует сказать мне это в лицо! Плевала я на твою сестру! Ну, вставай, перенесем сейчас же все, что твоя мать нам подарила.      Покорный и дрожащий, он вылез из постели и хотел было надеть брюки, но жена остановила его:      - Нечего одеваться, оставайся в кальсонах; ведь я пойду так, как есть!      И оба они в ночных туалетах бесшумно поднялись по лестнице, осторожно открыли дверь и вошли в комнату, где четыре свечи, горевшие вокруг тарелки с веточкой букса, казалось, одни только и сторожили старуху в ее суровом покое; служанка, развалившись в кресле, протянув ноги, скрестив руки на животе, закинув голову набок, тоже неподвижная, спала с раскрытым ртом, слегка похрапывая.      Караван взял часы. То был один из тех нелепых предметов, какие в великом множестве произвело искусство Второй империи. Позолоченная бронзовая девица в венке из разнообразных цветов на голове держала в руке бильбоке, шарик которого служил маятником.      - Дай мне это, - сказала жена, - а ты возьми мраморную доску от комода.      Он повиновался и, задыхаясь, с усилием взвалил мрамор себе на плечо.      Затем супруги отправились к себе. Караван, согнувшись в дверях, начал, пошатываясь, спускаться по лестнице, а жена пятилась, освещая ему путь одной рукой и держа часы в другой.      Когда они добрались до своей комнаты, она облегченно вздохнула:      - Главное сделано, пойдем принесем остальное.      Ящики комода были битком набиты всяким скарбом старухи. Все это следовало куда-нибудь припрятать.      Г-же Караван пришла идея:      - Пойди принеси из передней еловый сундук для дров; цена ему не больше сорока су, и его можно поставить сюда.      И когда сундук был принесен, они принялись перекладывать вещи.      Одни за другими вынимали они рукавчики, воротнички, сорочки, чепчики - все жалкое тряпье старухи, лежавшей тут же рядом, и старательно раскладывали их в сундуке, чтобы г-жа Бро, другая наследница умершей, ожидаемая на следующий день, ничего не заподозрила.      Покончив с этим, они снесли сперва ящики, а затем самый комод, держа его вдвоем; они долго обдумывали, куда бы его лучше поставить. Наконец выбрали место в спальне, против кровати, между двумя окнами.      Поставив туда комод, г-жа Караван положила в него собственное белье. Часы поместились на камине в столовой, и супруги поглядели, какой получился вид. Они пришли в восторг.      - А ведь очень хорошо, - сказала она.      - Очень хорошо, - подтвердил он.      Затем они улеглись. Она потушила свечу, и вскоре все в доме спали.      Уже давно рассвело, когда Караван пробудился. В голове у него было смутно, и он вспомнил о случившемся лишь несколько минут спустя. Он ощутил как бы сильный удар в грудь и соскочил с кровати, вне себя от горя, готовый расплакаться.      Он поспешно поднялся наверх, где Розали все еще храпела в той же позе, непробудно проспав всю ночь. Отослав ее заниматься своим делом, он заменил догоревшие свечи и стал внимательно разглядывать покойную мать; в его голове мелькали те мнимоглубокие мысли, те религиозные и философские пошлости, которые навязчиво преследуют недалеких людей перед лицом смерти.      Жена позвала его, и он сошел вниз. Она составила список всего, что надо было сделать утром; этот реестр привел его в ужас.      Он прочитал:            1. Сделать заявление в мэрии.      2. Вызвать врача для установления смерти.      3. Заказать гроб.      4. Зайти в церковь.      5. В похоронное бюро.      6. В типографию для напечатания уведомлений.      7. К нотариусу.      8. На телеграф для извещения родных.            И вдобавок целый ряд мелких поручений.      Он взял шляпу и удалился.      Тем временем весть о смерти распространялась, приходили соседки и просили показать им умершую.      У парикмахера в нижнем этаже по этому поводу произошла даже сцена между мужем и женой, в то время как он брил одного клиента.      Жена, по обыкновению вязавшая чулок, промолвила:      - Еще одной стало меньше, а уж это была скряга, каких мало. По правде говоря, не любила я ее, а все-таки надо пойти поглядеть.      Намыливая подбородок посетителя, муж проворчал:      - Еще что выдумала! Одни только бабы на это способны. Мало вы грызетесь при жизни, вы и после смерти-то не даете друг дружке покоя.      Но жена, не смущаясь, продолжала:      - Ничего я с собою не могу поделать: должна к ней пойти. Так и тянет с утра. Если я на нее не погляжу, - всю жизнь, кажется, буду о ней думать. А вот насмотрюсь на нее хорошенько - и сразу успокоюсь.      Цирюльник пожал плечами и конфиденциально поведал господину, щеку которого он скоблил:      - Скажите на милость, что творится в головах этих проклятых баб! Нашла удовольствие глядеть на покойника!      Жена слышала его слова, но невозмутимо твердила свое:      - Думай, что хочешь, а я верно говорю.      И, положив вязанье на кассу, она поднялась на второй этаж.      Там уже были две соседки, толковавшие о случившемся с г-жою Караван; та передавала им подробности. Отправились в комнату покойницы. Все четыре женщины вошли на цыпочках, поочередно обрызгали простыню соленой водой, преклонили колени, перекрестились, пробормотали молитву; затем они поднялись и долго разглядывали мертвую, вытаращив глаза и разинув рот, в то время как невестка покойной, закрыв лицо платком, делала вид, что отчаянно рыдает.      Обернувшись, чтобы выйти, она увидела стоящих около двери Мари-Луизу и Филиппа-Огюста; оба в ночных рубашках с любопытством таращили глаза. Забыв о своем притворном горе, она напустилась на них, замахнувшись рукой и сердито крича:      - Убирайтесь отсюда, проклятые шалуны!      Снова поднявшись десять минут спустя со второй партией соседок, снова покропив веткой букса свекровь, помолившись, похныкав и выполнив все свои обязанности, она опять увидела детей, стоявших позади нее. Для очистки совести она вновь отшлепала их, но в дальнейшем уже не обращала на них внимания; и при всяком новом приходе посетителей оба ребенка следовали за ними, тоже становились на колени в углу и неизменно подражали всему тому, что на их глазах проделывала мать.      После полудня приток любопытных уменьшился. Вскоре уже не приходил никто. Г-жа Караван, вернувшись к себе, занялась приготовлениями к похоронному обряду; усопшая осталась в одиночестве.      Окно было открыто. В комнату вместе с клубами пыли врывалась нестерпимая жара; пламя четырех свечей колебалось возле неподвижного тела, а по простыне, по лицу с закрытыми глазами, по обеим вытянутым рукам старухи ползали маленькие мушки, беспрестанно копошились, сновали туда и сюда в ожидании часа своего торжества.      Между тем Мари-Луиза и Филипп-Огюст снова отправились болтаться по улице. Вскоре их окружили товарищи, все больше девочки, которые всегда раньше и пытливее мальчиков желают постичь тайны жизни. Они задавали вопросы, как взрослые:      - Твоя бабушка умерла?      - Да, вчера вечером.      - Какие бывают мертвые?      Мари-Луиза объясняла, рассказывала про свечи, про веточку букса, про лицо умершей. Жгучее любопытство охватило детей, и они стали проситься наверх, к покойнице.      Мари-Луиза тотчас организовала первый отряд паломников из пяти девочек и двух мальчиков, самых больших, самых храбрых. Она заставила их снять башмаки, чтобы их не услыхали; отряд прокрался в дом и проворно взобрался наверх, как стая мышей.      Войдя в комнату, девчурка, подражая матери, проделала весь церемониал. Торжественно введя своих товарищей, она стала на колени, перекрестилась, пошевелила губами, поднялась, окропила кровать и пока испуганные, любопытные и восхищенные дети подходили тесной гурьбой, разглядывая лицо и руки покойницы, она вдруг начала притворно рыдать, закрыв глаза платочком. Затем она быстро успокоилась и, вспомнив о тех, которые ожидали ее перед дверью дома, увела всю компанию, чтобы вскорости привести вторую группу и третью, потому что на это развлечение сбежалась вся окрестная детвора вплоть до маленьких нищих в лохмотьях; и всякий раз девочка с изумительным совершенством повторяла все кривлянья своей матери.      Под конец ей это надоело. Детей увлекла другая игра, и старая бабушка, всеми забытая, осталась в полном одиночестве.      Сумерки заполнили комнату; на сухом сморщенном лице покойницы колеблющееся пламя свечей трепетало бликами света.      Около восьми часов Караван поднялся наверх, затворил окно и вставил новые свечи. Он входил теперь уже спокойно, привыкнув смотреть на труп, словно тот лежал там целые месяцы. Он даже удостоверился, что признаков разложения еще нет, и сообщил об этом жене, когда садился обедать. Та ответила:      - Да ведь она все равно что деревянная, она и год продержится.      Суп съели, не проронив ни слова. Дети, целый день бегавшие без всякого присмотра, страшно утомились и дремали на стульях. Все молчали.      Внезапно свет лампы начал меркнуть.      Г-жа Караван подвернула фитиль, но горелка издала глухой звук, протяжное хрипение, и огонь погас. Позабыли купить масла! Пойти в бакалейную лавку значило бы задержать обед; стали искать свечей, но их не оказалось, кроме тех, что горели наверху, на ночном столике.      Г-жа Каравая, скорая на решения, тотчас послала Мари-Луизу взять две из них, и все дожидались ее в темноте.      Сначала ясно слышались шаги девочки, подымавшейся по лестнице. Затем на несколько секунд наступила тишина, и вдруг девочка стремглав побежала вниз. Она открыла дверь, еще более взволнованная и перепуганная, чем накануне, когда объявила о катастрофе, и еле пролепетала:      - Папа! Бабушка одевается!      Караван вскочил так, что стул отлетел к стене.      - Что ты говоришь? - пробормотал он. - Что такое ты говоришь?      Задыхаясь от волнения, Мари-Луиза повторила!      - Ба... ба... бабушка одевается... она сейчас сойдет вниз.      Он, как безумный, бросился на лестницу в сопровождении растерявшейся жены, но перед дверью третьего этажа остановился, дрожа от ужаса, не решаясь войти. Что увидит он там? Г-жа Караван, более решительная, повернула ручку двери и вошла в комнату.      Комната словно стала темнее, а посередине ее двигалась длинная, худая фигура. Старуха была на ногах. Пробудившись от летаргического сна и еще хорошенько не прийдя в себя, она повернулась на бок, приподнялась на локте и потушила три из четырех свечей, горевших у ее скромного одра. Затем, когда к ней вернулись силы, она встала, чтобы одеться. Сперва ее смутило исчезновение комода, но мало-помалу она разыскала свои вещи в ящике для дров и преспокойно оделась. Затем она вылила воду из тарелки, засунула веточку букса обратно за зеркало, поставила стулья по местам и уже собиралась спуститься вниз, когда перед нею явились вдруг ее сын и невестка.      Караван бросился к ней, схватил ее руки, целуя их со слезами на глазах, а жена его лицемерно твердила:      - Какое счастье! Ах, какое счастье!      Старуха, ничуть не растроганная этим, даже как будто не понимала, что случилось. Стоя неподвижно, как статуя, она холодно взглянула на них и спросила только:      - Скоро подадут обед?      Совсем потеряв голову, он лепетал:      - Ну да, мама, мы как раз и ждали тебя.      И с непривычной заботливостью взял ее под руку, а г-жа Караван-младшая, держа свечу, светила им, пятясь со ступеньки на ступеньку, точь-в-точь так же" как прошлой ночью, когда она спускалась впереди мужа, несшего мраморную доску.      На втором этаже она чуть было не столкнулась с людьми, подымавшимися по лестнице. То было семейство из Шарантона - г-жа Бро с супругом.      Высокая, дородная, с огромным, как от водянки, животом, заставлявшим ее откидываться назад, г-жа Бро в ужасе вытаращила глаза и чуть было не обратилась в бегство. Но ее муж, сапожник-социалист, маленький человечек, заросший волосами по самые глаза, совершенно как обезьяна, проговорил с полным спокойствием:      - Вот оно что! Воскресла?      Увидев их, г-жа Караван стала делать им отчаянные знаки, а затем громко добавила:      - Как это случилось?.. Вы здесь? Вот приятная неожиданность!      Ошарашенная г-жа Бро ничего не могла понять и вполголоса отвечала:      - Да ведь мы приехали по вашей телеграмме; мы думали, что уже конец.      Муж щипал ее сзади, чтобы она замолчала. Лукаво усмехаясь в густую бороду, он добавил:      - Так любезно с вашей стороны, что вы нас пригласили. Мы тотчас же и приехали.      Он намекал на враждебные отношения, давно уже установившиеся между двумя семействами. Затем, когда старуха спустилась на последнюю ступеньку, он подошел к ней, потерся об ее щеку бородой и закричал ей на ухо, чтобы она расслышала:      - Как живем, мамаша? Все по-прежнему, молодцом?      Г-жа Бро, которая все еще никак не могла прийти в себя, видя живою свою мать, которую она ожидала найти мертвой, не решалась даже ее поцеловать; ее огромный живот загородил всю площадку лестницы и не давал никому пройти.      Старуха, встревоженная, подозрительная, но все еще не говоря ни слова, оглядывала всех окружающих; ее маленькие серые жесткие глазки испытующе впивались то в того, то в другого, с ясно выраженным вопросом, стеснявшим ее детей.      Караван в виде объяснения сказал:      - Она прихворнула немного, но теперь чувствует себя хорошо, совсем хорошо. Правда, мама?      А старуха, двинувшись дальше, ответила разбитым голосом, как бы доносившимся издалека:      - Это был обморок; я все время вас слышала.      Последовало неловкое молчание. Вошли в столовую и сели за обед, состряпанный на скорую руку.      Один лишь г-н Бро сохранил весь свой апломб. Его лицо, злое, как у гориллы, то и дело гримасничало, и он ронял по временам двусмысленные слова, приводившие всех в смущение.      Каждую минуту раздавались звонки, растерянная Розали вызывала Каравана, и тот выбегал в переднюю, кидая на стол салфетку. Зять даже спросил его, не приемный ли у них день сегодня? Караван пробормотал:      - Нет, это ничего, это поручения.      Когда ему принесли какой-то пакет, он неосмотрительно вскрыл его; показались окруженные траурной каймой уведомления о кончине. Покраснев до ушей, он свернул пакет и сунул в карман.      Мать не заметила этого; она упорно глядела на свои часы, золоченый бильбоке которых качался на камине. И среди царившего ледяного молчания общее смущение все возрастало.      Но вот старуха обратила к дочери морщинистое, как у ведьмы, лицо и, злобно сощурив глаза, произнесла:      - В понедельник привези сюда свою дочку, я хочу ее видеть.      Г-жа Бро с просиявшим лицом воскликнула: "Хорошо, мамаша!", - а г-жа Караван-младшая побледнела и чуть не упала в обморок от испуга.      Тем временем мужчины разговорились, и между ними без всякого повода загорелся политический спор. Бро, отстаивая революционные и коммунистические идеи, волновался, глаза его на волосатом лице горели, и он кричал:      - Собственность, милостивый государь, это кража у трудящегося; земля принадлежит всем; наследование - преступление и позор!..      Но тут он внезапно осекся, смутившись, как человек, который только что сказал глупость; затем добавил более мягким тоном:      - Ну, сейчас не время обсуждать эти вопросы.      Дверь открылась; появился доктор Шене. В первую минуту он растерялся, но оправился и подошел к старухе:      - Ага, мамаша, сегодня нам лучше! Знаете, а ведь я так думал. Вот сейчас подымался по лестнице и говорил себе: "Держу пари, что застану бабушку на ногах".      Тихонько похлопав ее по спине, он добавил:      - Крепка, как Новый мост; она еще всех нас похоронит.      Он присел, взял предложенную ему чашку кофе и не замедлил вмешаться в разговор мужчин, поддерживая г-на Бро, потому что и сам был скомпрометирован участием в Коммуне.      Почувствовав себя утомленной, старуха захотела уйти к себе. Караван бросился к ней. Пристально глядя ему в глаза, она сказала:      - Изволь немедленно снести ко мне наверх комод и часы.      И пока он, заикаясь, бормотал: "Хорошо, мамаша", - она взяла дочь под руку и вышла с нею.      Супруги Караван остались в растерянности, немые, подавленные обрушившимся на них несчастьем, в то время как Бро пил кофе, потирая руки от удовольствия.      И вдруг г-жа Караван, обезумев от гнева, напустилась на него с воплем:      - Вы вор, негодяй, каналья!.. Я плюю вам в лицо, я вам... я вас...      Она не находила слов, задыхалась, а он смеялся, продолжая прихлебывать кофе.      Когда возвратилась его жена, г-жа Караван набросилась на свою золовку, и обе они, одна грузная, с выпяченным животом, другая - истеричная и тощая, не своим голосом изливали друг на друга целые потоки ругательств; руки их так и ходили.      Шене и Бро вмешались в ссору: сапожник, взяв свою жену за плечи, вытолкал ее из дому, покрикивая:      - Ну, проваливай, дурища, уж очень ты разоралась!      И с улицы еще долго слышно было, как они удалялись, продолжая переругиваться.      Г-н Шене откланялся.      Супруги Караван остались одни.      И тут муж рухнул на стул, обливаясь холодным потом, и прошептал:      - Что же я скажу теперь своему начальству?            НА РЕКЕ            Прошлым летом я нанял небольшую дачу на берегу Сены, в нескольких лье от Парижа, и каждый вечер отправлялся туда ночевать. Спустя несколько дней я познакомился с одним из своих соседей, человеком лет тридцати-сорока, одним из любопытнейших людей, каких мне когда-либо приходилось встречать. Это был старый любитель гребного спорта, завзятый гребец, находившийся всегда у воды, всегда на воде, всегда в воде. Он, должно быть, родился в лодке да, наверное, в лодке и умрет во время своей последней поездки.      Однажды вечером, когда мы прогуливались по берегу Сены, я попросил его рассказать какой-нибудь случай из его речной жизни. Мой собеседник тотчас преобразился, стал оживлен, стал красноречив, почти как поэт. В сердце его жила великая, поглощающая, непреодолимая страсть к реке.      - Ах, - сказал он, - сколько воспоминаний связано у меня с этой текущей перед нами рекой! Вы, жители улиц, и понятия не имеете, что такое река. Но прислушайтесь к тому, как рыбак произносит это слово. Для него это нечто таинственное, глубокое, неведомое, страна марева и наваждений: здесь ночью видишь то, чего в действительности нет; здесь слышишь шумы, которых не понимаешь; здесь тебя неизвестно почему охватывает дрожь, как бывает, когда проходишь по кладбищу; впрочем, это и взаправду одно из самых мрачных кладбищ, только здесь нет могил.      Земля кажется рыбаку слишком ограниченной, а река во мраке безлунной ночи - беспредельной. У матроса нет такого же чувства к морю. Правда, море нередко бывает злым и жестоким, но оно ревет и воет; оно честно, великое море, тогда как река молчалива и коварна: Она не шумит, она всегда течет беззвучно, и это вечное движение текущей воды для меня страшнее высоких валов океана.      Мечтатели утверждают, будто в недрах моря скрыты обширные голубые страны, где утопленники плавают среди больших рыб по таинственным лесам, в хрустальных гротах. В реке же нет ничего, кроме черных глубин, где трупы гниют в гуще ила. И все же река прекрасна, когда она сверкает в лучах восходящего солнца и тихо плещет в берегах, заросших шелестящим камышом.      Поэт сказал про океан:            О волны темные! Вы жуткие рассказы      Сложили, - страшные пугливым матерям.      Друг другу шепчете вы их в часы прилива,      Вот почему звучит ваш голос так тоскливо,      Когда стремитесь вы к земле по вечерам.      [Перевод Георгия Шенгели.]            Ну, а я думаю, что рассказы, которые шепчут друг другу тонкие камыши своими нежными голосками, должно быть, еще мрачнее, чем зловещие драмы, звучащие в завывании морских волн.      Но вы просите меня поделиться с вами кое-чем из моих воспоминаний. Я расскажу вам одно странное приключение, которое мне пришлось пережить как раз здесь лет десять тому назад.      Я жил тогда, как и теперь, в доме тетки Лафон, а один из моих самых близких приятелей, Луи Берне, отказавшийся с тех пор от лодочного спорта с его радостями и свободой нравов, чтобы заседать в Государственном совете, проживал тогда в деревне С..., в двух лье ниже по течению. Каждый день мы обедали вместе то у него, то у меня.      Однажды вечером я возвращался в одиночестве домой, изрядно усталый и с трудом подгоняя свою большую океанскую лодку, в двенадцать футов длины, которой всегда пользовался по ночам: вон там, у заросшего камышами мыса, метров за двести от железнодорожного моста, я остановился на минуту передохнуть. Погода была дивная, луна мерно разливала серебристый свет, река блестела, воздух был тих и мягок. Тишина соблазнила меня; мне захотелось выкурить трубку. Недолго думая, я схватил якорь и бросил его в воду.      Лодка, поплывшая по течению, натянула цепь во всю длину, остановилась, и я уселся на корме, расположившись поудобнее на своей овчине. Не слышно было ничего, ни малейшего звука; лишь иногда мой слух, казалось, улавливал слабый, почти неощутимый плеск воды о берег, и я видел заросли высоких камышей, которые принимали причудливые очертания и по временам словно шевелились.      Река была совершенно спокойна, но я чувствовал себя взволнованным окружавшей меня необычайной тишиной. Все животные, лягушки и жабы, эти ночные певцы болот, молчали. Внезапно справа от меня, неподалеку, заквакала лягушка. Я вздрогнул, она замолкла; я ничего больше не слышал и, чтобы рассеяться, закурил трубку. Однако хоть я и завзятый курильщик, но на этот раз курить не мог; после второй затяжки меня затошнило, и я бросил. Я начал что-то напевать, но звук моего голоса был мне самому тягостен; тогда я растянулся на дне лодки и стал глядеть на небо. Некоторое время я лежал спокойно, но скоро меня начали тревожить слабые покачивания лодки. Мне померещилось, что она проделывает гигантские повороты, наталкиваясь то на один, то на другой берег реки; затем стало казаться, будто какое-то существо или какая-то неведомая сила тянет ее потихоньку ко дну, приподымает и снова влечет книзу. Меня качало, как в бурю; кругом слышались какие-то шорохи; я вскочил. Вода сверкала, все было спокойно.      Ясно было, что у меня пошаливают нервы, и я решил ехать дальше. Я потянул за цепь, лодка тронулась; затем я почувствовал какое-то сопротивление и потянул сильнее; якорь не поддавался; он зацепился за что-то на дне реки, и я не мог его поднять; все мои усилия вытащить его были тщетны. Тогда с помощью весел я повернул лодку и поставил ее выше по течению, чтобы переменить положение якоря. Но и это не помогло, он держался крепко; мною овладело бешенство; я стал яростно трясти цепь. Никакого толку. Я сел в отчаянии, соображая, что же делать. Нечего было и думать разорвать цепь или отделить ее от лодки: она была толста и приклепана к деревянному брусу толще моей руки. Но так как погода по-прежнему была прекрасная, я понадеялся, что мне встретится и окажет помощь какой-нибудь рыбак. Эта неудача помогла мне успокоиться; я уселся и мог наконец выкурить трубку. Со мной была бутылка рому, и после двух-трех стаканчиков положение стало казаться мне смешным. Было тепло, поэтому в крайнем случае я мог без особого вреда провести ночь под открытым небом.      Вдруг что-то слегка стукнуло о борт. Я подскочил, покрывшись холодным потом с ног до головы. Вероятно, этот стук был причинен каким-нибудь куском дерева, который несло по течению, но этого было достаточно: меня снова охватила странная нервная взбудораженность. Я ухватился за цепь и отчаянным усилием потянул за нее. Якорь не поддавался. Я снова сел в полном изнеможении.      Между тем река мало-помалу покрылась белым и очень густым туманом. Он стлался по воде так низко, что я, поднявшись во весь рост, уже не видел ни воды, ни своих ног, ни лодки; виднелись лишь верхушки камышей, а дальше - равнина, бледная от лунного света, с большими черными пятнами, подымавшимися в небо: то были группы пирамидальных тополей. Я был словно закутан до пояса в ватное покрывало необыкновенной белизны, и в моем воображении возникали фантастические картины. Казалось, что кто-то пытается влезть ко мне в лодку, которую я уже не различал, и что река, скрытая этим непроницаемым туманом, должно быть, полна странных существ, плавающих вокруг меня. Я испытывал ужасное, мучительное чувство; виски сжимало, как в тисках, сердце билось неистово; совершенно теряя голову, я решил было спастись вплавь, но при этой мысли тотчас содрогнулся от ужаса. Мне представилось, как я, потеряв направление, плыву наугад в густом тумане, барахтаясь среди попавшихся на пути травы и камыша, задыхаясь от страха, не видя берега и не находя больше своей лодки; мне уже чудилось, как что-то тянет меня за ноги на самое дно этой черной воды.      И в самом деле, предстояло бы проплыть вверх по течению по крайней мере метров пятьсот, прежде чем нашлось бы место, свободное от травы и камыша, где бы я мог стать на ноги; поэтому девять шансов из десяти было за то, что я не сумею взять верное направление в тумане и утону, как бы хорошо ни умел плавать.      Я старался образумить себя. Я чувствовал, что моя воля тверда и будет бороться со страхом, но во мне, помимо моей воли, жило что-то другое, и это другое боялось. Я спрашивал себя, чего, собственно, мне бояться; мое храброе "я" издевалось над моим трусливым "я", и ни разу еще не приходилось мне видеть с такой ясностью, как в эту ночь, противоположность двух заключенных в нас существ, из которых одно желает, а другое противится, и каждое поочередно одерживает верх.      Этот глупый, необъяснимый страх, возрастая все больше и больше, начинал переходить в ужас. Я сидел неподвижно, с широко раскрытыми глазами, напрягая слух, и ждал. Чего? Я не знал, но, должно быть, чего-то ужасного. Мне кажется, если бы какой-нибудь рыбе вздумалось выплеснуться из воды, как часто случается, этого было бы достаточно, чтобы я свалился замертво, потеряв сознание.      С помощью громадного усилия воли я все же смог овладеть рассудком, который начинал было терять, снова взял бутылку рома и сделал несколько больших глотков. Тут меня осенила счастливая мысль, и я принялся кричать изо всей силы, оборачиваясь попеременно во все четыре стороны. Совершенно охрипнув, я стал прислушиваться. Где-то очень далеко выла собака.      Я выпил еще, растянулся на дне лодки и так пролежал, может быть, час, а может быть, и два, без сна, с открытыми глазами, окруженный кошмарными видениями. Я не решался подняться, хотя и страстно этого желал, - все откладывал с минуты на минуту. Я говорил себе: "Ну же, вставай!" - и боялся пошевельнуться. Некоторое время спустя с огромными предосторожностями, словно жизнь моя зависела от малейшего произведенного шума, я приподнялся и выглянул за борт.      Меня ослепило самое волшебное, самое удивительное зрелище, какое только можно вообразить. То была одна из тех фантасмагорий сказочного царства, одно из тех видений, о которых рассказывают путешественники, вернувшиеся из далеких стран и чьим словам мы внимаем без всякого доверия.      Туман, два часа тому назад стлавшийся по воде, мало-помалу отступил и стянулся к берегам. Оставив реку совершенно свободной, он образовал на каждом берегу непрерывную гряду холмов в шесть или семь метров высоты, сиявшую в лунном свете величавым снежным блеском.      Не видно было ничего, кроме реки, переливающейся огненными полосами среди двух этих белых гор, а в вышине над моей головою, на синевато-молочном небе, плыла лучезарная луна, полная и большая.      Пробудились все водяные твари; лягушки бешено квакали, и время от времени справа или слева раздавалась та короткая однообразная и печальная нота, которую возносят к звездам медные голоса жаб. Странное дело, мой страх совершенно прошел; я был посреди столь необычайного пейзажа, что меня не удивили бы самые сверхъестественные явления.      Не знаю, сколько времени это продолжалось; в конце концов я задремал. Когда я снова открыл глаза, луна уже зашла и небо затянулось облаками. Вода зловеще плескалась, задувал ветер, было холодно, стояла глубокая тьма.      Я выпил остатки рома и, дрожа от холода, стал прислушиваться к шороху камышей, к мрачному шуму реки. Я вглядывался в темноту, но не мог различить ни лодки, ни даже собственных рук, хотя подносил их к глазам.      Густота мрака понемногу стала редеть. Мне вдруг показалось, что рядом со мною скользнула какая-то тень; я крикнул, чей-то голос отозвался: то был рыбак. Я позвал его, он подъехал, и я рассказал ему о моих злоключениях. Он поставил свою лодку борт к борту с моею, и мы вместе принялись тянуть цепь. Якорь не тронулся. Наступал день, мрачный, серый, дождливый, холодный, один из тех дней, которые приносят вам огорчения и несчастья. Я увидал еще одну лодку; мы окликнули ее. Человек, сидевший в ней, присоединил свои усилия к нашим, и вот мало-помалу якорь стал поддаваться. Он подымался, но медленно-медленно, нагруженный большой тяжестью. Наконец мы увидали какую-то черную массу и вытащили ее на борт моей лодки.      Это был труп старухи с большим камнем на шее.            ПОДРУГА ПОЛЯ            Ресторан Грийона, этот фаланстер любителей гребного спорта, понемногу пустел. У входа стоял громкий гомон восклицаний и окликов; рослые молодцы в белом трико жестикулировали, держа весла на плечах.      Женщины в светлых весенних нарядах осторожно входили в ялики и, усаживаясь на корме, оправляли платья; хозяин заведения, здоровенный рыжебородый малый, известный силач, подавал руку красоткам, удерживая в равновесии утлые суденышки.      Гребцы, с обнаженными руками и выпяченной грудью, усаживались в свою очередь, стараясь обратить на себя внимание публики - разодетых по-праздничному буржуа, рабочих и солдат, которые, облокотясь о перила моста, любовались этим зрелищем.      Лодки одна за другою отчаливали от пристани. Гребцы равномерным движением нагибались вперед, затем откидывались назад, и от толчка длинных изогнутых весел быстрые ялики скользили по реке, все удалялись, все уменьшались и исчезали наконец под железнодорожным мостом, направляясь к Лягушатне.      Осталась только одна парочка. Молодой человек, еще безбородый, тонкий, с бледным лицом, держал за талию свою любовницу, маленькую, худенькую брюнетку с ужимками стрекозы; порою они обменивались глубоким взглядом.      Хозяин закричал:      - Ну, господин Поль, поторапливайтесь!      И они подошли ближе.      Из всех клиентов ресторана г-н Поль пользовался наибольшей любовью и уважением. Он расплачивался щедро и аккуратно, тогда как другим приходилось часто и долго напоминать, а то они и вовсе исчезали, не расплатившись. Кроме того, он представлял для заведения своего рода живую рекламу, так как отец его был сенатором. Иногда какой-нибудь посторонний посетитель спрашивал:      - Кто такой этот юнец, который так льнет к своей девице?      И кто-либо из завсегдатаев отвечал вполголоса с важным и таинственным видом:      - Это Поль Барон, знаете, сын сенатора.      - Бедняга! Завяз по уши! - неизменно вырывалось у собеседника.      Тетка Грийон, ловкая женщина, понимавшая толк в торговле, называла молодого человека и его подругу "своими двумя голубками" и делала вид, что растрогана этой любовью, выгодной для ее заведения.      Парочка подходила тихими шагами; ялик Мадлена был готов; прежде чем сесть в него, они поцеловались, вызвав смех среди публики, собравшейся на мосту. Взявшись за весла, г-н Поль тоже отправился к Лягушатне.      Когда они приехали туда, было уже около трех часов, и большое плавучее кафе кишмя кишело народом.      Огромный плот под просмоленной крышей на деревянных столбах соединен с очаровательным островом Круасси двумя мостиками: один из них приводит в самый центр этого плавучего заведения, а другой соединяет конец его с крошечным островком, по прозвищу "Цветочный горшок", где растет одно-единственное дерево; оттуда этот мостик доходит до суши близ конторы купален.      Г-н Поль привязал лодку у помоста кафе, перебрался через перила, взял на руки и перенес свою любовницу, и они уселись за столом друг против друга.      По другую сторону реки, на берегу, вытянулась в ряд длинная вереница экипажей. Тут стояли тяжелые фиакры - огромные кузова на продавленных рессорах, - запряженные клячей с понурой шеей и разбитыми ногами. Тут стояли изящные кареты щеголей, стройные и тонкие, покачивавшиеся на узких колесах; у их лошадей были сухие, сильные ноги, крутая шея, удила в белоснежной пене, а чопорный ливрейный кучер, выпрямив голову, подпираемую высоким воротником, держал натянутые вожжи, упирая бич о колено.      Весь берег реки был усеян людьми, которые шли то семьями, то компаниями, то парами, то в одиночку. Они срывали по дороге травинки, спускались к воде, снова подымались на дорогу и, дойдя до одного и того же места, останавливались в ожидании перевозчика. Тяжелый паром беспрестанно передвигался с одного берега на другой, выгружая пассажиров на остров.      Рукав реки, прозванный "Мертвым", на который выходит эта плавучая пристань с кафе, казалось, спал - такое слабое было в нем течение. Целые флотилии яликов, гичек, душегубок, челноков, байдарок, лодок самых разнообразных форм и названий скользили по неподвижной воде, скрещиваясь, смешиваясь, сцепляясь между собой; порой они внезапно останавливались от резкого движения рук, а затем снова неслись, повинуясь порывистому напряжению мускулов, и проворно скользили, подобно длинным желтым или красным рыбам.      Прибывали все новые и новые лодки: одни из Шату направлялись вверх по реке, другие из Буживаля - вниз по течению; от одной лодки к другой по воде летели смех, призывы, вопросы и перебранка. Под знойными лучами жаркого дня катающиеся щеголяли загорелым телом и выпуклыми мускулами, а на корме лодок, словно причудливые плавучие цветы, распускались шелковые зонтики - красные, голубые, зеленые и желтые.      В нёбе пылало июльское солнце; весь воздух, казалось, пропитан был жгучим весельем; ни малейшее дуновение ветерка не нарушало покоя листвы ив и тополей.      В резком освещении уступами вздымались укрепленные откосы неизбежного, отовсюду видневшегося Мон-Валерьена; с правой же стороны восхитительный берег Лувесьена загибался полукругом, вместе с поворотом реки, и там, сквозь мощную, темную зелень больших садов, кое-где виднелись белые стены загородных дач.      Перед входом в Лягушатню, под гигантскими деревьями, которые превращают этот уголок острова в самый очаровательный парк в мире, прохаживалась толпа гуляющих. Женщины, желтоволосые, широкозадые проститутки, с чрезмерно выступающими грудями, с наштукатуренными лицами, с подведенными глазами, с кроваво-красными губами, затянутые и зашнурованные, в вычурных платьях, волочили по свежему газону кричащие, безвкусные наряды; а рядом с ними позировали молодые люди в костюмах, скопированных с модной картинки, в светлых перчатках, лакированных ботинках, с тоненькими тросточками и с моноклями, подчеркивавшими всю глупость их улыбок.      Остров сужается как раз у Лягушатни, а на другом берегу, где тоже работает паром, все время подвозящий народ из Круасси, несется, как бурный поток, быстрый рукав реки, полный водоворотов, омутов, пены. На том берегу был лагерь понтонеров в артиллерийской форме, и солдаты, сидя рядышком на длинном бревне, поглядывали, как течет мимо них вода.      В плавучем заведении царили страшный гам и толкотня. За деревянными столиками, где от пролитых напитков образовались липкие ручейки, у недопитых стаканов сидели полупьяные люди. Вся эта толпа кричала, пела, горланила. Мужчины, сдвинув шляпы на затылок, раскрасневшись, с блестевшими пьяным блеском глазами, размахивали руками и галдели из животной потребности шума. Женщины в поисках добычи на предстоящий вечер пока угощались за чужой счет напитками, а в свободном пространстве между столами околачивались обычные посетители этого заведения - отряд гребцов, любителей скандальных танцев, и их подруги в коротких фланелевых юбках.      Один из них неистовствовал у пианино, словно играя руками и ногами; четыре пары отхватывали кадриль, а на них глядели элегантные и корректные молодые люди, которые, пожалуй, могли бы казаться вполне порядочными, если бы в них не проглядывало несмываемое клеймо порока.      Здесь можно вдыхать испарения жизненной накипи, всего изощренного распутства, всей плесени парижского общества; здесь можно встретить вперемежку мелких приказчиков, дрянных актеров, журналистов третьего разбора, отданных под опеку дворян, мелких биржевых плутов, кутил с замаранной репутацией, старых истасканных волокит; здесь подозрительная толчея всех сомнительных личностей, наполовину известных, наполовину забытых, наполовину еще встречаемых поклонами, наполовину уже окончательно ошельмованных - жуликов, мошенников, сводников, авантюристов с манерами, полными достоинства, с тем видом хвастливой храбрости, который словно говорит: "Первого, кто назовет меня негодяем, я пришибу на месте".      Это место все пропиталось скотством, от него разит гнусностью и рыночным ухажерством. Самцы и самки здесь стоят друг друга. Здесь носится в воздухе запах любви, и здесь вызывают на дуэль ни за что ни про что - ради того, чтобы поддержать прогнившую репутацию, хотя удары шпаги и пистолетные пули разрушают ее лишь еще более.      Некоторые окрестные жители проводят здесь из любопытства каждое воскресенье; ежегодно здесь появляется несколько юношей, совсем еще молодых, жаждущих пройти науку жизни. Порою сюда случайно заходят с прогулки; иногда здесь запутывается и какой-нибудь наивный человек.      Это место по праву носит название Лягушатни: рядом с крытым плотом, на котором пьют и едят, и близ самого "Цветочного горшка" устроено купанье. Те из женщин, которые обладают достаточной округленностью форм, приходят сюда, чтобы выставить свой товар в обнаженном виде и залучить клиента. Другие же с напускным презрением - хотя они подбиты ватой, подперты пружинами, выпрямлены здесь, подправлены там, - пренебрежительно глядят, как барахтаются в воде их сестры.      Па маленькой платформе толпятся пловцы, бросающиеся в реку вниз головой. Длинные, как жерди, или круглые, как тыква, или узловатые, как ветка маслины, то согнутые вперед, то откинутые назад из-за выпяченного живота, но все неизменно безобразные, они прыгают в воду, обдавая брызгами посетителей кафе.      Несмотря на огромные, склонившиеся над плавучим домом деревья и на близость воды, удушливая жара наполняла это место. Испарения пролитых ликеров смешивались в этом пекле с запахом человеческих тел и острых духов, которыми пропитана кожа продавщиц любви. Сквозь все эти разнообразные запахи пробивался легкий аромат рисовой пудры; порою он исчезал, но постоянно появлялся снова, словно чья-то скрытая рука потрясала в воздухе невидимой пуховкой.      Самое интересное зрелище было на реке, где непрестанное шныряние лодок взад и вперед привлекало все взоры. Подруги лодочников сидели, небрежно откинувшись на спинку скамьи, напротив своих самцов с их не знавшими устали руками, и презрительно оглядывали бродящих по острову искательниц дарового обеда.      По временам какая-нибудь лодка, разогнавшись, проносилась с большой скоростью мимо; приятели гребцов, уже высадившиеся на сушу, приветствовали ее криками, и вся публика, внезапно охваченная безумием, подымала дикий вой.      На излучине реки, со стороны Шату, то и дело показывались новые лодки. Они приближались, увеличивались в размерах, и, когда становилось возможным узнать лица сидящих в них, раздавались новые выкрики.      Вниз по течению медленно плыла покрытая тентом лодка, которой управляли четыре женщины. На веслах сидела маленькая, худая, поблекшая, одетая юнгой; волосы ее были зачесаны под клеенчатую матросскую шляпу. Напротив нее находилась белобрысая толстуха, одетая мужчиной, в белом фланелевом пиджаке; разлегшись на дне лодки, задрав ноги и положив их на скамью по бокам той, которая гребла, она курила папиросу, и при каждом взмахе весел ее груди и живот колыхались, встряхиваемые толчком лодки. На корме под тентом сидели, обнявшись за талию, две красивые, высокие, стройные девушки, блондинка и брюнетка, не сводившие глаз со своих спутниц.      По Лягушатне пронесся крик:      - А вот и Лесбос!      Разразился бешеный гвалт, началась ужасная давка; стаканы летели на пол, люди влезали на столы, все, обезумев от шума, орал":      - Лесбос! Лесбос! Лесбос!      Крик раскатывался по всему кафе, становился нечленораздельным, превращался в какое-то ужасающее завывание и внезапно, как бы с новым порывом, подымался ввысь, взлетая над равниной, внедряясь в густую листву огромных деревьев, разносясь к далеким холмам, поднимаясь к самому солнцу.      Женщина, сидевшая на веслах, при виде такой овации перестала грести. Белобрысая толстуха, лежавшая на дне лодки, небрежно повернула голову, приподнявшись на локте, а обе красивые девушки на корме, смеясь, стали раскланиваться с толпой.      Вопли удвоились, от них задрожало все плавучее кафе. Мужчины приподымали шляпы, женщины махали платками, и все эти голоса, визгливые или густые, кричал":      - Лесбос! Лесбос!      Вся эта толпа, этот сброд развратников, словно приветствовала своего вождя; так эскадра салютует пушечными выстрелами проплывающему мимо ее фронта адмиральскому кораблю.      Многочисленная флотилия лодок, в свою очередь, встретила громкими кликами челнок с женщинами, и он, возобновив свой сонный ход, пристал к мосткам немного ниже.      В противоположность другим г-н Поль вынул из кармана ключ и изо всех сил свистел в него. Его любовница, возбужденная, побледневшая, схватила его за руку, чтобы заставить замолчать, и глядела на него с бешенством в глазах. А он, казалось, выходил из себя: им овладела ревность мужчины, глубокий, инстинктивный, неудержимо-бешеный гнев. Губы его тряслись от негодования, и он бормотал:      - Какой позор! Утопить бы их, как сук, с камнем на шее.      Но Мадлена вспылила; ее крикливый голосок стал свистящим, и она затараторила, словно говоря в собственную защиту:      - А тебе-то что? Разве они не вольны делать, что им хочется, если это никого не касается? Убирайся к черту со своей моралью, не суйся, куда не просят...      Он перебил ее:      - Это дело полиции, и я добьюсь, что их упрячут в Сен-Лазар!      Она подскочила:      - Ты?      - Да, я! А пока я запрещаю тебе с ними разговаривать, слышишь? Запрещаю!      Она пожала плечами и, внезапно успокоившись, заявила:      - Вот что, мой милый, я буду делать, что захочу; а если тебе не нравится, можешь убираться на все четыре стороны, хоть сейчас. Я тебе не жена ведь? Ну так и помалкивай.      Он не ответил; они сидели друг против друга, стиснув зубы и порывисто дыша.      На противоположном конце обширного помоста кафе торжественно появились четыре женщины. Впереди шли две переодетые мужчинами; одна худая, похожая на мальчугана со старообразным лицом, с желтыми тенями на висках; другую распирало от жира в ее белом фланелевом костюме, и, выпятив круп в широких брюках, с огромными ляжками и вогнутыми внутрь коленками, она раскачивалась, как откормленная гусыня. За ними следовали две их подруги; толпа лодочников подходила пожать им руки.      Они вчетвером нанимали небольшую дачку на берегу реки и жили там, как две семьи.      Их разврат был на виду у всех, как бы официально признан, всем очевиден. О нем говорили как о чем-то естественном и даже возбуждавшем симпатию к ним; при этом шушукались о странных историях, о драмах, порожденных свирепой женской ревностью, и о тайных посещениях их дачки женщинами, пользующимися известностью, актрисами.      Возмущенный этими скандальными слухами, один из соседей сообщил о них жандармскому управлению, и бригадир в сопровождении солдата явился для производства дознания. Задача была щекотливая: ничего ведь, собственно, нельзя было поставить в вину этим женщинам, проституцией они не занимались. Бригадир оказался в крайне затруднительном положении, тем более, что даже приблизительно не был знаком с природой подозреваемого преступления; он произвел допрос более или менее наугад и написал пространный рапорт с заключением о невиновности обвиняемых.      Над этим рапортом смеялись вплоть до самого Сен-Жерменского предместья.      Они шли по Лягушатне медленным шагом, словно королевы, и казалось, гордились своей известностью, радовались устремленным на них взглядам, сознавали свое превосходство над этой толпой, над этой чернью, над этим плебсом.      Мадлена и ее любовник следили за их приближением, и в ее глазах зажегся огонек.      Когда первые две приблизились к их столу, Мадлена крикнула:      - Полина!      Толстуха обернулась и остановилась, держа под руку своего маленького юнгу женского пола.      - Каково! Мадлена... Подойди, поговорим, дорогая.      Поль судорожно стиснул пальцами руку любовницы, но она сказала:      - Знаешь что, милый, можешь проваливать на все четыре стороны.      Тон ее был таков, что он промолчал и остался один.      Три женщины, остановившись, заговорили вполголоса. Радостные улыбки мелькали на их губах, они оживленно болтали, и Полина время от времени исподтишка поглядывала на Поля с насмешливой и злой улыбкой.      Под конец он не выдержал; порывисто поднявшись, он подбежал к ним и, дрожа всем телом, схватил Мадлену за плечи.      - Идем, я требую, - сказал он, - я запретил тебе разговаривать с этими шлюхами.      Но Полина возвысила голос и стала ругаться, пустив в ход весь словарь базарной торговки. Кругом них смеялись, подходили поближе, подымались на цыпочки, чтобы лучше видеть. Он стоял, онемев под этим градом зловонной брани; ему казалось, что слова, вылетавшие из ее рта и сыпавшиеся на него, пачкали его, как нечистоты; желая избегнуть надвигавшегося скандала, он отошел назад, на прежнее место, и облокотился на перила лицом к реке, повернувшись спиною к трем женщинам-победительницам.      Там он и остался, глядя на реку и смахивая порою поспешным движением пальца, словно срывая, слезу, набегавшую ему на глаза.      Дело в том, что он полюбил безумною любовью, сам не зная почему, вопреки своему тонкому вкусу, вопреки своему разуму, вопреки даже собственной воле. Он упал в пропасть этой любви, как падают в яму, полную жидкой грязи. Нежный и утонченный от природы, он мечтал о связи изысканной, идеальной и страстной, а его захватила, пленила, овладела им целиком с ног до головы, душою его и телом, эта женщина-стрекоза, глупая, как все девки, глупая выводящей из терпения глупостью, некрасивая, худая и сварливая. Он подчинился этим женским чарам, загадочным и всемогущим, этой таинственной силе, этой изумительной власти, неведомо откуда берущейся, порожденной бесом плоти и повергающей самого разумного человека к ногам первой попавшейся девки, хотя бы ничто в ней и не могло объяснить ее рокового и непреодолимого господства.      Он чувствовал, что там, за его спиной, готовится какая-то гадость. Долетавший смех терзал ему сердце. Что ему делать? Он прекрасно знал это, но сделать этого не мог.      Он пристально глядел на противоположный берег, где какой-то человек неподвижно сидел у своих удочек;      Вдруг резким движением рыболов вытащил из реки серебряную рыбку, извивавшуюся на конце лесы. Пытаясь высвободить крючок, он выворачивал его, но напрасно; тогда он дернул в нетерпении и вырвал всю окровавленную глотку рыбы вместе с внутренностями. Поль содрогнулся, как будто растерзали его самого; ему представилось, что крючок - это его любовь, что если придется ее вырывать, то все из его груди точно так же будет выдернуто глубоко впившимся в него загнутым кусочком железа, и что лесу держит Мадлена.      Чья-то рука легла ему на плечо; он вздрогнул и обернулся; рядом с ним стояла его любовница. Она тоже облокотилась о перила и молча стала глядеть на реку.      Он думал о том, что ему следовало бы сказать ей, и ничего не мог придумать. Он не мог даже разобраться в своих переживаниях; он сознавал только радость от ее близости, от ее возвращения и позорное малодушное чувство, желание все простить, все дозволить, лишь бы она его не покидала.      Спустя несколько минут он спросил ее вкрадчивым, мягким голосом:      - Не хочешь ли уехать отсюда? На лодке будет лучше.      Она отвечала:      - Да, котик.      Он помог ей спуститься в ялик, поддерживая ее, пожимая ей руки, растроганный до глубины души и все еще со слезами на глазах. Она с улыбкой взглянула на него, и они поцеловались снова.      Они медленно поплыли" вверх по реке вдоль берега, обсаженного ивами, поросшего травой, погруженного в теплую тишину послеполуденной поры.      Когда они вернулись к ресторану Грийона, было около шести часов. Оставив свой ялик, они отправились пешком, по направлению к Безонсу, по лугам, вдоль ряда высоких тополей, окаймляющих берег реки.      Густая трава, готовая к косовице, пестрела цветами. Солнце, клонившееся к закату, разостлало поверх нее скатерть рыжеватого света; в смягченной жаре угасавшего дня реющие благоухания трав смешивались с влажным запахом реки, насыщали воздух нежной истомой, легкой радостью, какою-то дымкой блаженства.      Мягкая полудрема овладевала сердцами, которые как бы приобщались к этому тихому сиянию вечера, этому смутному и таинственному трепету разлитой вокруг жизни, этой меланхолической поэзии, проникающей все, точно излучаемой растениями и всем окружающим, расцветающей и открывающейся восприятию людей в этот час тихого раздумья.      Он чувствовал все это, но она этого не понимала. Они шла рядом, и вдруг, словно устав от молчания, она запела пронзительным и фальшивым голоском какую-то уличную песенку, затасканный мотив, резко нарушивший глубокую и ясную гармонию вечера.      Он взглянул на нее и ощутил между нею и собой непроходимую пропасть. Мадлена сбивала зонтиком травинки, склонив голову и разглядывая свои ноги; она все пела и пела, растягивая ноты, пробуя выводить рулады, дерзая запускать трели.      Так, значит, ее маленький, узкий лобик, столь им любимый, был пуст, совершенно пуст! Значит, за ним не было ничего, кроме этой шарманочной музыки, а мысли, которые там случайно складывались, были подобны этой музыке! Она ничего в нем не понимала; они были более отдалены друг от друга, чем если бы жили врозь. Значит, его поцелуи никогда не проникали глубже ее губ?      Но тут она подняла на него глаза и еще раз улыбнулась ему. Это взволновало его до мозга костей, и, раскрыв объятия, он страстно обнял ее с новым приливом любви.      Так как он мял ей платье, она высвободилась наконец, промолвив в утешение:      - Право же, я очень тебя люблю, котик!      Но он обнял ее за талию и, обезумев, увлек ее бегом за собою; он осыпал поцелуями ее щеки, висок, шею, прыгая от радости. Запыхавшись, они упали под кустом, пылавшим в лучах заходящего солнца, и соединились, не успев даже перевести дух, хотя она не могла понять причину его возбуждения.      Они возвращались, держась за руки, как вдруг сквозь деревья увидали на реке лодку с четырьмя женщинами. Толстая Полина тоже заметила их и привстала, посылая воздушные поцелуи Мадлене.      - До вечера! - крикнула она.      Мадлена тоже ответила:      - До вечера!      Полю показалось, что. сердце его вдруг оледенело.      Они вернулись пообедать.      Они поместились в беседке на берегу реки и молча принялись за еду. Когда стемнело, им принесли свечу в стеклянном шаре, освещавшую их слабым мерцающим светом; из большой залы второго этажа то и дело долетали крики гребцов.      Когда подали десерт, Поль, нежно взяв руку Мадлены, сказал ей:      - Я очень устал, голубка; если ты не против, мы ляжем пораньше.      Но она поняла его хитрость и взглянула на него с тем загадочным, коварным выражением, которое так внезапно появляется в глубине женских глаз. Затем, помолчав, ответила:      - Ложись, если хочешь, а я обещала пойти на бал в Лягушатню.      На его лице появилась жалкая улыбка, одна из тех улыбок, которыми скрывают самые ужасные страдания, и он сказал ласково и опечаленно:      - Будь так добра, останемся вместе.      Она отрицательно покачала головой, не открывая рта.      - Прошу тебя, моя козочка, - настаивал он.      Она резко оборвала его:      - Ты помнишь, что я сказала. Если недоволен, - скатертью дорога. Никто тебя не удерживает. А я обещала - и пойду.      Он положил локти на стол, подпер голову руками и застыл в этой позе, отдавшись печальным думам.      Гребцы спустились вниз, продолжая орать. Они отъезжали на своих яликах, направляясь на бал в Лягушатню.      Мадлена сказала Полю:      - Если ты не едешь, - решай скорей; я попрошу одного из этих господ отвезти меня.      Поль встал.      - Едем! - промолвил он.      И они отправились в путь.      Ночь была темная, полная звезд; в воздухе веяло жаркое дыхание, тяжкое дуновение, насыщенное зноем, брожением, какими-то зародышами жизни, которые словно пропитывали собою ветер и замедляли его. Оно струилось по лицам теплою лаской, заставляя учащенней дышать, даже задыхаться - до того оно было густым и тяжелым.      Ялики пускались в путь, прикрепив на носу венецианские фонари. Самих лодок нельзя было различить; виднелись только эти маленькие разноцветные огоньки, проворные и пляшущие, похожие на обезумевших светляков; в темноте со всех сторон раздавались перекликавшиеся голоса.      Ялик молодой четы медленно скользил по воде.      Порою, когда мимо них, разогнавшись, проносилась лодка, они различали на миг белую спину гребца, озаренную светом его фонаря.      Обогнув излучину реки, они увидели в отдалении Лягушатню. Заведение было по-праздничному украшено жирандолями, гирляндами цветных плошек, гроздьями огней. По Сене медленно плыло несколько больших плотов, изображавших купола, пирамиды, сложные сооружения из разноцветных огней. Фестоны пламени тянулись до самой воды; красный или синий фонарь, водруженный там и сям на конце невидимого длинного удилища, казался огромной колеблющейся звездой.      Вся эта иллюминация распространяла сияние вокруг кафе и освещала снизу доверху высокие деревья, растущие по берегу; на густо-черном фоне полей и неба их стволы выделялись светло-серым, а листья зеленовато-молочным тоном.      Оркестр, состоящий из пяти музыкантов предместья, рассылал вдаль звуки жидкой трактирной танцевальной музыки, которая снова побудила Мадлену запеть.      Она пожелала войти немедленно. Полю хотелось сперва погулять по острову, но ему пришлось уступить.      Публика несколько отсеялась. Оставались почти одни только гребцы да несколько буржуа и молодых людей в сопровождении проституток. Распорядитель и хозяин этого притона был полон величия в своем помятом фраке; потрепанная физиономия этого старого торговца дешевыми развлечениями мелькала повсюду.      Ни толстой Полины, ни ее спутниц не было, и Поль вздохнул с облегчением.      Танцы начались: парочки одна против другой неистово плясали, подкидывая ноги до самого носа своих визави.      Самки с развинченными бедрами скакали, задирая юбки и показывая нижнее белье. Их ноги с непостижимой легкостью подымались выше голов; они раскачивали животами, дрыгали задом, трясли грудями, распространяя вокруг себя едкий запах вспотевших женщин.      Самцы приседали к земле, как жабы, с непристойными жестами, извивались, отвратительно гримасничая, ходили колесом на руках или же, пытаясь вызвать смех, кривлялись и пародировали грациозные позы.      Толстая служанка и два гарсона разносили напитки.      В этом плавучем кафе, покрытом только крышей, не было ни одной стены, которая отделяла бы его от внешнего мира, и эта разнузданная пляска развертывалась перед лицом мирной ночи и усыпанного звездами неба.      Внезапно Мон-Валерьен напротив осветился, словно позади него вспыхнул пожар. Свет ширился, становился отчетливей, охватывая мало-помалу все небо и образуя громадный светящийся круг бледного, белого сияния. Потом появилось и стало расти что-то красное, пламенно-красное, подобное раскаленному металлу на наковальне. Словно вылезая из земли, оно стало медленно отливаться в шар, и вскоре, отделившись от горизонта, тихо поднялась в пространство луна. По мере того как она восходила, ее пурпуровый оттенок бледнел, переходил в яркий светло-желтый цвет, а самое светило уменьшалось.      Поль давно уже глядел на него, поглощенный этим зрелищем, позабыв о любовнице. Когда он. оглянулся, она исчезла.      Он стал искать ее, но не мог найти. Он оглядывал тревожным взглядом столики, бродя между ними, расспрашивая то того, то другого. Никто ее не видел.      Так он блуждал, терзаемый тревогой, пока один из гарсонов не сказал ему:      - Вы ищете госпожу Мадлену? Она только, что вышла вместе с госпожой Полиной.      И в то же мгновение Поль увидел на противоположном конце кафе юнгу и двух красивых девушек; обнявшись все трое, они следили за ним и перешёптывались.      Он все понял и, как безумный, бросился на остров.      Сначала он побежал по направлению к Шату; но, достигнув равнины, повернул обратно и стал осматривать густую лесную чащу, растерянно рыская повсюду и время от времени останавливаясь, чтобы прислушаться.      Жабы оглашали простор своими короткими металлическими нотами. Со стороны Буживаля, смягченное расстоянием, доносилось пение какой-то неведомой птицы. Луна изливала на широкие лужайки мягкое сияние, словно ватную дымку. Проникая сквозь листву, лунный свет струился по серебристой коре тополей, обдавал сверкающими брызгами трепещущие вершины высоких деревьев. Опьяняющая поэзия летнего вечера овладевала Полем против его воли, вплеталась в его безумную тревогу, с жестокой иронией томила ему сердце; в его мягкой созерцательной душе она доводила до бешенства жажду идеальной любви и страстных излияний на груди обожаемой, верной женщины.      Задыхаясь от судорожных, разрывающих сердце слез, он был вынужден остановиться.      Когда этот приступ миновал, он пошел дальше.      И вдруг его словно ударили ножом в грудь: там, позади куста, кто-то целовался. Он бросился туда; это была парочка влюбленных, силуэты которых поспешно удалились при его появлении, обнявшись и слившись в бесконечном поцелуе.      Он не решался позвать, зная наперед, что Мадлена не ответит, и в то же время он боялся на них натолкнуться.      Ритурнели кадрили с раздирающим уши соло на корнете, фальшивый визг флейты, пронзительные неистовства скрипок терзали ему нервы, обостряли его муки. Бешеная нестройная музыка разносилась под деревьями, то ослабевая, то усиливаясь с мимолетным порывом ветра.      Внезапно ему пришла мысль: а вдруг она возвратилась? Ну да! Конечно, она вернулась! Почему бы нет? Он беспричинно, самым глупым образом потерял голову, поддавшись своим страхам, власти нелепых подозрений.      И под влиянием той странной успокоенности, которая порою прерывает припадки величайшего отчаяния, он вернулся на бал.      Быстрым взглядом он окинул залу. Ее там не было. Он обошел столики и неожиданно столкнулся лицом к лицу с тремя женщинами. Очевидно, у него была отчаянная и смешная физиономия, так как они, все трое, разразились хохотом.      Он бросился бежать, снова попал на остров и, задыхаясь, ринулся сквозь заросли кустов и деревьев. Затем он стал прислушиваться и слушал долго, так как в ушах у него звенело; но вот наконец ему показалось, что он слышит в некотором отдалении хорошо знакомый ему пронзительный смешок, и он стал потихоньку, крадучись, пробираться, осторожно раздвигая ветви; сердце билось так сильно, что он едва дышал.      Два голоса шептали слова, разобрать которые он еще не мог. Затем они умолкли.      Его охватило сильнейшее желание ничего больше не видеть, не знать, навсегда бежать прочь от этой яростной, терзавшей его страсти. Он готов был вернуться в Шату, сесть на поезд и больше не возвращаться, никогда больше не видеть Мадлену. Но вдруг ее образ овладел им: он мысленно представил себе, как она просыпается утром в их теплой постели, как она, ласкаясь, обнимая его, прижимается к нему, - и волосы ее распущены, спутались на лбу, глаза еще смежены, а губы раскрыты для первого поцелуя; внезапное воспоминание об этой утренней ласке охватило его безумным сожалением и диким желанием.      Заговорили снова; он приблизился, пригнувшись к земле. Затем под ветвями, совсем рядом с ним, пронесся легкий вскрик. Вскрик! Одно из тех восклицаний любви, которые он так хорошо знал в часы их любовных безумств. Он продолжал пробираться вперед, как бы против своей воли, неудержимо притягиваемый, сам не сознавая, что он делает... И он увидел их.      О! Если бы с нею был мужчина, другой мужчина! Но это! Это! Он чувствовал, что самая их гнусность связывает ему руки. И он стоял, уничтоженный, потрясенный, словно открыл вдруг дорогой ему и обезображенный труп, противоестественное преступление, чудовищную, омерзительную профанацию.      В его мыслях невольно промелькнуло воспоминание о маленькой рыбке и о том, что он почувствовал, когда у нее выдирали внутренности... Но тут Мадлена прошептала: "Полина!" - тем самым страстным тоном, каким она, бывало, говорила: "Поль!" Сердце его сжалось такой острой болью, что он стремглав бросился бежать.      Он налетел на два дерева, споткнулся о какой-то корень, упал, снова пустился бежать и вдруг очутился на берегу реки, у быстрого ее протока, озаренного луною. Бурное течение образовывало ряд больших водоворотов, где играл лунный свет. Высокий берег обрывом навис над водою, отбрасывая у своего подножия широкую, темную полосу тени, где слышались всплески воды.      На другом берегу в ярком освещении громоздились дачные постройки Круасси.      Поль увидел все это, как во сне, как сквозь дымку воспоминания; он ни о чем не думал, ничего не понимал, и все решительно, даже самое его существование, представлялось ему смутным, далеким, забытым, конченным.      Перед ним была река. Понимал ли он то, что делал? Хотел ли умереть? Он был как помешанный. Но все же он повернулся лицом к острову, к Ней, и в тишине ночного воздуха, где все еще упорно раздавались заглушенные плясовые мотивы трактира, он испустил отчаянным, нечеловеческим голосом страшный вопль:      - Мадлена!      Его раздирающий призыв пронесся по беспредельному безмолвию неба, раскатился по всей местности.      Затем страшным прыжком, прыжком зверя, он бросился в реку. Вода брызнула, расступившись, снова сомкнулась, и на том месте, где он исчез, появился ряд больших кругов, расходившихся до противоположного берега, сверкая переливами света.      Обе женщины услыхали этот крик. Мадлена вскочила.      - Это Поль!      В душе ее зародилось подозрение.      - Он утопился, - сказала она.      И она бросилась к реке, где ее догнала толстая Полина.      Тяжелая лодка, в которой сидели два человека, кружилась на одном и том же месте. Один из лодочников греб, другой погружал в воду длинный багор и, казалось, что-то искал. Полина окликнула его:      - Что вы делаете? Что случилось?      Незнакомый голос отвечал:      - Только что утонул какой-то человек.      Обе женщины прижались друг к другу и растерянно следили за движениями лодки. Музыка Лягушатни все еще буйствовала в отдалении, как бы аккомпанируя движениям мрачных рыболовов; река, скрывавшая теперь в своих глубинах труп человека, струилась в лунном блеске.      Поиски затягивались. Ужасное ожидание бросало Мадлену в дрожь. Наконец, по прошествии по меньшей мере получаса, один из лодочников сказал:      - Я его зацепил!      И он медленно-медленно стал вытягивать длинный багор. На поверхности воды появилось что-то большое. Другой лодочник бросил весла, и оба они общими силами, подтягивая безжизненную массу, перекинули ее через борт внутрь лодки.      Затем они направились к берегу, отыскивая освещенное и пологое место. В тот момент, когда они пристали, подошли и женщины.      Увидев Поля, Мадлена в ужасе отшатнулась. При свете месяца он казался уже позеленевшим; рот, нос, глаза, одежда - все было полно ила. Сжатые и окоченевшие пальцы были отвратительны. Все тело было покрыто чем-то вроде жидкой черноватой слизи. Лицо словно опухло, с волос, залепленных илом, стекала грязная вода.      Мужчины рассматривали труп.      - Ты его знаешь? - спросил один.      Другой, паромщик из Круасси, колебался:      - Сдается мне, я где-то видел это лицо; только в таком виде сразу не разберешь.      Затем он вдруг воскликнул:      - Да это господин Поль!      - Кто такой господин Поль? - спросил его товарищ.      Первый заговорил снова:      - Господин Поль Барон, сын сенатора, тот молодчик, который так был влюблен.      Другой добавил философским тоном:      - Ну, теперь конец его веселью; а жалко все же, особенно когда человек богат!      Мадлена рыдала, упав на землю. Полина подошла к телу и спросила:      - А он наверно умер? Окончательно?      Лодочники пожали плечами.      - Еще бы! Столько времени прошло!      Потом один из них спросил:      - Ведь он жил у Грийона?      - Да, - отвечал другой, - надо отвезти его туда, нам заплатят.      Они снова вошли в лодку и отчалили, медленно удаляясь: течение было слишком быстрое. Вскоре женщины уже не могли их видеть с того места, где стояли, но им долго еще были слышны равномерные удары весел по воде.      Полина обняла бедную, заплаканную Мадлену, лаская ее, целуя и утешая:      - Ну, что же делать? Ведь это не твоя вина, не правда ли? Разве помешаешь человеку делать глупости? Он сам этого захотел. Тем хуже для него в конце концов!      И она подняла Мадлену с земли.      - Пойдем, дорогая, пойдем ночевать к нам, на дачу: тебе нельзя возвращаться к Грийону сегодня вечером.      Она поцеловала ее снова.      - Вот увидишь, мы тебя вылечим, - сказала она.      Мадлена встала и, все еще плача, но уже не так громко, склонила голову на плечо Полины, словно укрывшись в более интимное и надежное чувство, более близкое, внушающее больше доверия. И она удалилась медленными шагами.            ВЕСНОЮ            Когда наступают первые погожие дни, когда земля пробуждается, начиная вновь зеленеть, когда душистый, теплый воздух ласкает нам кожу, вливаясь в грудь и словно проникая до самого сердца, в нас просыпается смутная жажда бесконечного счастья, желание бегать, идти куда глаза глядят, искать приключений, упиваться весной.      Минувшая зима была очень суровой, а потому эта потребность обновления и расцвета овладела мною в мае, как хмель; я чувствовал прилив сил, бьющих через край.      Проснувшись однажды поутру, я увидал в окно над соседними домами бесконечный голубой покров небес, залитый пламенем солнца. Канарейки в подвешенных к окнам клетках щебетали, надсаживая горло; горничные во всех этажах распевали песни; с улицы подымался веселый гул. Я вышел в праздничном настроении, чтобы пойти, куда вздумается.      Встречные прохожие улыбались; всюду в теплом сиянии вернувшейся весны носилось словно дуновение счастья. Казалось, над городом веял легкий ветерок любви; молодые женщины проходили мимо меня в утренних туалетах, с какою-то затаенной нежностью во взглядах, с более мягкой грацией в походке, и мое сердце переполнялось волнением.      Сам не зная как и почему, я очутился на берегу Сены. Пароходы быстро неслись по направлению к Сюрену, и во мне пробудилось непреодолимое желание погулять по лесу.      Палуба речного пароходика была полна пассажиров. Ведь первый солнечный день побуждает людей против воли выйти из дому, побуждает их двигаться, ходить взад и вперед, заговаривать с соседями.      Сидевшая рядом со мной молодая особа, по-видимому, работница, обладала чисто парижской грацией. У нее была прелестная белокурая головка с вьющимися на висках волосами, словно с завитыми лучами солнца; эти волосы спускались за ушами, сбегая до затылка, развевались по ветру, а ниже превращались в пушок, такой тонкий, легкий, золотистый, что его едва можно было различить; он возбуждал неудержимое желание осыпать его бесконечными поцелуями.      Под влиянием моего пристального взгляда она повернула ко мне голову, потом опустила глаза; легкая складка, зарождающаяся улыбка, чуть углубила уголки ее рта, и здесь оказался тот же шелковистый и светлый пушок, чуть позолоченный солнцем.      Спокойная река постепенно расширялась. В воздухе разлита была теплая тишина. Соседка подняла глаза и, так как я продолжал на нее глядеть, теперь уже улыбнулась открыто. Она была очаровательна, и в ее ускользающем. взгляде я уловил множество вещей, дотоле мне неизвестных. Я увидел в нем неведомые глубины, очарование нежности, всю ту поэзию, о которой мы мечтаем, все счастье, которого ищем неустанно. И мной овладело безумное желание раскрыть объятия и унести ее куда-нибудь, чтобы наедине шептать ей на ухо сладкую мелодию слов любви.      Я уже собирался заговорить с нею, но кто-то тронул меня за плечо. Я с удивлением обернулся и увидел незнакомого мне мужчину самой заурядной внешности, ни старого, ни молодого, глядевшего на меня с грустным видом,      - Мне хотелось бы сказать вам кое-что, - промолвил он.      Я сделал гримасу, которую он, вероятно, заметил, потому что добавил:      - Это очень важно.      Я встал и последовал за ним на противоположный конец парохода.      - Сударь, - начал он, - когда наступает зима с холодами, дождем и снегом, доктор ежедневно повторяет вам: "Держите ноги в тепле, остерегайтесь простуды, насморка, бронхита, плеврита". И вы принимаете целый ряд предосторожностей: вы носите фуфайки, теплые пальто, ботинки на толстой подошве, хотя это и не всегда избавляет вас от двухмесячного пребывания в постели. Когда же наступает весна с ее зеленью и цветами, с ее теплым, расслабляющим ветром, с испарениями полей, вливающими в нас смутное волнение, беспричинную умиленность, - в эту пору не найдется никого, кто бы сказал вам: "Берегитесь любви, сударь! Она повсюду притаилась в засаде, она подстерегает вас на каждом углу; ее силки расставлены, оружие отточено, козни приготовлены. Остерегайтесь любви!.. Остерегайтесь любви! Она гораздо опаснее всех насморков, бронхитов, плевритов! Она не дает пощады и толкает всех на непоправимые безумства". Да, сударь, я заявляю, что правительству следовало бы ежегодно вывешивать на стенах большие афиши с такими словами: "Возвращение весны. Граждане Франции, берегитесь любви!" - точь-в-точь, как пишут на дверях домов: "Берегитесь, окрашено!" Ну, а так как правительство этого не делает, то я вместо него говорю вам: берегитесь любви! Она готова подловить вас, и мой долг вас предостеречь, как в России предостерегают прохожего, у которого начинает замерзать нос.      Я стоял в полном недоумении перед этим странным субъектом, а затем ответил ему с видом оскорбленного достоинства:      - Знаете, сударь, мне кажется, что вы вмешиваетесь в то, что вас совсем не касается.      Он сделал резкое движение и отвечал:      - Ах, сударь, сударь! Когда я вижу, что человек тонет в опасном месте, неужели же я должен дать ему погибнуть? Да вот, выслушайте мою историю, и вы поймете, почему я позволил себе с вами заговорить.      Это случилось в прошлом году, приблизительно в такое же время. Но сперва я должен вам сказать, сударь, что служу в Морском министерстве, где наши начальники, флотские чиновники, слишком уж принимают всерьез свои галуны офицеров от пера и чернильницы и потому обращаются с нашим братом, как с марсовыми матросами. Ах, если бы все начальники были штатскими! Впрочем, я уклоняюсь в сторону. Из окна моего отдела я видел маленький уголок синего-пресинего неба; по нему проносились ласточки, и у меня являлось желание пуститься в пляс среди своих черных папок.      Жажда свободы до такой степени овладела мною, что, преодолевая отвращение, я направился к своей обезьяне. То был маленький злющий старикашка, вечно раздраженный. Я сказался больным. Он взглянул на меня и крикнул:      - Я вам не верю, сударь; впрочем, можете убираться! Неужели вы воображаете, что какой-нибудь отдел может работать с чиновниками вроде вас?      Однако я улетучился и дошел до Сены. Была такая же погода, как сегодня; я сел на пароходик и решил прокатиться до Сен-Клу.      Ах, сударь! Уж лучше бы начальник не дал мне разрешения уйти!      Я словно оживал под лучами солнца. Все умиляло меня: и пароход, и река, и деревья, и дома, и мои соседи - словом, все. Мне так и хотелось кого-нибудь поцеловать, все равно кого: любовь готовила мне свой капкан.      У Трокадеро на пароход взошла девушка с небольшим свертком в руке и села против меня.      Она была хорошенькая, о да, сударь; но удивительно, до чего женщины кажутся вам лучше в хорошую погоду, ранней весной; в них есть что-то пьянящее, какая-то прелесть, что-то такое особенное, чего я не сумею вам выразить. Это как вино, когда его пьешь после сыра.      Я смотрел на нее, и она поглядывала на меня, но лишь время от времени, точь-в-точь, как сейчас ваша соседка. Мы долго таким образом переглядывались, и мне показалось, что мы уже достаточно знакомы, чтобы завязать беседу. Я заговорил с нею. Она ответила. Она была чрезвычайно мила, безусловно мила. Я, сударь мой, прямо-таки пьянел от нее!      Она сошла в Сен-Клу, и я последовал за ней. Она шла сдать заказ. Когда она появилась снова, пароход только что отчалил. Я пошел рядом с нею; мягкость воздуха заставляла нас обоих глубоко вздыхать.      - Как хорошо теперь в лесу! - сказал я ей.      Она отвечала:      - О, да!      - Не хотите ли пройтись по лесу, мадмуазель?      Она окинула меня быстрым взглядом исподлобья, словно определяя мне цену, и после минутного колебания согласилась. Под листвой, еще жидковатой, высокая, густая, ярко-зеленая, как бы покрытая лаком трава была залита солнечным светом и кишела маленькими букашками, и они тоже любили друг друга. Повсюду раздавалось пение птиц. Спутница моя пустилась бежать, прыгая, резвясь, опьяненная воздухом и ароматом полей. А я бежал за нею и тоже прыгал, как она. До чего порою бываешь глуп, сударь!      Потом она принялась во всю глотку распевать оперные арии, песню Мюзетты! Какой поэтичной тогда мне казалась эта песня Мюзетты!.. Я готов был расплакаться. О, вот эта-то вся ерунда и кружит нам голову; дослушайте меня, никогда не сходитесь с женщиной, которая распевает в поле, особенно если она поет песню Мюзетты!      Скоро она устала и села на зеленый откос. Я уселся у ее ног, взял ее ручки, маленькие ручки, испещренные уколами иголки, и это растрогало меня. Я говорил себе: "Вот они, святые знаки труда!" Ах, сударь, сударь! Знаете ли вы, что означают эти святые знаки труда? Они говорят о всех сплетнях мастерской, о нашептываемых на ухо непристойностях, о душе, замаранной похабными рассказами, об утраченной девственности, о дурацких пересудах, о вульгарности каждодневных привычек, о всей узости представлений, свойственных женщинам из простонародья и царящих в голове тех, кто на кончиках пальцев носит эти священные знаки труда.      Затем мы долго глядели друг другу в глаза.      О, этот женский взгляд! Какую силу он имеет! Как он волнует, пленяет, захватывает, властвует! Каким кажется глубоким, полным обещаний, полным бесконечности! Это называется заглянуть друг другу в душу! О сударь, какой это вздор! Если бы действительно можно было заглянуть в душу, люди были бы умнее, будьте уверены!      Словом, я был безумно влюблен. Я хотел заключить ее в объятия.      - Лапы прочь! - сказала она.      Тогда я стал перед нею на колени и раскрыл ей всю душу; я высказал ей всю ту нежность, от которой задыхался. Она, видимо, удивилась перемене в моем поведении и искоса бросила на меня взгляд, словно соображая: "Ах, вот как, значит, можно тобою играть; ну, посмотрим!"      В любви, сударь, мы всегда наивны, а женщины расчетливы.      Я, без сомнения, тогда же мог бы овладеть ею; позднее я понял свою глупость, но в то время я искал не тела; мне нужны были нежность, идеал. Я сентиментальничал, хотя мог куда лучше использовать время.      Когда ей надоели мои объяснения в любви, она поднялась, и мы вернулись в Сен-Клу. Расстался я с нею только в Париже. На обратном пути у нее был такой грустный вид, что я пустился в расспросы.      - Я думаю о том, - ответила она, - что такие дни, как нынешний, не часто встречаются в жизни.      Сердце у меня забилось так сильно, что грудь готова была разорваться.      Мы свиделись с нею в следующее воскресенье, затем в следующее и во все другие воскресенья. Я возил ее в Буживаль, Сен-Жермен, Мэзон-Лафит, Пуасси, всюду, где развертываются любовные похождения пригородов.      А негодница эта, в свою очередь, разыгрывала со мною комедию страсти.      Кончилось тем, что я совершенно потерял голову и через три месяца на ней женился.      Что вы хотите, сударь? Я был чиновник, одинокий, без семьи, посоветоваться мне было не с кем! Я говорил себе, что жизнь с женою будет отрадна! Вот я и женился на этой женщине!      А теперь она поносит меня с утра до вечера, ничего не понимает, ничего не знает, трещит без умолку, нещадно горланит песенку Мюзетты (о, эта песенка Мюзетты, что за пытка!), сцепляется с угольщиком, поверяет привратнице интимные подробности нашей семейной жизни, выкладывает соседней прислуге секреты брачного ложа, унижает мужа в глазах всех лавочников, а голова ее набита такими глупыми рассказами, такими идиотскими верованиями, такими нелепыми взглядами и такими невероятными предрассудками, что я, сударь, просто плачу с отчаяния всякий раз, когда разговариваю с нею.            Он замолчал, задыхаясь, разволновавшись до крайности. Я глядел на него, охваченный жалостью к этому наивному бедняге, и уже собрался ему что-то ответить, как вдруг пароход остановился. Мы приехали в Сен-Клу.      Женщина, смутившая меня, поднялась, чтобы сойти на берег. Она прошла мимо меня, бросив мне искоса взгляд с лукавой усмешкой на губах, с одной из тех усмешек, которые могут свести человека с ума; затем она соскочила на пристань.      Я бросился было за нею, но мой сосед схватил меня за рукав. Резким движением я вырвался, но он вцепился в фалды моего сюртука и, оттаскивая меня назад, повторял таким громким голосом, что все стали оборачиваться:      - Нет, вы не пойдете!      Вокруг нас раздался смех, и я остановился взбешенный, не решаясь устроить скандал и оказаться в смешном положении.      Пароход отчалил.      Оставшись одна на пристани, женщина разочарованно глядела, как я удаляюсь, а мой докучливый спутник шептал мне на ухо, потирая руки:      - Как-никак, я оказал вам сейчас большущую услугу!            ПЛАКАЛЬЩИЦЫ            Пятеро друзей кончали обедать; все это были светские люди, пожилые, богатые; трое из них были женаты, двое остались холостяками. Так они собирались каждый месяц в память своей молодости, а после обеда беседовали, засиживаясь часов до двух ночи. Оставшись близкими друзьями и находя удовольствие в общении друг с другом, они считали, что эти вечера, пожалуй, лучшее в их жизни. Они болтали обо всем том, что занимает и забавляет парижан, и их разговор, как, впрочем, большинство салонных разговоров, состоял из пересказа прочитанных утром газет.      Всех веселее из них был Жозеф де Бардон, холостяк, наслаждавшийся парижской жизнью на самый полный и изысканный лад. Он не был ни кутилой, ни развратником, а просто любопытным и еще молодым жуиром: ему едва минуло сорок лет. Светский человек в самом широком и самом симпатичном смысле этого слова, он был наделен блестящим, но не слишком глубоким умом, разнообразными, хотя и без подлинной эрудиции знаниями, способностью быстро схватывать мысль, не вникая в ее сущность; из всех своих наблюдений и переживаний, из всего того, что он видел, встречал и находил, он извлекал. анекдоты для комического и в то же время философского романа, а также юмористические замечания; все это создало ему в городе репутацию блестящего ума.      Он был главным оратором на этих обедах. У него всякий раз была наготове своя собственная история. Ее уже ожидали, и он начинал рассказывать, не дожидаясь просьбы.      Опершись локтями о стол, покуривая сигару, оставив у тарелки недопитую рюмку коньяка, несколько отяжелев в атмосфере табачного дыма и аромата горячего кофе, он, казалось, чувствовал себя совсем по-домашнему, как это бывает с некоторыми существами в иных местах и в иные минуты, - например, с набожной женщиной в часовне или с золотой рыбкой в аквариуме.      Между двумя затяжками он объявил:      - Не так давно со мной случилось странное приключение.      Все почти в один голос попросили:      - Расскажите.      Он продолжал:      - С удовольствием. Вы знаете, я часто брожу по Парижу, как гуляют коллекционеры безделушек, разглядывающие витрины. Только я высматриваю зрелища, людей, все то, что проходит мимо меня и что происходит вокруг.      Итак, в середине сентября - погода в то время была чудная - я как-то после полудня вышел из дома, еще не зная, куда мне пойти. Всегда испытываешь в этих случаях смутное желание сделать визит какой-нибудь хорошенькой женщине. Роешься в своей галерее знакомых дам, мысленно сравниваешь их, взвешиваешь интерес, какой каждая из них тебе внушает, или обаяние, каким каждая из них тебя чарует; наконец выбираешь то, что привлекает тебя в данную минуту. Но вот беда: если солнце светит ярко, а погода теплая, никакого желания делать визиты уже нет.      Солнце ярко светило, и погода была теплая; я закурил сигару и попросту отправился погулять по внешним бульварам. Гулял я без определенной цели; по дороге мне пришло в голову дойти до Монмартрского кладбища и побродить там.      Я очень люблю кладбища: они успокаивают, навевают меланхолическое настроение, а в нем я нуждаюсь. Кроме того, там есть добрые друзья, с которыми больше уже не увидишься, и время от времени я захожу к ним.      Как раз с Монмартрским кладбищем у меня связано одно сердечное воспоминание: там лежит моя любовница, которая когда-то изрядно меня мучила и волновала; воспоминание об этой очаровательной женщине вызывает во мне скорбь и в то же время сожаления... сожаления самого разнообразного свойства... И вот я хожу помечтать на ее могиле... Для нее-то все уже кончено.      Я люблю кладбища и потому, что это гигантские, невероятно населенные города. Подумайте, сколько мертвецов помещается на таком небольшом пространстве, сколько поколений парижан навсегда поселилось там - вековечными троглодитами в своих маленьких пещерах, в ямках, прикрытых камнем или отмеченных крестом, - тогда как дураки живые занимают столько места и производят такой шум.      Кроме того, на кладбищах встречаются памятники почти столь же интересные, как в музеях. Гробница Кавеньяка, признаюсь, напомнила мне, хотя я и не делаю такого сравнения, одно из лучших произведений Жана Гужона: надгробное изваяние Луи де Брезе, покоящегося в подземной капелле Руанского собора; все так называемое современное реалистическое искусство произошло отсюда, господа! Этот мертвый Луи де Брезе более правдив, более страшен, более напоминает бездыханное тело, еще сведенное предсмертной судорогой, чем все вымученные трупы, уродливо изображаемые на современных гробницах.      Впрочем, на Монмартрском кладбище можно еще восхищаться памятником над могилой Бодена, не лишенным известного величия, а также памятником Теофилю Готье и памятником Мюрже, на котором я на днях видел один-единственный жалкий веночек из желтых бессмертников; кем только он возложен? Не последней ли гризеткой, уже совсем дряхлой и, быть может, служащей привратницей по соседству? Это хорошенькая статуэтка работы Милле, но разрушающаяся от запущенности и грязи. Вот и воспевай после этого молодость, о Мюрже!      Итак, я вошел на Монмартрское кладбище, и вдруг мною овладела грусть, - правда, не очень мучительная, а такая, которая, когда неплохо себя чувствуешь, заставляет подумать: "Нельзя сказать, чтобы это было очень веселое место, но ведь мое время еще не пришло..."      Впечатление осени, теплой сырости, пропитанной запахом гниющих листьев, и ослабевшее, утомленное, вялое солнце еще больше усиливали и поэтизировали чувство одиночества и неизбежного конца, как бы присущее этому месту, где пахнет тлением.      Я шел тихим шагом по кладбищенским улицам, где соседи уже не навещают друг друга, уже не спят вместе и не читают газет. И я принялся рассматривать надгробные надписи. А это, поверьте, забавнейшее занятие на свете. Ни Лабиш, ни Мельяк никогда не могли так рассмешить меня, как комизм надгробной прозы. Ах, насколько удачнее всех творений Поль де Кока развлекают вас эти мраморные плиты и кресты, на которых родственники усопших излили свои горести, свои пожелания счастья отошедшему в другой мир и надежды - вот шутники! - на скорое свидание.      Но особенно люблю я на этом кладбище заброшенную его часть, уединенную, поросшую большими тисовыми деревьями и кипарисами, старый квартал давнишних покойников; он уже вскоре превратится в новый квартал, и там вырубят зеленые деревья, вскормленные человеческими трупами, чтобы разместить рядами под мраморными плитами свежих покойников.      Побродив там достаточно долго, чтобы проветрить свои мысли, я понял, что скоро соскучусь и что пора отнести к последнему ложу моей подруги дань верной любви. Сердце мое невольно сжалось, когда я подошел к ее могиле. Бедняжка моя дорогая, она была такая милая, такая влюбленная, такая беленькая, такая свежая... а теперь... если бы вскрыть могилу...      Перегнувшись через железную решетку, я тихонько поведал ей мою скорбь, которую она, без сомнения, не услышала, и уже собрался было уходить, как вдруг увидал какую-то женщину в глубоком трауре, преклонившую колени на соседней могиле. Из-под ее приподнятой креповой вуали виднелась хорошенькая белокурая головка, а волосы, разделенные посередине пробором, казалось, были освещены лучами зари в ночном мраке ее головного убора. Я задержался.      Вероятно, она страдала от глубокого горя. Закрыв глаза руками, стоя неподвижно, как статуя, она отдалась раздумьям, целиком ушла в сожаление о прошлом. Перебирая, как четки, в тени сомкнутых ресниц мучительный ряд воспоминаний, она казалась покойницей, думающей о покойнике. И вдруг я догадался, что она сейчас заплачет; я догадался об этом по слабому движению ее спины, похожему на трепет листьев ивы под дуновением ветерка. Сначала она плакала тихонько, затем громче, и ее шея и плечи стали быстро подергиваться. И вдруг она открыла глаза. Они были полны слез и прелестны, эти обезумевшие глаза, которыми она обвела вокруг себя, словно пробудившись от дурного сна. Она увидела, что я смотрю на нее, по-видимому, застыдилась и снова закрыла лицо руками. Рыдания ее сделались судорожными, и голова медленно склонилась на мрамор. Она приникла к нему лбом, а ее вуаль разостлалась по белым углам дорогой ее сердцу гробницы, как новый траурный убор. Затем я услышал стон: она опустилась наземь, прильнув щекою к плите, и замерла в неподвижности, потеряв сознание.      Я бросился к ней, хлопал по ее ладоням, дул на веки, читая в то же время простую надгробную надпись: "Здесь покоится Луи Каррель, капитан морской пехоты, убитый неприятелем в Тонкине. Молитесь за него".      Смерть произошла всего несколько месяцев тому назад. Тронутый до слез, я удвоил свои заботы. Они увенчались успехом: она пришла в себя. У меня был растроганный вид; к тому же я недурен собою, и мне всего сорок лет. По первому ее взгляду я понял, что она будет любезна со мной и благодарна. Так и случилось, причем она снова расплакалась; из ее стесненной груди вырывался отрывками рассказ о смерти офицера, павшего в Тонкине после года брачной жизни, а брак их был по любви, потому что, потеряв отца и мать, она обладала лишь тем приданым, какое требовалось военным уставом.      Я утешал ее, ободрял, помогал ей встать и поднял ее. Затем я сказал ей:      - Не оставайтесь здесь. Идемте.      Она прошептала:      - Я не в состоянии идти.      - Я помогу вам.      - Благодарю вас, вы так добры! Вы тоже пришли сюда оплакивать умершего?      - Да, сударыня.      - Умершую?      - Да, сударыня.      - Вашу жену?      - Подругу.      - Можно любить подругу так же, как жену; для страсти нет закона.      - Да, сударыня.      И вот мы отправились вместе, она опиралась на меня, и я почти нес ее по дорожкам кладбища. Когда мы вышли из ворот, она прошептала в изнеможении.      - Боюсь, что мне сейчас будет дурно.      - Не зайти ли нам куда-нибудь? Может быть, вы что-нибудь выпьете?      - Хорошо, сударь.      Я увидел ресторан, один из тех ресторанов, куда друзья покойника заходят, чтобы отпраздновать окончание тягостной повинности. Мы вошли. Я предложил ей чашку горячего чая, который, казалось, оживил ее. На губах ее заиграла бледная улыбка. Она заговорила о себе. Так грустно, так грустно быть одинокой в жизни, совсем одинокой у себя дома, ни днем, ни ночью не иметь никого, кому можно было бы отдать свою любовь, доверие, дружбу!      Все это казалось вполне искренним. Все это звучало очень мило в ее устах. Я растрогался. Она была молода, пожалуй, лет двадцати. Я сделал ей несколько комплиментов, и она приняла их благосклонно. Затем, так как становилось уже поздно, я предложил проводить ее домой в экипаже. Она согласилась; в фиакре мы сидели так близко, плечо к плечу, что теплота наших тел смешивалась, проникая сквозь одежду, а это ведь - одно из самых волнующих ощущений.      Когда экипаж остановился у ее дома, она промолвила:      - Я, кажется, не в силах подняться одна по лестнице: ведь я живу на пятом этаже. Вы были так добры со мной; не проводите ли меня еще до квартиры?      Я поспешил согласиться. Она стала медленно подыматься, сильно задыхаясь. Дойдя до своей двери, она сказала:      - Зайдите хоть на минуту, чтобы я могла вас поблагодарить.      И я зашел, еще бы!      Обстановка ее квартиры была скромная, даже бедноватая, но простая и со вкусом.      Мы уселись рядом на маленьком диванчике, и она снова заговорила о своем одиночестве.      Она позвонила горничной, чтобы угостить меня чем-нибудь. Горничная не явилась. Я был в восхищении, поняв, что эта горничная бывала только по утрам - что называется, приходящая прислуга.      Она сняла шляпу. Она в самом деле была очаровательна; ее ясные глаза были устремлены на меня, так прямо устремлены и так ясны, что мною овладело страшное искушение. И я поддался ему. Я схватил ее в свои объятия и стал целовать ей глаза, которые внезапно закрылись, целовать... целовать... целовать... без конца.      Она отбивалась, отталкивая меня и повторяя:      - Перестаньте... перестаньте... когда вы кончите?      Какой смысл придавала она этому слову? В подобных случаях слово "кончать" может иметь по меньшей мере два смысла. Чтобы она умолкла, я перешел от глаз к губам и придал слову "кончать" тот смысл, который предпочитал. Она противилась не слишком упорно, и когда мы снова взглянули друг на друга после этого оскорбления, нанесенного памяти убитого в Тонкине капитана, у нее был томный, растроганный и покорный судьбе вид, вполне рассеявший мои опасения.      Тогда я повел себя галантно, предупредительно и признательно. И после новой беседы, длившейся около часа, я спросил ее:      - Где вы обедаете?      - В маленьком ресторане по соседству.      - Одна?      - Конечно.      - Не хотите ли пообедать со мной?      - А где?      - В хорошем ресторане на бульваре.      Она слегка противилась. Я настаивал, она уступила, оправдываясь сама перед собой:      - Я так... так скучаю! - А затем добавила: - Мне надо переодеться в более светлое платье.      И она ушла в спальню.      Когда она оттуда вышла, одетая в полутраур, она была очаровательна - тонкая, стройная, в сером, совсем простом платье. Очевидно, у нее была форма кладбищенская и форма городская.      Обед был самый дружеский. Она выпила шампанского, разгорячилась, оживилась, и я вернулся с нею вместе на ее квартиру.      Эта связь, заключенная на могилах, длилась недели" три.      Но ведь все надоедает, а особенно женщины. Я расстался с нею под предлогом неотложного путешествия. Я был весьма щедр при разлуке, за что она была мне очень благодарна. И она взяла с меня слово, заставила поклясться, что по возвращении я опять приду к ней: по-видимому, она действительно немного привязалась ко мне.      Я погнался за новыми любовными приключениями, и, пожалуй, с месяц желание увидеть вновь мою кладбищенскую возлюбленную не овладевало мною настолько, чтобы я ему поддался. Впрочем, я ее не забывал... Воспоминание о ней преследовало меня, как тайна, как психологическая загадка, как один из тех необъяснимых вопросов, которые не дают нам покоя.      Не знаю почему, но однажды мне пришло в голову, что я найду ее на Монмартрском кладбище, и я отправился туда снова.      Я долго прогуливался там, но не встретил никого, кроме обычных посетителей, тех, кто еще не окончательно порвал связь со своими покойниками. На мраморной могиле капитана, убитого в Тонкине, не было ни плакальщицы, ни цветов, ни венков.      Но когда я бродил по другому кварталу этого огромного города мертвых, я вдруг увидал в конце узкой аллеи крестов какую-то чету в глубоком трауре - мужчину и даму, направлявшихся мне навстречу. О, изумление! Когда они приблизились, я узнал даму. То была она!      Она увидала меня, вспыхнула и, когда я задел ее, проходя мимо, сделала мне чуть уловимый знак, бросила едва заметный взгляд, означавший: "Не узнавайте меня", но, казалось, говоривший также: "Зайди опять повидаться, мой любимый".      Мужчина был вполне приличен, изящен, шикарен: офицер ордена Почетного легиона, лет около пятидесяти.      И он поддерживал ее точно так же, как поддерживал я, когда мы покидали кладбище.      Я уходил в глубоком изумлении, ломая себе голову над тем, что увидел: к какой породе существ принадлежала эта могильная охотница? Была ли это просто девица легкого поведения, изобретательная проститутка, ловившая на могилах опечаленных мужчин, тоскующих о женщине - жене или любовнице - и все еще волнуемых воспоминаниями прошлых ласк? Была ли она единственной в своем роде? Или их много? Особая ли это профессия? Служит ли кладбище таким же местом ловли, как и тротуар? Плакальщицы! Или же ей одной пришла в голову эта блестящая, глубоко философская мысль - эксплуатировать тоску по минувшей любви, которая пробуждается с новой силой в этих печальных местах?      И мне очень захотелось узнать, чьей вдовой она была в этот день.            ПРИМЕЧАНИЯ            Основываясь на разысканиях современных французских библиографов, мы вносим здесь, как и во всех последующих томах, ряд уточнений по вопросу о времени и месте первой публикации новелл Мопассана. Следует, однако, оговориться, что в работах этих библиографов пока еще немало спорного и неточного; это относится и к новеллам данного сборника. Остается, например, не вполне ясным, в каком же все-таки журнале была впервые опубликована "История одной батрачки" (см. ниже). Что касается даты первой публикации рассказа "Весною", то она совсем ошибочна, и это объясняется тем, что библиографы ухитрились забыть о том, когда вышел в свет самый сборник "Заведение Телье".      Корректуры этого сборника Мопассан правил в марте 1881 года, а том вышел в свет в мае. Возвратись осенью из поездки в Россию, Тургенев писал Мопассану 26 сентября 1881 года: "Ваше имя наделало немало шума в России; переведено все, что только было возможно" (Е. Halperine-Kaminskу. Ivan Tourgueneff d'apres sa correspondence avec ses amis francais, P. 1901, p. 275).      "Переведены" могли быть только рассказы сборника "Заведение Телье". Таким образом, предлагаемая современными французскими библиографами дата 9 октября 1881 года, как время первой публикации рассказа "Весною", явно ошибочна.      Вследствие часто повторяющейся путаницы с посвящением Тургеневу, уточняем, что своему русскому учителю Мопассан посвятил весь сборник, а вовсе не одну только новеллу "Заведение Телье".            Заведение Телье            В дневнике Эдмона Гонкура говорится, что сюжет этой новеллы взят из действительности и был сообщен Мопассану писателем Гектором Мало. Близкий друг Мопассана, драматург Робер Пеншон, напротив, указывает, что тему Мопассан получил от Шарля Лапьерра, издателя "Руанского вестника", причем перенес действие из Руана в Фекан. Библиографы пока не установили, была ли напечатана Мопассаном где-нибудь в прессе эта новелла до появления ее в данном сборнике. В письме к матери, датированном январем 1881 года, Мопассан сообщал: "Я почти закончил свою новеллу о публичных женщинах на первом причастии. Думаю, что это, по крайней мере, равно "Пышке", а может быть и лучше".            Стр. 260. ...времен реставрации Бурбонов - период с 1814 по 1830 год.      Стр. 268. Хоры. - В католической церкви так называется обнесенное решеткой квадратное пространство между алтарем и скамьями молящихся.      Стр. 269. Серпент - музыкальный духовой инструмент, применяющийся в католической церкви для сопровождения хора.      Стр. 275. Старушка-бабушка седая... - отрывок из песни Беранже "Моя бабушка".            История одной батрачки            По новейшим данным французских библиографов, новелла впервые была напечатана в журнале "Синее обозрение" 26 марта 1881 года. Не можем сказать, насколько верны эти данные: первоначально имелось указание (в издании Конара), что новелла была напечатана (того же числа) в журнале "Политическое и литературное обозрение", причем даже сообщалось, какие купюры были сделаны в новелле редакцией этого журнала.      В письме от 9 марта (нового стиля) 1881 года И. С. Тургенев писал по поводу этой новеллы М. М. Стасюлевичу, редактору "Вестника Европы" и газеты "Порядок": "Вам, может быть, известно, что изо всей молодой школы романистов во Франции самый талантливый - Г. де Мопассан... автор "Boule de Suif" и пр. Он написал прилагаемый очерк для "Revue politique et litieraire", который, по моему посильному суждению, - маленький "chef d'oeuvre". Очерк этот должен появиться здесь 26/14 марта; следовательно, если он Вам понравится, Вы успеете его велеть перевести какому-нибудь искуснику - и поместить его в "Порядке" около 15/27 марта, заметив, что это перевод с рукописи. Займет он не более одного фельетона в 10 столбцов. Если Вы заплатите за него Мопассану 150 фр. - или даже 125 фр., он Вас благословит.      ...Если рассказ Г. де М. будет принят, надо будет постараться перевести его изящно, - так как по слогу достоин пера Флобера" ("М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке", т. III, СПб, 1912, стр. 193).      Несмотря на такую горячую рекомендацию Тургенева, "Порядок" не напечатал "Истории одной батрачки". Позднее, в №№ 169-170 от 22-23 июня 1881 года газета Стасюлевича напечатала перевод новеллы "В лоне семьи". В заметке от редакции Мопассан был отрекомендован русским читателям, как "ученик и последователь" Золя, но с оговоркой, что "у него нет и следа той утрировки, которою страдают иногда даже и самые талантливые писатели реальной школы".      Для включения новеллы в сборник Мопассан значительно ее переработал.            Стр. 297. Неф - центральная часть церкви, от входа к алтарю.            Поездка за город            Новелла впервые напечатана в журнале "Современная жизнь"" 2 и 9 апреля 1881 года.            Папа Симона            По последним библиографическим указаниям, новелла впервые опубликована в журнале "Реформа" 1 декабря 1879 года.      Передавая Л. Н. Толстому сборник "Заведение Телье" и горячо рекомендуя ему Мопассана, Тургенев прибавил, что Мопассан "имеет сношения с рабочими, руководит, помогает им" (Л. Н. Толстой. Полное собр. соч., т. 30, стр. 273). Интереснейшее замечание Тургенева пока не расшифровано и вообще игнорируется французскими биографами Мопассана. Однако нет сомнения, что именно этому периоду близости Мопассана к рабочим и обязана своим происхождением эта замечательная новелла.            В лоне семьи            Впервые опубликовано в журнале "Новое обозрение" 15 февраля 1881 года. Тургенев писал Мопассану: "Я пробежал Вашу новеллу в "Нувель Ревю" с огромным наслаждением, и наши друзья с улицы Дуэ (которые очень требовательны) вполне разделяют мое мнение". (Е. Halperinr-Kaminsky, op. cit, р. 273); "друзья с улицы Дуэ" - члены комитета по постановке памятника Флоберу. Сохранился и ряд положительных высказываний Л. Н. Толстого по поводу этой новеллы.            На реке            Новелла впервые была напечатана в журнале "Французский бюллетень" в марте 1876 года. Л. Н. Толстой считал ее "превосходной по описанию ночи".            Стр. 354. О волны темные! Вы жуткие рассказы - Приводимые стихи являются отрывком из стихотворения Виктора Гюго "Oceano nox".            Подруга Поля            Была ли напечатана где-либо в прессе эта новелла до появления ее в данном сборнике, французские библиографы пока не установили.            Стр. 367. Сен-Лазар - тюрьма для проституток в Париже.            Весною            Французские библиографы ошибаются, указывая, что новелла впервые опубликована 9 октября 1881 года в журнале "Народная жизнь": это была вторичная публикация после появления новеллы в сборнике "Заведение Телье".            Стр. 384. Песня Мюзетты. - Возможно, имеется в виду популярная песня "Мюзетта", написанная французским поэтом Шарлем Кольмансом в 1846 году.            Плакальщицы            Новелла впервые была опубликована в газете "Жиль Блас" 9 января 1891 года. Введена в состав настоящего сборника при его переиздании Оллендорфом в 1891 году.            Стр. 389. Кавеньяк. - На Монмартрском кладбище похоронены в одной могиле республиканец Годфруа Кавеньяк (1801- 1845) и его младший брат, генерал Луи-Эжен Кавеньяк (1802- 1857), известный организатор расстрела участников июньского рабочего восстания 1848 года.      Жан Гужон - французский скульптор и архитектор (род. в 1510 г., дата смерти не установлена).      Луи де Брезе. - Имеется в виду Луи II де Брезе, сенешаль (главный судья) в Нормандии, умерший в 1531 году.      Боден (1811-1851) - французский республиканец, героически погибший на баррикадах в дни декабрьского переворота, открывшего путь к установлению Второй империи.      Теофиль Готье (1811-1872) - французский поэт-романтик.      Мюрже (1822-1861) - французский романист, автор "Сцен из жизни богемы".      Милле (1819-1891) - речь идет о французском скульпторе Эме Милле.      Стр. 390. Лабиш - французский водевилист (1815-1888).      Мельяк (1831-1897) - французский драматург, многие пьесы которого написаны им в соавторстве с Лабишем.      Поль де Кок - французский романист (1794-1871).      Стр. 391. ...убитый неприятелем в Тонкине... - намек на военные действия Франции в 1883-1885 гг. в связи с оккупацией Тонкина.