Ги де Мопассан                  Лунный свет            ********************************************** Ги де Мопассан. Полное собрание сочинений в 12 т. М., "Правда", 1958 (библиотека "Огонек"). Том 3, с. 3-120. OCR; sad369 (25.04.2007) **********************************************            Содержание            Лунный свет. Перевод Н. Немчиновой Государственный переворот. Перевод С. Иванчиной-Писаревой Волк. Перевод С. Иванчиной-Писаревой Ребенок. Перевод С. Иванчиной-Писаревой Рождественская сказка. Перевод С. Иванчиной-Писаревой Королева Гортензия. Перевод С. Иванчиной-Писаревой. Прощение. Перевод С. Иванчиной-Писаревой Легенда о горе святого Михаила. Перевод С. Иванчиной-Писаревой Вдова. Перевод С. Иванчиной-Писаревой Мадмуазель Кокотка. Перевод М. Мошенко Драгоценности. Перевод Е. Брук Видение. Перевод С. Иванчиной-Писаревой Дверь. Перевод С. Иванчиной-Писаревой Отец. Перевод С. Иванчиной-Писаревой Муарон. Перевод С. Иванчиной-Писаревой Наши письма. Перевод С. Иванчиной-Писаревой Ночь (Кошмар). Перевод С. Иванчиной-Писаревой            Примечания            ЛУННЫЙ СВЕТ            Аббату Мариньяну очень подходила его воинственная фамилия, - у этого высокого худого священника была душа фанатика, страстная, но суровая. Все его верования отличались строгой определенностью и чужды были колебаний. Он искренне полагал, что постиг господа бога, проник в его промысел, намерения и предначертания.      Расхаживая широкими шагами по саду деревенского церковного домика, он иногда задавал себе вопрос: "Зачем бог сотворил то или это?" Мысленно становясь на место бога, он упорно допытывался ответа и почти всегда находил его. Да, он был не из тех, кто шепчет в порыве благочестивого смирения: "Неисповедимы пути твои, господи". Он рассуждал просто: "Я служитель божий и должен знать или по крайней мере угадывать его волю".      Все в природе казалось ему созданным с чудесной, непреложной мудростью. "Почему" и "потому" всегда были в непоколебимом равновесии. Утренние зори созданы для того, чтобы радостно было пробуждаться, летние дни - чтобы созревали нивы, дожди - чтобы орошать поля, вечера - для того, чтобы подготовлять ко сну, а темные ночи - для мирного сна.      Четыре времени года превосходно соответствовали всем нуждам земледелия, и никогда у этого священника даже и мысли не возникало, что в природе нет сознательных целей, что, напротив, все живое подчинено суровой необходимости, в зависимости от эпохи, климата и материи.      Но он ненавидел женщину, бессознательно ненавидел, инстинктивно презирал. Часто повторял он слова Христа: "Жена, что общего между тобой и мною?" Право, сам создатель был как будто недоволен этим своим творением. Для аббата Мариньяна женщина поистине была "двенадцать раз нечистое дитя", о котором говорит поэт.      Она была искусительницей, соблазнившей первого человека, и по-прежнему вершила свое черное дело, оставаясь все тем же слабым и таинственно волнующим существом. Но еще больше, чем ее губительное тело, он ненавидел ее любящую душу.      Нередко он чувствовал, как устремляется к нему женская нежность, и, хотя он твердо был уверен в своей неуязвимости, его приводила в негодование эта потребность в любви, вечно томящая душу женщины.      Он был убежден, что бог создал женщину лишь для искушения, для испытания мужчины. Приближаться к ней следовало осторожно и опасливо, точно к западне. Да и в самом деле, она подобна западне, ибо руки ее простерты для объятия, а губы отверсты для поцелуя.      Снисходительно он относился только к монахиням, так как обет целомудрия обезоружил их, но и с ними он обращался сурово: он угадывал, что в глубине заключенного в оковы, усмиренного сердца монахинь живет извечная нежность и все еще изливается даже на него - на их пастыря.      Он чувствовал эту нежность в их благоговейном, влажном взгляде, не похожем на взгляд набожных монахов, в молитвенном экстазе, к которому примешивалось нечто от их пола, в порывах любви ко Христу, которые возмущали его, ибо это была любовь женская, любовь плотская; он чувствовал эту окаянную нежность даже в их покорности, в кротком голосе, в потупленном взоре, в смиренных слезах, которые они проливали в ответ на его гневные наставления. И, выйдя из монастырских ворот, он отряхивал сутану и шел быстрым шагом, словно убегал от опасности.      У него была племянница, которая жила с матерью в соседнем домике. Он все уговаривал ее пойти в сестры милосердия.      Она была хорошенькая и ветреная насмешница. Когда аббат читал ей нравоучения, она смеялась; когда он сердился, она горячо целовала его, прижимала к сердцу, а он бессознательно старался высвободиться из ее объятий, но все же испытывал сладостную отраду оттого, что в нем пробуждалось тогда смутное чувство отцовства, дремлющее в душе у каждого мужчины.      Прогуливаясь с нею по дорогам, среди полей, он часто говорил ей о боге, о своем боге. Она совсем его не слушала, глядела на небо, на траву, на цветы, и в глазах ее светилась радость жизни. Иногда она убегала вдогонку за пролетающей бабочкой и, поймав ее, говорила:      - Посмотрите, дядечка, до чего хорошенькая! Просто хочется поцеловать ее.      И эта потребность поцеловать какую-нибудь букашку или звездочку сирени тревожила, раздражала, возмущала аббата, - он вновь видел в этом неистребимую нежность, заложенную в женском сердце.      И вот однажды утром жена пономаря - домоправительница аббата Мариньяна - осторожно сообщила ему, что у его племянницы появился вздыхатель.      У аббата горло перехватило от волнения, он так и застыл на месте, позабыв, что у него все лицо в мыльной пене, - он как раз брился в это время.      Когда к нему вернулся дар речи, он крикнул:      - Быть не может! Вы лжете, Мелани!      Но крестьянка прижала руку к сердцу:      - Истинная правда, убей меня бог, господин кюре. Каждый вечер, как только ваша сестрица лягут в постель, она убегает из дому. А уж он ее ждет у речки, на берегу. Да вы сходите как-нибудь туда между десятью и двенадцатью. Сами увидите.      Он перестал скоблить подбородок и стремительно зашагал по комнате, как обычно в часы глубокого раздумья. Затем опять принялся бриться и три раза порезался - от носа до самого уха.      Весь день он молчал, кипел возмущением и гневом. К яростному негодованию священника против непобедимой силы любви примешивалось оскорбленное чувство духовного отца, опекуна, блюстителя души, которого обманула, надула, провела хитрая девчонка; в нем вспыхнула горькая обида, которая терзает родителей, когда дочь объявляет им, что она без их ведома и согласия выбрала себе супруга.      После обеда он пытался отвлечься от своих мыслей чтением, но безуспешно, и раздражение его все возрастало. Лишь только пробило десять, он взял свою палку, увесистую дубинку, которую всегда брал в дорогу, когда шел ночью навестить больного. С улыбкой поглядев на эту тяжелую палицу, он угрожающе покрутил ее своей крепкой крестьянской рукой. Затем скрипнул зубами и вдруг со всего размаху так хватил по стулу, что спинка раскололась и рухнула на пол.      Он отворил дверь, но замер на пороге, пораженный сказочным, невиданно ярким лунным светом.      И так как аббат Мариньян наделен был восторженной душой, такой же, наверно, как у отцов церкви, этих поэтов-мечтателей, он вдруг позабыл обо всем, взволнованный величавой красотой тихой и светлой ночи.      В его садике, залитом кротким сиянием, шпалеры плодовых деревьев отбрасывали на дорожку тонкие узорчатые тени своих ветвей, едва опушенных листвой; огромный куст жимолости, обвивавшей стену дома, струил такой нежный, сладкий аромат, что казалось, в прозрачном теплом сумраке реяла чья-то благоуханная душа.      Аббат долгими жадными глотками впивал воздух, наслаждаясь им, как пьяницы наслаждаются вином, и медленно шел вперед, восхищенный, умиленный, почти позабыв о племяннице.      Выйдя за ограду, он остановился и окинул взглядом всю равнину, озаренную ласковым, мягким светом, тонувшую в серебряной мгле безмятежной ночи. Поминутно лягушки бросали в пространство короткие металлические звуки, а поодаль заливались соловьи, рассыпая мелодичные трели своей песни, той песни, что гонит раздумье, пробуждает мечтания и как будто создана для поцелуев, для всех соблазнов лунного света.      Аббат снова двинулся в путь, и почему-то сердце у него смягчилось. Он чувствовал какую-то слабость, внезапное утомление, ему хотелось присесть и долго-долго любоваться лунным светом, молча поклоняясь богу в его творениях.      Вдалеке, по берегу речки, тянулась извилистая линия тополей. Легкая дымка, пронизанная лучами луны, словно серебристый белый пар, клубилась над водой и окутывала все излучины русла воздушной пеленой из прозрачных хлопьев.      Аббат еще раз остановился; его душу переполняло неодолимое, все возраставшее умиление.      И смутная тревога, сомнение охватили его, он чувствовал, что у него вновь возникает один из тех вопросов, какие он подчас задавал себе.      Зачем бог создал все это? Если ночь предназначена для сна, для безмятежного покоя, отдыха и забвения, зачем же она прекраснее дня, нежнее утренних зорь и вечерних сумерек? И зачем сияет в неторопливом своем шествии это пленительное светило, более поэтичное, чем солнце, такое тихое, таинственное, словно ему указано озарять то, что слишком сокровенно и тонко для резкого дневного света; зачем оно делает прозрачным ночной мрак?      Зачем самая искусная из певчих птиц не отдыхает ночью, как другие, а поет в трепетной мгле?      Зачем наброшен на мир этот лучистый покров? Зачем эта тревога в сердце, это волнение в душе, эта томная нега в теле?      Зачем раскинуто вокруг столько волшебной красоты, которую люди не видят, потому что они спят в постелях? Для кого же сотворено это величественное зрелище, эта поэзия, в таком изобилии нисходящая с небес на землю?      И аббат не находил ответа.      Но вот на дальнем краю луга, под сводами деревьев, увлажненных радужным туманом, появились рядом две человеческие тени.      Мужчина был выше ростом, он шел, обнимая свою подругу за плечи, и, время от времени склоняясь к ней, целовал ее в лоб. Они вдруг оживили неподвижный пейзаж, обрамлявший их, словно созданный для них фон. Они казались единым существом, тем существом, для которого предназначена была эта ясная и безмолвная ночь, и они шли навстречу священнику, словно живой ответ, ответ, посланный господом на его вопрос.      Аббат едва стоял на ногах, - так он был потрясен, так билось у него сердце; ему казалось, что перед ним библейское видение, нечто подобное любви Руфи и Вооза, воплощение воли господней на лоне прекрасной природы, о которой говорят священные книги. И в голове у него зазвенели стихи из Песни Песней, крик страсти, призывы тела, вся огненная поэзия этой поэмы, пылающей любовью.      И аббат подумал:      "Быть может, бог создал такие ночи, чтобы покровом неземной чистоты облечь любовь человеческую".      И он отступил перед этой обнявшейся четой. А ведь он узнал свою племянницу, но теперь спрашивал себя, не дерзнул ли он воспротивиться воле божьей. Значит, господь дозволил людям любить друг друга, если он окружает их любовь таким великолепием.      И он бросился прочь, смущенный, почти пристыженный, словно украдкой проникнул в храм, куда ему, запрещено было вступать.            ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ПЕРЕВОРОТ            Париж узнал о падении Седана. Была провозглашена республика. Вся Франция ринулась на путь того безумия, которое продолжалось до последнего дня Коммуны. С одного конца страны до другого все играли в солдаты.      Лавочники преобразились в полковников, исполняющих обязанности генералов, целая коллекция револьверов и кинжалов украшала толстые животы этих мирных обывателей, перетянутые красными поясами. Мелкие буржуа, случайно превратившиеся в воинов, командовали батальонами крикливых волонтеров и неистово ругались, чтобы придать себе больше весу.      Уже один тот факт, что они были вооружены, что у каждого из них было в руках военное ружье, кружил головы этим людям, которые до сих пор имели дело только с весами, и они без всякого повода могли стать опасными для каждого встречного. Они казнили невиновных в доказательство того, что умеют убивать, и, бродя по полям, не тронутым еще пруссаками, стреляли в бродячих собак, коров, спокойно пережевывавших жвачку, в больных лошадей, пасшихся на лугах.      Каждый воображал, что именно он призван играть великую боевую роль. Кофейни самых маленьких деревушек были переполнены одетыми в мундиры торговцами и походили на казармы или на военный госпиталь.      До местечка Канвиль еще не дошли потрясающие известия из армии и столицы, но уже целый месяц в нем царило сильнейшее возбуждение и враждующие партии ополчались друг против друга.      Мэр Канвиля, г-н виконт де Варнето, маленький тощий старичок, легитимист, из честолюбия ставший с недавнего времени приверженцем Империи, встретил яростного противника в лице доктора Массареля, толстого сангвиника, который был главой республиканской партии округа, председателем местной масонской ложи, президентом общества земледелия и пожарной команды, а также организатором сельской милиции, предназначенной спасти край.      За две недели ему удалось привлечь на защиту страны шестьдесят трех волонтеров из женатых людей и отцов семейств, мирных крестьян и торговцев местечка, и он обучал их каждое утро на площади перед мэрией.      Если мэр, направляясь в ратушу, случалось, проходил мимо, командир Массарель, вооруженный пистолетами, горделиво шагал с саблей в руке перед фронтом своего отряда и заставлял людей выкрикивать: "Да здравствует отечество!" И этот крик, как все замечали, приводил в волнение старого виконта, который, без сомнения, видел в нем угрозу, вызов и в то же время ненавистное напоминание о великой революции.      Утром 5 сентября доктор, облачившись в мундир и положив на стол револьвер, принимал чету больных престарелых крестьян; муж целых семь лет страдал расширением вен, но не обращался к доктору, ожидая, когда жене тоже понадобится врачебный совет. В это время почтальон принес газету.      Г-н Массарель развернул ее, побледнел, быстро вскочил и в исступленном восторге, воздев руки к небу, во весь голос крикнул в лицо остолбеневшим крестьянам:      - Да здравствует республика!.. Да здравствует республика!.. Да здравствует республика!..      И упал в кресло, обессилев от волнения.      Старик-крестьянин продолжал тянуть:      - Началось это с того, что по ногам у меня вроде как мурашки стали ползать.      - Оставьте меня в покое! - крикнул Массарель. - Есть мне время заниматься всякой чепухой... Провозглашена республика, император взят в плен. Франция спасена!.. Да здравствует республика!..      И, подбежав к двери, заорал:      - Селеста! Скорее, Селеста!      Прибежала перепуганная служанка. Он говорил так быстро, что язык у него заплетался:      - Мои сапоги, саблю, патронташ, испанский кинжал, что у меня на ночном столике, - живо!..      Упрямый крестьянин, воспользовавшись минутой молчания, продолжал:      - И вот набухло у меня в ногах, точно карманы какие, так что и ходить стало больно.      Выведенный из себя, доктор взревел:      - Оставьте меня в покое, черт возьми!.. Если бы вы мыли ноги, ничего бы не случилось.      И, схватив старика за шиворот, он гаркнул ему в лицо:      - Ты что же, не понимаешь, скотина, что у нас теперь республика?      Но тут профессиональное чувство врача заставило его успокоиться, и он выпроводил ошеломленную чету, повторяя:      - Приходите завтра, приходите завтра, друзья мои. Мне сегодня некогда.      Вооружаясь с головы до ног, он отдавал кухарке целый ряд новых спешных приказаний:      - Беги к лейтенанту Пикару и к сублейтенанту Поммелю и скажи им, что я немедленно жду их к себе. Пришли ко мне также Торшбефа с барабаном, живо, живо!      Когда Селеста вышла, он погрузился в думы, готовясь к борьбе с предстоящими трудностями.      Все трое явились вместе, в рабочей одежде. Командир, рассчитывавший увидеть их в полной форме, так и подскочил:      - Разве вы ничего не знаете, черт возьми! Император в плену, провозглашена республика. Надо действовать. Мое положение щекотливо, скажу более - опасно.      Он задумчиво помолчал с минуту, стоя перед онемевшими от изумления подчиненными, затем продолжал:      - Надо действовать без колебаний. В таких обстоятельствах минуты стоят часов. Все зависит от быстроты решений. Вы, Пикар, отправляйтесь к кюре и заставьте его ударить в набат, чтобы собрать население, которое я осведомлю о событиях. Вы, Торшбеф, бейте сбор по всей коммуне вплоть до деревушек Жеризе и Сальмар, чтобы созвать на площадь вооруженное ополчение. Вы, Поммель, наденьте поскорее форму - мундир и кепи. Мы с вами займем мэрию и заставим господина де Варнето сдать мне власть. Понятно?      - Да.      - Исполняйте все быстро, не теряя времени. Я провожу вас до дому, Поммель, и мы будем действовать сообща.      Пять минут спустя командир и его помощник, вооруженные до зубов, появились на площади как раз в ту минуту, когда маленький виконт де Варнето, в гетрах и с карабином на плече, точно собираясь на охоту, торопливо вышел с другой стороны площади в сопровождении трех стражников в зеленых мундирах, с ножами на боку и ружьями наперевес.      Ошеломленный доктор остановился, а четверо мужчин вошли в мэрию и заперли за собою дверь.      - Нас опередили, - пробормотал доктор, - надо теперь ждать подкрепления. Раньше как через четверть часа ничего не сделать.      Появился поручик Пикар.      - Кюре отказался повиноваться, - сообщил он. - Он даже заперся в церкви с пономарем и привратником.      По другую сторону площади, против белого здания запертой мэрии, стояла немая и темная церковь с огромной дубовой дверью, окованной железом.      Когда заинтригованные жители высунули носы из окон или вышли на порог дома, раздался вдруг барабанный бой и появился Торшбеф, яростно выбивая торопливый сигнал сбора. Он пересек мерным шагом площадь и исчез по дороге в поле.      Командир обнажил саблю, стал между зданиями, где забаррикадировались враги, и, потрясая над головой оружием, заревел во всю силу легких:      - Да здравствует республика!.. Смерть изменникам!..      Затем он вернулся к своим офицерам.      Мясник, булочник и аптекарь в тревоге закрыли ставни и заперли лавки. Одна лишь бакалейная осталась открытой.      Между тем мало-помалу начали подходить ополченцы, в самой разношерстной одежде; черные кепи с красным кантом составляли всю их форму. Они были вооружены заржавленными ружьями, старыми ружьями, по тридцать лет висевшими без дела над кухонным очагом, и напоминали отряд сельских стражников.      Когда их набралось десятка три, командир в нескольких словах сообщил им о событиях; потом, обратившись к своему генеральному штабу, объявил:      - Теперь приступим к делу.      Собравшиеся обыватели наблюдали происходящее и перекидывались замечаниями.      Доктор быстро составил план кампании:      - Лейтенант Пикар, вы подойдете к окнам мэрии и именем республики потребуете от господина де Варнето сдать мне ратушу.      Но лейтенант, каменщик по профессии, отказался.      - Ну, и хитры вы, нечего сказать. Хотите, чтобы в меня всадили пулю? Покорно благодарю. Они ведь неплохо, знаете ли, стреляют, те, что там сидят. Нет, уж лучше сами выполняйте свои приказы.      Командир покраснел.      - Именем дисциплины приказываю вам идти туда!      Лейтенант возмутился:      - Чего ради я позволю разбить себе физиономию?      Почтенные граждане, стоявшие группою неподалеку от них, начали посмеиваться. Один из них крикнул:      - Верно, Пикар, и не суйся туда!      Тогда доктор пробурчал:      - Трусы вы!..      И, передав саблю и револьвер одному из солдат, он медленным шагом двинулся вперед, пристально всматриваясь в окна и ожидая увидеть торчащее оттуда и наведенное на него ружейное дуло.      Когда он был уже в нескольких шагах от мэрии, с обеих сторон здания открылись двери двух школ, и оттуда высыпала целая толпа детей, из одной двери мальчики, из другой - девочки. Они принялись играть на огромной пустой площади и гоготали вокруг доктора, словно стадо гусей, заглушая его голос.      Как только последние ученики вышли, обе двери снова затворились.      Толпа ребят наконец рассеялась, и командир громким голосом произнес:      - Господин де Варнето!      Во втором этаже отворилось окно, и из него высунулся г-н Варнето.      Командир продолжал:      - Сударь, вам известны великие события, изменившие форму правления. Строй, представителем которого вы были до сих пор, больше не существует. Входит в силу тот строй, представителем которого являюсь я. Ввиду этих печальных, но бесповоротных обстоятельств я пришел предложить вам именем новой республики передать в мои руки обязанности, возложенные на вас прежней властью.      Г-н де Варнето ответил:      - Господин доктор, я мэр города Канвиля, назначенный законной властью, и останусь мэром Канвиля до тех пор, пока не буду отозван и замещен приказом моего начальства. Как мэр, я хозяин мэрии и здесь останусь. Впрочем, попробуйте заставить меня выйти отсюда!      И он захлопнул окно.      Командир вернулся к своему отряду. Но прежде чем что-нибудь сказать, он смерил взглядом с головы до ног лейтенанта Пикара.      - Вы жалкий трус, вы заяц, вы позорите армию! Я вас лишаю чина.      Лейтенант отвечал:      - Наплевать мне на это.      И он присоединился к шептавшейся толпе обывателей.      Доктор остановился в раздумье. Что делать? Идти на приступ? Но пойдут ли за ним его люди? И потом, имеет ли он на это право?      Вдруг его осенила блестящая мысль. Он побежал в телеграфную контору, которая находилась против мэрии, на другой стороне площади, и послал три телеграммы:      Гг. членам республиканского правительства, в Париж.      Г-ну новому республиканскому префекту департамента Нижней Сены, в Руан.      Г-ну новому республиканскому супрефекту, в Дьепп.      Он описал в них создавшееся положение, указал на опасность, какой подвергается коммуна, оставаясь в руках прежнего мэра - монархиста, с готовностью предложил свои услуги, просил распоряжений и подписался полным именем, добавив все свои звания.      Вернувшись к своей армии, он вынул из кармана десять франков и сказал:      - Вот вам, друзья мои, закусите и выпейте по стаканчику. Оставьте здесь только караул из десяти человек, чтобы никто не вышел из мэрии.      Но экс-лейтенант Пикар, болтавший с часовщиком, услышав это, поднял его на смех:      - Черт возьми, да вы только тогда и сможете войти, если они выйдут. Не знаю, как вам туда попасть иначе.      Доктор ничего не ответил и ушел завтракать.      После полудня он расставил посты по всей коммуне, точно ей угрожала опасность неожиданного нападения.      Несколько раз он проходил мимо дверей мэрии и церкви, но не замечал ничего подозрительного: оба здания казались пустыми.      Мясник, булочник и аптекарь снова открыли свои лавки.      В домах шли разговоры о том, что если император в плену, значит, была какая-то измена. И никто точно еще не знал, какая именно республика провозглашена.      Стало темнеть.      Около девяти часов доктор потихоньку подкрался один к двери коммунального здания, уверенный, что его противник отправился спать. Но когда он уже приготовился взломать заступом дверь, неожиданно раздался громкий окрик, вероятно, одного из стражников:      - Кто идет?      И г-н Массарель забил отбой, удирая со всех ног.      Наступило утро, но положение не изменилось.      Вооруженные ополченцы продолжали занимать площадь. Вокруг отряда опять столпились обыватели, ожидая, чем все это кончится. Пришли посмотреть и из соседних деревень.      Доктор понял, что на карту поставлена его репутация, и решил так или иначе кончить дело. Он хотел уже предпринять энергичные меры, как вдруг дверь телеграфной конторы отворилась, и оттуда вышла молоденькая служанка жены заведующего, держа в руках два листка бумаги.      Сначала она направилась к командиру и подала ему одну из телеграмм. Потом пересекла пустую площадь и, смущаясь от устремленных на нее взглядов, потупив голову, осторожно подошла к мэрии и тихо постучала в дверь осажденного дома, словно не зная, что там скрывается вооруженный отряд.      Дверь приотворилась, мужская рука взяла послание, а девочка, красная и готовая расплакаться оттого, что все на нее глазеют, побежала назад.      - Минуту внимания, прошу вас! - произнес доктор дрожащим голосом.      Все замолчали, и он важно продолжал:      - Вот сообщение, полученное мною от правительства.      Развернув телеграмму, он прочел:            "прежний мэр смещен.      действуйте решительно.      дальнейшие распоряжения последуют.            За супрефекта советник                  САПЕН".            Он торжествовал; сердце его радостно билось, руки дрожали. Но Пикар, его бывший подчиненный, крикнул из ближайшей группы любопытных:      - Все это хорошо!.. Но если те не захотят выйти, вам с вашей бумажкой легче не будет.      Г-н Массарель побледнел. В самом деле, если те не захотят выйти, придется прорываться напролом. Теперь это не только его право, но и долг.      Он с тревогой смотрел на мэрию, надеясь, что дверь откроется и его противник сдастся.      Дверь оставалась закрытой. Что делать? Толпа увеличивалась, теснилась вокруг ополченцев. Поднялся смех.      Одно обстоятельство особенно тревожило доктора. Если он отдаст команду идти на приступ, - ему самому придется возглавлять отряд. И так как с его смертью всякие распри улягутся, то г-н Варнето и три его стражника именно в него и будут стрелять, только в него одного. А они метко стреляют, очень метко. Пикар еще раз подтвердил это. Но у него блеснула новая идея, и он повернулся к Поммелю:      - Бегите к аптекарю и попросите одолжить мне салфетку и палку.      Лейтенант побежал.      Надо соорудить парламентерский флаг, белый флаг, вид которого, быть может, тронет легитимистское сердце старого мэра.      Поммель вернулся с требуемой салфеткой и палкой от метлы. При помощи веревки соорудили знамя, и г-н Массарель, взяв его в обе руки и держа перед собой, снова двинулся к мэрии. Подойдя к двери, он еще раз позвал:      - Господин де Варнето!      Дверь внезапно распахнулась, и г-н Варнето в сопровождении трех стражников появился на пороге.      Доктор невольно попятился назад. Потом, изящно раскланявшись со своим врагом, он произнес, задыхаясь от волнения:      - Я имею честь довести до вашего сведения, сударь, полученное мною распоряжение.      Не отвечая на поклон, дворянин ответил:      - Я ухожу, сударь, но знайте, что не из страха и не из повиновения гнусному правительству, узурпирующему законную власть.      И, отчеканивая каждое слово, он закончил:      - Я не хочу давать повод думать, что я хотя бы один день служил республике. Вот и все.      Растерявшийся Массарель не нашелся, что ответить, а г-н де Варнето быстро исчез за углом площади, сопровождаемый своей охраной.      Тогда доктор, преисполненный гордости, вернулся к толпе. Как только он приблизился настолько, что его могли слышать, он закричал:      - Ура! Ура! Республика торжествует по всему фронту.      Но толпа не проявила никакого восторга.      Доктор опять закричал:      - Народ свободен! Вы свободны и независимы! Гордитесь!      Обыватели тупо глядели на него, не выражая никакой радости.      Он тоже смотрел на них, негодуя на их равнодушие, стараясь придумать, что сказать им, что сделать, чтобы встряхнуть, воодушевить эту мирную толпу, чтобы выполнить свою миссию зачинателя.      Вдруг на него сошло вдохновение, и, обернувшись к Поммелю, он сказал:      - Лейтенант, принесите сюда из залы муниципального совета бюст бывшего императора и захватите с собой стул.      Поммель вскоре возвратился с гипсовым бюстом Бонапарта на правом плече и с соломенным стулом в левой руке.      Господин Массарель устремился к нему навстречу, взял стул, поставил его на землю, а на него водрузил белый бюст и, отойдя на несколько шагов, обратился к нему с громкой речью:      - Тиран! Тиран! Ты низвергнут теперь, повержен в грязь, впал в ничтожество. Умирающее отечество хрипело под твоим сапогом. Карающая судьба настигла тебя. Поражение и позор неразлучны с тобой; ты пал побежденным, пленником пруссаков, и на развалинах твоей рухнувшей империи встает юная, лучезарная республика, она поднимет твою изломанную шпагу...      Он ждал аплодисментов. Но ни малейшего восклицания, ни единого хлопка не раздалось в ответ. Испуганные крестьяне молчали, а гипсовый бюст с остроконечными усами, далеко торчавшими по обеим сторонам лица, неподвижный и причесанный, как парикмахерский манекен, казалось, улыбался, глядя на Массареля, своею застывшей улыбкой.      Так стояли они лицом к лицу: Наполеон на стуле, доктор в трех шагах перед ним. Гнев охватил командира. Что же делать? Что делать, чтоб расшевелить этот народ и окончательно завоевать общественное мнение?      Случайно рука его нащупала за красным поясом рукоятку револьвера.      Ни вдохновение, ни красноречие больше не приходили ему на помощь. Тогда он вынул свое оружие, отступил еще на два шага и, прицелившись, выстрелил в бывшего монарха.      Пуля пробила во лбу маленькую черную дырочку, похожую на почти незаметное пятнышко. Эффект не удался. Г-н Массарель выстрелил во второй раз, сделал вторую дырочку, потом третью, потом, не останавливаясь, выпустил последние три пули. Лоб Наполеона разлетелся белой пылью, но глаза, нос и остроконечные тонкие усы остались невредимыми.      Тогда доктор в отчаянии опрокинул стул ударом кулака, наступил ногой на обломки бюста и, встав в позу триумфатора, обернулся к остолбеневшей толпе.      - Да погибнут так все изменники!.. - проревел он.      Но так как по-прежнему не видно было никаких проявлений восторга и зрители только раскрыли рты от удивления, командир крикнул ополченцам:      - Можете теперь возвратиться к вашим очагам!      И сам, точно убегая от погони, крупными шагами направился домой.      Когда он вернулся к себе, служанка доложила, что в кабинете уже более трех часов его дожидаются больные. Он поспешил туда. Эта была та же крестьянская чета, с расширением вен, пришедшая на рассвете и ждавшая его упорно и терпеливо.      Старик тотчас же возобновил свой рассказ:      - Началось это с того, что по ногам у меня вроде как мурашки стали ползать...            ВОЛК            Вот что рассказал нам старый маркиз д'Арвиль под конец обеда, который давал барон де Равель в день святого Губерта.      В этот день затравили оленя. Маркиз был единственным из гостей, не принимавшим участия в травле, потому что никогда не охотился.      В продолжение всего долгого обеда только и говорили, что об истреблении животных. Женщины, и те были увлечены кровавыми и зачастую неправдоподобными рассказами, а рассказчики мимически воспроизводили борьбу человека со зверем, размахивали руками и кричали громовым голосом.      Д'Арвиль говорил хорошо, с легким оттенком напыщенной, но эффектной поэтичности. Должно быть, он часто рассказывал эту историю, потому что речь его лилась плавно, и он без труда находил меткое слово и удачный образ.            - Господа, я никогда не охотился, как и мой отец, мой дед и прадед. Прадед же мой был сыном человека, который любил охоту больше, чем все вы, вместе взятые. Он умер в 1764 году. Я расскажу вам, как это произошло.      Его звали Жан. Он был женат, был отцом ребенка, ставшего моим прадедом, и жил со своим младшим братом, Франсуа д'Арвилем, в нашем лотарингском замке, среди густых лесов.      Франсуа д'Арвиль остался холостяком из-за своей страсти к охоте.      Братья охотились вдвоем круглый год, без отдыха, без передышки. Они только и любили, что охоту, ничего другого не понимали, говорили лишь о ней, жили единственно ради нее.      В их сердцах пылала эта жестокая, неутолимая страсть. Она сжигала их, захватывала целиком, не оставляя места ни для чего другого.      Они запретили беспокоить себя во время охоты, что бы ни случилось. Мой прадед родился в тот момент, когда отец его преследовал лисицу, и Жан д'Арвиль, узнав об этом, не прервал погони, а только выругался:      - Черт возьми, этот бездельник мог бы подождать, пока кончится облава!      Его брат Франсуа, казалось, увлекался охотой еще больше, чем он. Едва проснувшись, он отправлялся проведать собак, потом - лошадей и в ожидании выезда на охоту за крупным зверем стрелял птиц вокруг замка.      В округе их звали "господин маркиз" и "молодой барин". Тогдашнее дворянство не походило на нынешних случайных дворян, старающихся создать нисходящую иерархию титулов: ведь сын маркиза еще не граф, сын виконта - не барон, как сын генерала не может быть полковником от рождения. Но мелочное тщеславие наших дней услаждается такой выдумкой.      Продолжаю рассказ о моих предках.      Они, говорят, были необыкновенно высоки ростом, ширококостны, волосаты, свирепы и сильны. Младший брат был выше старшего и обладал таким зычным голосом, что, как рассказывала легенда, которой он очень гордился, каждый лист в лесу дрожал от его крика.      Когда эти великаны, отправляясь на охоту, вскакивали в седла и скакали верхом на огромных лошадях, это было, вероятно, великолепное зрелище.      И вот как-то в середине зимы 1764 года наступили сильные холода и волки стали особенно свирепствовать.      Они нападали на запоздавших крестьян, бродили по ночам вокруг домов, выли от заката до восхода солнца и опустошали скотные дворы.      Вскоре разнесся слух, что появился огромной величины волк, светло-серой, почти белой масти, что он заел двух детей, отгрыз у какой-то женщины руку, передушил всех сторожевых собак в окрестностях и бесстрашно залезает за ограды, обнюхивая двери домов. Жители уверяли, что слышали его дыхание, от которого колебалось пламя свечей. И вскоре всю местность охватила паника. С наступлением вечера, казалось, темнота грозила отовсюду появлением этого зверя... Никто не осмеливался выходить из дому.      Братья д'Арвиль решили выследить его и убить. Они пригласили на эту большую облаву всех местных дворян.      Все было тщетно. Напрасно они рыскали по лесам, обшаривая заросли, - зверя нигде не было. Убивали много волков, но не этого. И каждую ночь, после охоты, зверь, как бы в отместку, набрасывался на путников или пожирал скотину - и при этом всегда вдалеке от места, где его накануне выслеживали.      Как-то ночью он забрался в свиной хлев замка д'Арвиль и зарезал там двух лучших поросят.      Братья были вне себя от гнева. Они смотрели на это нападение как на издевательство, как на прямое оскорбление, как на брошенный им вызов. Они взяли с собою лучших ищеек, которые привыкли ходить на хищного зверя и, пылая яростью, отправились на охоту.      С самой зари до заката, когда пурпурное солнце опустилось за оголенные деревья, они безуспешно рыскали по лесной чаще.      Наконец в бешенстве и отчаянии братья направились домой, пустив шагом своих лошадей по дороге, поросшей кустарником, удивляясь, что, несмотря на все их охотничье искусство, волк так ловко провел их. Какой-то суеверный страх вдруг овладел ими.      Старший промолвил:      - Это, видно, не простой зверь. Можно подумать, что он умен, как человек.      Младший ответил:      - Не обратиться ли к нашему кузену, епископу, чтобы он освятил пулю, или, быть может, попросить священника прочитать подходящую молитву?      Они помолчали.      Жан снова заговорил:      - Посмотри, какое красное солнце. Этот волк опять натворит каких-нибудь бед сегодня ночью.      Но не успел он закончить фразу, как лошадь его поднялась на дыбы, а конь Франсуа начал брыкаться: Густой кустарник, покрытый сухими листьями, раздвинулся, оттуда выскочил огромный серый зверь и побежал в лес.      Братья зарычали от радости и, пригнувшись к шее грузных коней, послали их вперед всей тяжестью своих тел и погнали с такой быстротой, стегая, понукая криком, движениями, шпорами, что, казалось, могучие всадники сами влекли за собою тяжелых животных и, стиснув их ногами, летели вместе с ними.      Охотники неслись, распластавшись над землей, перескакивали через кусты, перемахивали через рвы и насыпи, спускались в ущелья и что есть мочи трубили в рога, созывая своих людей и собак.      И вот в пылу этой отчаянной скачки мой предок налетел лбом на огромный сук, который раскроил ему череп. Он свалился на землю мертвым, а обезумевшая лошадь помчалась дальше и исчезла во мраке леса.      Младший д'Арвиль круто остановился, спрыгнул на землю, схватил брата в объятия и увидел, что вместе с кровью из его раны вытекал мозг.      Тогда он сел возле трупа, положил обезображенную и окровавленную голову Жана к себе на колени и застыл, всматриваясь в неподвижное лицо старшего брата. Мало-помалу в его сознание стал проникать страх, странный, неведомый ему доселе страх темноты, страх одиночества, страх перед пустынным лесом и перед этим таинственным волком, погубившим его брата, чтобы отомстить охотникам.      Мрак сгущался, деревья трещали от мороза. Франсуа встал, продрогший, чувствуя, что почти падает от изнеможения. Уже ничего не было слышно: ни лая собак, ни звука рогов, - все безмолвствовало в невидимом пространстве. Эта угрюмая тишина леденящего вечера таила в себе что-то страшное и необычайное.      Мощными руками схватил он огромное тело Жана, поднял его и, уложив поперек седла, медленно направился к замку; мысли его мутились, как у пьяного, его преследовали страшные, необычайные видения.      И вдруг на тропинке, окутанной ночной тьмой, перед ним мелькнула какая-то огромная тень. Это был зверь. Ужас охватил охотника, что-то холодное пробежало по его спине, и, подобно монаху, одолеваемому дьявольским наваждением, он широко перекрестился, растерявшись перед неожиданно появившимся страшным хищником. Но тут взор Франсуа упал на неподвижное тело брата, лежавшее перед ним, страх его сменился гневом, он задрожал в неудержимой ярости.      Пришпорив лошадь, он пустился вслед за волком. Он скакал за ним через рощи, через рытвины, мчался через лесные чащи, не узнавая их более, впиваясь взором в это белое пятно, убегавшее от него в темноту нисходившей на землю ночи.      Его лошадь, казалось, тоже была окрылена какой-то неведомой силой. Она бешено скакала, вытянув вперед шею. Голова и ноги перекинутого через седло мертвеца задевали за деревья и выступы скал. Терновник вырывал у него волосы, голова, ударяясь о громадные стволы деревьев, забрызгивала их кровью. Шпоры сдирали кору с деревьев.      Но вот лошадь и всадник выскочили из леса и понеслись по лощине; в это время из-за гор выплывала луна. Каменистая лощина, стиснутая со всех сторон огромными скалами, не имела выхода. Загнанный волк повернул обратно.      Франсуа взвыл от радости, и этот вой, повторенный эхом, прокатился в горах как раскат грома. Он соскочил с лошади, сжимая в руке кинжал.      Ощетинившийся зверь, выгнув спину, ждал; глаза его сверкали, как две звезды. Но прежде чем вступить в бой, силач-охотник схватил брата, посадил его на скалу, подперев ему камнями голову, которая превратилась уже в одно кровавое месиво, и закричал ему в ухо, точно говорил с глухим:      - Смотри, Жан, смотри!..      Затем он бросился на чудовище. Он чувствовал себя способным перевернуть горы, раздробить камни. Зверь пытался свалить его и распороть ему живот. Но охотник, забыв даже об оружии, схватил волка за горло и стал медленно душить его голыми руками, прислушиваясь, как замирает дыхание в его глотке, как перестает биться его сердце. И он смеялся в безумной радости, все сильнее сжимая зверя в страшной схватке и крича в припадке бешеного восторга:      - Смотри, Жан, смотри!      Волк перестал сопротивляться, тело его обмякло. Он был мертв.      Тогда Франсуа схватил его, поволок и бросил к ногам старшего брата, повторяя взволнованно:      - Вот он, вот, вот, милый мой Жан, вот он!      Потом он перекинул через седло оба трупа, один на другой, и пустился в путь.      Он вернулся в замок, смеясь и плача, как Гаргантюа при рождении Пантагрюэля. Он испускал крики торжества и притоптывал ногами, описывая смерть зверя, и, рыдая, рвал свою бороду, рассказывая о гибели брата.      И часто впоследствии, вспоминая этот день, Франсуа произносил со слезами на глазах:      - Если бы бедный Жан мог видеть, как я душил волка, он умер бы довольный. Я в этом уверен.      Вдова моего прадеда внушила своему осиротевшему сыну отвращение к охоте, которое, передаваясь из поколения в поколение, перешло и ко мне.            Маркиз д'Арвиль умолк. Кто-то спросил:      - Это легенда, не правда ли?      Рассказчик отвечал:      - Клянусь вам, что все это правда, от первого до последнего слова.      И тогда одна из дам произнесла нежным голоском:      - Все равно, как прекрасно, когда человеком владеют такие страсти.            РЕБЕНОК            Жак Бурдильер в течение долгого времени клялся, что никогда не женится, но вдруг переменил свои воззрения. Это случилось внезапно, летом, на морских купаниях.      Как-то утром, когда он, растянувшись на песке, разглядывал выходивших из воды женщин, чья-то маленькая ножка поразила его своей грациозностью и красотой. Переведя взор выше, он пленился всем обликом этой особы. Впрочем, он увидел только щиколотки и голову, выступавшие из тщательно запахнутого белого фланелевого халата. Жак Бурдильер слыл прожигателем жизни и сластолюбцем. Сначала поэтому его пленил только вид этой изящной фигурки, но затем он был совершенно покорен прелестным характером молодой девушки, простым, милым и нежным, как ее щеки и губы.      Он был представлен семье и понравился. Вскоре он влюбился до безумия. Когда он издали замечал Берту Ланни на желтом песке длинного пляжа, он весь вздрагивал. Возле нее он немел и не в состоянии был не только говорить, но и думать; в сердце его что-то кипело, в ушах шумело, а душа наполнялась смятением. Была ли это любовь?      Он не знал, он ничего не понимал, но, во всяком случае, твердо решил сделать эту девочку своей женой.      Родители долго не решались дать согласие. Их удерживала дурная репутация молодого человека. Говорили, что у него есть любовница, давнишняя любовница, старая и прочная связь, одна из тех цепей, которые даже после разрыва все еще продолжают крепко держать.      Кроме того, он влюблялся на более или менее продолжительное время во всех женщин, находившихся от него на расстоянии поцелуя.      Но теперь он сразу остепенился и даже отказался увидеться еще раз с тою, с которой так долго прожил. Один из его друзей взялся уладить вопрос о содержании, обеспечивающем эту женщину на будущее. Жак платил, но не хотел ничего слышать о ней, стараясь забыть даже ее имя. Она писала ему, но он не распечатывал писем. Каждую неделю он узнавал неуклюжий почерк покинутой, и каждую неделю его охватывал против нее все больший гнев. Он разрывал конверт вместе с письмом, не вскрывая, не прочтя ни строчки, ни единой строчки, наперед зная все упреки и жалобы, которые содержались в нем.      Так как его постоянству родители все-таки не доверяли, то продолжили испытание на всю зиму, и только весною его предложение было принято.      Свадьба состоялась в Париже, в первых числах мая.      Было решено, что молодые не поедут в традиционное свадебное путешествие. После домашнего бала, с танцами для молоденьких кузин, который кончится не позже одиннадцати часов, чтобы не удлинять и без того утомительного дня церемонии, молодые супруги проведут первую ночь в доме родителей, а наутро уедут одни на купания, в то дорогое их сердцу место, где они познакомились и полюбили друг друга.      Наступила ночь. Танцевали в большой гостиной. Молодые уединились в маленький японский будуар, обтянутый ярким шелком и еле освещенный в этот вечер матовым светом спускавшегося с потолка цветного фонаря, похожего на огромное яйцо. В открытое окно вливался по временам свежий ветерок, нежно ласкавший лицо; вечер был теплый, тихий, напоенный ароматами весны.      Оба молчали, держа друг друга за руки и по временам крепко сжимая их. Она глядела затуманенным взором, слегка ошеломленная огромной переменой в своей жизни, улыбающаяся и готовая расплакаться от волнения, лишиться чувств от радости; ей казалось, что весь мир должен измениться из-за того события, которое с ней произошло; она была полна какой-то безотчетной тревоги и чувствовала себя - телом и душою - во власти некоей непонятной, но сладостной усталости.      Он пристально смотрел на нее, сосредоточенно улыбаясь. Он хотел говорить, но не находил слов и вкладывал всю свою страсть в рукопожатие. Время от времени он шептал: "Берта", - и всякий раз она поднимала на него глаза нежным и кротким движением век; мгновение они смотрели друг на друга, потом глаза ее опускались, зачарованные его взором.      Они не находили ни одной мысли, которой могли бы обменяться. Их оставили вдвоем, и лишь изредка танцующая пара мимоходом бросала в их сторону беглый взгляд, как скромная и дружественная свидетельница их тайны.      Сбоку отворилась дверь, и вошел слуга, держа на подносе принесенное посыльным спешное письмо. Жак, вздрогнув, схватил его и почувствовал вдруг смутный страх, суеверный страх перед внезапным несчастьем.      Он долго смотрел на незнакомый почерк на конверте, не смея вскрыть его, охваченный безумным желанием не читать письма, не знать, что в нем, спрятать в карман и сказать себе: "До завтра... Завтра я буду далеко, и мне все уже будет безразлично". Но в углу конверта были отчетливо написаны два слова: "Очень важное"; они пугали и притягивали его.      - Вы позволите, мой друг? - спросил он и, вскрыв конверт, стал читать.      Он читал письмо, страшно побледнев, и, пробежав его одним взглядом, стал потом медленно перечитывать, точно по складам.      Когда он поднял голову, на нем лица не было.      - Дорогая малютка, - пробормотал он, - с моим другом... с моим лучшим другом случилось большое, очень большое несчастье. Я ему нужен сейчас же... сию же минуту... дело идет о жизни и смерти. Позвольте мне удалиться на двадцать минут. Я сейчас же вернусь.      Не чувствуя еще себя его женой, она не решилась расспрашивать его и требовать объяснений. Дрожащая и испуганная, она прошептала:      - Идите, мой друг.      И он исчез. Она осталась одна и сидела, прислушиваясь к танцам в соседней комнате.      Он схватил первую попавшуюся под руку шляпу, чье-то пальто и бегом спустился по лестнице. Перед тем как выйти на улицу, он остановился под газовым рожком в подъезде и перечел письмо.      Вот его содержание:            "Сударь. Девица Раве, по-видимому, ваша бывшая любовница, разрешилась от бремени ребенком; она уверяет, что ребенок от вас. Родильница умирает и молит вас прийти к ней. Я взял на себя смелость написать вам и спросить, не согласитесь ли вы на последнее свидание с этой женщиной, видимо, очень несчастной и достойной сожаления.      Готовый к услугам доктор Бонар".            Когда Жак вбежал в комнату умирающей, она была в агонии. Он сразу ее не узнал. Доктор и две сиделки ухаживали за ней, на полу стояли ведра со льдом и валялись полотенца, пропитанные кровью.      Пол был весь залит водой. На столе горели две свечи; позади кровати в плетеной колыбели кричал ребенок, и при каждом его крике мать мучительно пыталась приподняться, дрожа под ледяными компрессами.      Она истекала кровью, раненная насмерть, убитая этими родами. Жизнь уходила, и, несмотря на лед, несмотря на все заботы, упорное кровотечение продолжалось, приближая ее последний час.      Она узнала Жака, хотела поднять руки, но не могла, до того они обессилели. По смертельно бледным щекам ее покатились слезы.      Жак бросился на колени перед постелью, схватил безжизненно свисавшую руку и стал безумно целовать ее. Потом он приблизился вплотную к исхудалому лицу, дрогнувшему от его прикосновения. Одна из сиделок, стоя со свечой в руке, светила им, а доктор, отойдя от постели, смотрел из глубины комнаты,      Уже далеким и прерывающимся голосом она сказала:      - Я умираю, мой дорогой, обещай остаться при мне до конца. О, не покидай меня, не покидай меня в последний мой час!      Рыдая, он целовал ее лоб, волосы и шептал:      - Успокойся, я останусь.      Она несколько минут молчала, собираясь с силами, - так она была слаба и взволнованна.      - Это твой ребенок, - продолжала она. - Клянусь тебе богом, клянусь своей душой, клянусь тебе перед смертью. Я никого не любила, кроме тебя... Обещай мне, что ты не покинешь его.      Он обнял это бедное, искалеченное, бескровное тело. Вне себя от горя, мучимый укорами совести, он лепетал:      - Клянусь, что воспитаю его и буду любить. Я никогда не расстанусь с ним.      Тогда она попыталась поцеловать Жака. Но, не в силах поднять отяжелевшую голову, она протянула ему бледные губы, прося поцелуя. Он нагнулся, чтобы принять эту жалкую, молящую ласку.      Немного успокоившись, она прошептала чуть слышно:      - Принеси малютку, я хочу видеть, любишь ли ты его.      И он отправился за ребенком.      Он положил его на кровать между нею и собой, и крошечное существо перестало плакать. Она прошептала:      - Не двигайся.      И он не шевелился. Он стоял так, держа в горячей руке ее руку, вздрагивавшую в агонии, как только что держал другую, по которой пробегала дрожь любви. Время от времени он украдкой поглядывал на часы и видел, что стрелка миновала двенадцать, потом час, потом два.      Доктор ушел; обе сиделки, побродив некоторое время по комнате, задремали в креслах. Ребенок спал, и мать, закрыв глаза, казалось, также уснула.      Когда бледный рассвет стал проникать сквозь опущенные занавески, она внезапно протянула руки таким быстрым и резким движением, что чуть не уронила на пол ребенка. Что-то заклокотало у нее в горле, и она вытянулась на спине неподвижная, мертвая.      Сиделки, подбежав к постели, сказали:      - Конец.      Жак взглянул в последний раз на эту женщину, которую он когда-то любил, потом на часы, показывавшие четыре часа утра, и убежал, бросив пальто, в одном черном фраке, с ребенком на руках.            Оставшись одна после ухода мужа, молодая женщина сначала спокойно ждала его в японском будуаре. Но, видя, что он не возвращается, она вышла в гостиную, с виду равнодушная и безмятежная, но мучительно встревоженная в глубине души. Ее мать, увидев, что она одна, спросила;      - Где же твой муж?      - В своей комнате; он сейчас придет, - отвечала она.      Через час, когда все стали расспрашивать ее, она призналась, что Жаку подали письмо, что у него было страшно расстроенное лицо и она боится несчастья.      Подождали еще. Гости разъехались; остались только близкие родственники. В полночь плачущую новобрачную уложили в постель. Мать и две тетки, сидя вокруг кровати, слушали ее рыдания и горестно молчали... Отец отправился к полицейскому комиссару, чтобы навести справки.      В пять часов утра в коридоре послышались легкие шаги, отворилась и снова тихо захлопнулась дверь; потом по молчаливому дому внезапно разнесся детский крик, похожий на кошачье мяуканье.      Все женщины разом вскочили. Берта, не обращая внимания на мать и теток, первая выбежала навстречу в ночной рубашке.      Смертельно бледный и задыхающийся, Жак стоял посреди комнаты, держа в руках ребенка.      Четыре женщины в испуге смотрели на него. А Берта, вдруг осмелев, подошла к нему с мучительной тревогой в сердце:      - Что случилось?.. Скажите, что случилось?..      Он был похож на сумасшедшего.      - Случилось... случилось... - начал он прерывающимся голосом, - что это мой ребенок, а мать его только что умерла...      И он показал на плачущего малютку, которого неумело держал в руках.      Берта, не говоря ни слова, взяла ребенка, поцеловала и прижала к груди; потом, подняв на мужа полные слез глаза, сказала:      - Вы сказали, что мать умерла?      Он ответил:      - Да, только что... на моих руках... Я порвал с нею еще летом... Я ничего не знал... меня вызвал доктор...      - Ну, что ж, мы воспитаем этого малютку, - прошептала Берта.            РОЖДЕСТВЕНСКАЯ СКАЗКА            Доктор Бонанфан стал рыться в своей памяти, повторяя вполголоса:      - Рождественский рассказ?.. Рождественский рассказ?..      И вдруг воскликнул:      - Ну, да! У меня есть одно воспоминание и даже очень необыкновенное. Это фантастическая история. Я видел чудо. Да, сударыни, чудо в рождественскую ночь.      Вас удивляет, что вы слышите это от меня, человека, ни во что не верующего? И, тем не менее, я видел чудо! Говорю вам, я его видел, видел собственными глазами, именно видел.      Удивило ли оно меня? Отнюдь нет: если я не верю в ваши догматы, то верю в существование веры и знаю, что она движет горами. Я мог бы привести много примеров. Но я боюсь возбудить в вас негодование и ослабить эффект моего рассказа.      Прежде всего признаюсь, что если я и не был переубежден всем виденным, то во всяком случае был очень взволнован, и я постараюсь бесхитростно передать вам все это с наивной доверчивостью овернца.            Я был тогда деревенским врачом и жил в местечке Рольвиль, в глуши Нормандии.      Зима в том году была лютая. С конца ноября после недели морозов выпал снег. Уже издалека виднелись тяжелые тучи, надвигавшиеся с севера, затем начали падать густые белые хлопья.      За одну ночь вся долина покрылась белым саваном.      Одинокие фермы, стоявшие среди квадратных дворов, за завесой больших деревьев, опушенных инеем, казалось, уснули под этим плотным и легким покрывалом.      Ни один звук не нарушал тишины деревни. Только вороньи стаи чертили длинные узоры по небу в напрасных поисках корма и, опускаясь тучей на мертвые поля, клевали снег своими большими клювами.      Ничего не было слышно, кроме мягкого и непрерывного шороха мерзлой пыли, продолжавшей сыпаться без конца.      Так длилось всю неделю, потом снегопад прекратился. Землю окутывал покров в пять футов толщиною.      В последующие три недели небо, днем ясное, как голубой хрусталь, а ночью все усыпанное звездами, словно инеем на холодной суровой глади, простиралось над ровной пеленой твердого и блестящего снега.      Долина, изгороди, вязы за оградой - все, казалось, было мертво, убито стужей. Ни люди, ни животные не показывались на улицу; одни только трубы, торчащие из хижин в белых сугробах, свидетельствовали о скрытой жизни тоненькими, прямыми струйками дыма, поднимавшегося в ледяном воздухе.      Время от времени слышался треск деревьев, как будто их деревянные руки ломались под корою: толстая ветка отделялась иногда и падала, потому что холод замораживал древесные соки и разрывал заледеневшие волокна.      Жилища, разбросанные там и сям среди полей, казались отделенными друг от друга на сто лье. Жили как придется. Один только я пытался навещать моих ближайших больных, беспрестанно рискуя быть погребенным в какой-нибудь яме.      Вскоре я заметил, что вся округа охвачена таинственным страхом. Толковали, что такое бедствие не может быть явлением естественным. Уверяли, что по ночам слышатся голоса, резкий свист, чьи-то крики.      Эти крики и свист, несомненно, издавали стаи птиц, перелетавшие в сумерки на юг. Но попробуйте переубедить обезумевших людей. Ужас охватил души, и все ждали какого-то необыкновенного события.      Кузница дядюшки Ватинеля стояла в конце деревушки Эпиван, на большой дороге, в те дни заметенной снегом и пустынной. И вот когда у рабочих вышел весь хлеб, кузнец решил сходить в деревню. Несколько часов он провел в разговорах, навестив с полдюжины домов, составлявших местный центр, достал хлеба, наслушался новостей и заразился страхом, царившим в деревне.      Еще до наступления темноты он отправился домой.      Проходя вдоль какого-то забора, он вдруг заметил на снегу яйцо, да, несомненно, яйцо, белое, как все кругом. Он наклонился: действительно, яйцо. Откуда оно? Какая курица могла выйти из курятника и снестись в этом месте? Удивленный кузнец ничего не понимал. Однако он взял яйцо и принес его жене.      - Эй, хозяйка, я принес тебе яйцо. Нашел его на дороге.      Жена покачала головой...      - Яйцо на дороге? В этакую погоду! Да ты, видно, пьян.      - Да нет же, хозяйка, оно лежало у забора и было еще теплое, не замерзло. Вот оно, я положил его за пазуху, чтоб оно не стыло. Съешь его за обедом.      Яйцо опустили в котел, где варился суп, а кузнец принялся пересказывать то, о чем толковали в деревне.      Жена слушала, побледнев.      - Ей-богу, прошлого ночью я слышала свист: мне даже казалось, что он шел из трубы.      Сели за стол. Сначала поели супу, потом, в то время как муж намазывал на хлеб масло, жена взяла яйцо и подозрительно осмотрела его.      - А если в этом яйце что-нибудь есть?      - Что же, по-твоему, может там быть?      - Почем я знаю!      - Будет тебе... Ешь и не дури.      Она разбила яйцо. Оно было самое обыкновенное и очень свежее.      Она стала нерешительно есть его, то откусывая кусочек, то оставляя, то опять принимаясь за него. Муж спросил:      - Ну, что, каково оно на вкус?      Она не ответила и, проглотив остатки яйца, вдруг уставилась на мужа пристальным, угрюмым и безумным взглядом: закинув руки, она. сжала их в кулаки и упала наземь, извиваясь в конвульсиях и испуская страшные крики.      Всю ночь она билась в страшном припадке, сотрясаемая смертельной дрожью, обезображенная отвратительными судорогами. Кузнец, не в силах справиться с ней, принужден был ее связать.      Ни на минуту не умолкая, она вопила диким голосом:      - Он у меня в животе!.. Он у меня в животе!..      Меня позвали на следующий день. Я перепробовал без всякого результата все успокаивающие средства. Женщина потеряла рассудок.      С невероятной быстротой, несмотря на непроходимые сугробы, по всем фермам разнеслась новость, удивительная новость:      - В жену кузнеца вселился бес!      Отовсюду приходили любопытные, не решаясь, однако, войти в дом. Они слушали издали ее ужасные крики: трудно было поверить, что этот громкий вой принадлежит человеческому существу.      Дали знать деревенскому священнику. Это был старый, простодушный аббат. Он прибежал в стихаре, как для напутствия умирающему, и, протянув руки, произнес заклинательную формулу, пока четверо мужчин держали корчившуюся на кровати и брызгавшую пеной женщину.      Но беса так и не изгнали.      Наступило рождество, а погода стояла все такая же.      Накануне утром ко мне явился кюре.      - Я хочу, - сказал он, - чтоб эта несчастная присутствовала сегодня на вечернем богослужении. Быть может, господь сотворит для нее чудо в тот самый час, когда сам родился от женщины.      Я ответил ему:      - Вполне вас одобряю, господин аббат. Если на нее подействует богослужение - а это лучшее средство растрогать ее, - она может исцелиться и без лекарств.      Старый священник пробормотал:      - Вы, доктор, человек неверующий, но вы поможете мне, не правда ли? Вы возьметесь доставить ее?      Я обещал ему свою помощь.      Наступил вечер, затем ночь. Зазвонил церковный колокол, роняя грустный звон в мертвое пространство, на белую и мерзлую снежную гладь.      Послушные медному зову, медленно потянулись группы черных фигур. Полная луна озарила ярким и бледным светом горизонт, еще больше подчеркивая унылую белизну полей.      Я взял четырех сильных мужчин и отправился к кузнецу.      Одержимая по-прежнему выла, привязанная к кровати. Несмотря на дикое сопротивление, ее тщательно одели и понесли.      Церковь, холодная, но освещенная, была теперь полна народу; певчие тянули однообразный мотив; орган хрипел; маленький колокольчик в руках служки позванивал, управляя движениями верующих.      Женщину с ее сторожами я запер в кухне церковного дома и стал выжидать благоприятной, по моему мнению, минуты.      Я выбрал момент вслед за причастием. Все крестьяне, мужчины и женщины, причастившись, приобщились к своему богу, чтобы смягчить его суровость. Пока священник совершал таинство, в церкви царила глубокая тишина.      По моему приказанию дверь отворилась, и мои четыре помощника внесли сумасшедшую.      Как только она увидела свет, коленопреклоненную толпу, освещенные хоры и золотой ковчег, она забилась с такой силой, что чуть не вырвалась из наших рук, и стала так пронзительно кричать, что трепет ужаса пронесся по церкви. Все головы поднялись, многие из молящихся убежали.      Она потеряла человеческий облик, корчилась и извивалась в наших руках, с искаженным лицом и безумными глазами.      Ее протащили до ступенек клироса и с силой пригнули к полу.      Священник стоял и ждал. Когда ее усадили, он взял дароносицу, на дне которой лежала белая облатка, и, сделав несколько шагов, поднял ее обеими руками над головой бесноватой, так, чтобы она могла видеть ее...      Она все еще выла, устремив пристальный взгляд на блестящий предмет.      Аббат продолжал стоять так неподвижно, что его можно было принять за статую.      Это тянулось долго-долго.      Женщину, казалось, охватил страх: она, как завороженная, не отрываясь, смотрела на чашу, все еще временами сотрясаясь страшной дрожью, и продолжала кричать, но уже не таким душераздирающим голосом.      И это тоже тянулось долго.      Казалось, она не могла отвести взгляд от дароносицы и уже только стонала, ее напряженное тело ослабело и поникло.      Вся толпа пала ниц.      Теперь одержимая то быстро опускала веки, то снова поднимала их, точно не в силах была вынести зрелища своего бога. Она уже не кричала. Вскоре я заметил, что она закрыла глаза. Она спала сном сомнамбулы, загипнотизированная - простите, умиротворенная - пристальным созерцанием блестевшей золотом чаши, сраженная Христом-победителем.      Ее унесли обессилевшую, и священник вернулся в алтарь.      Потрясенные свидетели грянули "Те deum" во славу милости господней.      Жена кузнеца проспала сорок часов подряд, потом проснулась, ничего не помня ни о болезни, ни об исцелении.      Вот, сударыни, виденное мною чудо.            Доктор Бонанфан умолк, потом с досадой прибавил:      - Я принужден был засвидетельствовать чудо в письменной форме.            КОРОЛЕВА ГОРТЕНЗИЯ            В Аржантейле ее звали Королевой Гортензией. Почему, - никто так и не мог узнать. Может быть, потому, что она говорила тем решительным тоном, каким офицер отдает команду. Может быть, потому, что была высока ростом, широка в кости и величественна. А возможно, и потому, что она воспитывала целое полчище домашних животных: кур, собак, кошек, чижей и попугаев, - животных, которые так дороги сердцу старых дев. Но для этих зверьков у нее не было ни баловства, ни ласковых слов, ни ребяческих нежностей, изливаемых так часто женскими устами на бархатную спинку мурлыкающей кошки. Она управляла своими животными властно - она царствовала над ними.      Она и в самом деле была старой девой, одною из тех старых дев, которым присущи резкий голос, грубые жесты, жестокая, казалось бы, душа. Она всегда держала молоденьких служанок, потому что молодость легче склоняется перед крутою волей. Она не допускала ни противоречий, ни возражений, ни колебаний, ни беспечности, ни лени, ни усталости. Никогда никто не слышал, чтобы она жаловалась, сожалела о чем-нибудь, завидовала кому-нибудь. "Всякому свое", - говорила она с убеждением фаталистки. Она не ходила в церковь, не любила попов, совсем не верила в бога и называла все религиозные атрибуты "товаром для плакс".      В течение тридцати лет своей жизни в маленьком доме, отделенном от улицы небольшим садом, она не изменила привычек, безжалостно меняя одних только служанок, когда они достигали двадцати одного года.      Без слез и сожалений она заменяла новыми своих собак, кошек и птиц, когда они умирали от старости или от несчастного случая: погибших она хоронила под цветочною клумбой, рыла могилку небольшой железной лопаткой, потом равнодушно утаптывала землю ногой.      В городе у нее было несколько знакомых чиновничьих семей, где мужчины ежедневно отправлялись на службу в Париж. Время от времени ее приглашали на вечерний чай. Она неизбежно засыпала на этих собраниях, и ее приходилось будить перед уходом. Никогда она не позволяла провожать себя, потому что ничего не боялась ни днем, ни ночью. Детей она, казалось, не любила.      Все свое время она заполняла мужскими работами: столярничала, работала в саду, пилила или колола дрова, чинила свой ветшавший дом, а в случае нужды сама штукатурила стены.      У нее были родственники, навещавшие ее два раза в год: Симмы и Коломбели; две ее сестры вышли замуж - одна за аптекаря, другая за мелкого рантье. У Симмов не было потомства, у Коломбелей же было трое детей: Анри, Полина и Жозеф. Анри было двадцать лет, Полине - семнадцать, а Жозефу - только три. Он родился в то время, когда, казалось, матери его уже поздно было иметь детей.      Старая дева не испытывала ни малейшей привязанности к своим родственникам.      Весною 1882 года Королева Гортензия вдруг захворала. Соседи пригласили доктора; она его выгнала. Тогда явился священник, но она поднялась, раздетая, с постели и вытолкала его вон.      Вся в слезах, молоденькая служанка приготовляла ей лекарственную настойку.      Она пролежала так три дня, и положение ее стало настолько опасно, что сосед-бочар, по совету доктора, силою вошел в дом и взял на себя труд известить родных.      Они приехали с одним и тем же поездом, около десяти утра. Коломбели привезли с собою маленького Жозефа.      Подойдя к садовой калитке, они прежде всего увидели служанку, которая сидела на стуле у стены дома и горько плакала.      У порога на соломенном половике, развалившись под палящим солнцем, спала собака. Две кошки, вытянувшись, с закрытыми глазами, расправив хвосты и лапы, лежали неподвижно, как мертвые, на подоконниках двух окон.      Толстая наседка с выводком цыплят, одетых желтым пухом, легким, как вата, бродила, кудахтая, по небольшому саду, а в огромной клетке, привешенной на стене и прикрытой курослепом, целая стая птиц, опьяненная светом теплого весеннего утра, оглашала пением воздух.      В другой клетке, в виде домика, смирно сидели рядом на одной жердочке два зеленых попугая-неразлучника.      Г-н Симм, толстый, сопящий человек, входивший всюду первым, расталкивая в случае надобности мужчин и женщин, спросил:      - Ну что, Селеста, плохо дело?      Служанка проговорила сквозь слезы:      - Она меня не узнает больше. Доктор говорит, что это конец.      Все переглянулись.      Г-жа Симм и г-жа Коломбель, не говоря ни слова, вдруг поцеловались. Они были очень похожи друг на друга, у обеих были гладко расчесанные на пробор волосы и красные шали на плечах, шали из французского кашемира яркого, огненного цвета.      Симм обернулся к зятю, бледному, желтому, худому человеку, терзаемому болезнью желудка и сильно хромавшему, и произнес серьезным тоном:      - Пора было, черт возьми!      Но никто не осмеливался войти в комнату умирающей, расположенную в нижнем этаже. Даже Симм отказался тут от первенства. Первым отважился Коломбель. Качаясь, как корабельная мачта, он вошел, стуча по каменному полу железным наконечником своей палки.      За ним решились на это и обе женщины, а г-н Симм замыкал шествие.      Маленький Жозеф остался на улице, пленившись собакой.      Луч солнца, падавший на середину кровати, освещал только руки умирающей, которые нервно и неустанно двигались, то раскрываясь, то сжимаясь. Пальцы шевелились, точно оживленные какою-то мыслью; они словно указывали на что-то, объясняли, старались выразить. Тело умирающей лежало неподвижно под простыней. На худом лице не вздрагивал ни один мускул. Глаза были закрыты.      Родственники расположились полукругом у кровати, безмолвно уставясь на сдавленную грудь, дышавшую коротко и отрывисто. За ними, продолжая плакать, вошла молоденькая служанка.      Наконец Симм спросил:      - Что же в точности сказал доктор?      Девушка пролепетала:      - Он сказал, чтобы ее оставили в покое, что ничего больше сделать нельзя.      Но вот губы старой девы зашевелились. Казалось, она тихо произнесла какие-то слова, сохранившиеся в ее угасавшем мозгу, и странные движения ее рук усилились.      Вдруг она заговорила тоненьким голоском, совсем не свойственным ей, идущим, казалось, откуда-то издалека, быть может, из самой глубины ее вечно замкнутого сердца.      Симм на цыпочках вышел из комнаты, находя зрелище слишком тяжелым. Коломбель, у которого устала хромая нога, сел на стул.      Обе женщины продолжали стоять.      Королева Гортензия что-то болтала теперь очень быстро, но слова ее трудно было разобрать. Она произносила имена, множество имен, нежно призывая воображаемых людей.      - Подойди сюда, мой маленький Филипп, поцелуй свою маму. Ты очень любишь маму, скажи, дитя мое? Роза, ты посмотришь за сестренкой, пока меня не будет дома. Главное, не оставляй ее одну, слышишь? И не смей трогать спичек.      Она помолчала несколько секунд, потом громче, точно зовя кого-то, продолжала:      - Анриетта!..      Подождав немного, она прибавила:      - Скажи твоему отцу, чтоб он пришел поговорить со мной до ухода в контору.      И вдруг:      - Мне сегодня немного нездоровится, мой дорогой, обещай не приходить слишком поздно. Скажи начальнику, что я больна. Ты ведь понимаешь, опасно оставлять детей одних, когда я в постели. Я сделаю тебе к обеду блюдо сладкого рису. Дети очень это любят. Особенно будет довольна Клара.      Она рассмеялась звонким молодым смехом, как никогда не смеялась.      - Посмотри на Жана, какое у него смешное лицо. Весь измазался в варенье, маленький неряха. Посмотри, мой дорогой, какой он потешный.      Коломбель, поминутно менявший положение больной ноги, утомленной путешествием, прошептал:      - Ей кажется, что у нее дети и муж. Это начало агонии.      Обе сестры стояли, не двигаясь, удивленные и растерянные.      - Снимите шляпы и шали, - сказала служанка. - Не пройдете ли в гостиную?      Они вышли, не произнося ни слова. Коломбель, хромая, поплелся за ними, и умирающая снова осталась одна.      Освободившись от дорожных нарядов, женщины наконец уселись. Одна из кошек потянулась, соскочила с окна и взобралась на колени к г-же Симм. Та стала гладить ее.      Из спальни слышался голос умирающей, которая переживала в этот последний час свою жизнь такою, как она должна была бы сложиться, переживала сокровенные мечты в ту минуту, когда все для нее должно было кончиться.      Толстяк Симм играл в саду с Жозефом и собакой, веселясь от всей души на лоне природы и совершенно забыв об умирающей.      Но наконец он вошел в комнату и обратился к служанке:      - А ну-ка, голубушка, не состряпаешь ли ты нам завтрак? Что угодно покушать дамам?      Заказали яичницу с зеленью, кусок мяса с молодым картофелем, сыр и кофе.      И когда г-жа Коломбель стала искать в кармане кошелек, Симм остановил ее и спросил девушку:      - У тебя, наверное, есть деньги?      Она отвечала:      - Да, сударь.      - Сколько?      - Пятнадцать франков.      - Этого достаточно. Поторопись, милая, так как я уже проголодался.      Г-жа Симм, глядя в окно на вьющиеся растения, залитые солнцем, и на двух влюбленных голубей на крыше противоположного дома, огорченно произнесла:      - Как досадно съехаться при таких печальных обстоятельствах. Сегодня так чудесно было бы погулять на воздухе!      Сестра ответила безмолвным вздохом, а Коломбель, придя, должно быть, в ужас при мысли о прогулке, пробормотал:      - Нога болит у меня отчаянно.      Маленький Жозеф и собака производили невообразимый шум: мальчик испускал крики восторга, а животное отчаянно лаяло. Они играли в прятки, бегая вокруг трех цветочных грядок, и неистово гонялись друг за другом.      Умирающая продолжала призывать своих детей, разговаривая с каждым отдельно, воображая, что одевает их, ласкает, учит читать.      - Ну, Симон, повторяй: а, б, ц, д. Ты плохо выговариваешь, скажи: д, д, д. Слышишь? Ну, повтори...      Симм произнес:      - Какие странные вещи говорят в подобные минуты.      Г-жа Коломбель спросила:      - Может быть, лучше опять пойти к ней?      Но Симм тотчас же поспешил возразить:      - Зачем? Все равно вы ей не поможете. Нам и здесь хорошо.      Никто не настаивал. Г-жа Симм рассматривала двух зеленых попугаев-неразлучников. Она превозносила их удивительную верность, порицая мужчин за то, что они не подражают этим птицам. Симм стал смеяться и, глядя на жену, принялся насмешливо напевать: "Тра-ла-ла, тра-ла-ла...", - как бы намекая на что-то, относящееся к его, Симма, верности.      У Коломбеля в это время начались спазмы в желудке, и он принялся стучать палкой об пол.      Вбежала другая кошка, подняв хвост трубой.      Сели за стол почти в час.      Коломбель, которому было предписано употреблять только хорошее бордо, попробовал вино и подозвал служанку.      - Скажи, миленькая, неужели в погребе нет ничего получше этого?      - Как же, есть, сударь, хорошее вино, то, что подавалось вам, когда вы приезжали.      - Так принеси-ка нам три бутылочки.      Попробовали нового вина, которое оказалось превосходным не потому, что было хорошего сорта, а потому, что простояло лет пятнадцать в погребе.      - Вот настоящее бордо для больных, - заявил Симм.      Коломбель, охваченный страстным желанием завладеть этим бордо, снова спросил девушку:      - Сколько его там еще осталось, милая?      - О, почти все, сударь! Мадмуазель никогда его не пила. В погребе его целая куча.      Тогда Коломбель обратился к зятю:      - Если позволите, Симм, я возьму это вино взамен чего-нибудь другого. Оно необычайно полезно для моего желудка.      Вошла наседка с выводком цыплят. Обе женщины забавлялись, бросая им крошки.      Жозефа и собаку как следует накормили и отослали в сад.      Королева Гортензия все еще разговаривала, но теперь уже тихо, так что ее слов уже нельзя было разобрать.      Кончив пить кофе, пошли посмотреть, в каком положении находится больная. Она, казалось, успокоилась.      Все снова вышли и уселись в саду, чтобы на воздухе предаться пищеварению.      Вдруг собака стала быстро носиться вокруг стульев, держа что-то в зубах. Ребенок со всех ног побежал за ней, и оба исчезли в доме.      Симм уснул, выставив живот на солнце.      Умирающая опять громко заговорила и вдруг вскрикнула.      Обе женщины и Коломбель поспешили войти в дом и посмотреть, что с ней. Проснувшийся Симм не двинулся с места, так как не любил себя расстраивать.      Королева Гортензия сидела на постели с блуждающим взором. Собака, спасаясь от преследований маленького Жозефа, вскочила на кровать, перепрыгнув через хозяйку, и, прячась за подушкой, смотрела блестящими глазами на мальчика, готовая снова спрыгнуть, чтобы продолжать беготню. В зубах она держала туфлю своей хозяйки, изглоданную во время игры.      Ребенок, оробев при виде этой женщины, внезапно поднявшейся на ложе, неподвижно остановился у кровати.      Напуганная шумом курица вскочила на стул, в отчаянии сзывая своих цыплят, растерянно метавшихся и пищавших под стулом.      Королева Гортензия кричала раздирающим голосом:      - Нет, нет, я не хочу умирать!.. Не хочу, не хочу!.. Кто воспитает моих детей? Кто будет о них заботиться? Кто будет их любить? Нет, не хочу... не...      Она упала навзничь. Все было кончено.      Возбужденная собака вертелась и скакала по комнате.      Коломбель подбежала к окну и позвала шурина:      - Идите скорее, идите скорее! Мне кажется, она умерла.      Тогда Симм поднялся, покорясь участи, и вошел в комнату, бормоча:      - Это кончилось скорее, чем можно было ожидать.            ПРОЩЕНИЕ            Она выросла в одной из тех семей, которые живут замкнутой жизнью и всего чуждаются.      Они не знают о политических событиях, хотя за столом и упоминают о них; но ведь перемены правительства происходят так далеко, так далеко, что о них говорят, как об исторических фактах, точно о смерти Людовика XVI или высадке Наполеона.      Нравы и моды меняются. В тихой семье, всегда следующей традиционным обычаям, этого совсем не замечают. И если в окрестностях разыгрывается какая-нибудь скандальная история, отголоски замирают у порога такого дома. Только отец и мать как-нибудь вечером обменяются несколькими словами о происшедшем, и то вполголоса, так как и у стен бывают уши. Отец таинственно скажет:      - Ты слыхала об этой ужасной истории в семье Ривуалей?      И мать ответит:      - Кто мог бы этого ожидать? Прямо ужасно!      Дети ни о чем не догадываются и, подрастая, вступают в жизнь с повязкой на глазах и мыслях, не подозревая об изнанке жизни, не зная, что мысли не всегда соответствуют словам, а слова - поступкам, не ведая, что надо жить в войне со всеми или по крайней мере хранить вооруженный мир, не догадываясь, что за доверчивость вас обманывают, за искренность предают, за доброту платят обидой.      Иные так и живут до самой смерти в ослеплении чистоты, прямодушия и честности, до такой степени не тронутые жизнью, что ничто не в состоянии открыть им глаза.      Другие, выведенные из заблуждения, растерянные, сбитые с толку, в отчаянии падают и умирают, считая себя игрушкой жестокой судьбы, несчастной жертвой гибельных обстоятельств и каких-то на редкость преступных людей.      Савиньоли выдали замуж свою дочь Берту, когда ей было восемнадцать лет. Она вышла за молодого парижанина, Жоржа Барона, биржевого дельца. Он был красивый малый, хорошо говорил и был, по-видимому, человек порядочный. В душе он немного посмеивался над отсталостью своих нареченных родителей, называя их в товарищеском кругу: "Мои милые ископаемые".      Он принадлежал к хорошей семье; девушка была богата. Муж увез ее в Париж.      Она стала одной из многочисленных провинциалок Парижа. Она жила, не зная и не понимая этого большого города, его элегантного общества, его развлечений и модных туалетов, как не понимала жизни с ее вероломством и тайнами.      Ограничив себя хозяйственными заботами, она знала только свою улицу, а когда отваживалась побывать в другом квартале, прогулка казалась ей далеким путешествием в незнакомый и чужой город. Вечером она говорила:      - Я сегодня проходила бульварами.      Два-три раза в год муж водил ее в театр. Это были настоящие праздники; воспоминание о них никогда не исчезало, и разговор постоянно возобновлялся.      Иногда, месяца три спустя, она начинала вдруг смеяться за столом и восклицала:      - Помнишь того актера, который был одет генералом и кричал петухом?      Ее знакомства ограничивались двумя семьями дальних родственников, представлявшими для нее все человечество. Она называла их всегда во множественном числе: эти Мартине, эти Мишлены.      Муж ее жил в свое удовольствие, возвращался когда вздумается, иногда на рассвете, под предлогом всяких дел, и нисколько не стеснялся, так как был уверен, что подозрение никогда не коснется ее чистой души.      Но раз утром она получила анонимное письмо.      Она растерялась; ведь она была слишком прямодушна, чтобы понять низость подобных разоблачений и пренебречь письмом, автор которого уверял, что им руководит лишь забота о ее счастье, ненависть к злу и любовь к правде.      Ей сообщали, что вот уже два года, как у ее мужа есть любовница, молодая вдова, г-жа Россе, у которой он проводит все вечера.      Берта не умела ни притворяться, ни скрывать, ни выслеживать, ни хитрить. Когда муж пришел завтракать, она бросила ему письмо и, рыдая, убежала в свою комнату.      У него было достаточно времени, чтобы все обдумать и приготовить ответ. Он постучался к жене. Она сейчас же отворила, не смея на него взглянуть. Улыбаясь, он уселся, привлек ее к себе на колени и ласково, с легкой насмешкой, заговорил:      - Моя дорогая малютка, у меня действительно есть приятельница госпожа Россе; я знаю ее уже десять лет и очень люблю. Скажу больше, я знаком еще с двадцатью другими семьями, о которых я никогда не говорил тебе, так как ты ведь не ищешь общества, развлечений и новых знакомств. Но, чтобы раз навсегда покончить с этими гнусными доносами, я попрошу тебя после завтрака одеться и поехать вместе со мной к этой молодой женщине. Я не сомневаюсь, что ты подружишься с нею.      Она обняла мужа и из женского любопытства, которое, раз проснувшись, уже не засыпает, не отказалась поехать посмотреть на незнакомку, внушавшую ей все же некоторое подозрение. Инстинктивно она чувствовала, что опасность, о которой знаешь, не так страшна.      Она вошла в маленькую кокетливую квартиру на пятом этаже красивого дома, полную безделушек и со вкусом убранную. После пятиминутного ожидания в гостиной, полутемной от обоев, портьер и грациозно спадающих занавесок, дверь отворилась, и в комнату вошла молодая женщина, брюнетка, небольшого роста, немного полная, с удивленной улыбкой.      Жорж представил обеих женщин друг другу.      - Моя жена - госпожа Жюли Россе.      Молодая вдова, слегка вскрикнув от радости и неожиданности, бросилась навстречу, протянув обе руки. Она никогда не надеялась, говорила она, иметь счастье видеть госпожу Барон, зная, что та нигде не бывает; она так счастлива, так счастлива!.. Она так любит Жоржа (с дружеской близостью она назвала его просто Жоржем), что ей до безумия хотелось познакомиться с его женой и тоже полюбить ее.      Через месяц новые подруги были неразлучны. Они виделись ежедневно, иногда даже по два раза в день, постоянно обедали вместе то у одной, то у другой. Жорж теперь совсем не выходил из дому, не отговаривался больше делами и уверял, что обожает свой домашний очаг.      Наконец, когда в доме, где жила г-жа Россе, освободилась квартира, г-жа Барон поспешила занять ее, чтобы быть еще ближе со своей неразлучной подругой.      Целых два года длилась эта безоблачная дружба, дружба души и сердца, неизменная, нежная, преданная и очаровательная. Берта не могла больше ни о чем говорить, чтобы не произнести имя Жюли, казавшейся ей совершенством.      Она была счастлива полным, спокойным и тихим счастьем.      Но вдруг г-жа Россе заболела. Берта не отходила от нее. Она проводила возле нее ночи, была безутешна; муж тоже был в отчаянии.      И вот как-то утром врач, уходя от больной, отвел в сторону Жоржа и его жену и объявил им, что находит положение их приятельницы очень серьезным.      Когда он ушел, молодые люди, пораженные, сели друг против друга и внезапно расплакались. Целую ночь они провели вместе у постели больной; Берта каждую минуту нежно ее целовала, а Жорж, стоя в ногах кровати, молча и упорно глядел на больную.      Наутро ее положение сильно ухудшилось.      Вечером она заявила, что чувствует себя лучше, и уговорила друзей спуститься к себе домой и пообедать.      Они грустно сидели в столовой, не притрагиваясь к еде, когда служанка подала Жоржу запечатанный конверт. Он вскрыл его, прочел, побледнел, поднялся и как-то странно сказал жене:      - Подожди меня... Мне необходимо отлучиться ненадолго. Через десять минут я вернусь. Главное, не уходи из дома.      И он побежал к себе за шляпой.      Берта ждала его, терзаясь новой тревогой. Но, послушная во всем, она не хотела идти наверх к подруге, пока муж не вернется.      Так как он не являлся, ей пришло в голову пройти в его комнату и посмотреть, захватил ли он перчатки.      Перчатки сразу же бросились ей в глаза; рядом с ними валялась скомканная бумажка.      Она сейчас же узнала ее: то была записка, поданная Жоржу.      И жгучее искушение прочесть, узнать, в чем дело, охватило ее первый раз в жизни. Возмущенная совесть боролась, но любопытство, болезненное и возбужденное, толкало ее руку. Она взяла бумажку, развернула и сейчас же узнала почерк Жюли в этих дрожащих буквах, выведенных карандашом. Она прочитала: "Приди один поцеловать меня, мой бедный друг. Я умираю".      Сначала она ничего не поняла и стояла ошеломленная, потрясенная мыслью о смерти. Потом ум ее поразило это "ты", и точно молния вдруг осветила всю ее жизнь, всю гнусную истину, их измену и предательство. Она увидела ясно их долгое коварство, их взгляды, наивность своей поруганной веры, свое обманутое доверие. Она как бы снова увидела, как вечером, сидя рядом под абажуром ее лампы, они читают одну и ту же книгу, встречаясь глазами в конце каждой страницы.      И сердце ее, переполненное негодованием, омертвевшее от горя, погрузилось в безграничное отчаяние.      Послышались шаги; она убежала к себе и заперлась.      Муж вскоре окликнул ее:      - Иди скорее: госпожа Россе умирает!      Берта появилась на пороге и дрожащими губами произнесла:      - Возвращайтесь к ней один: во мне она не нуждается.      Он смотрел на нее безумными глазами, ничего не понимая от горя, и повторял:      - Скорее, скорее, она умирает!      Берта ответила:      - Вы предпочли бы, чтобы это случилось со мною.      Тогда, вероятно, он понял; он вышел и опять поднялся к умирающей.      Он оплакивал ее, не скрываясь больше и не стыдясь, равнодушный к страданию жены, которая перестала с ним говорить, замкнулась в своей обиде, в своем гневном возмущении и проводила время в молитве.      Тем не менее они жили вместе, обедали, сидя друг против друга, молча, с отчаянием в душе.      Наконец он мало-помалу успокоился. Но она не прощала его.      И жизнь тянулась тягостно для обоих.      Целый год прожили они чужими друг для друга, точно незнакомые. Берта чуть не сошла с ума.      Однажды, выйдя на рассвете из дому, Берта вернулась около восьми часов, держа обеими руками огромный букет белых, совершенно белых роз.      Она послала сказать мужу, что хочет говорить с ним.      Он явился встревоженный и смущенный.      - Мы сейчас выйдем вместе, - сказала она ему, - возьмите эти цветы: они слишком тяжелы для меня.      Он взял букет и последовал за женой. Их ждала карета, тронувшаяся, как только они сели.      Она остановилась у ворот кладбища. Берта, с полными слез глазами, сказала Жоржу:      - Проводите меня на ее могилу.      Весь дрожа, ничего не понимая, он пошел вперед, по-прежнему держа цветы в руках. Наконец он остановился у белой мраморной плиты и молча показал на нее.      Тогда она взяла у него букет и, опустившись на колени, положила его в ногах могилы; потом погрузилась в горячую безмолвную молитву.      Стоя позади нее, муж плакал, охваченный воспоминаниями.      Она поднялась с колен и протянула ему руки.      - Если хотите, будем друзьями, - сказала она.            ЛЕГЕНДА О ГОРЕ СВЯТОГО МИХАИЛА            Я увидел его сначала из Канкаля, этот замок фей, воздвигнутый среди моря. Я смутно увидел серую тень, высившуюся на облачном небе.      Другой раз я увидел его из Авранша при закате солнца. Все необъятное пространство песка было красно, красен был горизонт, красен весь огромный залив. Одни только отвесные стены аббатства, стоявшего на вершине горы, высоко над землей, как фантастический дворец, как поразительный волшебный замок, сказочно причудливый и красивый, оставались почти черными в пурпуре умирающего дня.      На другой день с рассветом я направился к нему через пески, не сводя глаз с этой грандиозной драгоценности, огромной, как гора, изящной, как камея, воздушной и легкой, как кисея. Чем ближе я подходил, тем больше восхищался, потому что в мире, может быть, нет ничего более поразительного и совершенного.      И, точно открыв жилище неведомого бога, я бродил по залам с легкими или массивными колоннами, по галереям с ажурными стенами, очарованно глядя на колоколенки, которые казались стрелами, уходящими в небо, на все это невероятное смешение башенок, водосточных труб, чудесных и легких орнаментов, на этот каменный фейерверк, на гранитное кружево, на этот шедевр грандиозной и тончайшей архитектуры.      В то время как я предавался восторгу, какой-то крестьянин, нижненормандец, догнал меня и поведал историю великой распри святого Михаила с дьяволом.      Один гениальный скептик сказал: "Бог сотворил человека по образу своему, и человек отплатил ему тем же".      Это великая истина, и было бы очень любопытно составить для каждой страны историю местного божества, равно как и историю местных святых для каждой из наших провинций. Идолы негров - кровожадные людоеды; многоженец-магометанин населяет свой рай женщинами; греки, народ практичный, обожествляют все человеческие страсти.      Каждая деревня во Франции находится под защитой святого покровителя, созданного по образу ее обитателей.      Так, Нижнюю Нормандию оберегает святой Михаил, лучезарный архангел-победитель, меченосец, небесный воин, герой, попирающий ногою сатану.      Но вот как житель Нижней Нормандии, хитрый, лукавый, скрытный сутяга, понимает и излагает в своем рассказе великую борьбу святого с дьяволом.            Чтобы укрыться от злобы дьявола, сосед его, святой Михаил, построил себе посреди океана это жилище, достойное архангела. И действительно, только великий святой и мог создать себе такую обитель.      Но так как он все-таки боялся нападения лукавого, то окружил свой замок зыбучими песками, еще более предательскими, чем море.      Дьявол жил в убогой хижине на берегу, но владел лугами, заливаемыми соленой водой, великолепными тучными землями, где росли обильные хлеба, богатыми долинами и плодородными виноградниками по всей стране. Архангел же царил над одними песками, так что сатана был богат, а святой Михаил беден, как нищий.      После нескольких лет поста святому надоело такое положение, и он задумал войти в сделку с дьяволом. Но дело было нелегкое, так как сатана крепко держался за свои урожаи.      Святой раздумывал полгода и наконец однажды утром отправился на землю. Дьявол сидел у двери и ел суп. Заметив архангела, он сейчас же поспешил к нему навстречу, поцеловал край его рукава, пригласил войти и подкрепиться.      Выпив чашку молока, святой Михаил начал свою речь:      - Я пришел предложить тебе выгодное дело.      Дьявол чистосердечно и доверчиво отвечал:      - Идет!      - Так вот... Ты уступишь мне все свои земли.      Встревоженный сатана хотел было возразить:      - Но...      Святой прервал его:      - Выслушай сначала. Ты уступишь мне свои земли. Я возьму на себя заботу о них, обработку, уход, посев, удобрение - словом, все. Жатву же будем делить пополам. Согласен?      Дьявол, лентяй по природе, согласился.      Он попросил только в виде надбавки немного той отличной рыбы, краснобородки, которую ловят вокруг одинокой горы. Святой Михаил обещал.      Они ударили по рукам, сплюнули в сторону в знак того, что дело слажено, и архангел снова заговорил:      - Послушай, я не хочу, чтобы ты на меня жаловался. Выбирай, что тебе больше нравится: вершки или корешки?      Сатана воскликнул:      - Я беру себе вершки.      - Ладно! - ответил святой.      И он удалился.      Прошло полгода, и в огромных владениях дьявола все было засеяно морковью, репой, луком, чесноком и всякими другими растениями, корни которых мясисты и вкусны, но листья годны разве только на корм скотине.      Сатана ничего не получил и захотел уничтожить договор, называя святого Михаила "обманщиком".      Но святой приохотился к земледелию и, опять отправившись к дьяволу, сказал ему:      - Я тут ни при чем, уверяю тебя... Так уж случилось, я не виноват. И, чтобы возместить тебе убытки, я предлагаю тебе на этот год взять корешки.      - Идет! - сказал сатана.      Следующей весной все владения злого духа были покрыты тучными колосьями хлебов, овсом, великолепным рапсом, льном, красным клевером, горохом, капустой, артишоками - всем, что может созревать под солнцем в виде зерен или плодов.      Сатана опять остался ни с чем и окончательно разозлился.      Он отобрал у архангела свои луга и нивы, оставаясь глухим ко всем новым предложениям соседа.      Прошел целый год. С высоты своего одинокого замка святой Михаил смотрел на далекую плодородную землю и видел дьявола, руководящего работами, собирающего жатву, молотящего хлеб. И, чувствуя свое бессилие, он был вне себя от гнева. Не имея возможности больше дурачить сатану, он решил отомстить и пригласил его к себе на обед в ближайший понедельник.      - Я знаю, - сказал он, - тебе не повезло в делах со мной. Но я не хочу, чтобы между нами оставалась вражда, я надеюсь, что ты придешь ко мне пообедать. Я угощу тебя вкусными блюдами.      Сатана, такой же обжора, как и лентяй, тотчас согласился. В назначенный день он разоделся в лучшее платье и отправился на гору.      Святой Михаил усадил его за роскошный стол. Сначала подали паштет с начинкой из петушиных гребешков и почек, а также с мясными сосисками; потом двух громадных краснобородок в сметане; потом белую индейку с каштанами, варенными в вине; потом барашка, нежного, как пирожное; потом овощи, таявшие во рту, и прекрасный горячий пирог, дымившийся и распространявший аромат масла.      Пили чистый сидр, пенистый и сладкий, за ним - крепкое красное вино, а каждое блюдо запивали старой яблочной водкой.      Дьявол пил и ел, как бездонная бочка, так много и так плотно, что его совсем вспучило и он уже не мог с собой совладать.      Но тут святой Михаил, грозно поднявшись, закричал громовым голосом:      - В моем присутствии! В моем присутствии, каналья! Ты смеешь... в моем присутствии...      Сатана, растерявшись, бросился бежать, а архангел, схватив палку, кинулся за ним.      Они бежали по низким залам, кружились вокруг столбов, взбирались на наружные лестницы, скакали по карнизам, прыгали с трубы на трубу. Несчастный демон чувствовал себя до того плохо, что готов был испустить дух, и, убегая, пачкал жилище святого. Наконец он очутился на последней террасе, на самом верху, откуда открывался весь огромный залив, с далекими городами, песками и пастбищами. Дальше бежать ему было некуда, и святой, дав ему в спину здорового пинка ногой, подбросил его, как мячик, в пространство.      Он дротиком взлетел к небу и тяжело упал перед городом Мортен. Рога и когти его глубоко вонзились в скалу, сохранившую навеки следы падения сатаны.      Он встал, хромая, да так и остался на веки вечные калекой, глядя издали на роковую гору, вздымавшуюся, как башня, в лучах заходящего солнца; он понял, что всегда будет побежден в этой неравной борьбе, и, волоча ногу, направился в отдаленные страны, оставив врагу свои поля, свои холмы, свои долины и луга.      Вот как святой Михаил, покровитель Нормандии, победил дьявола.            Другой народ представил бы себе эту борьбу по-иному.            ВДОВА            Это случилось в охотничий сезон в замке Банвиль. Осень была дождливая и скучная. Красные листья, вместо того чтобы шуршать под ногами, гнили в дорожных колеях, прибитые тяжелыми ливнями.      В лесу, почти совсем облетевшем, было сыро, как в бане. Под большими деревьями, исхлестанными осенними ветрами, пахло гнилью; от застоявшейся воды, мокрой травы и сырой земли поднимались испарения, пронизывая сыростью и охотников, горбившихся под беспрерывным ливнем, и унылых собак с опущенными хвостами и прилипшей к бокам шерстью, и молодых охотниц в обтянутых, промокших насквозь суконных платьях; все они возвращались вечером домой усталые и разбитые.      В большой гостиной по вечерам играли в лото, но без особого удовольствия, а ветер шумными порывами колотился в ставни, так что старые флюгера вертелись волчком. Чтобы развлечься, затеяли рассказывать истории, как это бывает в книгах, но никто не мог придумать ничего интересного. Охотники рассказывали анекдоты о ружейных выстрелах или толковали об истреблении кроликов, а дамы, сколько ни ломали голову, не могли обрести в себе фантазии Шахразады.      Все готовы были отказаться от этого развлечения, как вдруг одна молодая женщина, машинально играя рукою старой тетушки, оставшейся в девицах, заметила у нее на пальце колечко из светлых волос; она часто видела его и раньше, но не обращала на него внимания.      Тихонько поворачивая его вокруг пальца, она спросила:      - Скажи, тетя, что это за кольцо? Оно точно из детских волос.      Старая дева покраснела, затем побледнела и сказала дрожащим голосом:      - Это такая печальная, такая печальная история, что я не люблю о ней говорить. В этом причина несчастий всей моей жизни. Я тогда была еще очень молода, и это воспоминание так горестно, что я каждый раз плачу.      Всем сейчас же захотелось узнать, в чем дело, но тетушка не хотела говорить; однако ее так упрашивали, что она, наконец, уступила.            - Вы часто слышали от меня о семействе де Сантезов, ныне уже вымершем. Я знавала трех мужчин, последних его представителей. Все трое умерли одинаковой смертью. Это волосы последнего из них. Ему было тринадцать лет, когда он лишил себя жизни из-за меня. Вам кажется это странным, не правда ли?      О, это был какой-то особенный род, если хотите, - род сумасшедших, но очаровательных сумасшедших, сумасшедших от любви. Все они, из поколения в поколение, были во власти необузданных страстей, безудержных порывов, которые толкали их на самые безумные поступки, на фанатичную преданность, даже на преступления. Это было присуще им, как некоторым присуща пламенная вера. Ведь люди, уходящие в монахи, принадлежат к совсем другой породе, чем салонные завсегдатаи. Среди родных существовала поговорка: "Влюблен, как Сантез". Стоило только взглянуть на одного из них, чтобы это почувствовать. У них у всех были вьющиеся волосы, низко спускавшиеся на лоб, курчавая борода, большие, широко открытые глаза с проникновенным и как-то странно волнующим взглядом.      Дед того, от кого осталось вот это единственное воспоминание, после многих приключений, дуэлей и похищений женщин безумно влюбился в возрасте шестидесяти пяти лет в дочь своего фермера. Я знала их обоих. Она была бледная блондинка, изящная, с неторопливой речью, с мягким голосом и кротким взглядом, кротким, как у самой мадонны. Старый сеньор взял ее к себе и вскоре так привязался к ней, что не мог обойтись без нее ни минуты. Его дочь и невестка, жившие в замке, находили это совершенно естественным, до такой степени любовь была в традициях их рода. Когда дело касалось страсти, ничто их не удивляло; если при них рассказывали о препятствиях, чинимых любящим, о разлученных любовниках или о мести за измену, обе они говорили с одной и той же интонацией огорчения: "О, как ему (или ей) приходилось страдать при этом!" И ничего больше. Они всегда сочувствовали сердечным драмам и никогда не возмущались, даже если дело кончалось преступлением.      И вот однажды осенью один молодой человек, г-н де Градель, приглашенный на охоту, похитил эту девушку.      Г-н де Сантез сохранил спокойствие, словно ничего и не случилось, но как-то утром его нашли повесившимся среди собак на псарне.      Его сын умер таким же образом в одной парижской гостинице, в 1841 году во время путешествия, после того как был обманут оперной певицей.      После него остался сын двенадцати лет и вдова, сестра моей матери. Она переехала с сыном к нам в Бертильон, имение моего отца. Мне было тогда семнадцать лет.      Вы не можете себе представить, какой удивительный и не по летам развитой ребенок был этот маленький Сантез. Можно было подумать, что вся способность любить, все бушующие страсти, свойственные его роду, воплотились в нем, последнем его потомке. Он вечно мечтал, одиноко гуляя целыми часами по вязовой аллее, тянувшейся от дома до леса. Из своего окна я наблюдала, как этот мальчуган задумчиво расхаживал степенным шагом, заложив за спину руки, опустив голову, и останавливался иногда, поднимая глаза, точно видел, понимал и чувствовал, как взрослый юноша.      Часто после обеда, в ясные ночи, он говорил мне: "Пойдем помечтаем, кузина..." И мы уходили вместе в парк. Он вдруг останавливался перед лужайкой, где клубился белый пар, та дымка, в которую луна обряжает лесные поляны, и, сжимая мне руку, говорил:      - Посмотри, посмотри! Но ты не понимаешь меня, я это чувствую. Если бы ты понимала, мы были бы счастливы. Чтобы понимать, надо любить.      Я смеялась и целовала его, этого мальчика, который меня обожал.      Часто после обеда он усаживался на колени к моей матери и просил: "Расскажи нам, тетя, какую-нибудь историю о любви". И моя мать в шутку начинала рассказывать ему все семейные предания, все любовные приключения его предков, а этих приключений были тысячи, тысячи правдивых и ложных. Все эти люди стали жертвою своей репутации. Она кружила им головы, и они считали для себя долгом чести оправдать славу, которая шла об их роде.      При этих рассказах, то нежных, то страшных, ребенок приходил в возбуждение и иногда хлопал в ладоши, повторяя:      - Я тоже, я тоже умею любить, и лучше, чем все они.      И вот он начал робко и бесконечно трогательно ухаживать за мной; над ним смеялись, до такой степени это было забавно. Каждое утро я получала цветы, собранные им для меня, и каждый вечер, прежде чем уйти к себе, он целовал мне руку, шепча:      - Я люблю тебя.      Я была виновата, очень виновата и без конца продолжаю оплакивать свою вину; вся моя жизнь была искуплением этого, и я так и осталась старой девой или, скорее, невестой-вдовой, его вдовой. Меня забавляла эта детская любовь, я даже поощряла ее. Я кокетничала, старалась пленить его, как взрослого мужчину, была ласкова и вероломна. Я свела с ума этого ребенка. Для меня все это было игрой, а для наших матерей веселым развлечением. Ему было двенадцать лет. Подумайте! Кто мог бы принять всерьез такую страсть? Я целовала его столько, сколько он хотел. Я писала ему даже любовные записочки, и наши матери прочитывали их. А он отвечал мне письмами, пламенными письмами, которые я сохранила. Он считал себя взрослым, думал, что наша любовь - тайна для всех. Мы забыли, что он был из рода Сантезов!      Это длилось около года. Раз вечером в парке он кинулся к моим ногам в безумном порыве и, целуя подол моего платья, твердил:      - Я люблю тебя, я люблю тебя, я умираю от любви. Если ты когда-нибудь обманешь меня, слышишь, если ты бросишь меня для другого, я сделаю то же, что мой отец...      И прибавил таким проникновенным тоном, что я вздрогнула:      - Ты ведь знаешь, что он сделал?      Я стояла пораженная, а он, встав с колен и поднявшись на носки, чтобы быть вровень с моим ухом - я была выше его, произнес нараспев мое имя: "Женевьева!" - таким нежным, таким красивым, сладостным голосом, что я задрожала с головы до ног.      - Пойдем домой, пойдем домой, - пробормотала я.      Он ничего больше не сказал и шел за мной. Но когда мы подошли к самому крыльцу, он остановил меня:      - Знаешь, если ты бросишь меня, я себя убью.      Я поняла тогда, что зашла слишком далеко, и стала сдержанней. Как-то раз он стал упрекать меня в этом, и я ответила ему:      - Ты теперь слишком взрослый для шуток и слишком молод для настоящей любви. Я подожду.      Мне казалось, что я вышла таким образом из затруднения.      Осенью его отдали в пансион. Когда он вернулся летом, у меня уже был жених. Он тотчас все понял и целую неделю был так задумчив, что я не могла отделаться от беспокойства.      На восьмой день, проснувшись утром, я увидела просунутую под дверь записочку. Я схватила ее, развернула и прочла:      "Ты покинула меня, но ты ведь помнишь, что я тебе говорил. Ты приказываешь мне умереть. Так как я не хочу, чтобы меня нашел кто-нибудь другой, кроме тебя, то приди в парк на то самое место, где в прошлом году я сказал, что люблю тебя, и посмотри вверх".      Я чувствовала, что схожу с ума. Я поспешно оделась и побежала бегом, чуть не падая от изнеможения, к указанному им месту. Его маленькая пансионская фуражка валялась в грязи на земле. Всю ночь шел дождь. Я подняла глаза и увидела что-то качавшееся между листьями - дул ветер, сильный ветер.      Не знаю, что было со мною после этого. Должно быть, я дико вскрикнула, может быть, упала без сознания, а потом побежала к замку. Я пришла в себя на своей постели. Моя мать сидела у изголовья.      Мне казалось, что все это я видела в ужасном бреду. Я пролепетала: "А он... он... Гонтран?" Мне не ответили. Значит, это была правда.      Я не решилась увидеть его еще раз, но попросила длинную прядь его светлых волос. Вот... вот она...            И старая дева жестом отчаяния протянула свою дрожащую руку. Затем она несколько раз высморкалась, вытерла глаза и продолжала:      - Я отказала жениху, не объяснив почему... И... осталась навсегда... вдовою этого тринадцатилетнего ребенка.      Голова ее упала на грудь, и она долго плакала, погрузившись в мечты.      И когда все расходились на ночь по своим комнатам, один толстый охотник, потревоженный в своем душевном спокойствии, шепнул на ухо соседу:      - Что за несчастье - такая неумеренная чувствительность!            МАДМУАЗЕЛЬ КОКОТКА            Когда мы выходили из дома умалишенных, я заметил в углу двора высокого, худощавого человека, который настойчиво подзывал воображаемую собаку. Нежным, ласковым голосом он звал:      - Кокотка, миленькая моя Кокотка, иди сюда. Кокотка, иди сюда, иди, моя красавица!      При этом он похлопывал себя по ляжке, как будто приманивая собаку.      Я спросил врача:      - Кто это такой?      Он ответил:      - Ах, это неинтересный больной. Это кучер, по имени Франсуа, он сошел с ума после того, как утопил свою собаку.      Я стал упрашивать:      - Расскажите мне его историю. Ведь самые простые, самые незначительные события иной раз больнее всего хватают нас за сердце.      Вот что рассказал об этом человеке другой конюх, его товарищ.            В предместье Парижа жила семья богатого буржуа. Они занимали виллу, выстроенную посреди парка, на берегу Сены. У них был кучер Франсуа, деревенский парень, слегка туповатый, добродушный, простак, которого ничего не стоило обмануть.      Однажды вечером, когда он возвращался после отлучки, за ним увязалась собака. Сперва он не обратил на нее внимания, но она так упорно шла за ним по пятам, что он волей-неволей обернулся. Он стал присматриваться, не знакома ли ему эта собака. Нет, он видел ее в первый раз.      Это была сука, ужасающей худобы, с огромными отвислыми сосками. Она семенила за ним, жалкая, изголодавшаяся, поджав хвост и прижав уши, замирала на месте, когда он останавливался, и опять плелась сзади, едва он трогался в путь.      Он хотел было прогнать этот живой скелет и крикнул:      - Пошла вон! Говорят тебе, убирайся! Пшла! Пшла!      Она отбежала на несколько шагов и присела, видимо, выжидая; но когда кучер пошел дальше, она снова потащилась вдогонку.      Он нагнулся и сделал вид, что подбирает камни. Собака отбежала подальше, раскачивая дряблыми сосками, но тотчас же возвратилась, едва Франсуа повернулся к ней спиной.      Тут кучеру стало жалко собаку, и он ее позвал. Она робко подошла, выгибая хребет, такая худая, что казалось, ребра вот-вот порвут ей шкуру. Он потрепал собаку по костлявой спине и, тронутый ее плачевным видом, сказал:      - Ладно уж, пойдем!      Она тотчас же завиляла хвостом, радуясь, что ее принимают, признают своей, и, забежав вперед, затрусила перед своим новым хозяином.      Он поместил ее в конюшне, на соломенной подстилке; потом сбегал на кухню за хлебом. Наевшись до отвала, собака свернулась клубком и заснула.      На другой день кучер рассказал хозяевам про собаку, и они разрешили ему оставить ее у себя. Она казалась ласковой, преданной, умной и тихой.      Но вскоре у нее обнаружился ужасный недостаток. Она круглый год предавалась любви. В короткое время она спуталась чуть ли не со всеми псами в округе, и они рыскали день и ночь вокруг виллы. Любому из псов она оказывала благосклонность с безразличием уличной девки, прекрасно ладила со всеми и таскала за собой целую свору, где были самые разнообразные представители лающего племени, одни величиною с кулак, другие - с доброго осла. Она водила их по дорогам, совершая нескончаемые прогулки, и, когда присаживалась отдохнуть на траве, они располагались возле нее кружком и созерцали ее, высунув язык.      Местные жители считали ее каким-то феноменом, - таких случаев еще не приходилось наблюдать. Ветеринар, и тот не мог понять, в чем дело.      Когда она возвращалась вечером к себе в конюшню, свора псов начинала форменную осаду усадьбы. Они пробирались в парк, протискиваясь между кустами живой изгороди, разрывали грядки, топтали цветы, копали ямы на клумбах, приводя в отчаяние садовника. Они выли всю ночь напролет, окружив конюшню, где спала их подруга, и никакими силами нельзя было их разогнать.      Днем они ухитрялись даже пробираться в дом. Это было настоящее нашествие, напасть, бедствие! Хозяева то и дело встречали на лестнице и даже в комнатах маленьких желтых шавок с хвостом в виде султана, охотничьих собак, бульдогов, одичалых волкодавов, бездомных бродяг со свалявшейся от грязи шерстью и огромных ньюфаундлендов, от которых с плачем убегали дети.      Теперь в этих краях стали шататься собаки, никому не известные на целых десять лье в окружности; неведомо откуда они являлись, неведомо чем кормились и через некоторое время бесследно исчезали.      А между тем Франсуа обожал Кокотку. Он назвал ее Кокоткой без тени насмешки, хотя она вполне заслуживала это название, и беспрестанно твердил: "Такая умная тварь, - совсем как человек. Только что не говорит!"      Он заказал ей великолепный ошейник из красной кожи с медной бляшкой, на которой были выгравированы слова: "Мадмуазель Кокотка, кучера Франсуа".      Она стала огромной. Насколько прежде она была худа, настолько теперь сделалась тучной, а под ее раздутым животом по-прежнему болтались длинные отвислые соски. Быстро растолстев, она, подобно тучным людям, тяжело ступала, растопыривая лапы, тяжело дыша открытой пастью, не в силах пробежать и нескольких шагов.      Она обнаружила феноменальную плодовитость, - едва успев ощениться, нагуливала новых щенят и производила на свет четыре раза в год по целому выводку крохотных песиков, принадлежавших ко всем разновидностям собачьей породы. Франсуа оставлял одного, чтобы у нее "сошло молоко", а остальных собирал в свой кожаный фартук и без всякой жалости топил в реке.      Но вскоре к жалобам садовника присоединила свои жалобы и кухарка. Она обнаруживала собак в буфете, в чулане, где хранился уголь, повсюду - вплоть до печки, и они тащили все, что только им попадалось.      Наконец, хозяин, потеряв последнее терпение, приказал Франсуа отделаться от Кокотки. Огорченный малый стал искать, куда бы ему пристроить собаку. Никто ее не брал. Тогда он поручил одному возчику завезти ее подальше и бросить в поле по ту сторону Парижа, возле Жуанвиль-ле-Пон.      В тот же вечер Кокотка возвратилась.      Надо было принимать серьезное решение. За пять франков собаку согласился захватить начальник поезда, идущего в Гавр. Он должен был выпустить ее по прибытии туда.      На третий день к вечеру Кокотка притащилась на конюшню, взъерошенная, отощавшая, исцарапанная, чуть живая.      Хозяин разжалобился и оставил ее в покое.      Но вскоре псы возвратились еще в большем количестве, еще более остервенелые, чем раньше. И однажды вечером, когда хозяин давал большой обед, какой-то дог утащил фаршированную трюфелями пулярку прямо из-под носа у кухарки, которая не решилась вырвать у него птицу.      На этот раз хозяин не на шутку рассердился и, позвав Франсуа, гневно сказал ему:      - Если вы до завтрашнего утра не утопите эту тварь в реке, я вас выставлю за дверь, слышите?      Конюх был как громом поражен; он поднялся к себе в каморку, чтобы уложить свои вещи в чемодан, так как предпочитал уйти с места. Потом он сообразил, что ведь все равно его никуда не примут, если он будет таскать за собой эту беспокойную тварь; подумал о том, что служит в порядочном доме, получает хорошее жалованье и харчи, и решил, что, по правде сказать, собака не стоит всех этих благ. В конце концов, собственные интересы взяли верх, и Франсуа решил покончить с Кокоткой на рассвете.      Он плохо спал в эту ночь. На заре он встал, захватил крепкую веревку и пошел за собакой. Она медленно поднялась с подстилки, встряхнулась, лениво потянулась и, виляя хвостом, подошла к хозяину.      У него упало сердце, и он начал нежно обнимать собаку, гладить ее длинные уши и, целуя в морду, называл ее всеми ласковыми именами, какие только знал.      Но вот где-то рядом часы пробили шесть. Надо было действовать. Он распахнул дверь и сказал: "За мной!" Животное завиляло хвостом, радуясь, что они идут гулять.      Подойдя к реке, он выбрал самое глубокое место, затем привязал веревку одним концом к ее нарядному кожаному ошейнику и, подобрав большой камень, обвязал его другим концом веревки. Схватив Кокотку, он стал тискать ее в объятиях, нежно целуя, словно расставаясь с дорогим существом. Он прижимал ее к груди, баюкал, называл: "Красавица моя Кокоточка, милая моя Кокоточка!", а она только повизгивала от удовольствия.      Раз десять он собирался бросить ее в реку, и всякий раз у него недоставало мужества.      Но вот он решился и изо всех сил швырнул ее в воду, как можно дальше от берега. Она попыталась было плыть, как во время купания, но камень тянул голову ко дну, и она мало-помалу стала погружаться в реку; собака бросала на своего хозяина умоляющие, прямо человеческие взгляды, барахтаясь, как тонущий человек. Затем вся передняя часть ее туловища погрузилась в воду, а задними лапами она отчаянно махала над водой; потом скрылись и они.      Еще добрых пять минут пузыри поднимались и лопались на поверхности реки, словно вода в ней кипела, а Франсуа стоял как потерянный, вне себя от ужаса, с бурно бьющимся сердцем; ему казалось, что он видит, как его Кокотка корчится в предсмертных судорогах на тинистом дне, и в крестьянской своей простоте спрашивал себя: "Что думает обо мне сейчас эта животина?"      Он чуть не помешался; он проболел целый месяц и всякую ночь видел во сне свою собаку; он чувствовал, как она лижет ему руки, он слышал ее лай. Пришлось позвать врача. Наконец, он стал поправляться, и в конце июня хозяева увезли его в свое имение Бьессар, под Руаном.      Там он снова очутился на берегу Сены. Он начал купаться. Каждое утро он шел на реку вместе с конюхом, и они переплывали Сену.      И вот однажды, когда они весело барахтались в воде, Франсуа вдруг крикнул своему товарищу:      - Смотри-ка, что это там плывет? Сейчас я тебя угощу котлеткой.      Это была падаль - огромный, раздувшийся, облезлый труп собаки плыл по течению вверх ногами.      Франсуа подплыл к нему, загребая саженками"; он продолжал шутить:      - Эх жаль, мясцо не больно свежее, зато много, смотри, как гора!      И он плавал вокруг огромного разлагающегося трупа, держась на некотором расстоянии от него.      Но вдруг он замолк и стал присматриваться к падали с каким-то странным вниманием, потом подплыл ближе, словно хотел к ней прикоснуться. Он пристально рассматривал ошейник; потом протянул руку, схватил труп собаки за шею, так что он завертелся в воде, притянул его совсем близко к себе и прочитал на позеленевшей медной бляшке: "Мадмуазель Кокотка, кучера Франсуа".      Мертвая собака разыскала своего хозяина за шестьдесят лье от дома!      У Франсуа вырвался нечеловеческий вопль, и он в ужасе поплыл к берегу, не переставая кричать. Выбравшись на берег, он, как был, голый, пустился бежать сломя голову куда глаза глядят. Он сошел с ума!            ДРАГОЦЕННОСТИ            Г-н Лантен познакомился с ней на вечере у помощника заведующего отделом, и любовь опутала его, точно сетью.      Отец ее был сборщиком податей в провинции; он умер несколько лет назад. Она переехала в Париж вместе с матерью, которая, желая выдать дочь замуж, завела знакомство с буржуазными семьями по соседству. Люди они были бедные, но в высшей степени приличные, воспитанные, приятные. Дочь казалась тем совершенным образцом порядочной девушки, которой всякий благоразумный молодой человек мечтает вручить свою судьбу. В ее скромной красоте была прелесть ангельской чистоты, а неуловимая улыбка, не сходившая с губ, казалась отблеском ее души.      Все кругом расхваливали ее, все знакомые без конца повторяли: "Счастливец, кто женится на ней. Лучшей жены не найдешь".      Г-н Лантен, служивший тогда столоначальником в Министерстве внутренних дел, с годовым окладом в три тысячи пятьсот франков, сделал ей предложение и женился.      Он был неописуемо счастлив с ней. Она вела хозяйство с такой искусной расчетливостью, что они жили почти роскошно. Какими только заботами, нежностями, милыми ласками не дарила она мужа; она была так очаровательна, что после шести лет супружества он любил ее еще больше, чем в первые дни.      Он не одобрял в ней только пристрастия к театру и фальшивым драгоценностям.      Ее приятельницы (она была знакома с женами нескольких скромных чиновников) то и дело доставали ей ложи на модные спектакли и даже на премьеры; и муж волей-неволей тащился с ней туда, хотя после трудового дня эти развлечения страшно утомляли его. Он упрашивал ее ездить в театр с какой-нибудь знакомой дамой, которая могла бы проводить ее потом домой. Она долго не соглашалась, находя это не совсем приличным. Наконец уступила ему в угоду, и он был ей за это бесконечно признателен.      Но страсть к театру скоро вызвала в ней потребность наряжаться. Одевалась она, правда, очень просто и скромно, но всегда со вкусом, и казалось, что ее тихая неотразимая прелесть, бесхитростная прелесть, вся светящаяся улыбкой, приобретала в простом наряде какую-то особую остроту. Зато она усвоила привычку вдевать в уши большие серьги с поддельными бриллиантами и носила фальшивый жемчуг, браслеты из низкопробного золота, гребни, отделанные разноцветными стекляшками, изображавшими драгоценные камни.      Мужу неприятно было это пристрастие к мишуре, и он часто говорил ей:      - Дорогая моя, у кого нет возможности приобретать настоящие драгоценности, для того красота и грация должны служить единственным украшением; вот поистине редчайшие сокровища.      Но она тихонько улыбалась и повторяла:      - Что поделаешь! Мне это нравится. Это моя страсть. Я прекрасно понимаю, что ты прав, но себя не переделаешь. Я обожаю драгоценности.      И, перебирая жемчужины ожерелья, любуясь сверканием и переливами граненых камней, она твердила:      - Да ты посмотри, как они замечательно сделаны. Совсем как настоящие.      Он улыбался:      - У тебя цыганские вкусы.      Бывало, когда они коротали вечера вдвоем, она ставила на чайный стол сафьяновую шкатулку со своими "финтифлюшками", как выражался г-н Лантен, и принималась рассматривать фальшивые драгоценности с таким жадным вниманием, словно испытывала глубокое и тайное наслаждение. При этом она неизменно надевала на мужа какое-нибудь ожерелье и от души смеялась, восклицая: "До чего же ты смешной!" - а потом бросалась ему на шею и пылко целовала его.      Как-то зимой, возвращаясь из Оперы, она сильно продрогла. На другой день у нее начался кашель. Через неделю она умерла от воспаления легких.      Лантен едва сам не последовал за ней в могилу. Его отчаяние было так ужасно, что он поседел в один месяц. Он плакал с утра до ночи, сердце его разрывалось от невыносимых страданий; голос, улыбка, все очарование покойной неотступно преследовали его.      Время не сгладило его горя. Даже на службе, когда чиновники собирались вместе поболтать о новостях, щеки его вдруг начинали дергаться, нос морщился, глаза наполнялись слезами, лицо искажалось, и он принимался плакать навзрыд.      Он в неприкосновенности сохранил спальню своей подруги и каждый день запирался там, чтобы думать о ней. Все в комнате - мебель и даже платья - оставалось на том же месте, как в последний день ее жизни.      Но жить ему стало трудно. При жене его жалованья вполне хватало на все хозяйственные нужды, теперь же оно оказывалось недостаточным для него одного. Он недоумевал, каким образом она ухитрялась всегда угощать его прекрасным вином и тонкими блюдами, которых теперь при своих скромных средствах он уже не мог себе позволить.      Он начал делать долги и бегал в поисках денег, как человек, доведенный до крайности. Наконец, очутившись однажды без гроша в кармане, - а до выплаты жалованья оставалась еще целая неделя, - он решил что-нибудь продать; и тут ему пришла мысль отделаться от жениных "финтифлюшек", потому что в глубине души он сохранил неприязненное чувство к этой "бутафории", которая в былое время так раздражала его. Вид этих вещей, ежедневно попадавшихся ему на глаза, даже слегка омрачал воспоминание о любимой женщине.      Он долго разбирал кучу оставшейся после нее мишуры, так как до последних дней своей жизни она упорно продолжала покупать блестящие безделушки и почти каждый вечер приносила домой что-нибудь новое. Наконец он выбрал красивое ожерелье, которое она, по-видимому, любила больше всего; он рассчитывал получить за него шесть-восемь франков, потому что для фальшивого оно было сделано действительно весьма изящно.      Лантен сунул ожерелье в карман и отправился бульварами в министерство, разыскивая по дороге какой-нибудь солидный ювелирный магазин.      Наконец он увидел подходящий и вошел, несколько стесняясь выставлять напоказ свою бедность, продавая столь малоценную вещь.      - Сударь, - обратился он к ювелиру, - мне хотелось бы знать, во что вы можете это оценить.      Ювелир взял ожерелье, оглядел его со всех сторон, прикинул на руке, вгляделся еще раз через лупу, позвал приказчика, что-то тихо сказал ему, положил ожерелье обратно на прилавок и посмотрел на него издали, чтобы лучше судить об эффекте.      Г-н Лантен, смущенный такой долгой процедурой, уже открыл было рот, чтобы произнести: "Ну да, я отлично знаю, что оно ровно ничего не стоит", - как вдруг ювелир заявил:      - Это ожерелье, сударь, стоит от двенадцати до пятнадцати тысяч франков; но я куплю его только в том случае, если вы точно укажете, каким образом оно вам досталось.      Вдовец, ничего не понимая, вытаращил глаза и застыл на месте с раскрытым ртом. Наконец он пробормотал:      - Что вы говорите?.. Вы уверены?!      Ювелир по-своему истолковал его изумление и сухо возразил:      - Обратитесь еще куда-нибудь, может быть, в другом месте вам дадут дороже. По-моему, оно стоит самое большое пятнадцать тысяч. Если не найдете ничего выгоднее, приходите ко мне.      Ошеломленный г-н Лантен забрал свое ожерелье и поспешил уйти, повинуясь смутному желанию обдумать все наедине.      Но на улице он не мог удержаться от смеха: "Ну и болван! Поймать бы его на слове! Вот так ювелир: не может отличить подделку от настоящего!"      И он зашел в другой магазин, на углу улицы Мира.      Как только ювелир увидел ожерелье, он воскликнул:      - О, я прекрасно знаю это ожерелье, оно у меня и куплено!      Чрезвычайно взволнованный, г-н Лантен спросил:      - Какая ему цена?      - Я продал его за двадцать пять тысяч. Могу вам дать за него восемнадцать, но по закону полагается, чтоб вы сперва указали, как оно стало вашей собственностью.      Г-н Лантен даже сел, у него ноги подкосились от изумления.      - Да... но... все-таки осмотрите его внимательнее, сударь, я всегда был уверен, что ожерелье... поддельное.      - Будьте любезны сообщить вашу фамилию, - сказал ювелир.      - Пожалуйста, Лантен, служу в Министерстве внутренних дел, живу на улице Мучеников, дом шестнадцать.      Ювелир раскрыл книги, порылся в них и сказал:      - Это ожерелье было действительно послано по адресу госпожи Лантен, улица Мучеников, дом шестнадцать, двадцатого июля тысяча восемьсот семьдесят шестого года.      Оба посмотрели друг на друга в упор: чиновник - вне себя от изумления, ювелир - подозревая воровство.      Ювелир продолжал:      - Вы можете оставить мне ожерелье на одни сутки? Я выдам вам расписку.      - Да, конечно, - пробормотал г-н Лантен и вышел, сунув в карман сложенную квитанцию.      Он пересек улицу, направился в одну сторону, заметил, что ошибся дорогой, повернул к Тюильри, перешел Сену, понял, что снова идет не туда, и возвратился к Елисейским полям, шагая без всякой определенной мысли. Он пытался рассуждать, понять, в чем же тут дело. Его жена не имела возможности купить такую дорогую вещь. Конечно, нет. Тогда, значит, это подарок! Подарок! От кого? За что?      Он остановился посреди улицы как вкопанный. Ужасное подозрение шевельнулось в нем: "Неужели она..."      Значит, и все остальные драгоценности - тоже подарки! Ему показалось, что земля колеблется, что стоящее перед ним дерево падает; он взмахнул руками и свалился без чувств.      Он пришел в себя в аптеке, куда его перенесли прохожие. Его проводили домой, и он заперся у себя.      До самой ночи он неудержимо рыдал, кусая платок, чтоб не кричать. Потом, сломленный усталостью и горем, лег в постель и уснул тяжелым сном.      Солнце разбудило его, он с трудом встал, собираясь идти в министерство. Но после пережитого потрясения работать было трудно. Он решил, что не пойдет на службу, и послал своему начальнику записку. Потом вспомнил, что ему надо зайти к ювелиру, и покраснел от стыда. Он долго колебался. Однако не мог же он оставить ожерелье в магазине; он оделся и вышел.      Погода была чудесная, синее небо раскинулось над улыбающимся городом. Люди, засунув руки в карманы, фланировали по улицам.      Глядя на них, Лантен думал: "Хорошо иметь деньги! Богатому и несчастье как с гуся вода, делай, что хочешь, путешествуй, развлекайся. Ах, будь я богатым!"      Он вдруг почувствовал голод, так как ничего не ел со вчерашнего дня. Но в кармане у него было пусто, и он снова вспомнил об ожерелье. Восемнадцать тысяч! Восемнадцать тысяч! Кругленькая сумма!      Он отправился на улицу Мира и стал расхаживать взад и вперед по тротуару против магазина. Восемнадцать тысяч франков! Несколько раз порывался он войти, но стыд удерживал его.      Однако ему страшно хотелось есть, а денег у него не было ни единого су. Внезапно он решился: быстро, чтоб не дать себе времени раздумать, перебежал улицу и стремительно вошел в магазин.      Увидев его, хозяин засуетился, вежливо улыбаясь, подставил стул. Подошли и приказчики и, пряча улыбку, искоса поглядывали на Лантена.      - Я навел справки, сударь, - сказал ювелир, - и если вы не переменили намерения, я могу уплатить предложенную мною сумму.      - Да, пожалуйста, - пробормотал чиновник.      Ювелир вытащил из ящика восемнадцать ассигнаций, пересчитал их и вручил Лантеиу. Тот подписался на квитанции и дрожащей рукой засунул деньги в карман.      В дверях он обернулся к ювелиру, не перестававшему улыбаться, и сказал, опустив глаза:      - У меня... остались еще драгоценности... тоже по наследству... Может быть, вы и те купите?      - Извольте, - кланяясь, отвечал ювелир.      Один приказчик убежал, чтобы не расхохотаться, другой начал громко сморкаться.      Лантен, весь красный, невозмутимо и важно заявил:      - Сейчас я их привезу.      Он нанял фиакр и поехал за драгоценностями.      Через час он вернулся, так и не позавтракав. Они принялись разбирать драгоценности, оценивая каждую в отдельности. Почти все были куплены в этом магазине.      Теперь Лантен спорил о ценах, сердился, требовал, чтобы ему показали торговые книги, и по мере того, как сумма возрастала, все больше повышал голос.      Серьги с крупными бриллиантами были оценены в двадцать тысяч франков, браслеты - в тридцать пять, брошки, кольца и медальоны - в шестнадцать тысяч, убор из сапфиров и изумрудов - в четырнадцать тысяч, солитер на золотой цепочке в виде колье - в сорок тысяч; все вместе стоило сто девяносто шесть тысяч франков.      - Видимо, особа, которой это принадлежало, вкладывала все свои сбережения в драгоценности, - добродушно подсмеивался ювелир.      - Такой способ помещения денег нисколько не хуже всякого другого, - солидно возразил Лантен.      Условившись с ювелиром, что окончательная экспертиза назначается на следующий день, он ушел.      На улице он увидел Вандомскую колонну, и ему захотелось вскарабкаться на нее, как на призовую мачту. Он ощущал в себе такую легкость, что способен был сыграть в чехарду со статуей императора, маячившей высоко в небе.      Завтракать он отправился к Вуазену и пил вино по двадцать франков бутылка.      Потом он нанял фиакр и прокатился по Булонскому лесу. Он оглядывал проезжавшие экипажи с некоторым презрением, еле сдерживаясь, чтоб не крикнуть: "Я тоже богат! У меня двести тысяч франков!"      Вспомнив о министерстве, он поехал туда, развязно вошел к начальнику и заявил:      - Милостивый государь, я подаю в отставку. Я получил наследство в триста тысяч франков.      Он попрощался с бывшими сослуживцами и поделился с ними планами своей новой жизни; потом пообедал в Английском кафе.      Сидя рядом с каким-то господином, который показался ему вполне приличным, он не мог преодолеть искушения и сообщил не без игривости, что получил наследство в четыреста тысяч франков.      Первый раз в жизни ему не было скучно в театре, а ночь он провел с проститутками.      Полгода спустя он женился. Его вторая жена была вполне порядочная женщина, но характер у нее был тяжелый. Она основательно помучила его.            ВИДЕНИЕ            Под конец дружеской вечеринки в старинном особняке на улице Гренель разговор зашел о наложении секвестра на имущество в связи с одним недавним процессом. У каждого нашлась своя история, и каждый уверял, что она вполне правдива.      Старый маркиз де ла Тур-Самюэль, восьмидесяти двух лет, встал, подошел к камину, облокотился на него и начал своим несколько дребезжащим голосом:      - Я тоже знаю одно странное происшествие, до такой степени странное, что оно преследует меня всю жизнь. Тому минуло уже пятьдесят шесть лет, но не проходит и месяца, чтобы я не видел его во сне. С того дня во мне остался какой-то след, какой-то отпечаток страха. Поймете ли вы меня? Да, в течение десяти минут я пережил смертельный ужас, оставшийся в моей душе навсегда. При неожиданном шуме дрожь проникает мне в самое сердце; если в темноте сумерек я неясно различаю предметы, меня охватывает безумное желание бежать. И, наконец, я боюсь ночи.      О, я никогда бы не сознался в этом, если бы не был в таком возрасте! Теперь же я во всем могу признаться. В восемьдесят два года позволительно не быть храбрым перед воображаемыми опасностями. Перед реальной опасностью я никогда не отступал, сударыни.      Эта история до такой степени все во мне перевернула, вселила в меня такую глубокую, такую необычайную и таинственную тревогу, что я никогда о ней даже не говорил. Я хранил ее в тайниках моего существа, там, где прячут все мучительные позорные тайны, все слабости, в которых мы не смеем признаться.      Я расскажу вам это приключение так, как оно случилось, не пытаясь объяснить его. Конечно, объяснение существует, если только я попросту не сошел на время с ума. Но нет, сумасшедшим я не был и докажу вам это. Думайте, что хотите. Вот голые факты.      Это было в июле 1827 года. Я служил в руанском гарнизоне.      Однажды, гуляя по набережной, я встретил, как мне показалось, своего знакомого, но не мог вспомнить, кто он. Инстинктивно я сделал движение, чтобы остановиться. Незнакомец, заметив это, посмотрел на меня и кинулся мне в объятия.      Это был друг моей юности, которого я очень любил. В течение пяти лет, что мы не виделись, он словно постарел на пятьдесят лет. Волосы у него были совершенно седые, он шел сгорбившись, как- больной. Увидев, как я удивлен, он рассказал мне свою жизнь. Его сломило страшное несчастье.      Влюбившись до безумия в одну девушку, он женился на ней в каком-то экстазе счастья. После года сверхчеловеческого блаженства и неугасающей страсти она вдруг умерла от болезни сердца, убитая, несомненно, такой любовью.      Он покинул свой замок в самый день похорон и переехал в руанский особняк. Здесь он жил в одиночестве, в отчаянии, снедаемый горем и чувствуя себя таким несчастным, что думал только о самоубийстве.      - Так как я встретил тебя, - сказал он, - то попрошу оказать мне большую услугу. Съезди в замок и возьми из секретера в моей спальне, в нашей спальне, кое-какие бумаги, крайне мне необходимые. Я не могу поручить это какому-нибудь подчиненному или поверенному, потому что мне необходимо полное молчание и непроницаемая тайна. Сам же я ни за что на свете не войду в этот дом.      Я дам тебе ключ, от этой комнаты - я сам запер ее, уезжая, - и ключ от секретера. Ты передашь от меня записку садовнику, и он пропустит тебя в замок...      Приезжай ко мне завтра утром, и мы поговорим об этом.      Я обещал оказать ему эту небольшую услугу. Для меня она была простой прогулкой, потому что имение его находилось от Руана приблизительно в пяти лье. Верхом я потратил бы на это не больше часа.      На другой день в десять часов утра я был у него. Мы завтракали вдвоем, но он не произнес и двадцати слов. Он извинился передо мной; по его словам, он был необычайно взволнован мыслью, что я попаду в ту комнату, где погибло его счастье. В самом деле, он казался необыкновенно возбужденным, чем-то озабоченным, как будто в душе его происходила тайная борьба.      Наконец он подробно объяснил, что я должен сделать. Все было очень просто. Мне предстояло взять две пачки писем и связку бумаг, запертых в верхнем правом ящике стола, от которого он дал ключ.      - Мне нечего просить тебя не читать их, - прибавил он.      Я почти оскорбился этими словами и ответил немного резко.      - Прости меня, я так страдаю! - пробормотал он и заплакал.      Я расстался с ним около часа дня и отправился исполнять поручение.      Погода была великолепная, и я поехал крупной рысью через луга, прислушиваясь к пению жаворонков и ритмичному постукиванию моей сабли о сапог.      Затем я въехал в лес и пустил лошадь шагом. Молодые ветви ласково касались моего лица. Иногда я ловил зубами зеленый листок и жадно жевал его в порыве той радости жизни, которая беспричинно наполняет нас шумным и непонятным счастьем, каким-то упоением жизненной силой.      Приблизившись к замку, я вытащил из кармана письмо к садовнику и с удивлением увидел, что оно запечатано. Я был так изумлен и рассержен, что готов был вернуться, не исполнив поручения. Но решил, что проявлять подобную обидчивость было бы дурным тоном. К тому же мой друг был так расстроен, что мог запечатать письмо машинально.      Имение казалось брошенным уже лет двадцать. Развалившийся и сгнивший забор держался неизвестно как. Аллеи поросли травой; цветочных клумб и грядок совсем не было видно.      На шум, который я поднял, стуча ногой в ставень, из боковой двери вышел старик и, казалось, удивился, увидев меня. Я соскочил на землю и передал письмо. Он его прочел, вновь перечитал, перевернул на оборотную сторону, посмотрел на меня снизу вверх и, положив письмо в карман, спросил:      - Ну, так чего же вы желаете?      Я резко ответил:      - Вы должны это знать, если получили приказания от вашего хозяина. Я хочу войти в замок.      Казалось, он был сильно смущен. Он спросил:      - Значит, вы пойдете в ее... в ее спальню?      Я начинал терять терпение.      - Черт возьми! Уж не собираетесь ли вы учинить мне допрос?      - Нет... сударь... - пробормотал он. - Но... но комнату не открывали с тех пор... с тех пор... с самой смерти. Если вам угодно подождать меня пять минут, я... я пойду... посмотрю...      Я гневно прервал его:      - Что? Вы, кажется, смеетесь надо мной? Ведь вы не можете туда войти, если ключ у меня.      Он не знал, что еще сказать.      - В таком случае я покажу вам дорогу, сударь.      - Укажите мне лестницу и оставьте меня одного. Я найду дорогу и без вашей помощи.      - Но... однако... сударь...      На этот раз я окончательно взбесился.      - Вы замолчите или нет? Не то вам придется иметь дело со мной.      Я оттолкнул его и вошел в дом.      Сначала я миновал кухню, потом две маленькие комнатки, где жил этот человек с женой. Затем очутился в огромном вестибюле, поднялся по лестнице и увидел дверь, описанную моим другом.      Я без труда отпер ее и вошел.      В комнате было так темно, что в первую минуту я ничего не мог различить. Я остановился, охваченный запахом гнили и плесени, какой бывает в нежилых, покинутых помещениях, в мертвых покоях. Потом мало-помалу глаза мои освоились с темнотой, и я довольно ясно увидел огромную комнату, находившуюся в полном беспорядке, с кроватью без простынь, но с матрацами и подушками, причем на одной из подушек осталась глубокая впадина, как будто от локтя или головы, словно недавно еще лежавшей на ней.      Кресла казались сдвинутыми с мест. Я заметил, что одна дверь, должно быть, от стенного шкафа, была полуоткрыта.      Первым делом я подошел к окну и хотел отворить его, чтобы дать доступ свету. Но болты на ставнях до такой степени заржавели, что никак не поддавались.      Я попытался даже сбить их саблей, но безуспешно. Так как меня раздражали эти бесполезные усилия, а глаза мои в конце концов привыкли к полумраку, я отказался от попытки осветить комнату и направился к секретеру.      Я уселся в кресло, откинул крышку и открыл указанный мне ящик. Он был набит до краев. Нужны были только три пакета, и, зная их по описанию, я принялся за поиски.      Я напрягал зрение, стараясь разобрать надписи, как вдруг мне показалось, что я слышу или, вернее, чувствую за собой шорох. Сначала я не обратил на него внимания, думая, что это сквозной ветер шелестит какой-нибудь занавеской. Но через минуту новое, почти неуловимое движение вызвало во мне странное и неприятное чувство; легкая дрожь пробежала у меня по коже.      Было до того глупо волноваться, хотя бы и чуть-чуть, что я не стал даже оборачиваться, стыдясь самого себя. В это время я отыскал вторую нужную мне пачку и нашел уже третью, как вдруг глубокий и тяжкий вздох за моим плечом заставил меня в ужасе отскочить метра на два от кресла. Я порывисто обернулся, схватившись рукою за эфес сабли, и, право, если бы я не нащупал ее сбоку, то бросился бы бежать, как трус.      Высокая женщина, вся в белом, неподвижно стояла за креслом, где я сидел за секунду перед тем, и смотрела на меня.      Я был так потрясен, что чуть не грохнулся навзничь! О! Никто не может понять этого ужасающего и тупого испуга, не испытав его на себе. Сердце замирает, тело становится мягким, как губка, и все внутри будто обрывается.      Я не верил в привидения, и что же? Я чуть не упал в обморок от мучительной суеверной боязни мертвецов; я перестрадал за эти несколько минут больше, чем за всю остальную жизнь, да, перестрадал в неодолимой тоске сверхъестественного ужаса.      Если бы она не заговорила, я, быть может, умер бы! Но она заговорила; она заговорила кротким и страдальческим голосом, вызывавшим трепет. Не посмею сказать, что я овладел собой и вновь получил способность рассуждать. Нет. Я был совершенно ошеломлен и не сознавал, что я делаю. Но моя внутренняя гордость - а также отчасти и гордость военная - заставила меня, почти помимо воли, сохранять достоинство. Я позировал перед самим собою и, вероятно, перед нею, кто бы она ни была - женщина или призрак. Во всем этом я отдал себе отчет уже позже, потому что, уверяю вас, в ту минуту я ни о чем не думал. Мне было только страшно.      Она сказала:      - О, сударь, вы можете оказать мне большую услугу.      Я хотел ответить, но не в силах был произнести ни слова. Из горла моего вырвался какой-то неопределенный звук.      Она продолжала:      - Вы согласны? Вы можете спасти, исцелить меня. Я ужасно страдаю. Я страдаю все время, о, как я страдаю!      И она тихо опустилась в мое кресло. Она смотрела на меня.      - Вы согласны?      Я утвердительно кивнул головой, так как голос все еще не повиновался мне.      Тогда она протянула мне черепаховый гребень и прошептала:      - Причешите меня, о, причешите меня! Это меня излечит. Надо, чтобы меня причесали. Посмотрите на мою голову... Как я страдаю! Мои волосы причиняют мне такую боль!      Ее распущенные волосы, очень длинные и, как мне показалось, черные, свешивались через спинку кресла и касались земли.      Зачем я это сделал? Почему, весь дрожа, я схватил гребень и взял в руки ее длинные волосы, вызвавшие во мне ощущение отвратительного холода, как будто я прикоснулся к змеям? Не могу объяснить.      Это ощущение так и осталось у меня в пальцах, и я вздрагиваю при одном воспоминании о нем.      Я ее причесал. Не знаю, как я убрал эти ледяные пряди волос. Я скручивал их, связывал в узел и снова развязывал, заплетал, как заплетают лошадиную гриву. Она вздыхала, наклоняла голову, казалась счастливой.      Вдруг она сказала мне: "Благодарю", - и, вырвав гребень из моих рук, убежала через ту полуоткрытую дверь, которую я заметил, войдя в комнату.      Оставшись один, я пробыл несколько секунд в оцепенении, будто проснулся от кошмарного сна. Наконец я пришел в себя. Я бросился к окну и бешеным ударом разбил ставню.      Волна света хлынула в комнату. Я подбежал к двери, за которой исчезло это существо, и увидел, что она заперта и не поддается.      Тогда меня охватила потребность бежать, тот панический страх, который бывает на войне. Я быстро схватил из открытого секретера три пачки писем, промчался через весь дом, прыгая по лестнице через несколько ступенек, и, не помню, как, очутившись на воздухе, увидел в десяти шагах от себя свою лошадь. Одним прыжком я вскочил на нее и поскакал галопом.      Я остановился только в Руане, перед своей квартирой. Бросив повод денщику, я вбежал в свою комнату и заперся в ней, чтобы прийти в себя.      Целый час с душевной тревогой я спрашивал себя, не был ли я жертвой галлюцинации. Конечно, со мной случилось то непонятное нервное потрясение, то помрачение рассудка, какими порождаются чудеса и сверхъестественные явления.      Я готов был уже поверить, что это была галлюцинация, обман чувств, но когда подошел к окну, взгляд мой случайно упал на грудь. Мой мундир весь был в длинных женских волосах, зацепившихся за пуговицы.      Один за другим я снял их и дрожащими пальцами выбросил за окно.      Потом я позвал денщика. Я чувствовал себя слишком взволнованным, слишком потрясенным, чтобы сразу отправиться к приятелю. Мне хотелось, к тому же, хорошенько обдумать, что ему сказать.      Я отослал ему письма, а он передал мне с солдатом расписку в их получении. Мой друг расспрашивал обо мне. Ему сказали, что я болен, что у меня солнечный удар и уж не знаю, что еще. Он, казалось, был обеспокоен.      Я отправился к нему на другой день рано утром, чуть рассвело, решив рассказать правду. Оказалось, что накануне вечером он ушел и не возвращался.      Днем я вновь заходил к нему, но его все еще не было. Я прождал неделю. Он не появлялся. Тогда я заявил в полицию. Его искали всюду, но не могли найти никаких следов; нигде он не проезжал, нигде не появлялся.      В заброшенном замке был произведен тщательный обыск. Ничего подозрительного там не нашли.      Ничто не указывало, что там скрывалась какая-то женщина.      Так как следствие ни к чему не привело, все поиски были прекращены.      И в течение пятидесяти шести лет я так ничего больше и не узнал. Ничего!            ДВЕРЬ            - О, - воскликнул Карл Массулиньи, - вопрос о снисходительных мужьях - вопрос очень трудный! Конечно, я видел их немало и самых различных, однако не мог прийти к определенному мнению ни об одном. Я часто пытался выяснить, действительно ли они слепы, или прозорливы, или же просто слабохарактерны. Думаю, что их можно разбить на эти три категории.      Не будем останавливаться на слепых. Впрочем, они вовсе не снисходительны, они просто ничего не знают; это добрые простаки, не видящие дальше своего носа. Однако интересно и любопытно отметить, с какой легкостью мужчины, решительно все мужчины, и даже женщины, все женщины, позволяют себя обманывать. Мы поддаемся на любую хитрость окружающих - наших детей, наших друзей, слуг, поставщиков. Человек доверчив, и для того чтобы заподозрить, отгадать или разрушить козни других, мы не пользуемся и десятой долей того лукавства, к какому прибегаем, когда сами хотим кого-нибудь обмануть.      Прозорливых мужей можно разделить на три, разряда. Это, прежде всего, те, кто находит выгоду - выгоду для кошелька, для самолюбия или для чего-нибудь другого - в том, чтобы у жены был любовник или любовники. Такие требуют лишь, чтобы сколько-нибудь соблюдались приличия, и этим удовлетворяются.      Затем беснующиеся. Об этих можно было бы написать великолепный роман.      И, наконец, слабые, - те, что боятся скандала.      Есть, кроме того, бессильные или, скорее, усталые, которые бегут от супружеского ложа из боязни атаксии или апоплексического удара и мирятся с тем, что на эту опасность идет приятель.      Лично я знал одного супруга чрезвычайно редкой разновидности, который предохранял себя от общего несчастья остроумным и оригинальным способом.      Я познакомился в Париже с одной элегантной, светской, всюду принятой четой. Жене, очень живой, высокой, худенькой, окруженной массой поклонников, молва приписывала кое-какие приключения. Она мне нравилась своим остроумием, и я, кажется, также нравился ей. Я попытался поухаживать пробы ради, она ответила явным поощрением. Вскоре мы дошли до нежных взглядов, рукопожатий, до всех тех маленьких любовных ласк, которые предшествуют решительному приступу.      Однако я колебался. Я убежден, что большинство светских связей, даже мимолетных, не стоят ни того зла, которое они нам приносят, ни тех неприятностей, которые могут возникнуть впоследствии. Я уже мысленно взвешивал удовольствия и неудобства, каких мог желать и опасаться, когда мне показалось вдруг, что ее муж что-то подозревает и наблюдает за мной.      Однажды вечером на балу, в то время как я нашептывал молодой женщине нежности, сидя в маленькой гостиной, рядом с залом, где танцевали, я заметил вдруг в зеркале отражение лица, которое выслеживало нас. Это был он. Наши взгляды встретились, и я увидел, все в том же зеркале, как он повернулся и ушел.      Я прошептал:      - Ваш муж следит за нами.      Она, по-видимому, удивилась.      - Мой муж?      - Да, уже несколько раз он подсматривал за нами.      - Да неужели? Вы уверены в этом?      - Вполне уверен.      - Как странно! Обыкновенно он как нельзя более любезен с моими друзьями.      - Может быть, это потому, что он догадался о моей любви к вам.      - Что вы! Ведь не вы первый ухаживаете за мной. За каждой женщиной, хоть сколько-нибудь заметной, тянется целая стая воздыхателей.      - Да, но я люблю вас глубоко.      - Предположим, что это правда. Но разве мужья догадываются когда-нибудь о подобных вещах?      - Значит, он не ревнив?      - Нет... нет...      Она подумала минуту и прибавила:      - Нет... Я никогда не замечала, чтоб он был ревнив.      - Он никогда... никогда не следил за вами?      - Нет... Я вам уже сказала, что он очень любезен с моими друзьями.      С этого дня мое волокитство стало настойчивее. Меня не так уж интересовала жена, как искушала возможная ревность мужа.      Что касается жены, я оценивал ее трезво и хладнокровно. Она обладала несомненным светским очарованием благодаря живому, веселому, милому и поверхностному уму, но в ней не было настоящего и глубокого обаяния. Как я уже сказал вам, она была веселая, эффектная, слишком, быть может, подчеркнуто-элегантная. Как бы лучше объяснить? Это была... это была декорация, но не настоящее жилище.      Однажды, когда я обедал у них и собрался уже уходить, ее муж сказал мне:      - Милый друг (с некоторого времени он обходился со мной, как с другом), мы скоро уезжаем в деревню. Нам с женой доставляет большое удовольствие видеть у себя тех, кого мы любим. Не хотите ли приехать к нам погостить на месяц? С вашей стороны это будет очень мило.      Я был поражен, но согласился.      Месяц спустя я приехал к ним в имение Верткрессон, в Турени.      Меня ждали на вокзале, в пяти километрах от замка. Их было трое: она, ее муж и какой-то незнакомый господин, оказавшийся графом де Мортерад, которому меня представили. Граф как будто был в восторге от знакомства со мною. Самые странные мысли приходили мне в голову, пока мы крупной рысью ехали по красивой дороге между двумя рядами живой изгороди. Я спрашивал себя: "Что бы это значило? Ведь муж не сомневается в том, что его жена и я нравимся друг другу, и однако приглашает меня к себе, принимает как близкого приятеля и точно говорит: смелее, смелее, мой милый, дорога свободна!      А затем меня знакомят с этим господином, видимо, своим человеком в доме, и... и тот желает, кажется, уже уехать, причем, так же как и супруг, доволен, по-видимому, моим приездом.      Не предшественник ли это, жаждущий отставки? Пожалуй. Но в таком случае мужчины заключили друг с другом немое соглашение, один из этих маленьких договоров, отвратительных, но удобных и столь распространенных в обществе. Мне молчаливо предлагали войти в это сообщество в качестве заместителя. Мне протягивали руки, мне открывали объятия. Мне распахивали все двери и все сердца.      А она? Загадка! Она должна знать обо всем, она не может не знать. А между тем... между тем..."      Я ничего не понимал!      Обед прошел весело и очень сердечно. Выйдя из-за стола, муж и приятель занялись игрой в карты, а я с хозяйкой дома отправился на крыльцо полюбоваться лунным светом. Природа, по-видимому, очень возбуждала ее чувства, и я подумал, что минута моего счастья уже недалека. В этот вечер я находил ее поистине очаровательной. Деревня сделала ее нежнее, вернее, истомленнее. Ее высокая тонкая фигура была прелестна на фоне каменного крыльца, возле большой вазы с каким-то растением. Мне хотелось увлечь ее под деревья, припасть к ее коленям и шептать слова любви.      Муж окликнул ее:      - Луиза!      - Да, мой друг.      - Ты забыла о чае.      - Иду, мой друг.      Мы вернулись, и она приготовила нам чай. Мужчины, окончив игру в карты, явно захотели спать. Пришлось разойтись по комнатам. Я заснул очень поздно и спал плохо.      На другой день решено было совершить после завтрака прогулку, и мы отправились в открытом ландо смотреть какие-то развалины. Мы с ней сидели в глубине экипажа, муж и граф - напротив нас.      Все болтали живо, весело и непринужденно. Я сирота, и мне показалось, что я нашел родную семью: до такой степени я чувствовал себя дома среди них.      Вдруг она протянула ножку к ногам мужа, и он промолвил тоном упрека:      - Луиза, прошу вас, не донашивайте здесь своих старых ботинок! В деревне незачем одеваться хуже, чем в Париже.      Я опустил глаза. Действительно, на ней были старые, стоптанные ботинки, и я заметил также, что чулок плохо натянут.      Она покраснела и спрятала ногу под платье. Друг смотрел вдаль с равнодушным видом, ни на что не обращая внимания. Муж предложил мне сигару, и я закурил.      В течение нескольких дней мне ни на минуту не удавалось остаться с ней наедине: муж повсюду следовал за нами. Впрочем, со мною он был очень мил.      И вот как-то утром до завтрака он зашел ко мне и предложил прогуляться. Мы заговорили о браке. Я сказал несколько фраз об одиночестве и что-то такое о совместной жизни, которую нежность женщины делает столь очаровательной. Он вдруг прервал меня:      - Мой друг, не говорите о том, чего вы совершенно не знаете. Женщина, не заинтересованная в любви к вам, любит недолго. Всякое кокетство, делающее ее обворожительной, пока она нам окончательно не принадлежит, тотчас же прекращается, как только это случилось. И к тому же... честные женщины... то есть наши жены... они не... у них не хватает... словом, они плохо знают свое женское ремесло. Вот... что я хочу сказать.      Он ничего больше не прибавил, и я не мог угадать его настоящих мыслей.      Дня два спустя после этого разговора он позвал меня рано утром в свою комнату, чтобы показать коллекцию гравюр.      Я уселся в кресло напротив огромной двери, отделявшей его половину от комнат жены. За этой дверью я слышал движение, шаги и вовсе не думал о гравюрах, хотя поминутно восклицал:      - О, великолепно! Очаровательно, очаровательно!      Внезапно он сказал:      - Но тут рядом у меня есть настоящая редкость. Я вам покажу сейчас.      И он бросился к двери, обе половинки которой распахнулись разом, как бывает на сцене.      В огромной комнате, среди беспорядочно разбросанных по полу юбок, воротничков, корсажей, стояло высокое, сухопарое, растрепанное существо в какой-то старой измятой шелковой юбке, натянутой на тощие бедра, и причесывало перед зеркалом светлые короткие и жидкие волосы.      Локти ее торчали двумя острыми углами, и когда она в испуге обернулась, я увидел под простой полотняной рубашкой плоскую грудь, маскируемую на людях фальшивым ватным бюстом.      Муж очень естественно вскрикнул, затворил за собой дверь и произнес с удрученным видом:      - О, боже мой, какой я дурак! Какой глупец! Жена никогда не простит мне этой оплошности!      А мне хотелось поблагодарить его.      Три дня спустя я уехал, горячо пожав руки обоим мужчинам и поцеловав руку жены, очень холодно простившейся со мной.            Карл Массулиньи умолк.      Кто-то задал вопрос:      - Но кто же был этот друг дома?      - Не знаю... Тем не менее... тем не менее он был очень огорчен, что я так скоро уезжаю.            ОТЕЦ            Жан де Вальнуа - мой друг, и я время от времени навещаю его. Он живет в маленьком имении на берегу реки, в лесу. Он удалился туда после пятнадцати лет сумасбродной жизни в Париже. Ему вдруг надоели удовольствия, ужины, мужчины, женщины, карты, решительно все, и он поселился в поместье, где родился.      Двое или трое из нас изредка ездили к нему на две-три недели. Он, конечно, выражал большую радость, когда мы приезжали, но был в восторге, когда снова оставался один.      Итак, я поехал к нему на прошлой неделе, и он принял меня с распростертыми объятиями. Мы проводили время то вместе, то врозь. Днем он обыкновенно читал, а я работал, вечерами же мы болтали до полуночи.      И вот в прошлый вторник, после знойного дня, часов в девять вечера, мы сидели вдвоем, глядя на реку, протекавшую у наших ног, и обменивались весьма неясными мыслями о звездах, которые купались в струившейся воде и, казалось, плыли мимо нас. Мы обменивались какими-то туманными, смутными и короткими замечаниями, потому что наши мысли очень ограничены, слабы и бессильны. Я сетовал на одно из умирающих светил в Большой Медведице. Оно так потускнело, что его можно видеть лишь в ясные ночи. Стоит небу слегка затуманиться, и это угасающее светило уже исчезает: Мы думали о существах, населяющих эти миры, об их невиданных формах, об их непонятных для нас способностях, об их неведомых органах, о животных, о растениях, о всевозможных породах, о всевозможных царствах, о всевозможных веществах и организмах, каких человеческое воображение не в состоянии даже себе представить.      Вдруг до нас донесся издали голос:      - Сударь... Сударь...      Жан ответил:      - Я здесь, Батист.      Найдя нас, слуга сообщил:      - Пришла ваша цыганка, сударь.      Мой друг засмеялся, захохотал, как безумный, что с ним случалось редко, а затем спросил:      - Значит, сегодня девятнадцатое июля?      - Да, сударь.      - Отлично. Скажите ей, чтобы подождала. Дайте ей поужинать. Я приду через десять минут.      Когда слуга ушел, мой друг взял меня под руку.      - Пойдем потихоньку, я расскажу тебе одну историю, - сказал он.            - Семь лет тому назад, в год моего приезда сюда, я вышел однажды вечером прогуляться по лесу. Погода была такая же прекрасная, как сегодня, и я тихо брел под большими деревьями, глядя сквозь листву на звезды, вдыхая воздух полной грудью и упиваясь свежестью ночи и леса.      Я только что навсегда покинул Париж. Я был крайне утомлен и до отвращения пресыщен всяческими глупостями, низостями, всяческой грязью, - всем, что мне пришлось перевидать и в чем я принимал участие в течение пятнадцати лет.      Я углубился далеко, очень далеко в лес, по тропинке, ведущей в деревню Крузиль, в пятнадцати километрах отсюда.      Внезапно мой пес Бок, огромный сенжермен, никогда не покидавший меня, остановился как вкопанный и зарычал. Я подумал, что мы наткнулись на лисицу, волка или кабана, и осторожно, на цыпочках, пошел вперед, стараясь не шуметь. Но вдруг я услышал крики, человеческие крики, жалобные, отчаянные, душераздирающие.      Несомненно, в зарослях кого-то убивали, и я бросился на крик, сжимая в правой руке толстую дубовую палку, настоящую палицу.      Я приближался к месту, откуда неслись стоны; они слышались теперь яснее, но как-то приглушенно. Казалось, они доносились из какого-то жилья, может быть, из хижины угольщика. Бок бежал впереди шага на три, то останавливаясь, то опять возвращаясь ко мне, странно возбужденный, все время рыча. Внезапно другая собака, огромная, черная, с горящими глазами, преградила нам путь. Я отчетливо видел оскаленные белые клыки, сверкавшие в ее пасти.      Я бросился на нее с поднятой палкой, но Бок уже схватился с ней, и они покатились по земле, вцепившись друг другу в горло. Я пошел вперед и наткнулся на лошадь, лежавшую посреди дороги. Остановившись в удивлении, чтобы рассмотреть животное, я заметил повозку, или, вернее, дом на колесах, в каких обычно разъезжают по деревням во время ярмарок балаганные актеры и странствующие торговцы.      Крики неслись оттуда - ужасные, пронзительные крики. Так как дверь находилась на противоположном конце фургона, я обошел вокруг повозки и быстро взобрался на три деревянные ступеньки, готовясь броситься на преступника.      То, что я увидел, показалось мне таким странным, что сначала я ничего не понял. Какой-то мужчина стоял на коленях и, казалось, молился, а на кровати, в углу повозки, лежало что-то - некое полуголое существо, скрюченное в конвульсиях, лица которого я не видел и которое металось, билось и кричало.      Это была женщина, мучившаяся родами.      Как только я понял, чем вызваны эти вопли, я тотчас же заявил о своем присутствии, и обезумевший мужчина, видимо марселец, бросился ко мне, умоляя помочь ей, спасти ее и обещая в целом потоке слов бесконечную благодарность. Я никогда не видел родов, никогда не помогал в таких обстоятельствах ни одному существу женского пола - ни женщине, ни собаке, ни кошке, - в чем и признался ему чистосердечно, с ужасом глядя на несчастную, которая так безумно кричала на постели.      Затем, овладев собою, я спросил растерявшегося мужчину, почему он не едет в ближайшую деревню. Оказалось, лошадь его упала в канаву, сломала ногу и не может идти дальше.      - Хорошо, милейший, - сказал я, - сейчас нас двое, и мы можем отвезти вашу жену ко мне.      Грызня собак заставила нас выйти из фургона: животных пришлось разогнать ударами палок, рискуя убить их. Мне пришло в голову запрячь их - одну справа, другую слева - рядом с нами и заставить их помогать нам. Через десять минут все было готово, и повозка медленно двинулась в путь, встряхивая на глубоких колеях несчастную женщину, у которой все разрывалось внутри.      Что это был за путь, мой друг! Мы тянули, задыхаясь, кряхтя, все в поту, порою скользя и падая, а бедные собаки пыхтели у наших ног, как кузнечные мехи.      Понадобилось целых три часа, чтобы добраться до дома. Когда мы дотащились до двери, крики в фургоне прекратились. Мать и ребенок чувствовали себя хорошо.      Их уложили в хорошую постель, потом я послал за доктором, а марселец, успокоенный, утешенный и торжествующий, наелся тем временем до отвала и напился до бесчувствия, празднуя счастливое рождение ребенка.      Это была девочка.      Я оставил у себя этих людей на целую неделю. Мать, мадмуазель Эльмира, подвизавшаяся на амплуа ясновидящей, предсказала мне бесконечно долгую жизнь и безграничное счастье.            На следующий год, день в день, с наступлением вечера слуга, который только что приходил за мной, явился после обеда в курительную комнату и сказал:      - Пришла прошлогодняя цыганка, сударь, поблагодарить вас.      Я велел ввести ее и был поражен, увидев рядом с ней огромного малого - белокурого и толстого северянина, который поклонился мне и заговорил в качестве главы семейства. Он узнал, как я был добр к мадмуазель Эльмире, и не хотел упустить случая принести мне их общую благодарность и выразить признательность в годовщину происшествия.      Я предложил им поужинать на кухне и переночевать. На другое утро они ушли.      И вот бедная женщина является ежегодно в один и тот же день с ребенком, чудесной девочкой, и каждый раз с новым... повелителем. Из них только один, какой-то овернец, благодарил меня два года подряд. Девочка всех их зовет "папа", как мы говорим "сударь".            Мы дошли до дому и едва различили у крыльца три тени, которые, стоя, нас дожидались.      Самая высокая сделала несколько шагов вперед и, низко поклонившись, сказала:      - Господин граф, мы пришли сегодня, знаете, чтобы выразить вам нашу благодарность...      Это был бельгиец!      После него заговорила самая маленькая тем заученным и деланным голосом, каким дети обычно приносят поздравления.      С невинным видом я отвел в сторону мадам Эльмиру и, обменявшись с нею несколькими словами, спросил:      - Это отец ребенка?      - О, нет, сударь.      - А отец разве умер?      - О, нет, сударь. Мы с ним видимся иногда. Он жандарм.      - Как? Так это не тот марселец, первый, что был при родах?      - О, нет, сударь. Тот был негодяй, он украл мои сбережения.      - А жандарм, настоящий отец, знает своего ребенка?      - О, да, сударь, он ее даже очень любит. Но он не может заботиться о ней, потому что у него есть другие дети, от жены.            МУАРОН            Разговор все еще шел о Пранцини, когда г-н Малуро, бывший генеральный прокурор во времена Империи, сказал нам:      - О, мне довелось познакомиться с очень любопытным делом, любопытным по многим обстоятельствам, как вы сейчас увидите.      В то время я был имперским прокурором в провинции. Эту должность я получил благодаря моему отцу, состоявшему старшим председателем суда в Париже. И вот мне пришлось выступить по делу, известному под названием "Дело учителя Муарона".      Г-н Муарон, школьный учитель на севере Франции, пользовался у местного населения превосходной репутацией. Человек образованный, рассудительный, очень религиозный, немного замкнутый, он женился в Буалино, где занимался своей профессией. У него было трое детей, умерших один за другим от легочной болезни. С тех пор он, казалось, перенес всю нежность, таившуюся в его сердце, на детвору, порученную его заботам. Он покупал на собственные деньги игрушки для своих лучших, самых прилежных и милых учеников; он угощал их обедом, закармливал лакомствами, сластями и пирожками. Все любили и превозносили этого честного человека, этого добряка, как вдруг один за другим умерли пять его учеников, и умерли весьма странным образом. Думали, что это какая-нибудь эпидемия, вызванная водой, испортившейся вследствие засухи. Врачи не могли найти причины, тем более что симптомы недуга казались совершенно необычайными. Дети, видимо, заболевали какой-то изнурительной болезнью, переставали есть, жаловались на боль в животе, мало-помалу хирели, а затем умирали в страшных мучениях.      Последнего умершего вскрыли, но ничего не обнаружили. Внутренности, отосланные в Париж, были исследованы и также не дали указаний на присутствие какого-либо ядовитого вещества.      В течение года ничего не случалось. Потом два маленьких мальчика, лучшие ученики в классе, любимцы папаши Муарона, умерли один за другим в течение четырех суток. Снова было предписано произвести вскрытие тел, и в обоих трупах были обнаружены осколки толченого стекла, врезавшиеся в кишки. Отсюда пришли к заключению, что эти два мальчугана неосторожно съели что-нибудь неочищенное и непромытое. Достаточно было разбиться стеклу над чашкой с молоком, чтобы вызвать этот ужасный случай. Дело на том бы и кончилось, если бы в это самое время не заболела служанка Муарона. Приглашенный врач констатировал те же болезненные признаки, что и у детей, умерших незадолго до того, стал расспрашивать ее и добился признания, что она стащила и съела конфеты, купленные учителем для своих учеников.      По приказанию суда в школьном доме произвели обыск, и там обнаружен был шкаф, полный игрушек и лакомств, предназначенных для детей. И вот почти во всех съедобных вещах были найдены осколки стекла или обломки иголок.      Муарон, которого немедленно же арестовали, был, казалось, до такой степени возмущен и поражен подозрением, тяготевшим над ним, что его пришлось освободить. Однако против него обнаружились улики, и они поколебали мое первоначальное убеждение, основанное на его прекрасной репутации, на всей его жизни, а главное, на абсолютном отсутствии побудительных мотивов для подобного преступления.      К чему бы этот добрый, простой, религиозный человек стал убивать детей, своих любимцев, которых он баловал и пичкал лакомствами, детей, ради которых тратил на игрушки и конфеты половину своего жалования?      Допустив подобный поступок, следовало бы заключить о сумасшествии. Муарон же казался таким рассудительным, спокойным, полным благоразумия и здравого смысла, что как будто нельзя было допустить и мысли о душевной болезни.      Улики, однако, накоплялись. Конфеты, пирожки, леденцы и другие лакомства, взятые для анализа у торговцев, снабжавших ими учителя, не содержали никаких подозрительных примесей.      Тогда он стал уверять, что, должно быть, неизвестный враг отворил подобранным ключом его шкаф и подсыпал в лакомства осколки стекла и иголок. Он предположил целую историю с наследством, зависевшим от смерти одного из детей, от смерти, которой решил добиваться какой-нибудь крестьянин, свалив все подозрения на учителя. Этого зверя, говорил он, нисколько не смущала мысль о других несчастных мальчуганах, которые должны были также погибнуть при этом.      Это было возможно. Муарон казался до такой степени уверенным в своей правоте, он так сокрушался, что мы, без всякого сомнения, оправдали бы его, несмотря на все обнаружившиеся против него улики, если бы не два тягчайших обстоятельства, открывшихся одно за другим.      Первое - это табакерка, полная толченого стекла! Его табакерка в потайном ящике письменного стола, где он прятал деньги!      Даже и этой находке он нашел было объяснение, почти правдоподобное, - как последней хитрости настоящего, но неизвестного преступника. Но к следователю явился вдруг один мелочной торговец из Сен-Марлуфа и рассказал, что какой-то господин неоднократно покупал у него иголки, самые тоненькие, какие только мог найти, и ломал их, чтобы выбрать, какие ему подходят.      Торговец, которому было показано на очной ставке двенадцать человек, тотчас же узнал Муарона. И следствие обнаружило, что учитель действительно ездил в Сен-Марлуф в указанные торговцем дни.      Пропускаю ужасные показания детей о выборе лакомств и о том, как он заботился, чтобы дети ели при нем и чтобы скрыты были всякие следы.      Возмущенное общественное мнение потребовало самого сурового наказания, и это явилось такой грозной силой, что исключало возможность каких бы то ни было противодействий и колебаний.      Муарон был приговорен к смерти. Апелляционная жалоба его была отклонена. Ему оставалось только просить о помиловании. Через отца я узнал, что император откажет.      И вот однажды утром, когда я работал у себя в кабинете, мне доложили о приходе тюремного священника..      Это был старый аббат, хорошо знавший людей и привыкший к преступникам. Он казался смущенным, стесненным, обеспокоенным. Поговорив несколько минут о том, о сем, он вдруг сказал мне, вставая:      - Господин имперский прокурор, если. Myарон будет обезглавлен, то вы казните невиновного.      Потом, не поклонившись, он вышел, оставив меня под сильным впечатлением своих слов. Он произнес их взволнованным и торжественным тоном, приоткрыв ради спасения человеческой жизни свои уста, замкнутые и запечатленные тайной исповеди.      Через час я уезжал в Париж, и отец мой, узнав от меня о происшедшем, немедленно выхлопотал мне аудиенцию у императора.      Я был принят на другой день. Его величество работал в маленькой гостиной, когда нас к нему ввели. Я изложил все дело, вплоть до визита священника, и уже начал рассказывать об этом визите, когда дверь за креслом государя отворилась и вошла императрица, предполагавшая, что он у себя один. Его величество Наполеон обратился к ней за советом. Едва познакомившись с обстоятельствами дела, она воскликнула:      - Надо помиловать этого человека. Так надо, потому что он не виновен!      Но почему эта внезапная уверенность столь набожной женщины вселила в мой мозг ужасное сомнение?      До этой минуты я страстно желал смягчения наказания. Но тут я вдруг заподозрил, что мною играет, меня дурачит хитрый преступник, пустивший в ход священника и исповедь как последнее средство защиты.      Я изложил свои сомнения их величествам. Император колебался: он был готов уступить своей природной доброте, но в то же время его удерживала боязнь поддаться обману со стороны негодяя. Однако императрица, убежденная, что священник повиновался некоему внушению свыше, повторяла:      - Что же из того: лучше пощадить виновного, чем убить невинного!      Ее мнение восторжествовало. Смертная казнь заменена была каторжными работами.      Несколько лет спустя я узнал, что Муарона, о примерном поведении которого на тулонской каторге было снова доложено императору, взял к себе в услужение директор тюрьмы.      Потом я долго ничего не слыхал об этом человеке.            Года два тому назад, когда я гостил летом в Лилле, у своего родственника де Лариеля, как-то вечером, перед самым обедом, мне доложили, что какой-то молодой священник хочет поговорить со мной.      Я приказал его ввести, и он стал умолять меня прийти к одному умирающему, непременно желавшему меня видеть. В течение моей долгой судейской карьеры такие случаи бывали у меня нередко, и хотя республиканская власть отстранила меня от дел, все же время от времени ко мне обращались при подобных обстоятельствах.      Итак, я последовал за священником, который привел меня в маленькую нищенскую квартирку под самой крышей высокого дома в рабочем квартале.      Здесь я увидел странное существо, сидевшее на соломенном тюфяке, прислонясь к стене, чтобы легче было дышать.      Это был морщинистый старик, худой, как скелет, с глубоко запавшими и блестящими глазами.      Едва завидев меня, он прошептал:      - Вы меня не узнаете?      - Нет.      - Я Муарон.      Я вздрогнул:      - Учитель?      - Да.      - Каким образом вы здесь?      - Слишком долго рассказывать. У меня нет времени... Я умираю... мне привели этого кюре... и так как я знал, что вы здесь, то послал за вами... Я хочу вам исповедаться... ведь вы спасли мне жизнь... тогда...      Он судорожно сжимал руками солому своего тюфяка и низким, хриплым, резким голосом продолжал:      - Вот... Вам я обязан сказать правду... Вам... надо же ее поведать кому-нибудь, прежде чем покинуть этот мир...      Это я убивал детей... всех... это я... из мести...      Слушайте. Я был честным человеком, очень честным... очень честным... очень чистым... Я обожал бога... милосердного бога... бога, которого нас учат любить, а не того ложного бога, палача, вора, убийцу, который правит миром. Я никогда не делал ничего дурного, никогда не совершал никакой низости. Я был чист, как никто, сударь.      Я был женат, имел детей и любил их так, как никогда отец или мать не любили своих детей. Я жил только для них. Я сходил с ума по ним. Они умерли все трое. Почему? За что? Что я такое сделал? Я почувствовал возмущение, яростное возмущение. И вдруг глаза мои открылись, как у пробудившегося от сна. И я понял, что бог жесток. За что он убил моих детей? Мои глаза открылись, и я увидел, что он любит убивать. Он только это и любит, сударь. Он дает жизнь только затем, чтобы ее уничтожить! Бог, сударь, это истребитель. Ему нужны все новые и новые мертвецы. Он убивает на все лады - для вящей забавы. Он придумал болезни, несчастные случаи, чтобы тихонько развлекаться целые месяцы, целые годы, а затем, когда ему становится скучно, к его услугам эпидемии, чума, холера, ангина, оспа... Да разве я знаю все, что он выдумал, это чудовище? И этого ему еще мало, - все эти болезни слишком однообразны. И он увеселяет себя время от времени войнами, чтобы видеть, как двести тысяч солдат затоплены в крови и грязи, растерзаны, повержены на землю с оторванными руками и ногами, с разбитыми пушечным ядром головами.      И это не все. Он сотворил людей, поедающих друг друга. А потом, когда он увидел, что люди становятся лучше, чем он, он сотворил животных, чтобы видеть, как люди охотятся за ними, убивают их и съедают. И это еще не все. Он сотворил крохотных животных, живущих один только день, мошек, издыхающих миллиардами за один час, муравьев, которых давят ногой, и много-много других, столько, что мы и вообразить этого не можем. И все эти существа убивают друг друга, охотятся друг за другом, пожирают друг друга и беспрерывно умирают. А милосердный бог глядит и радуется, ибо он-то видит всех, как самых больших, так и самых малых, тех, что в капле воды, и тех, что на других планетах. Он смотрит на них и радуется. О каналья!      Тогда и я, сударь, стал убивать - убивать детей. Я сыграл с ним штуку. Эти-то достались не ему. Не ему, а мне. И я бы еще многих убил, да вы меня схватили... Да!..      Меня должны были казнить на гильотине. Меня! Как бы он стал тогда потешаться, гадина! Тогда я потребовал священника и налгал. Я исповедался. Я солгал - и остался жив.      А теперь кончено. Я не могу больше ускользнуть от него. Но я не боюсь его, сударь, - я слишком его презираю.            Было страшно видеть этого несчастного, который задыхался в предсмертной икоте, раскрывая огромный рот, чтобы извергнуть несколько еле слышных слов, хрипел и, срывая простыню со своего тюфяка, двигал исхудалыми ногами под черным одеялом, как бы собираясь бежать.      О страшное существо и страшное воспоминание!      Я спросил его:      - Больше вам нечего сказать?      - Нечего, сударь.      - Тогда прощайте!      - Прощайте, сударь, рано или поздно...      Я повернулся к смертельно бледному священнику, который стоял у стены высоким темным силуэтом.      - Вы остаетесь, господин аббат?      - Остаюсь.      Тогда умирающий проговорил, издеваясь:      - Да, да, он посылает своих воронов на трупы.      С меня было довольно; я отворил дверь и поспешил уйти.            НАШИ ПИСЬМА            Восемь часов езды по железной дороге вызывают у одних сон, у других бессонницу. Я лично после всякого путешествия не могу уснуть всю ночь.      Около пяти часов вечера я приехал к своим друзьям Мюре д'Артюс провести три недели в их поместье Абель. Красивый дом, построенный в конце прошлого века одним из их предков, все время находился во владении этой семьи. Поэтому он сохраняет уютный вид, свойственный тем жилищам, где постоянно живут одни и те же люди, поддерживая в них обстановку и порядок и оживляя их своим присутствием. Ничто здесь не меняется, и душа дома не отлетает из этих комнат, где никогда не чувствуется запустения, где ковры никогда не снимаются со стен и ветшают, бледнеют, линяют, вися все на тех же местах. Старую мебель не выносят и лишь передвигают время от времени, чтобы дать место какой-нибудь новой вещи, которая появляется здесь, как новорожденный среди братьев и сестер.      Дом стоит на холме посреди парка, отлого спускающегося к реке. Через реку переброшен горбатый каменный мост. За рекою тянутся луга, где медленно бродят тучные коровы, пощипывая мокрую траву. Глаза их кажутся влажными от росы, тумана и свежести пастбища.      Я люблю этот дом, как любят то, о чем страстно мечтают. Я приезжаю туда каждый год, осенью, с бесконечной радостью и уезжаю оттуда с сожалением.      Пообедав в этой дружеской, спокойной семье, где меня принимали, как родного, я спросил Поля Мюре, моего товарища:      - Какую комнату ты предназначил мне в этом году?      - Комнату тети Розы.      Час спустя госпожа Мюре д'Артюс, в сопровождении своих трех детей, двух девочек-подростков и шалуна-мальчишки, привела меня в комнату тети Розы, где я еще никогда не ночевал.      Оставшись один, я осмотрел стены, мебель и все помещение, чтобы освоиться в нем. Я знал немного эту комнату, так как заходил сюда несколько раз и бросал безразличный взгляд "а сделанный пастелью портрет тети Розы, чьим именем и называлась комната.      Она ничего мне не говорила, эта старая тетя Роза в папильотках, потускневшая под стеклом. У нее был вид почтенной женщины прежних времен, женщины с принципами и правилами, столь же твердой в прописной морали, как и в кухонных рецептах. Это была одна из старых теток, которые спугивают веселье и являются угрюмым и морщинистым ангелом провинциальных семейств.            Впрочем, я ничего не слыхал о ней. Не знал ни о ее жизни, ни о ее смерти. Жила ли она в нынешнем или в прошлом столетии? Покинула ли этот мир после скучной или беспокойной жизни? Отдала ли она небесам чистую душу старой девы, спокойную душу супруги, нежную душу матери или душу, взволнованную любовью? Что мне до того? Само имя "тетя Роза" казалось мне смешным, банальным и некрасивым.      Я взял свечу, чтобы взглянуть на строгое лицо портрета, повешенного высоко на стене в старинной золоченой раме. Лицо показалось мне незначительным, неприятным, даже антипатичным, и я стал разглядывать обстановку комнаты. Вся она была конца эпохи Людовика XVI, Революции и Директории.      Ни одного стула, ни занавеси не было внесено с тех пор в эту комнату, сохранившую запах воспоминаний, тонкий аромат, аромат дерева, тканей, кресел, сбоев тех жилищ, где жили, любили и страдали.      Вскоре я лег, но мне не спалось. Промучившись час или два, я решил встать и заняться писанием писем.      Я открыл маленький секретер красного дерева с бронзовой отделкой, стоявший между двух окон, в надежде найти там чернила и бумагу. Но я не нашел ничего, кроме очень старой ручки из иглы дикобраза со слегка искусанным концом. Я хотел уже захлопнуть крышку, как вдруг взгляд мой привлекла какая-то блестящая точка, что-то вроде головки желтой кнопки, которая торчала, образуя маленькую выпуклость в вырезе небольшой доски.      Тронув ее пальцем, я почувствовал, что она шатается. Я схватил ее двумя ногтями и потянул к себе. Она легко подалась. Это была длинная золотая булавка, всунутая и спрятанная в щель дерева.      К чему бы она? Я тотчас же подумал, что она употреблялась для нажимания пружины, скрывавшей секретный замок, и начал доискиваться. Это продолжалось долго. После, по крайней мере, двухчасовых стараний я открыл другое отверстие, почти напротив первого, в глубине желобка. Я всунул туда мою булавку - маленькая дощечка отскочила мне прямо в лицо, и я увидел две пачки писем, пожелтевших и перевязанных голубой лентой.      Я их прочел и перепишу здесь два из них.            "Вы хотите, чтобы я вернул Ваши письма, моя дорогая. Вот они, но для меня это большое горе. Чего Вы боитесь? Что я их потеряю? Но ведь они заперты. Что их у меня украдут? Но я берегу их, так как это мое самое бесценное сокровище.      Да, Вы причинили мне безграничное горе. Я спрашивал себя, не раскаиваетесь ли Вы в глубине своего сердца? Не в том, что полюбили меня, - я знаю, Вы меня любите, - но, быть может, в том, что выразили эту живую любовь на бумаге, в часы, когда сердце Ваше доверилось не мне, а перу в Вашей руке. Когда мы любим, у нас является потребность в признании, нежная потребность говорить или писать, и мы говорим, мы пишем. Слова улетают, нежные слова, сотканные из музыки, воздуха и любви, горячие, легкие, исчезающие, как только отзвучат, и остающиеся лишь в памяти, но мы не можем ни видеть их, ни осязать, ни целовать, как слова, написанные рукой. Ваши письма? Извольте, я возвращаю их. Но какое это горе для меня!      Вы, должно быть, почувствовали стыд за эти закрепленные на бумаге признания. Своей робкой и стыдливой душой, болезненно ощущающей еле уловимые оттенки, Вы пожалели о том, что писали любимому человеку. Вы вспомнили фразы, смутившие вас, и сказали себе: "Я превращу в пепел эти слова".      Будьте довольны, будьте спокойны. Вот Ваши письма. Я люблю Вас".            "Мой друг!      Нет, Вы не поняли, не угадали. Я нисколько не жалею и не пожалею никогда, что призналась Вам в моей нежной любви: Я буду вам писать всегда, но Вы тотчас же возвращайте мне мои письма, как только прочтете.      Я Вас оскорблю, мой друг, если объясню причину этого требования. Она не поэтична, как Вы думаете, но практична. Я боюсь, - но не Вас, конечно, а случая. Я виновата. Я не хочу, чтобы моя вина обрушилась на кого-нибудь другого, кроме меня.      Поймите меня хорошенько. Мы можем умереть. Вы или я. Вы можете умереть, упав с лошади, - ведь Вы каждый день ездите верхом; на Вас могут напасть, убить на дуэли. Вы можете умереть от болезни сердца, при поломке экипажа, от тысячи случайностей: умереть можно только один раз, но причин для смерти больше, чем отпущенных нам судьбою дней.      И вот Ваша сестра, Ваш брат или Ваша невестка найдут мои письма.      Вы думаете, они меня любят? Не думаю. Но даже если бы они меня обожали, возможно ли, чтобы две женщины и мужчина, зная тайну, и такую тайну, не рассказали бы о ней?      Конечно, Вам может показаться нелепым, что я говорю о Вашей смерти и высказываю подозрение относительно скромности Ваших родных.      Но рано или поздно мы все умрем, не правда ли? И почти наверно один из нас переживет другого. Итак, надо предвидеть все опасности, даже эту.      Я же буду хранить Ваши письма рядом со своими, в потайном ящике моего секретера. Я покажу Вам, как они лежат радом в шелковом футляре, полные нашей любви, словно два возлюбленных в одной могиле.      Вы мне скажете: "Но, если Вы умрете первая, моя дорогая, Ваш муж найдет эти письма".      О, я ничего не боюсь. Прежде всего, он не знает тайны моего стола, а затем он не станет их искать. И даже, если он найдет их после моей смерти, я ничего не опасаюсь.      Думали ли Вы когда-нибудь обо всех любовных письмах, найденных в ящиках умерших? Я уже давно размышляю об этом, и эти-то долгие размышления и заставили меня просить у Вас мои письма.      Знайте же, что никогда, слышите ли, никогда женщина не сжигает, не рвет и не уничтожает писем, где говорится о любви к ней. В них заключена вся наша жизнь, вся надежда, все ожидания, вся мечта. Записочки, заключающие в себе наше имя и ласкающие нас словами любви, - это наши священные реликвии; а мы все почитаем молельни, особенно же те, где сами занимаем место святых. Наши любовные письма - это наше право на красоту, грацию, обаяние, это наша интимная женская гордость, сокровище нашего сердца. Нет, нет, никогда женщина не уничтожает этих тайных и очаровательных архивов своей жизни.      Но мы умираем, как все, и тогда... тогда эти письма кто-нибудь находит. Кто? Супруг? Что он с ними делает? Ничего. Он их сжигает.      О, я много думала об этом, очень много. Поймите, что каждый день умирают женщины, любимые кем-нибудь, что каждый день следы или доказательства их виновности попадают в руки мужей, и никогда не бывает никакого скандала, никогда не происходит никакой дуэли.      Подумайте, мой друг, о том, кто такой мужчина, что такое сердце мужчины. Он мстит за живую, дерется на дуэли с обесчестившим его человеком, убивает его, если она жива, потому что... да, почему? Я этого не знаю. Но когда подобные улики находят после ее смерти, их сжигают, делая вид, что ничего не знают, продолжают подавать руку любовнику умершей и только радуются, что письма не попали в посторонние руки, что они уничтожены.      О, сколько среди моих знакомых найдется мужей, которые несомненно сожгли такие письма и потом делали вид, что ничего не знают! А с какой яростью они дрались бы на дуэли, если бы нашли их при жизни жены! Но она умерла. Понятие о чести изменилось. Могила - это забвение супружеской вины.      Итак, мне можно хранить наши письма, в Ваших же руках они угроза для нас обоих.      Попробуйте сказать, что я не права.      Я Вас люблю и целую Ваши волосы.      Роза".            Я поднял взор на портрет тети Розы и, взглянув на ее строгое, морщинистое, немного злое лицо, подумал о всех этих женских душах, которых мы совсем не знаем, которые считаем совсем иными, чем они на самом деле, о их простой, врожденной хитрости и непостижимом для нас спокойном лукавстве, - и мне пришел на память стих де Виньи:            О вечный спутник мой с душою ненадежной!            НОЧЬ            (Кошмар)            Я страстно люблю ночь. Я люблю ее, как любят родину или любовницу, - инстинктивной, глубокой, непобедимой любовью. Я люблю ее всеми своими чувствами - глазами, видящими ее, обонянием, вдыхающим ее, ушами, внимающими ее тишине, всем моим телом, охваченным ласкою мрака. Жаворонки поют при солнечном свете, в голубом горячем воздухе, в прозрачности ясного утра. Филин летает ночью; черным пятном пересекает он темное пространство и, радостно опьяненный темною бесконечностью, испускает гулкие зловещие крики.      День утомляет меня, надоедает мне. Он груб и шумен. Я с трудом встаю, нехотя одеваюсь и выхожу из дому с сожалением. Каждый шаг, каждое движение, жест, каждое слово, каждая мысль тяготит меня, точно я подымаю непосильное бремя.      Но когда солнце начинает склоняться, смутная радость охватывает все мое тело. Я пробуждаюсь, одушевляюсь. По мере того, как спускается темнота, я начинаю чувствовать себя совсем другим: моложе, сильнее, веселее, счастливей. Я вижу, как сгущается эта кроткая великая тьма, падающая с неба; она затопляет город, точно неуловимая волна; она скрадывает, стирает, уничтожает краски и формы; она обнимает дома, живые существа, памятники в своих неощутимых объятиях.      Тогда мне хочется кричать от радости, подобно совам, бегать по крышам, подобно кошкам. И могучая, непобедимая жажда любви вспыхивает в моих жилах.      Я иду, шагая по темным предместьям Парижа, по окрестным лесам, и слышу, как бродят там мои братья - звери и браконьеры.      Все то, что вы страстно любите, в конце концов всегда вас убивает. Но как передать, что происходит со мной? Чем объяснить, что я решаюсь об этом рассказать? Не знаю, ничего не знаю, - знаю только, что это так. И все.      Вчера... Было ли это вчера? По-видимому, да, если только это не случилось прежде, в другой день, в другом месяце, в другом году, - не знаю. Это, однако, должно было быть вчера, потому что день больше не наступал, потому что солнце не всходило. Но с каких пор продолжается ночь? С каких пор?.. Кто скажет? Кто это узнает когда-нибудь?      Итак, вчера я вышел после обеда, как делаю это каждый вечер. Была прекрасная погода, очень мягкая, очень теплая. Направляясь к бульварам, я смотрел вверх и видел над головой черную реку, усеянную звездами, окаймленную в небе крышами домов; она извивалась и зыбилась волнами, эта река, по которой струились светила.      Все было прозрачно в легком воздухе - от планет до газовых рожков. Столько огней горело в небе и в городе, что самый мрак, казалось, сиял. Светлые ночи куда радостнее ярких, солнечных дней.      На бульваре сверкали огни кафе, публика смеялась, люди двигались по тротуарам, пили вино. Я зашел ненадолго в театр. В какой? Не знаю. Там было так светло, что мне стало грустно, и я ушел, чувствуя, что сердце мое омрачено этим грубым светом, отражавшимся на позолоте балкона, искусственным сверканием огромной хрустальной люстры, огнями освещенной рампы, - этот резкий, фальшивый блеск навевал меланхолию. Я дошел до Елисейских Полей, где кафешантаны походили на очаги лесного пожара.      Каштаны, окутанные желтым светом, казались не то окрашенными, не то фосфоресцирующими. А электрические шары, похожие на сверкающие бледные луны, на упавшие с неба гигантские живые жемчужины, своим перламутровым, таинственным и царственным сиянием совершенно затмили отвратительный, грязный свет газовых рожков и цветные гирлянды стеклянных фонариков.      Я остановился под Триумфальной аркой, чтобы посмотреть на дорогу, на изумительную, ярко освещенную дорогу, которая тянулась к городу двумя линиями огней, и на небесные светила, сияющие там, вверху, неведомые светила, случайно брошенные в пространство, где они очерчивают те странные фигуры, что порождают столько мечтаний, столько дум.      Я вошел в Булонский лес и долго бродил там. Я был охвачен странным трепетом, нежданным и могучим волнением, вдохновенным восторгом, граничащим с безумием.      Я ходил долго-долго. Потом пошел обратно.      Который был час, когда я снова очутился под Триумфальной аркой? Не знаю. Город засыпал, и тучи, тяжелые, черные тучи, медленно тянулись по небу.      И тут я впервые почувствовал, что должно случиться что-то новое, необычайное. Мне показалось, что стало холодно, что воздух словно сгущался, что ночь, моя любимая ночь, тяжелым гнетом ложилась мне на сердце. Улица была теперь пустынна. Только двое полицейских ходили взад и вперед у стоянки фиакров, а по мостовой, едва освещенной газовыми рожками, готовыми вот-вот погаснуть, тянулась к Главному рынку вереница повозок с. овощами. Нагруженные морковью, репой и капустой, они двигались медленно. Невидимые возчики спали на своих возах, лошади шли ровным шагом, бесшумно ступая по деревянной мостовой. Под каждым фонарем тротуара морковь загоралась красным цветом, репа - белым, капуста - зеленым. Повозки катились одна за другой, красные, как огонь, белые, как серебро, зеленые, как изумруд. Я пошел за ними, затем повернул на Королевскую улицу и вернулся на бульвар. Ни души; свет в кафе погашен; только несколько запоздалых прохожих торопились домой. Никогда не видел я Парижа таким мертвым, таким пустынным. Я вынул часы. Было два часа.      Меня толкала какая-то сила, какая-то потребность двигаться. Я прошел до Бастилии. Здесь я заметил, что никогда еще не видывал такой темной ночи, так как не различал даже Июльской колонны, - золотая статуя терялась в непроницаемом мраке. Тяжелый свод туч, огромный, как бесконечность, поглотил звезды и, казалось, опускался на землю, чтобы уничтожить и ее.      Я вернулся. Вокруг меня не было уже ни души. Впрочем, на площади Шато д'О на меня чуть не наткнулся пьяный; вскоре исчез и он. Несколько минут я прислушивался к его гулким, неровным шагам. Я пошел дальше. На холме Монмартра проехал фиакр, спускаясь к Сене. Я окликнул его. Кучер не ответил. Какая-то женщина бродила возле улицы Друо.      - Господин, послушайте-ка...      Я ускорил шаги, чтобы избежать ее протянутой руки. И больше я не встретил никого. Перед театром Водевиль тряпичник рылся в канаве. Его фонарик мелькал у самой земли. Я спросил его:      - Который час, приятель?      - Почем я знаю! - проворчал он. - У меня нет часов.      Тут я вдруг заметил, что газовые рожки погашены, Я знал, что в это время года из экономии их гасят рано, перед рассветом, но до рассвета было еще далеко, очень далеко.      "Пойду на Главный рынок, - подумал я, - там, по крайней мере, увижу жизнь".      Я отправился дальше, не различая перед собой дороги. Я подвигался медленно, как в лесу, узнавая улицы только по счету.      Возле здания Лионского кредита та меня зарычала собака. Я повернул на улицу Граммон и заблудился. Я стал бродить наугад, потом узнал Биржу по окружавшей ее железной решетке.      Весь Париж спал глубоким, жутким сном. Но вот вдали послышался стук фиакра, одинокого фиакра, может быть, того самого, который мне только что встретился. Я пытался догнать его, идя на шум колес через пустынные улицы, черные, черные, черные, как смерть.      Я заблудился снова. Где я? Какое безумие гасить газ так рано. Не видно ни одного прохожего, ни одного запоздавшего, ни одного бродяги, не слышно даже мяуканья влюбленной кошки. Ничего.      Где же полицейские? Я подумал: "Крикну, и они появятся". Я закричал. Никто мне не ответил.      Я закричал сильнее. Мой голос уносился, не рождая эхо, слабый, глухой, задушенный ночью, этой непроницаемой ночью.      Я испустил вопль:      - Помогите! Помогите! Помогите!      Мой отчаянный призыв остался без ответа. Который же был чае? Я вытащил часы, но у меня не было спичек. Я прислушивался к легкому тиканью маленького механизма со странной, непривычной радостью. Он казался живым. Я уже был не совсем одинок. Какое чудо! Я снова пустился в путь, как слепой, ощупывая палкой стены и каждую минуту подымая глаза к небу в надежде, что забрезжит наконец рассвет. Но небесное пространство было черно, совсем черно, чернее самого города.      Который мог быть час? Мне казалось, что я иду бесконечно долго, - ноги мои подкашивались, я задыхался и невыносимо страдал от голода.      Я решился позвонить у первых же ворот. Я потянул медную ручку, и звон колокольчика гулко раздался в тишине дома. Он звенел странно, точно этот дребезжащий звук был единственным во всем доме.      Я подождал; ответа не было; дверь не отворили. Я снова позвонил; опять подождал - ничего.      Мне стало страшно. Я побежал к следующему дому и раз двадцать подряд дергал звонок, звеневший в темном коридоре, где должен был спать консьерж. Но он не проснулся, и я пошел дальше, изо всех сил дергая у ворот за кольца и ручки звонков, стучась ногами, палкой, руками в двери, упорно остававшиеся запертыми.      И вдруг я заметил, что очутился на Главном рынке. Здесь было пустынно, тихо и мертво: ни повозок, ни людей, ни одной связки овощей или цветов. Он был пуст, молчалив, покинут, мертв.      Меня охватил ужас. Что случилось? Боже мой, что случилось?      Я ушел оттуда. Но который час? Который же час? Кто скажет мне, который час? Ни одни часы не били ни на колокольнях, ни на зданиях. Я подумал: "Сниму стекло с моих часов и пальцами нащупаю стрелки". Я вынул часы... Они не шли... они остановились.      Ничего больше, ничего - никакого движения в городе, ни луча света, ни звука в воздухе. Ничего. Нет даже отдаленного стука колес фиакра - ничего.      Я был на набережной, и с реки подымалась леденящая свежесть.      А Сена, течет ли она еще?      Я захотел это узнать, нащупал лестницу и спустился по ней... Я не слышал журчания текущей воды под арками моста... Еще ступеньки... потом песок... тина... потом вода...      Я окунул в нее руку... она текла... она текла... холодная... холодная... холодная... почти ледяная... почти иссякшая... почти мертвая...      И я почувствовал, что у меня уже не хватит сил подняться наверх... и что я. тоже умру здесь... от голода, от усталости, от холода.            ПРИМЕЧАНИЯ            Лунный свет            Новелла впервые напечатана в газете "Жиль Блас" 19 октября 1882 года под псевдонимом Мофриньёз.            Стр. 5. Мариньян (Marignan). - Так называют во Франции итальянский город Меленьяно (Melegnano), место двукратной победы французских войск: над швейцарцами в 1515 году и над австрийцами в 1859 году.      Стр. 6. "Двенадцать раз нечистое дитя" - цитата из стихотворения "Самсон" французского поэта-романтика Альфреда де Виньи (1797-1863).      Стр. 10. Руфь и Вооз - библейские персонажи; они же герои стихотворения Виктора Гюго "Спящий Вооз" (из цикла "Легенда веков"), которое Мопассан цитирует в книге "На воде".      "Песнь Песней" - одна из книг библии.            Государственный переворот            Была ли напечатана эта новелла в прессе до появления в настоящем сборнике, французские библиографы пока еще не установили. Действие новеллы происходит в первые дни после падения Второй империи и провозглашения Третьей республики (4 сентября 1870 года). Непосредственным толчком к революции послужило военное поражение Франции при Седане, где император Наполеон III во главе стотысячной французской армии сдался 2 сентября пруссакам.            Стр. 12. Легитимист - представитель политической партии, объединявшей приверженцев старшей ветви королевского дома Бурбонов, которая была свергнута с престола первоначально французской революцией XVIII века, а затем, и уже окончательно, Июльской революцией 1830 года; основные кадры этой реакционной партии рекрутировались из дворянской знати.      Ненавистное напоминание о великой революции. - При старом режиме приветственный возглас французских войск был: "Да здравствует король!"; французская революция XVIII века заменила его возгласом: "Да здравствует отечество!"            Волк            Напечатано в "Голуа" 14 ноября 1882 года.            Стр. 22. День святого Губерта - 3 ноября; св. Губерт считается на Западе покровителем охотников.      Стр. 27. Гаргантюа, Пантагрюэль - герои знаменитого романа французского писателя Рабле (1494-1553).            Ребенок            Напечатано в "Голуа" 24 июля 1882 года. Впоследствии, в 1891 году, новелла эта была переделана Мопассаном (в сотрудничестве с Жаком Норманом) в пьесу "Мюзотта" (см. т. IX).            Рождественская сказка            Напечатано в "Голуа" 25 декабря 1882 года.            Стр. 41. Те deum - Тебя, господи, хвалим (лат.); католическая молитва.            Королева Гортензия            Напечатано в "Жиль Блас" 24 апреля 1883 года под псевдонимом Мофриньёз.            Прощение            Напечатано в "Голуа" 16 октября 1882 года.            Стр. 50. Смерть Людовика XVI. - Французский король Людовик XVI был казнен революцией XVIII века за измену родине.      Высадка Наполеона. - Имеется в виду высадка Наполеона I в бухте Жуан 1 марта 1815 года, после его бегства с острова Эльба.            Легенда о горе святого Михаила            Напечатано в "Жиль Блас" 19 декабря 1882 года под псевдонимом Мофриньёз.            Стр. 57. Замок фей. - Так в данном случае Мопассан называет монастырь на вершине горы св. Михаила, один из замечательных памятников средневековой готической архитектуры. Построен в XII-XIII веках. Описание горы св. Михаила (Mont Saint-Michel! встречается у Мопассана неоднократно; наиболее подробно оно дано в "Нашем сердце" (первая глава 2-й части).            Вдова            Напечатано в "Голуа" 1 сентября 1882 года.            Мадмуазель Кокотка            Напечатано в "Жиль Блас" 20 марта 1883 года под псевдонимом Мофриньёз. В этой новелле явно повторяются некоторые сюжетные ситуации из повести И. С. Тургенева "Муму".            Драгоценности            Напечатано в "Жиль Блас" 27 марта 1883 года под псевдонимом Мофриньёз.            Видение            Напечатано в "Голуа" 4 апреля 1883 года.            Дверь            Напечатано в "Жиль Блас" 3 мая 1887 года.            Отец            Напечатано в "Жиль Блас" 26 июля 1887 года.            Муарон            Напечатано в "Жиль Блас" 27 сентября 1887 года.            Стр. 101. Пранцини - француз Анри Пранцини, совершивший уголовное преступление в Париже в ночь с 16 на 17 марта 1887 года.            Наши письма            Напечатано в "Голуа" 29 февраля 1888 года.            Стр. 110. ...конца эпохи Людовика XVI, Революции и Директории. - Имеются в виду 80-90-е годы XVIII века.            Ночь            Напечатано в "Жиль Блас" 14 июня 1887 года.