Ги де Мопассан                  Сестры Рондоли            ********************************************** Ги де Мопассан. Полное собрание сочинений в 12 т. М., "Правда", 1958 (библиотека "Огонек"). Том 3, с. 293-434. OCR; sad369 (07.05.2007) **********************************************            Содержание            Сестры Рондоли. Перевод Е. Брук Хозяйка. Перевод Н. Немчиновой Бочонок. Перевод А. Худадовой Он? Перевод М. Казас Мой дядя Состен. Перевод М. Казас Болезнь Андре. Перевод Л. Коган Проклятый хлеб. Перевод С. С. Вигдор Дело госпожи Люно. Перевод Т. Мочало Мудрец. Перевод Е. Соколовой Зонтик. Перевод В. Чешихиной Задвижка. Перевод П. Вильтер Встреча. Перевод Е. Вольфельд Самоубийцы. Перевод О. Лавровой Награжден! Перевод И. Грушецкой Шали. Перевод Е. Поликарповой            Примечания            СЕСТРЫ РОНДОЛИ            Жоржу де Порто-Риш                  I            - Нет, - сказал Пьер Жувене, - я не знаю Италии; а между тем я дважды пытался туда попасть, но каждый раз застревал на границе, да так прочно, что невозможно было двинуться дальше. И все же эти две попытки оставили во мне чарующее представление о нравах этой прекрасной страны. Мне остается только познакомиться с городами, музеями и шедеврами искусства, которыми полон этот край. При первом же случае я вновь отважусь проникнуть на эту недоступную территорию.      Вам непонятно? Сейчас объясню.      В 1874 году мне захотелось посмотреть Венецию, Флоренцию, Рим и Неаполь. Это стремление овладело мною около середины июня, когда с буйными соками весны вливаются в душу пылкие желания странствий и любви.      Но я не любитель путешествовать. Перемена места, по-моему, бесполезна и утомительна. Ночи в поезде, сон, прерываемый вагонной тряской, вызывающей головную боль и ломоту во всем теле, чувство полной разбитости при пробуждении в этом движущемся ящике, ощущение немытой кожи, летучий сор, засыпающий вам глаза и волосы, угольная вонь, которую все время приходится глотать, мерзкие обеды на сквозняке вокзальных буфетов - все это, по-моему, отвратительное начало для увеселительной поездки.      За этим железнодорожным вступлением нас ожидает уныние гостиницы, большой гостиницы, переполненной людьми и вместе с тем такой пустынной, незнакомая, наводящая тоску комната, подозрительная постель! Своей постелью я дорожу больше всего. Она святая-святых нашей жизни. Ей отдаешь нагим свое усталое тело, и она возвращает ему силы и покоит его на белоснежных простынях, в тепле пуховых одеял.      В ней обретаем мы сладчайшие часы нашей жизни, часы любви и сна. Постель священна. Мы должны благоговеть перед ней, почитать ее и любить как самое лучшее, самое отрадное, что у нас есть на земле.      В гостинице я не могу приподнять простынь постели без дрожи отвращения. Кто лежал там в предыдущую ночь? Какие нечистоплотные, отвратительные люди спали на этих матрацах? И я думаю о всех тех омерзительных существах, с которыми сталкиваешься каждый день, о гадких горбунах, о прыщавых телах, о грязных руках, не говоря уж о ногах и всем прочем. Я думаю о людях, при встрече с которыми вам ударяет в нос тошнотворный запах чеснока или человеческого тела. Я думаю об уродах, о шелудивых, о поте больных, обо всей грязи и мерзости человеческой.      Все это побывало в постели, в которой я должен спать. И меня тошнит, как только я суну в нее ногу.      А обеды в гостинице, долгие обеды за табльдотом, среди несносных и нелепых людей; а ужасные одинокие обеды за столиком ресторана, при жалкой свечке, покрытой колпачком!      А унылые вечера в незнакомом городе! Что может быть грустнее ночи, спускающейся над чужим городом! Идешь куда глаза глядят, среди движения, среди сутолоки, поражающей и пугающей, как во сне. Смотришь на лица, которых никогда не видел и никогда больше не увидишь, слышишь голоса людей, разговаривающих о безразличных для тебя вещах на языке, которого ты даже не понимаешь. Испытываешь ужасное ощущение потерянности. Сердце сжимается, ноги слабеют, на душе гнет. Идешь, словно спасаешься от чего-то, идешь, лишь бы только не возвращаться в гостиницу, где чувствуешь себя еще более потерянным, потому что там ты как будто "дома", но ведь это "дом" любого, кто только заплатит за него, - и в конце концов падаешь на стул в каком-нибудь ярко освещенном кафе, позолота и огни которого угнетают в тысячу раз сильнее, чем уличный мрак. И сидя перед липкой кружкой пива, поданной суетливым официантом, чувствуешь себя столь отвратительно одиноким, что какое-то безумие охватывает тебя, желание бежать куда-нибудь, бежать куда угодно, чтобы только не быть здесь, не сидеть за этим мраморным столиком, под этой ослепительной люстрой. И тогда вдруг понимаешь, что ты всегда и везде одинок в этом мире и что привычные встречи в знакомых местах внушают лишь иллюзию человеческого братства. В такие часы заброшенности, мрачного одиночества в чужих городах мысль работает особенно независимо, ясно и глубоко. И тут одним взглядом охватываешь всю жизнь и видишь ее уже не сквозь розовые очки вечных надежд, а вне обмана нажитых привычек, без ожидания постоянно грезящегося счастья.      Только уехав далеко, сознаешь, до чего все близко, ограниченно и ничтожно; только в поисках неизведанного замечаешь, до чего все обыкновенно и мимолетно; только странствуя по земле, видишь, до чего тесен и однообразен мир.      О, эти угрюмые вечера, когда шагаешь наудачу по незнакомым улицам, - я испытал их! Этих вечеров я боюсь больше всего на свете.      Вот почему, ни за что не желая ехать в Италию один, я уговорил моего приятеля Поля Павильи отправиться вместе со мной.      Вы знаете Поля. Для него весь мир, вся жизнь - в женщине. Таких мужчин найдется немало. Жизнь кажется ему поэтической и яркой только благодаря присутствию женщин. На земле стоит жить лишь потому, что они живут на ней; солнце сияет и греет потому, что освещает их. Воздух приятно вдыхать потому, что он овевает их кожу и играет короткими завитками у них на висках. Луна восхитительна потому, что заставляет их мечтать и придает любви томную прелесть. Словом, вдохновляют и интересуют Поля только женщины; к ним обращены все его помыслы, все его стремления и надежды.      Один поэт заклеймил людей подобного рода:            Всех больше не терплю я томного поэта:      Посмотрит на звезду - и имя шепчет он,      А рядом с ним всегда Нинон или Лизетта, -      Иначе пуст ему казался б небосклон.            Такие чудаки стараются день целый,      Чтоб пробудить любовь к природе у людей:      То на зеленый холм прицепят чепчик белый,      То юбку - к деревцам, растущим средь полей.            Тот не поймет твоих, природа, песен чудных,      Твоих, бессмертная, звенящих голосов.      Кто не бродил один среди полей безлюдных,      Кто грезит женщиной под шепоты лесов.      [Перевод А. Худадовой.]            Когда я заговорил с Полем об Италии, он сначала решительно отказался уезжать из Парижа, но я стал расписывать ему разные дорожные приключения, сказал, что итальянки слывут очаровательными, пообещал доставить ему в Неаполе разные утонченные удовольствия благодаря имевшейся у меня рекомендации к некоему синьору Микелю Аморозо, знакомство с которым весьма полезно для иностранцев, - и он поддался искушению.            II            Мы сели в скорый поезд в четверг вечером 26 июня. В это время года никто не ездит на юг, и мы оказались в вагоне одни. Оба были в дурном настроении, досадуя на то, что покидаем Париж, недовольные, что навязали себе это путешествие, с сожалением вспоминая тенистый Марли, прекрасную Сену, отлогие берега, славные дни прогулок на лодке, славные вечера, когда так хорошо дремлется на берегу, пока спускается ночь.      Поль забился в уголок и, когда поезд тронулся, заявил:      - До чего же глупо пускаться в такое путешествие.      Так как он уже не мог изменить своего решения, я сказал в ответ:      - Не надо было ехать.      Он промолчал. Но вид у него был такой сердитый, что я чуть не расхохотался. Он, безусловно, похож на белку. Каждый из нас сохраняет под своим человеческим обликом черты какого-нибудь животного, нечто вроде признаков своей первоначальной породы. Сколько найдется людей с бульдожьей пастью, с козлиной, кроличьей, лисьей, лошадиной, бычьей головой! Поль - это белка, превратившаяся в человека. У него те же живые глазки, рыжая шерстка, острый носик, небольшое тельце, тоненькое, гибкое, проворное, да и во всем облике его есть какое-то сходство с этим зверьком. Как бы это сказать? Сходство в жестах, движениях и повадке, словно какое-то смутное воспоминание о прежнем существовании.      Наконец мы оба заснули, как спят в вагоне, - сном, который беспрестанно прерывается из-за шумя, из-за судорог в руках или шее, из-за внезапных остановок поезда.      Мы проснулись, когда поезд шел уже вдоль берега Роны. И вскоре в окно ворвалось стрекотание кузнечиков, то непрерывное стрекотание, которое кажется голосом самой нагретой земли, песней Прованса; оно пахнуло нам в лицо, в грудь, в душу радостным ощущением юга, запахом раскаленной почвы, каменистой и солнечной родины приземистого оливкового дерева с его серо-зеленой листвой.      Когда поезд остановился у станции, железнодорожный служащий промчался вдоль состава, звонко выкрикивая: "Баланс!" - по-настоящему, подлинным местным говором, и это "Баланс", как перед тем скрежещущее стрекотание кузнечиков, снова заставило нас всем существом ощутить вкус Прованса.      До Марселя ничего нового.      В Марселе мы вышли позавтракать в буфете.      Когда мы вернулись в вагон, там сидела женщина.      Поль бросил мне восхищенный взгляд; машинальным движением он подкрутил свои короткие усики, поправил прическу, проведя пятерней, словно гребнем, по волосам, сильно растрепавшимся за ночь. Потом уселся против незнакомки.      Всякий раз, когда - в дороге или в обществе - передо мной появляется новое лицо, меня неотступно преследует желание разгадать, какая душа, какой ум, какой характер скрываются за этими чертами.      То была молодая женщина, совсем молоденькая и прехорошенькая, - без сомнения, дочь юга. У нее были чудесные глаза, великолепные черные волосы, волнистые, слегка вьющиеся, до того густые, жесткие и длинные, что казались тяжелыми, и стоило только взглянуть на них, чтобы сразу ощутить на голове их бремя. Одетая нарядно и по-южному несколько безвкусно, она казалась немного вульгарной. Правильные черты ее лица были лишены той грации, того легкого изящества, утонченности, которые присущи от рождения детям аристократии и являются как бы наследственным признаком более благородной крови.      Ее браслеты были слишком широки, чтобы их можно было принять за золотые, прозрачные камни в серьгах слишком велики для бриллиантов, да и во всем ее облике было что-то простонародное. Чувствовалось, что она, должно быть, привыкла говорить чересчур громко и по любому поводу кричать, буйно жестикулируя.      Поезд тронулся.      Она сидела неподвижно, устремив хмурый взгляд перед собой, с обиженным и раздосадованным видом. На нас она даже не взглянула.      Поль завел со мной беседу, высказывая вещи, рассчитанные на эффект, и стараясь привлечь ее внимание, блеснуть искусной фразой, ослепить красноречием, подобно торговцу, который выставляет отборный товар, чтобы разжечь покупателя.      Но она, казалось, ничего не слышала.      - Тулон! Остановка десять минут! Буфет! - прокричал кондуктор.      Поль сделал мне знак выйти и, как только мы очутились на платформе, спросил:      - Скажи, пожалуйста, кто она, по-твоему?      Я рассмеялся:      - Вот уж не знаю. Да мне это совершенно безразлично.      Он был очень возбужден.      - Она чертовски хорошенькая и свеженькая, плутовка! А какие глаза! Но вид у нее недовольный. У нее, должно быть, неприятности: она ни на что не обращает внимания.      Я проворчал:      - Зря стараешься.      Но он рассердился:      - Я вовсе не стараюсь, дорогой мой; я нахожу эту женщину очень хорошенькой, вот и все. А что, если заговорить с ней? Только о чем? Ну, посоветуй что-нибудь. Как ты думаешь, кто она такая?      - Право, не знаю. Вероятно, какая-нибудь актрисочка, которая возвращается в свою труппу после любовного похождения.      Он принял оскорбленный вид, точно я сказал ему что-то обидное, и возразил:      - Из чего ты это заключаешь? Я, наоборот, нахожу, что у нее вид вполне порядочной женщины.      Я ответил:      - Мой милый, посмотри на ее браслеты, серьги, на весь ее туалет. Я не удивлюсь, если она окажется танцовщицей или, может быть, даже цирковой наездницей, но скорее всего, пожалуй, танцовщицей. Во всей ее внешности есть что-то от театра.      Эта мысль решительно не нравилась ему.      - Она слишком молода, дорогой мой, ей не больше двадцати лет.      - Но, мой милый, мало ли что можно проделывать и до двадцати лет! Танцы, декламация, не говоря уже о других вещах, которыми она, может быть, единственно и занимается.      - Экспресс на Ниццу - Вентимилью, занимайте места! - закричал кондуктор.      Пришлось войти в вагон. Наша соседка ела апельсин. Ее манеры в самом деле не отличались изысканностью. Она разостлала на коленях носовой платок, а то, как она снимала золотистую корку, открывала рот, хватая губами дольки апельсина, и выплевывала зернышки в окно, изобличало простонародные привычки и жесты.      Она как будто еще больше насупилась и уничтожала апельсин с яростью, положительно забавной.      Поль пожирал ее взглядом, придумывая способ привлечь ее внимание, разбудить ее любопытство. И он снова пустился болтать со мною, изрекая множество изысканных мыслей, непринужденно упоминая о знаменитостях. Но она не обращала никакого внимания на его усилия.      Проехали Фрежюс, Сен-Рафаэль. Поезд мчался теперь среди пышных садов, по райской стране роз, через рощи цветущих апельсиновых и лимонных деревьев, покрытых одновременно и гроздьями белых цветов и золотистыми плодами, среди благоухающего царства цветов, вдоль восхитительного побережья, которое тянется от Марселя до Генуи.      В этот край, где в тесных долинах и по склонам холмов свободно и дико растут прекраснейшие цветы, надо приезжать именно в июне. Куда ни взглянешь - повсюду розы: целые поля, равнины, изгороди, чащи роз. Они ползут по стенам, распускаются на крышах, взбираются на деревья, сверкают среди листвы - белые, красные, желтые, мелкие или огромные, тоненькие, в простеньких однотонных платьицах, или мясистые, в тяжелом и пышном наряде.      Их непрерывное могучее благоухание сгущает воздух, придает ему вкус, насыщает его томлением. А еще более резкий запах цветущих апельсиновых деревьев словно подслащивает вдыхаемый воздух, превращая его в лакомство для обоняния.      Омываемое неподвижным Средиземным морем, расстилается побережье с темными скалами. Тяжкое летнее солнце огненной пеленой ниспадает на горы, на длинные песчаные откосы, на тяжелую, застывшую синеву моря. А поезд все мчится, вбегает в туннели, минуя мысы, скользит по волнистым холмам, пробегает над водой по отвесным, как стена, карнизам, и легкий, нежный солоноватый аромат, аромат сохнущих водорослей примешивается порой к сильному, волнующему запаху цветов.      Но Поль ничего не видел, ни на что не смотрел, ничего не чувствовал. Путешественница завладела всем его вниманием.      В Каннах, желая снова поговорить со мной, он опять сделал мне знак сойти.      Как только мы вышли из вагона, он взял меня под руку.      - Знаешь, она восхитительна. Посмотри на ее глаза. А волосы! Дорогой мой, да я никогда не видывал подобных волос!      Я сказал ему:      - Будет тебе, уймись - или, если уж ты решился, иди в наступление. Вид у нее не очень-то неприступный, хотя она и кажется порядочною злюкой.      Он продолжал:      - А не мог бы ты заговорить с ней? Я как-то теряюсь. Вначале я всегда дурацки робок. Я никогда не умел пристать к женщине на улице. Я иду за ней, кружусь возле нее, подхожу, но никогда не могу найти нужных слов. Один только раз я попытался начать беседу. Так как я совершенно ясно видел, что от меня ждут начала разговора и сказать что-нибудь было необходимо, я пробормотал: "Как поживаете, сударыня?" Она рассмеялась мне прямо в лицо, и я бежал.      Я обещал Полю употребить все свое искусство, чтоб завязать беседу, и когда мы уселись, учтиво осведомился у соседки:      - Сударыня, вам не мешает табачный дым?      Она ответила:      - Non capisco. {Не понимаю (итал. ).}      Она была итальянка! Дикий приступ смеха овладел мной. Поль ни слова не знал по-итальянски, и я должен был служить ему переводчиком. Я приступил к исполнению своей роли и повторил, уже по-итальянски:      - Я спросил вас, сударыня, не мешает ли вам табачный дым?      Она сердито бросила:      - Che mi fa?      Она даже головы не повернула в мою сторону, не взглянула на меня, и я недоумевал, следует ли понять это "Какое мне дело?" как разрешение или как запрет, как свидетельство безразличия или просто как "Оставьте меня в покое".      Я продолжал:      - Сударыня, если дым мешает вам хоть немного...      Она ответила тогда "mica" {Ничуть, нет (итал.).} тоном, который означал: "Не приставайте ко мне!" Все же это было позволение, и я сказал Полю:      - Можешь курить.      Стараясь понять, он озадаченно глядел на меня, как глядишь, когда рядом с тобой разговаривают на непонятном языке, и спросил:      - Что ты ей сказал?      - Я спросил у нее, можно ли нам курить.      - Она по-французски не говорит?      - Ни слова.      - Что же она ответила?      - Что она разрешает нам делать все, что угодно.      И я закурил сигару.      Поль продолжал:      - Это все, что она сказала?      - Мой милый, если бы ты сосчитал ее слова, ты заметил бы, что она произнесла их ровно шесть, из которых двумя она дала понять, что не знает французского языка. Значит, остается четыре. Ну, а в четырех словах особенно много ведь не выскажешь.      Поль, казалось, был совсем уничтожен, обманут в своих ожиданиях, сбит с толку.      Но вдруг итальянка спросила меня все тем же недовольным тоном, который, по-видимому, был для нее обычен:      - Вы не знаете, в котором часу мы приедем в Геную?      - В одиннадцать часов вечера, сударыня, - ответил я.      Помолчав немного, я продолжал:      - Мы с приятелем тоже едем в Геную и будем чрезвычайно счастливы, если сможем быть вам чем-нибудь полезны в пути.      Так как она не отвечала, я настаивал:      - Вы едете одна, и если нуждаетесь в наших услугах...      Она опять отчеканила новое "mica", и так резко, что я сразу замолчал.      Поль спросил:      - Что она тебе сказала?      - Она сказала, что находит тебя очаровательным.      Но он не был расположен шутить и сухо попросил не насмехаться над ним. Тогда я перевел ему вопрос нашей соседки и мое любезное предложение, встретившее такой суровый отпор.      Он волновался, точно белка в клетке. Он сказал:      - Если бы нам удалось узнать, в какой гостинице она остановится, мы поехали бы туда же. Постарайся как-нибудь половчее выспросить ее, придумай еще какой-нибудь предлог для разговора.      Но это было не так-то просто, и я совсем не знал, что бы такое изобрести, хотя мне и самому хотелось познакомиться с этой неподатливой особой.      Проехали Ниццу, Монако, Ментону, и поезд остановился на границе для осмотра багажа.      Хотя я не выношу плохо воспитанных людей, которые завтракают и обедают в вагоне, я все же накупил целый запас провизии, чтобы испытать последнее средство: сыграть на аппетите нашей спутницы. Я чувствовал, что эта девица в обычных условиях должна быть сговорчивее. Она была раздражена какой-то неприятностью, но, вероятно, достаточно было любого пустяка, угаданного желания, одного какого-либо слова, кстати сделанного предложения, чтобы развеселить ее, привлечь на нашу сторону и покорить.      Поезд отошел. Нас по-прежнему было только трое в вагоне. Я разложил на скамейке свои припасы, разрезал цыпленка, красиво разместил на бумаге ломтики ветчины, потом нарочно пододвинул поближе к спутнице наш десерт: клубнику, сливы, вишни, пирожное и конфеты.      Увидев, что мы принялись за еду, она, в свою очередь, вытащила из мешочка шоколад и две подковки и стала грызть красивыми острыми зубами хрустящий хлеб и шоколадную плитку.      Поль сказал мне вполголоса:      - Угости же ее!      - Я это и собираюсь сделать, мой милый, но начать не так-то просто.      Между тем соседка время от времени искоса поглядывала на наши припасы, и я понял, что, покончив со своими двумя подковками, она еще не утолит голода. Я дал ей время завершить ее скромный обед, а затем сказал:      - Не окажете ли нам честь, сударыня, попробовать эти ягоды?      Она опять ответила "mica", но уже не таким сердитым тоном, как раньше. Я настаивал:      - В таком случае позвольте мне предложить вам немного вина. Я вижу, вы ничего не пили. Это вино вашей родины, вино Италии, и так как сейчас мы уже на вашей земле, нам было бы весьма приятно, если бы прелестный итальянский ротик принял подношение от соседей-французов.      Она тихонько покачала головой, упрямо отказываясь и в то же время готовая согласиться, и снова произнесла свое "mica", но почти вежливое "mica". Я взял бутылочку, оплетенную соломой на итальянский манер, наполнил стаканы и поднес ей.      - Выпейте, - сказал я, - пусть это будет приветствием по случаю приезда на вашу родину.      Она с недовольным видом взяла стакан и осушила его залпом, точно ее мучила жажда, после чего вернула его мне, даже не поблагодарив.      Тогда я предложил ей вишен:      - Кушайте, пожалуйста, сударыня. Вы же видите, что доставите нам большое удовольствие.      Она оглядела из своего угла фрукты, разложенные около нее, и проговорила так быстро, что я с трудом мог разобрать:      - A me non piacciono ne le ciliegie ne le susine; amo soltanto le fragole.      - Что она говорит? - тотчас же осведомился Поль.      - Она говорит, что не любит ни вишен, ни слив, а только клубнику.      Я положил ей на колени газету с клубникой. Она - сейчас же с чрезвычайной быстротой принялась есть ягоды, захватывая их кончиками пальцев и подбрасывая себе в рот, который при этом весьма мило и кокетливо открывался.      Когда она покончила с красной кучкой, которая на наших глазах в течение каких-нибудь нескольких минут уменьшалась, таяла и совсем исчезла под ее проворными пальцами, я спросил:      - Что я еще могу вам предложить?      Она ответила:      - Я охотно съела бы кусочек цыпленка.      И она уписала, наверное, половину птицы, отгрызая огромные куски с ухватками плотоядного животного. Потом она решилась взять вишен, которых не любила, потом слив, потом пирожного, потом сказала: "Довольно", - и снова забилась в свой угол.      Это начинало меня забавлять; я хотел заставить ее съесть еще что-нибудь и удвоил комплименты и предложения, чтобы склонить ее к этому. Но она внезапно пришла в прежнюю ярость и выпалила мне прямо в лицо такое свирепое "mica", что я уже не осмеливался больше нарушать ее пищеварение.      Я обратился к приятелю:      - Бедняга Поль, мы, кажется, напрасно старались.      Медленно спускалась ночь, жаркая южная ночь, расстилая теплые тени по накаленной и усталой земле. Вдали, то тут, то там, со стороны моря, на мысах, на вершинах прибрежных скал зажигались огоньки, а на потемневшем горизонте начали появляться звезды, и я порой смешивал их с огнями маяков.      Аромат апельсиновых деревьев становился сильнее, и мы с упоением, глубоко, всей грудью впивали его; какою-то негой, неземной отрадой, казалось, веяло в благовонном воздухе. И вдруг под деревьями, вдоль полотна, в темноте, теперь уже совсем сгустившейся, я увидел что-то вроде звездного дождя. Точно капельки света прыгали, порхали, резвились и перебегали в листве, точно крошечные звездочки упали с неба, чтоб поиграть на земле. То были светлячки, пылающие мушки, плясавшие в благоуханном воздухе причудливый огненный танец.      Один светлячок случайно залетел в наш вагон и стал порхать, мерцая своим перемежающимся светом, который то загорался, то угасал. Я задернул лампочку синей занавеской и следил за фантастической мушкой, носившейся взад и вперед по прихоти своего пламенеющего полета. Внезапно она уселась на черные волосы нашей соседки, уснувшей после обеда. И Поль замер в экстазе, не сводя взора с блестящей точки, которая сверкала на лбу спящей женщины, точно живая драгоценность.      Итальянка проснулась без четверти одиннадцать; светлячок все еще сидел у нее в волосах. Видя, что она зашевелилась, я сказал ей:      - Мы подъезжаем к Генуе, сударыня.      Не отвечая мне, она пробормотала, словно ее преследовала навязчивая мысль:      - Что же мне теперь делать?      Потом вдруг спросила меня:      - Хотите, я поеду с вами?      Я был настолько поражен, что даже не понял.      - То есть как с нами? Что вы хотите сказать?      Она повторила, начиная еще больше раздражаться:      - Хотите, я поеду сейчас с вами?      - Ну, конечно; но куда же вы намерены ехать? Куда я должен отвезти вас?      Она пожала плечами с глубоким равнодушием.      - Куда вам будет угодно! Мне все равно.      И дважды повторила:      - Che mi fa?      - Но ведь мы едем в гостиницу.      Она презрительно проронила:      - Ну, что же, поедемте в гостиницу.      Я повернулся к Полю и сказал:      - Она спрашивает, желаем ли мы, чтобы она поехала с нами.      Мой друг был ошеломлен, и это помогло мне прийти в себя. Он пролепетал:      - С нами? Куда же? Зачем? Каким образом?      - Ничего не знаю! Она сделала мне это странное предложение самым раздраженным тоном. Я ответил ей, что мы едем в гостиницу; она заявила: "Ну, что же, поедемте в гостиницу!" У нее, наверное, совсем нет денег. Но как бы то ни было, она весьма своеобразно завязывает знакомства.      Поль, взволнованный, возбужденный, воскликнул:      - Ну, конечно, я согласен, скажи ей, что мы отвезем ее, куда ей угодно!      Затем, после некоторого колебания, он с беспокойством добавил:      - Все-таки надо узнать с кем она хочет ехать? С тобой или со мной?      Я повернулся к итальянке, которая впала в свое обычное равнодушие и, казалось, даже не слушала нас:      - Мы будем крайне счастливы, сударыня, взять вас с собой. Но только мой приятель хотел бы знать, на чью руку, мою или его, вы предпочли бы опереться?      Она посмотрела на меня, широко раскрыв большие черные глаза, и с легким изумлением проговорила:      - Che mi fa?      Я пояснил:      - Если я не ошибаюсь, у вас в Италии того дружка, кто принимает на себя заботу о всех желаниях женщины, выполняет всякую ее прихоть и удовлетворяет всякий ее каприз, называют patito. Кого из нас хотели бы вы избрать своим patito?      Она, не колеблясь, ответила:      - Вас!      Я обернулся к Полю:      - Тебе не везет, мой милый, она выбирает меня.      Он с досадой проговорил:      - Тем лучше для тебя.      И после некоторого раздумья прибавил:      - Так ты в самом деле решил взять с собой эту девку? Она испортит нам все путешествие. Что мы станем делать с женщиной, которая бог знает на кого похожа? Да нас не пустят ни в одну порядочную гостиницу!      Но мне, как нарочно, итальянка начинала нравиться гораздо больше, чем вначале, и теперь я желал, да, желал непременно увезти ее с собой. Эта мысль приводила меня в восхищение, и я уже испытывал ту легкую дрожь ожидания, которая пробегает у нас по жилам в предвкушении ночи любви.      Я ответил:      - Мой милый, ведь мы согласились. Отступать уже поздно. Ты первый посоветовал мне дать ей утвердительный ответ.      Он проворчал:      - Это глупо! Впрочем, делай, как хочешь.      Поезд дал свисток, замедлил ход; мы приехали.      Я вышел из вагона и помог выйти моей новой подруге. Она легко спрыгнула на платформу, и я предложил ей руку, на которую она оперлась как будто с отвращением. Отыскав и получив багаж, мы отправились в город. Поль шагал молчаливо и нервно.      Я спросил его:      - Где же мы остановимся? Пожалуй, в "Город Париж" не очень-то удобно явиться с женщиной, в особенности с этой итальянкой.      Поль перебил меня:      - Именно, с итальянкой, которая больше смахивает на девку, чем на герцогиню. Ну, да меня это не касается. Поступай, как знаешь!      Я стал в тупик. Я заранее написал в "Город Париж", чтобы за нами оставили помещение... но теперь... я уж и не знал, как мне быть.      Двое носильщиков несли за нами чемоданы. Я продолжал:      - Тебе следовало бы пойти вперед. Ты скажешь, что мы сейчас придем. И, кроме того, ты дашь понять хозяину, что я с одной... приятельницей и что мы хотим получить совершенно отдельное помещение на троих, чтоб не встречаться с другими путешественниками. Он поймет, и, смотря по тому, что он нам ответит, мы и будем решать.      Но Поль проворчал:      - Благодарю, такие поручения и эта роль мне совершенно не подходят. Я приехал сюда не для того, чтобы заботиться о твоих апартаментах и удовольствиях.      Но я настойчиво убеждал:      - Да ну же, мой милый, не сердись. Гораздо лучше устроиться в хорошей гостинице, чем в плохой, и разве так уж трудно попросить у хозяина три отдельные комнаты со столовой?      Я подчеркнул "три", и это его убедило.      Он проследовал вперед, и я видел, как он вошел в большой подъезд красивой гостиницы, пока я на другой стороне улицы тащил под руку свою молчаливую итальянку, а двое носильщиков следовали за мною по пятам.      Наконец Поль вернулся, и лицо у него было такое же угрюмое, как и у моей спутницы.      - Нам дают помещение, - сказал он, - но комнат только две. Устраивайся, как знаешь.      И я пошел за ним, стыдясь, что вхожу в гостиницу в обществе подозрительной спутницы.      Действительно, нам дали две комнаты, отделенные друг от друга небольшой гостиной. Я попросил, чтобы нам принесли холодный ужин, и нерешительно повернулся к итальянке:      - Нам удалось достать только две комнаты, сударыня, выбирайте, какую вам угодно.      Она ответила своим обычным: "Che mi fa?" Тогда я поднял с пола ее маленький черный деревянный ящик, настоящий сундучок горничной, и отнес его в комнату направо, которую я выбрал для нее... для нас. На четырехугольном клочке бумаги, наклеенном на ящике, было написано по-французски: "Мадмуазель Франческа Рондоли, Генуя".      Я спросил:      - Вас зовут Франческа?      Она не ответила и только утвердительно кивнула головой.      Я продолжал:      - Сейчас мы будем ужинать. Может быть, вы желаете пока привести в порядок туалет?      Она ответила своим "mica" - словом, которое повторялось в ее устах так же часто, как и "Che mi fa?" Я настаивал:      - После поездки по железной дороге так ведь приятно немного почиститься.      Потом я подумал, что у нее, быть может, не было с собой необходимых женщине туалетных принадлежностей, так как мне казалось, что она в затруднительном положении или только что выпуталась из неприятного приключения, - и я принес ей свой несессер.      Я вынул оттуда все находившиеся в нем туалетные принадлежности: щеточку для ногтей, новую зубную щетку - я всегда вожу с собой целый набор зубных щеток, - ножницы, пилочки, губки. Я откупорил флакон с душистой лавандовой водой и флакончик с new mown hay, предоставляя ей выбрать, что пожелает. Открыл коробочку с пудрой, где лежала легкая пуховка. Повесил на кувшин с водой одно из моих тонких полотенец и положил рядом с тазом непочатый кусок мыла.      Она следила за моими движениями большими сердитыми глазами: мои заботы, казалось, нисколько не удивляли ее и не доставляли ей никакого удовольствия.      Я сказал ей:      - Вот все, что вам может понадобиться. Когда ужин будет готов, я скажу вам.      И я вернулся в гостиную. Поль завладел другою комнатой и заперся в ней, так что мне пришлось дожидаться в одиночестве.      Лакей то уходил, то приходил, принося тарелки, стаканы. Он медленно накрыл на стол, потом поставил холодного цыпленка и объявил, что все готово.      Я тихонько постучал в дверь мадмуазель Рондоли. Она крикнула: "Войдите". Я вошел. Меня обдал удушливый запах парфюмерии, резкий, густой запах парикмахерской.      Итальянка сидела на своем сундучке в позе разочарованной мечтательницы или уволенной прислуги. Я с первого же взгляда понял, что означало для нее привести в порядок свой туалет. Неразвернутое полотенце висело на кувшине, по-прежнему полном воды. Нетронутое сухое мыло лежало около пустого таза; но зато можно было подумать, что молодая женщина выпила по меньшей мере половину флаконов с духами. Правда, одеколон она пощадила, не хватало всего лишь трети бутылки; но она вознаградила себя неимоверным количеством лавандовой воды и new mown hay. Она так напудрила лицо и шею, что в воздухе, казалось, еще носился легкий белый туман, облако пудры. Ее ресницы, брови, виски были словно обсыпаны снегом; пудра лежала на щеках словно штукатурка и толстым слоем заполняла все впадины на лице - крылья носа, ямочку на подбородке, уголки глаз.      Когда она встала, по комнате разнесся такой резкий запах, что я почувствовал приступ мигрени.      Сели ужинать. Поль был в отвратительном настроении. Я не мог вытянуть из него ничего, кроме воркотни, недовольных замечаний или ядовитых любезностей.      Мадмуазель Франческа поглощала еду, словно бездонная пропасть. Поужинав, она задремала на диване. Но я с беспокойством чувствовал, что приближается решительный час нашего размещения по комнатам. Решив ускорить события, я присел к итальянке и галантно поцеловал ей руку.      Она приоткрыла усталые глаза и бросила на меня из-под приподнятых век сонный и, как всегда, недовольный взгляд.      Я сказал ей:      - Так как у нас всего две комнаты, не разрешите ли мне поместиться в вашей?      Она ответила:      - Делайте, как вам угодно. Мне все равно. Che mi fa?      Это равнодушие укололо меня:      - Значит, вам не будет неприятно, если я пойду с вами?      - Мне все равно. Как хотите.      - Не желаете ли лечь сейчас?      - Да, я очень хочу спать.      Она встала, зевнула, протянула Полю руку, которую тот сердито пожал, и я посветил ей по дороге в нашу комнату.      Но беспокойство продолжало преследовать меня.      - Вот все, что вам может понадобиться, - повторил я снова.      И я самолично позаботился налить воды из кувшина в таз и положить полотенце около мыла.      Потом вернулся к Полю. Не успел я войти, как он объявил:      - Порядочную же дрянь ты притащил сюда!      Я засмеялся:      - Милый друг, не говори, что зелен виноград.      Он прибавил со скрытым ехидством:      - Смотри, дорогой мой, как бы не захворать от этого винограда!      Я вздрогнул, и меня охватила та мучительная тревога, которая преследует нас после подозрительных любовных приключений, тревога, отравляющая нам самые очаровательные встречи, неожиданные ласки, случайно сорванные поцелуи. Однако я напустил на себя удальство:      - Ну, что ты, эта девушка не потаскуха.      Но теперь я был в руках этого мошенника! Он подметил на моем лице тень тревоги:      - Но ведь ты же о ней ничего не знаешь! Я поражаюсь тебе! Ты подбираешь в вагоне итальянку, путешествующую в одиночестве; с неподражаемым цинизмом она предлагает тебе провести с нею ночь в первой попавшейся гостинице. Ты берешь ее с собой. И еще утверждаешь, что это не девка! И уверяешь себя, будто не подвергаешься сегодня вечером такой же опасности, как если бы ты провел ночь в постели... женщины, больной оспой!      И он рассмеялся злым, раздраженным смехом. Я присел, терзаемый беспокойством. Что мне теперь делать? Ведь он прав. Во мне началась страшная борьба между желанием и страхом.      Он продолжал:      - Делай, как знаешь, я тебя предупредил; только после не плакаться!      Но я уловил в его взгляде такую злую иронию, такую радость мести, он так дерзко издевался надо мною, что я не стал больше колебаться. Я протянул ему руку.      - Спокойной ночи, - сказал я. - И ей-богу, милый мой, победа стоит опасности!            Где нет опасностей - там торжество без славы!            И я твердыми шагами вошел в комнату Франчески.      В изумлении, восхищенный, остановился я на пороге. Она уже спала на постели, совершенно нагая. Сон настиг ее, пока она раздевалась, и она лежала в прелестной величественной позе тициановской женщины.      Казалось, побежденная усталостью, она прилегла на кровать, когда снимала чулки, - они лежали тут же на простыне; затем вспомнила о чем-то, должно быть о чем-нибудь приятном, потому что медлила вставать, а затем, незаметно закрыв глаза, тихо уснула. Вышитая по вороту ночная рубашка, купленная в магазине готовых вещей - роскошь начинающей, - валялась на стуле.      Она была очаровательна - молодая, крепкая и свежая.      Что может быть прелестнее спящей женщины! Это тело, все контуры которого так нежны, все изгибы так пленительны, все мягкие округлости так смущают сердце, как будто создано для того, чтобы неподвижно покоиться в постели. Эта волнистая линия, которая, углубляясь у талии, приподнимается на бедре, а потом легко и изящно спускается по изгибу ноги, чтобы так кокетливо завершиться у кончиков пальцев, может обрисоваться во всей своей изысканной прелести лишь на простынях постели.      Одно мгновение, и я уже готов был позабыть благоразумные советы приятеля, но, повернувшись внезапно к туалетному столику, увидел, что все вещи находились на нем в том же положении, как я их и оставил; и я сел, томясь беспокойством, мучаясь своей нерешительностью.      По-видимому, я просидел так долго, очень долго, может быть, целый час, не отваживаясь ни на что - ни на атаку, ни на бегство. Впрочем, отступление было невозможно, и приходилось либо просидеть всю ночь на стуле, либо тоже улечься в постель на свой риск и страх.      Но там ли, тут ли - я все равно не мог и думать о сне: мысли мои были слишком возбуждены, а глаза слишком заняты.      Я вертелся во все стороны, дрожа, как в лихорадке, не находя себе места, взволнованный до крайности. В конце концов я пошел на уступку: "Лечь в постель - еще ни к чему меня не обяжет. Во всяком случае, я с большим удобством отдохну на кровати, чем на стуле".      И я стал медленно раздеваться, а потом, перебравшись через спящую, растянулся вдоль стены, повернувшись спиной к искушению.      Так пролежал я долго, очень долго, не в силах уснуть.      Но вдруг соседка моя пробудилась. Она открыла удивленные и, как всегда, недовольные глаза, потом, заметив, что лежит голая, поднялась и стала преспокойно надевать ночную рубашку, точно меня там и не было.      Тогда... черт возьми... я воспользовался обстоятельствами, что ее, по-видимому, нисколько не смутило; она снова мирно уснула, склонив голову на правую руку.      А я долго еще размышлял о неблагоразумии и слабости человеческой. Затем наконец погрузился в сон.            Она поднялась рано, как женщина, привыкшая с утра работать. Вставая, она невольно разбудила меня, и я стал следить за нею из-под полуприкрытых век.      Она не спеша ходила по комнате, точно удивляясь, что ей нечего делать. Потом решилась подойти к туалетному столику и в одно мгновение вылила на себя все духи, которые еще оставались в моих флаконах. Она воспользовалась, правда, и водой, но в весьма ограниченном количестве.      Одевшись, она уселась на свой сундук и, обняв руками колено, задумалась.      Я сделал вид, будто только что увидел ее, и сказал:      - С добрым утром, Франческа.      Но она, казалось, нисколько не стала любезнее со вчерашнего дня и проворчала:      - С добрым утром.      Я спросил:      - Вы хорошо спали?      Не отвечая, она утвердительно кивнула головой; я соскочил с кровати и подошел поцеловать ее.      Она нехотя подставила мне лицо, как ребенок, которого ласкают против его желания. Я нежно обнял ее (раз вино налито, надо его выпить) и медленно прикоснулся губами к ее большим сердитым глазам, которые она с досадой закрывала под моими поцелуями, к свежим щекам, к полным губам, которые она прятала от поцелуев.      Я сказал ей:      - Значит, вы не любите, когда вас целуют?      Она ответила:      - Mica.      Я сел рядом с ней на сундук и просунул свою руку под ее локоть:      - Mica! Mica! На все mica! Теперь я буду всегда называть вас мадмуазель Mica!      В первый раз я как будто заметил на ее губах тень улыбки, но она исчезла так быстро, что, может быть, я и ошибся.      - Но если вы всегда будете отвечать "mica", я совсем не буду знать, чем развлечь вас, чем доставить вам удовольствие. Вот, сегодня, например, что мы будем делать?      Она поколебалась, словно какое-то подобие желания мелькнуло в ее сознании, и равнодушно проговорила:      - Мне все равно, что хотите.      - Хорошо, мадмуазель Mica, тогда мы возьмем коляску и поедем кататься.      Она пробурчала:      - Как хотите.      Поль ждал нас в столовой со скучающей физиономией третьего лица в любовном приключении. Я состроил восторженную мину и пожал ему руку с энергией, полной торжествующих признаний.      Он спросил:      - Что ты намерен делать?      Я ответил:      - Сначала немного побродим по городу, а потом возьмем коляску и поедем куда-нибудь в окрестности.      Завтрак прошел в молчании, затем мы отправились по городу осматривать музеи. Я таскал Франческу под руку из одного дворца в другой. Мы побывали во дворце Спинола, во дворце Дориа, во дворце Марчелло Дураццо, в Красном дворце, в Белом дворце. Она ничем не интересовалась и лишь изредка окидывала шедевры искусства ленивым, безразличным взглядом. Поль сердито шел за нами и ворчал. Потом мы прокатились в коляске за город, причем все трое молчали.      Затем вернулись пообедать.      То же самое повторилось и назавтра и послезавтра.      На третий день Поль сказал:      - Знаешь, я намереваюсь расстаться с тобой; я не желаю сидеть здесь три недели и смотреть, как ты волочишься за этой девкой!      Я смутился и растерялся, так как, к моему величайшему изумлению, странным образом привязался к Франческе. Человек слаб и неразумен, он увлекается пустяками и, когда его чувственность возбуждена или покорена, становится малодушным. Мне стала дорога эта девушка, которую я совсем не знал, эта девушка, молчаливая и вечно недовольная. Мне нравилось ее нахмуренное лицо, надутые губы, скучающий взгляд, нравились ее усталые движения, ее презрительная податливость на ласки, самое равнодушие ее ласк. Невидимые узы, те таинственные узы животной любви, та скрытая привязанность, которую порождает ненасытное желание, удерживали меня возле нее. Я все откровенно рассказал Полю. Он обозвал меня болваном, потом предложил:      - Ну что ж, возьми ее с собой.      Но она решительно отказалась уехать из Генуи и не желала объяснить причину. Я пустил в ход просьбы, обещания; ничего не помогло.      И я остался.      Поль объявил, что уезжает один. Он уложил даже свой чемодан, но тоже остался.      И вот прошло две недели.      Франческа, по-прежнему молчаливая и сердитая, жила скорее около меня, чем со мной, отвечая на все просьбы, на все мои предложения вечным своим "Che mi fa?" и не менее вечным "mica".      Мой приятель не переставал беситься. На все его гневные вспышки я неизменно отвечал:      - Если тебе здесь надоело, можешь уехать. Я тебя не удерживаю.      Тогда он начинал ругаться, осыпал меня упреками и кричал:      - Куда же прикажешь мне ехать? В нашем распоряжении было всего три недели, а две уже прошли! Уж нет времени теперь ехать дальше. И потом я вовсе не собирался отправляться в Венецию, Флоренцию и Рим один! Но ты заплатишь мне за это, и гораздо дороже, чем думаешь. Незачем тащить человека из Парижа в Геную, чтобы запереть его в гостинице с итальянской потаскухой!      Я спокойно отвечал ему:      - Ну, что ж, тогда возвращайся в Париж.      И он вопил:      - Я так и сделаю, и не позже чем завтра!      Но и на следующий день, все так же злясь и ругаясь, он не уехал, как и накануне.      Нас теперь уже знали в городе, где мы бродили по улицам с утра до вечера, по узким улицам без тротуаров, придающим городу сходство с огромным каменным лабиринтом, прорезанным коридорами, которые напоминают подземные ходы. Мы блуждали по этим проходам, где дует яростный сквозной ветер, по переулкам, сжатым между такими высокими стенами, что неба почти не видно. Встречные французы порой оглядывались на нас, с удивлением узнавая соотечественников, оказавшихся в обществе этой скучающей и крикливо одетой девицы, чьи манеры в самом деле казались странными, неуместными, компрометирующими.      Она шла, опираясь на мою руку, ничем не интересуясь. Почему же она оставалась со мной, с нами, если мы, по всей видимости, доставляли ей так мало удовольствия? Кто она? Откуда? Чем занимается? Есть ли у нее какие-нибудь планы, замыслы? Или она живет наудачу, случайными встречами и приключениями? Напрасно старался я понять ее, разгадать, объяснить себе. Чем больше я узнавал ее, тем больше она меня поражала и представлялась мне какой-то загадкой. Конечно, она не была распутницей, торгующей любовью. Скорее она казалась мне дочерью бедных родителей, которую соблазнили, обманом увезли, погубили, а теперь бросили. На что же она рассчитывала? Чего ожидала? Ведь она вовсе не старалась покорить меня или извлечь из меня какую-нибудь выгоду.      Я пытался расспрашивать ее, заговаривал с ней о ее детстве, о семье. Она не отвечала. И я оставался с ней, свободный сердцем, но плотью в плену, никогда не уставая держать в объятиях эту угрюмую и великолепную самку, соединяясь с нею, как животное, обуреваемый чувственностью, или, скорее, соблазненный и побежденный каким-то чувственным очарованием, молодым, здоровым, могучим очарованием, исходящим от нее, от ее ароматной кожи, от упругих линий ее тела.      Прошла еще неделя. Срок моего путешествия истекал: я должен был вернуться в Париж 11 июля. Поль теперь почти примирился с событиями, но продолжал браниться. Я же пытался изобретать удовольствия, развлечения, прогулки, чтобы позабавить любовницу и друга; я просто из кожи лез.      Однажды я предложил им экскурсию в Санта-Маргарета. Этот очаровательный, окруженный садами городок прячется у подножия скалистого берега, который выдается далеко в море, до самого поселка Порто-Фино. Мы отправились втроем по чудесной дороге, которая извивалась вдоль горы. Вдруг Франческа сказала мне:      - Завтра я не смогу с вами гулять. Я пойду к родным.      И замолчала. Я не расспрашивал ее, так как был уверен, что она все равно ничего не ответит.      На следующий день она действительно встала очень рано. Так как я еще лежал, она села на постель у меня в ногах и робко, нерешительно проговорила:      - Если я вечером не вернусь, вы зайдете за мной?      - Ну, конечно. А куда мне зайти?      Она стала объяснять:      - Вы пойдете по улице Виктора-Эммануила, потом свернете в пассаж Фальконе и переулок Сан-Рафаэль и увидите дом торговца мебелью; в правом флигеле в глубине двора спросите госпожу Рондоли. Я буду там.      И она ушла. Мне показалось это весьма странным.      Увидев меня одного, Поль изумился и пробормотал:      - Где же Франческа?      Я рассказал ему все, что произошло.      Он воскликнул:      - Ну, мой дорогой, давай воспользуемся случаем и дадим тягу! Все равно нам уже пора. Двумя днями позже или раньше - это дела не меняет. В путь, в путь, укладывай чемоданы! В путь!      Я не соглашался:      - Но, милый друг, не могу же я бросить так эту девушку, прожив с ней почти три недели. Я должен проститься с ней, уговорить ее принять от меня что-нибудь; нет, нет, иначе я оказался бы просто подлецом.      Но он ничего не хотел слушать, торопил меня, не давал мне покоя. Однако я не уступал.      Я не выходил из дома весь день, дожидаясь возвращения Франчески. Она не вернулась.      Вечером, за обедом, Поль торжествовал:      - Это она тебя бросила, дорогой мой. Вот забавно, ужасно забавно!      Признаюсь, я был удивлен и немного обижен. Он хохотал мне в лицо, насмехался надо мной.      - Способ хоть и простой, но придуман неплохо: "Подождите меня, я вечером вернусь". Долго ты намерен ее ждать? Да и как знать, ты, быть может, будешь так наивен, что еще пойдешь разыскивать ее по указанному адресу. "Здесь живет госпожа Рондоли?" "Такой здесь нет, сударь". Держу пари, что ты собираешься идти.      Я протестовал:      - Да нет же, мой милый, уверяю тебя, что если она не вернется завтра утром, я уеду в восемь часов, скорым поездом. Я прожду ее двадцать четыре часа. Этого достаточно: моя совесть будет спокойна.      Весь вечер мне было не по себе; я немного тосковал, немного нервничал. Право же, я к ней привязался. В полночь я лег. Спал очень плохо.      В шесть часов я был уже на ногах. Я разбудил Поля, уложил чемодан, и два часа спустя мы ехали во Францию.            III            Вышло так, что на следующий год, в то же самое время, меня, подобно приступу перемежающейся лихорадки, снова охватило желание увидеть Италию. Я немедленно решил предпринять это путешествие, потому что для образованного человека посетить Венецию, Флоренцию и Рим, конечно, необходимо. Кроме того, это ведь дает много тем для разговора в обществе и возможность произносить избитые фразы об искусстве, которые всегда кажутся необычайно глубокомысленными.      На этот раз я отправился один и приехал в Геную в тот же час, что и в прошлом году, но уже без всяких дорожных приключений. Остановился я в той же гостинице и случайно оказался в той же самой комнате!      Но едва я лег в постель, как воспоминание о Франческе, уже накануне смутно витавшее в моем сознании, стало преследовать меня с удивительной настойчивостью.      Знакома ли вам эта неотвязная мысль о женщине, преследующая вас при возвращении спустя долгое время в те места, где вы любили ее и обладали ею?      Это одно из самых сильных и самых тягостных ощущений, какие я только знаю. Чудится: вот она войдет, улыбнется, раскроет объятия. Ее образ, зыбкий и в то же время отчетливый, то возникает перед вами, то ускользает, овладевает вами, заполняет вам сердце, волнует ваши чувства своим призрачным присутствием. Ваш взор видит ее, вас преследует аромат ее духов, на губах вы ощущаете ее поцелуи, на коже - ласку ее тела. Вы сейчас один, вы это сознаете, но вас томит неизъяснимое волнение, порожденное этим призраком, И гнетущая, надрывающая душу тоска охватывает вас. Кажется, будто только что вас покинули навсегда. Все предметы приобретают мрачное значение и вселяют в сердце, в душу тягостное чувство одиночества и забвения. О, не возвращайтесь никогда в город, в дом, в комнату, в лес, в сад, на скамью, где вы держали в объятиях любимую женщину!      Всю ночь меня преследовало воспоминание о Франческе, и мало-помалу желание увидеть ее вновь овладевало мной, желание сначала смутное, потом все более сильное, острое, жгучее. Я решил провести в Генуе следующий день и попытаться ее разыскать. Если это не удастся, я уеду с вечерним поездом.      И вот с утра я принялся за поиски. Я прекрасно помнил указания, которые она дала, расставаясь со мною. Улица Виктора-Эммануила - пассаж Фальконе - переулок Сан-Рафаэль - дом торговца мебелью - в глубине двора - правый флигель.      Я нашел дорогу, хоть и не без труда, и постучался в дверь ветхого домика. Открыла толстая женщина, должно быть, изумительно красивая когда-то, но теперь лишь изумительно грязная. Хотя она была чересчур жирна, в чертах ее лица все же сохранилось необыкновенное величие. Пряди ее растрепанных волос ниспадали на лоб и плечи, а под широким капотом, испещренным пятнами, колыхалось жирное, дряблое тело. На шее у нее было огромное позолоченное ожерелье, а на руках великолепные генуэзские филигранные браслеты.      Она неприветливо спросила:      - Что вам нужно?      Я отвечал:      - Не здесь ли живет мадмуазель Франческа Рондоли?      - А на что она вам?      - Я имел удовольствие встретиться с нею в прошлом году, и мне хотелось бы вновь повидать ее.      Старуха изучала меня недоверчивым взглядом.      - А скажите, где вы с ней встретились?      - Да здесь же, в Генуе!      - Как вас зовут?      Я слегка замялся, по назвал себя. И лишь только я произнес свое имя, итальянка простерла руки, словно собираясь меня обнять.      - Ах, вы тот самый француз, как я рада вас видеть! Но до чего же вы огорчили бедную девочку! Она ждала вас целый месяц, сударь, да, целый месяц. В первый день она думала, что вы за ней зайдете. Она хотела знать, любите вы ее или нет! О, если бы вы знали, как она плакала, когда поняла, что вы уже не придете! Да, сударь, она все глаза выплакала! Потом она отправилась в гостиницу. Но вас уже не было. Тогда она подумала, что вы поехали дальше по Италии и еще будете в Генуе на обратном пути и тогда зайдете за ней, потому что она-то ведь не хотела ехать с вами. И она прождала вас больше месяца, - да, сударь! - и скучала, уж как скучала! Я ведь ее мать!      По правде сказать, я пришел в некоторое замешательство. Но оправился и спросил:      - А сейчас она здесь?      - Да нет, сударь, она в Париже, с одним художником, прекрасным молодым человеком, который очень любит ее, сударь, уж так любит, и дарит ей все, чего она только не захочет. Вот посмотрите, что она мне посылает, своей матери. Правда, красивые?      И с чисто южной живостью она показала свои широкие браслеты и тяжелое ожерелье. Она продолжала:      - У меня есть еще двое серег с камнями, и шелковое платье, и кольца; но по утрам я их не ношу, а вот только когда приоденусь куда-нибудь. Она сейчас очень счастлива, сударь, очень счастлива. Вот уж она будет рада, когда я ей напишу, что вы были! Да зайдите же, сударь, присядьте. Зайдите, выпейте чего-нибудь.      Я отказывался, - теперь мне хотелось уехать с первым же поездом. Но она схватила меня за руку и потащила в дом, приговаривая:      - Зайдите, сударь, должна же я ей написать, что вы побывали у нас.      И я очутился в небольшой, довольно темной комнате, где стояли стол и несколько стульев.      Итальянка снова заговорила:      - О, сейчас она очень счастлива, очень счастлива! Когда вы повстречали ее на железной дороге, у нее было большое горе. Ее дружок бросил ее в Марселе. И она возвращалась домой одна, бедняжка. Вы ей сразу же очень понравились, но, понимаете, она ведь тогда еще немножко грустила. Теперь она ни в чем не нуждается; она пишет мне обо всем, что делает. Его зовут господин Бельмен. Говорят, он у вас известный художник. Он встретил ее на улице, да, сударь, так прямо на улице, и тут же влюбился в нее. Но не хотите ли стаканчик сиропу? Очень вкусный сироп. А вы что же, совсем одни в этом году?      Я ответил:      - Да, совсем один.      После сообщений г-жи Рондоли мое первое разочарование рассеялось, и я чувствовал теперь все большее и большее желание расхохотаться. Сироп пришлось выпить.      Она продолжала:      - Вы так-таки совсем одни? О, как жаль, что больше нет Франчески: она составила бы вам компанию, пока вы здесь. Разгуливать одному совсем не весело; она тоже будет очень жалеть.      Затем, когда я поднимался из-за стола, она воскликнула:      - А не хотите ли, чтобы с вами пошла Карлотта? Она прекрасно знает все места для прогулок. Это моя вторая дочь, сударь, вторая.      По-видимому, она приняла мое изумление за согласие и, бросившись к двери, крикнула в темноту невидимой лестницы:      - Карлотта! Карлотта! Сойди сюда, доченька, скорее, скорее.      Я пытался возражать, но она настаивала на своем:      - Нет, нет, она составит вам компанию; она очень покладистая и гораздо веселее той; это хорошая девушка, прекрасная девушка, я ее очень люблю.      Я услышал шарканье шлепанцев на ступеньках лестницы, и появилась высокая черноволосая девушка, тоненькая и хорошенькая, но тоже растрепанная; под старым материнским платьем я угадывал молодое, стройное тело.      Г-жа Рондоли тотчас же ознакомила ее с моим положением:      - Это француз Франчески, знаешь, тот, прошлогодний. Он пришел за ней; он нынче, бедненький, совсем один. И я сказала ему, что ты пойдешь с ним, чтобы составить ему компанию.      Карлотта посмотрела на меня красивыми карими глазами и, улыбаясь, прошептала:      - Если он хочет, я с удовольствием.      Как я мог отказаться? Я объявил:      - Ну, конечно, очень хочу.      Г-жа Рондоли подтолкнула ее к двери:      - Иди оденься, только скорей, скорей. Надень голубое платье и шляпу с цветами, да поторапливайся!      Когда дочь вышла, она пояснила:      - У меня есть еще две, но они моложе. Каких денег стоит, сударь, вырастить четырех детей! Хорошо, что хоть старшая теперь устроилась.      Потом она стала рассказывать мне о своей жизни, о покойном муже, служившем на железной дороге, и о всех достоинствах своей второй дочери, Карлотты.      Девушка скоро вернулась; она была одета во вкусе своей старшей сестры, - в яркое и нелепое платье.      Мать оглядела ее с ног до головы, нашла, что все в порядке, и сказала нам:      - Ну, теперь ступайте, дети мои!      Потом обратилась к дочери:      - Смотри, только не возвращайся позже десяти часов; ты ведь знаешь, что дверь заперта.      Карлотта ответила:      - Не беспокойся, мама!      Она взяла меня под руку, и мы пошли с ней бродить по улицам, как в прошлом году с ее сестрой.      К завтраку я вернулся в гостиницу, потом повез мою новую подругу в Санта-Маргарета, повторяя мою последнюю прогулку с Франческой.      А вечером она не вернулась домой, помня, что дверь после десяти часов была, наверно, заперта.      И в течение двух недель, бывших в моем распоряжении, я гулял с Карлоттой по окрестностям Генуи. Она не заставила меня пожалеть о своей сестре.      Я покинул ее в день своего отъезда всю в слезах, оставив подарок для нее и четыре браслета для матери.      В ближайшие дни я собираюсь снова съездить в Италию и с некоторым беспокойством, но и с надеждой думаю о том, что у г-жи Рондоли есть еще две дочери.            ХОЗЯЙКА            Доктору Барадюк            - Я жил тогда, - начал Жорж Кервелен, - в меблированных комнатах на улице Святых отцов.      Когда родители решили отправить меня в Париж изучать право, началось долгое обсуждение всяких подробностей. Цифра моего годового содержания была определена в две тысячи пятьсот франков, но бедную матушку охватило одно опасение, которое она и поведала отцу:      - Если он вдруг станет тратить все свои деньги на пустяки и будет плохо питаться, может пострадать его здоровье. Молодые люди на все ведь способны.      Тогда решили подыскать для меня семейный пансион, скромный и удобный пансион, с тем чтобы плату вносили за меня ежемесячно сами родители.      Я еще ни разу не выезжал из Кемпера. Я жаждал всего, чего жаждут в моем возрасте, и стремился пожить полностью в свое удовольствие.      Соседи, к которым обратились за советом, порекомендовали одну нашу землячку, г-жу Кергаран, сдававшую комнаты со столом.      Отец списался с этой почтенной особой, и однажды вечером я прибыл к ней со своим чемоданом.      Г-же Кергаран было лет сорок. Эта полная, чрезвычайно полная дама говорила зычным голосом капитана, обучающего рекрутов, и решала все вопросы кратко и бесповоротно. Ее узкое-преузкое помещение с одним-единственным окном на улицу в каждом этаже казалось какою-то лестницей из окон или, лучше сказать, ломтиком дома, стиснутого, наподобие сандвича, между двумя соседними домами.      Во втором этаже помещалась сама хозяйка со своей служанкой; в третьем - готовили и ели; в четвертом и пятом - жили четыре пансионера-бретонца. Мне отвели обе комнаты шестого этажа.      Темная лесенка, закрученная штопором, вела в мою мансарду. И целый день без передышки г-жа Кергаран поднималась и спускалась по этой спирали, командуя в своем жилище-ящике, как капитан на борту корабля. По десяти раз подряд она заходила в каждую комнату, надзирала за всем, громогласно отдавала распоряжения, осматривала, хорошо ли постланы постели, хорошо ли вычищено платье, нет ли упущений в уходе за жильцами. Словом, она заботилась о своих пансионерах, как мать, больше, чем мать.      Я скоро свел знакомство с моими четырьмя земляками. Двое из них изучали медицину, а двое других - право. Но все они одинаково покорно терпели деспотическое иго хозяйки. Они боялись ее, как воришка боится сторожа.      Меня же сразу обуяло стремление к независимости, ибо я бунтарь по натуре. Прежде всего я заявил, что намерен возвращаться домой, когда мне заблагорассудится, - потому что г-жа Кергаран установила для нас предельным сроком двенадцать часов ночи. Услышав такую претензию, она уставилась на меня своими светлыми глазами и затем ответила:      - Это невозможно. Я не допущу, чтобы Аннету будили всю ночь. Да и вам нечего где-то пропадать после положенного часа.      Я ответил настойчиво:      - По закону, сударыня, вы обязаны отпирать мне в любой час. Если вы откажетесь отпереть, я удостоверю данный факт при содействии полиции и отправлюсь ночевать в гостиницу за ваш счет. Это - мое право. Вы, следовательно, принуждены будете или отворять мне, или отказать от квартиры. Либо отворяйте, либо мы с вами распрощаемся. Выбирайте.      Я в глаза смеялся над нею, выставляя это требование. Оправившись от изумления, она пожелала вступить в переговоры, но я проявил неуступчивость, и она сдалась. Мы решили, что у меня будет свой ключ, но при обязательном условии, чтобы об этом никто не знал.      Мое упорство оказало на хозяйку спасительное действие, и с той поры она выказывала мне явную благосклонность. Она стала особенно заботлива ко мне, предупредительна, любезна и даже проявляла некоторую грубоватую нежность, которая отнюдь не была для меня неприятна. Иногда, в веселую минуту, я неожиданно целовал ее, исключительно затем, чтобы она немедленно отвесила мне здоровенную пощечину. Если я успевал вовремя наклонить голову, рука ее пролетала надо мной с быстротой пули, и я хохотал, как сумасшедший, спасаясь бегством, меж тем как она кричала мне вслед:      - Ах, каналья, я вам это припомню!      Мы стали с нею настоящими друзьями.            Но вот я познакомился на улице с молоденькой продавщицей из магазина.      Вы знаете, что такое эти парижские любовные интрижки. В один прекрасный день по дороге в университет вы встречаете юную особу без шляпы, которая прогуливается под руку с подругой перед началом работы. Вы обмениваетесь с ней взглядом и вдруг ощущаете как бы легкий толчок, какой испытываешь иной раз от взгляда женщины. Одна из прелестей жизни - в этой внезапной физической симпатии, расцветающей при случайной встрече, в этом тонком, изящном соблазне, которому сразу поддаешься, соприкоснувшись с существом, созданным для того, чтобы нравиться нам и быть нами любимым. И будет ли оно горячо любимо или не очень, - не все ли равно? В его природе есть что-то, отвечающее тайной жажде любви, заложенной в природе вашего существа. С первого же раза, заметив это лицо, этот рот, волосы, улыбку, вы чувствуете, как обаяние их проникает в вас сладкой и восхитительной радостью, вы чувствуете, что вас наполняет какое-то блаженство, что в вас внезапно пробуждается к этой незнакомой женщине некая, еще смутная нежность. Так и чудится в ней какой-то призыв, на который вы откликаетесь, что-то притягивающее, что манит вас к себе; так и чудится, что вы уже давным-давно знакомы с ней, уже видели ее когда-то и знаете, о чем она думает.      На следующий день в тот же час вы проходите по той же улице. Опять встречаете ее. Возвращаетесь сюда на другой день и еще на следующий. Наконец завязывается разговор. И любовная интрига следует своим чередом, закономерным, как болезнь.      Итак, к концу третьей недели мы с Эммой находились в том периоде, который предшествует падению. Падение совершилось бы даже и раньше, если бы я только знал, где устроить свидание. Подруга моя жила у родителей и с непреклонным упорством отказывалась переступить порог меблированных комнат. Я ломал себе голову, стараясь придумать средство, уловку, удобный случай. Наконец я встал на путь отчаянных мер и решил привести ее вечером, часов в одиннадцать, к себе на квартиру под предлогом выпить чашку чая. Г-жа Кергаран всегда ложилась в десять. Следовательно, с помощью моего ключа я мог войти бесшумно, не привлекая ничьего внимания. Спустя час-другой мы таким же образом могли бы выйти.      Эмма приняла мое предложение, хотя и заставила себя упрашивать.      День у меня прошел томительно. Я все беспокоился. Я боялся осложнений, катастрофы, какого-нибудь невероятного скандала. Наступил вечер. Я вышел из дома и, зайдя в ресторан, выпил залпом две чашки кофе и рюмок пять вина, чтобы придать себе храбрости. Потом пошел прогуляться по бульвару Сен-Мишель. Я услышал, как пробило десять часов, затем половина одиннадцатого. Тогда я направился медленным шагом к месту свидания. Она уже ждала меня. Она нежно взяла меня под руку, и вот мы двинулись потихоньку к моей квартире. По мере того как мы приближались к дверям, тревога моя все возрастала. Я думал: "Только бы госпожа Кергаран уже улеглась!"      Раза два-три я повторял Эмме:      - Главное, не шумите на лестнице.      Она рассмеялась:      - Вы, значит, очень боитесь, как бы вас не услышали?      - Нет, просто мне не хочется разбудить своего соседа, он тяжело болен.      Вот и улица Святых отцов. Я приближался к своему жилищу с тем страхом, какой испытываешь, отправляясь к дантисту. Во всех окнах темно. Должно быть, спят. Я перевожу дух. С воровскими предосторожностями открываю дверь. Впускаю свою спутницу, потом запираю за ней и на цыпочках, затаив дыхание, поднимаюсь по лестнице, зажигаю одну за другой восковые спички, чтобы девушка как-нибудь не споткнулась.      Проходя мимо спальни хозяйки, я чувствую, что сердце мое учащенно бьется. Наконец-то мы на третьем этаже, затем на четвертом, затем на пятом. Я вхожу к себе. Победа!      Однако я не осмеливался говорить громко и снял ботинки, чтобы не делать никакого шума. Чай, приготовленный на спиртовке, выпит на уголке комода. Потом я становлюсь настойчивым... все более настойчивым... и мало-помалу, как в игре, начинаю снимать одну за другой все одежды моей подруги, которая уступает, сопротивляясь, краснея, смущаясь, всячески стремясь отдалить роковой и восхитительный миг.      И вот на ней оставалась уже только коротенькая белая юбочка, как вдруг дверь распахнулась и на пороге появилась г-жа Кергаран со свечой в руке и совершенно в таком же костюме, как моя гостья.      Я отскочил от Эммы и замер в испуге, глядя на обеих женщин, которые в упор смотрели друг на друга. Что-то будет?      Хозяйка произнесла высокомерным тоном, которого я за нею еще не знал:      - Я не потерплю девок в своем доме, господин Кервелен.      Я пролепетал:      - Что вы, госпожа Кергаран. Мадмуазель - только моя знакомая. Она зашла выпить чашку чая.      Толстуха продолжала:      - Чтобы выпить чашку чая, люди не раздеваются до рубашки. Извольте сейчас же удалить эту особу.      Ошеломленная Эмма принялась плакать, закрывая лицо юбкой. Я же совсем потерял голову, не зная, что делать, что сказать. Хозяйка добавила с неотразимой властностью:      - Помогите мадмуазель одеться и сейчас же выпроводите ее.      Конечно, ничего другого мне и не оставалось делать, и, подобрав платье, лежавшее кружком на паркете, как лопнувший воздушный шар, я накинул его через голову на девушку и с бесконечными усилиями пытался его застегнуть и оправить. Она помогала мне, не переставая плакать, обезумев, торопясь, путаясь во всем, позабыв, где у нее шнурки, где петли, а г-жа Кергаран, бесстрастно стоя со свечой в руке, светила нам в суровой позе блюстителя правосудия.      Движения Эммы стали вдруг стремительными; охваченная непреодолимой потребностью бегства, она одевалась как попало, с бешенством все на себе запахивала, завязывала, закалывала, зашнуровывала и, даже не застегнув ботинок, промчалась мимо хозяйки и бросилась на лестницу. Я следовал за ней в ночных туфлях, тоже полуодетый, и твердил:      - Мадмуазель, мадмуазель...      Я чувствовал, что нужно ей что-нибудь сказать, но ничего не мог придумать. Я нагнал ее только у самого выхода и хотел было взять ее за руку, но она яростно оттолкнула меня и прошептала плачущим голосом:      - Оставьте меня... оставьте меня... не прикасайтесь ко мне...      И выбежала на улицу, захлопнув за собой дверь.      Я повернулся. На площадке второго этажа стояла г-жа Кергаран, и я стал медленно подниматься по ступенькам, ожидая всего, готовый ко всему.      Дверь в спальню хозяйки была открыта. Она пригласила меня войти, произнеся суровым тоном:      - Мне надо с вами поговорить, господин Кервелен.      Я прошел мимо нее в комнату, понурив голову. Она поставила свечу на камин и скрестила руки на могучей груди, плохо прикрытой тонкой белой кофтой.      - Ах, вот как, господин Кервелен! Вы, значит, принимаете мой дом за дом терпимости!      Гордиться мне было нечем. Я пробормотал:      - Да нет же, госпожа Кергаран. Ну зачем вы сердитесь? Ведь вы хорошо знаете, что такое молодой человек.      Она ответила:      - Я знаю, что не хочу видеть этих тварей в своем доме. Вы слышите? Я знаю, что заставлю уважать мой кров и репутацию моего дома. Вы слышите? Я знаю...      Она говорила по меньшей мере минут двадцать, нагромождая друг на друга доводы логики и справедливого негодования, подавляя меня достопочтенностью "своего дома", шпигуя язвительными упреками.      А я - мужчина действительно животное! - вместо того, чтобы слушать, смотрел на нее. Я не слышал больше ни слова, да, ни единого слова. У нее была великолепная грудь, у этой разбойницы, - упругая, белая и пышная, пожалуй, немного жирная, но до того соблазнительная, что мурашки по спине пробегали. Право же, я никогда и подумать не мог, что под шерстяным платьем моей хозяйки скрывается что-нибудь подобное. В ночном костюме она казалась помолодевшей лет на десять. И вот я почувствовал себя необычайно странно... необычайно... как бы это сказать?.. необычайно взволнованным. И перед нею я вдруг опять оказался в положении... прерванном четверть часа тому назад в моей комнате.      А там, за нею, в алькове, я видел ее кровать. Она была полуоткрыта, и глубокая впадина на примятых простынях свидетельствовала о тяжести тела, недавно лежавшего на них. И я подумал, что в этой постели должно быть очень хорошо и очень тепло, теплее, чем во всякой другой. Почему теплее? Не знаю почему, - вероятно, по причине того, что уж очень обильные телеса почивали в ней.      Что может быть более волнующего и более очаровательного, чем смятая постель? Та, что была передо мной, опьяняла меня издали, вызывала в моем теле нервную дрожь.      А г-жа Кергаран все говорила, но теперь уже спокойно, как строгий, но доброжелательный друг, который вот-вот готов простить тебя.      Я пробормотал:      - Послушайте... послушайте... госпожа Кергаран... послушайте...      И когда она умолкла, ожидая ответа, я обхватил ее обеими руками и принялся целовать, но как целовать! Как голодный, как истомившийся.      Она отбивалась, отворачивала голову, но не очень сердясь и машинально повторяя свое привычное:      - Ах, каналья... каналья... ка...      Она не успела договорить это слово; я подхватил ее и понес, прижимая к себе. Чертовски сильным бываешь, знаете, в некоторые моменты!      Я натолкнулся на край кровати и упал на нее, не выпуская своей ноши...      В этой постели действительно было очень хорошо и очень тепло.      Через час свеча погасла, и хозяйка встала, чтобы зажечь другую. Ложась на прежнее место рядом со мною, просовывая под одеяло округлую полную ногу, она произнесла голосом, в котором звучала ласка, удовлетворенность, а быть может, и признательность:      - Ах, каналья... каналья!..            БОЧОНОК            Адольфу Тавернье            Дядя Шико, эпревильский трактирщик, остановил свою двуколку перед фермой тетушки Маглуар. То был рослый сорокалетний здоровяк, краснолицый, с брюшком, и слыл он за хитреца.      Он привязал лошадь к столбу забора и вошел во двор. Его владение граничило с усадьбой старухи, и он уже давно зарился на ее землю. Раз двадцать пытался он купить участок, но тетушка Маглуар отказывалась наотрез.      - Тут родилась, тут и помру, - говорила она.      Он застал ее у двери за чисткой картофеля. В семьдесят два года, сухая, морщинистая, сгорбленная, старуха была неутомима, как молодая девушка. Шико дружески похлопал ее по спине и уселся рядом на табуретку.      - Ну как, матушка, здоровы ли вы?      - Да ничего, а вы как, кум Проспер?      - Эх, кабы не ревматизм, был бы совсем хоть куда.      - Вот и хорошо.      И она замолчала. Шико смотрел, как она работает. Ее скрюченные, узловатые, жесткие, как клешни краба, пальцы словно щипцами выхватывали из корзины бурые клубни; она ловко поворачивала их, срезая длинные полосы кожуры лезвием старого ножа, который держала в другой руке. Чистую желтую картофелину старуха бросала в ведро с водой. Три дерзких курицы друг за дружкой подбирались к самым ее юбкам, хватали очистки и удирали со всех ног, унося добычу в клюве.      Шико, казалось, был сам не свой, его что-то тревожило, смущало, а слова не шли у него с языка. Но вот он решился:      - Скажите-ка, тетушка Маглуар...      - Чем могу услужить?      - Да я все насчет фермы... Продавать не надумали?      - Уж это нет. Не рассчитывайте. Сказано - и хватит, не поминайте об этом.      - А я знаю, как уладить дельце, чтобы и вам и мне была выгода.      - Как же так?      - А вот как. Ферму вы мне продадите, а она все же за вами останется. Невдомек? Послушайте-ка.      Старуха перестала чистить овощи, ее живые глаза из-под сморщенных век уставились на трактирщика.      Он продолжал:      - Сейчас объясню. Каждый месяц я даю вам по сто пятьдесят франков. Понимаете, каждый месяц привожу вам сюда на своей двуколке тридцать экю по сто су. И все у вас идет по-старому, как есть по-старому: живете вы у себя, никакого дела вам до меня нет, и вы ничего мне не должны. Одна у вас забота - брать у меня деньги. Ну что, подходит?      Шико смотрел весело и благодушно.      Старуха же оглядывала его с недоверием, подозревая ловушку. Она спросила:      - Ну, мне-то выгодно, а вам какой прок, вы-то что получите от фермы?      Шико отвечал:      - Ну, уж об этом не беспокойтесь. Вы останетесь здесь, у себя дома, покуда господь бог продлит вам жизнь. Только заготовьте бумажонку у нотариуса, что после вас ферма перейдет ко мне. Детей у вас нет, одни племянники, да они не в счет. Ну как, подходит? Свое добро вы сохраняете до самой смерти, а я даю вам всякий месяц тридцать экю по сто су. Прямая для вас выгода.      Старуха была в недоумении и тревоге, но соблазну поддалась. Она ответила:      - Что же, не отказываюсь, да только надо все это сообразить. Приходите-ка на той недельке, потолкуем. Скажу вам, что надумала.      И Шико ушел довольный, точно король, завоевавший целую империю.      Старуху Маглуар охватило раздумье. Всю ночь она не сомкнула глаз, целых четыре дня ее мучили всякие сомнения. Она чуяла что-то недоброе, но мысль о тридцати экю в месяц, о чудесных звонких монетах, которые посыплются к ней в передник, свалятся прямо с неба, не давала ей покоя.      И вот она отправилась к нотариусу и рассказала о своем деле. Он посоветовал ей согласиться на предложение Шико, но требовать пятьдесят экю по сто су вместо тридцати, потому что ферма стоила по крайней мере шестьдесят тысяч франков.      - Если вы проживете еще лет пятнадцать, - сказал нотариус, - он и тогда заплатит за нее всего лишь сорок пять тысяч франков.      У старухи заколотилось сердце, когда она услышала о пятидесяти экю в месяц, но держалась она настороже, опасаясь всяких случайностей, скрытых подвохов, и просидела до самого вечера, задавая вопросы и не решаясь уйти. В конце концов она велела заготовить акт и вернулась домой с таким дурманом в голове, будто выпила кружки четыре молодого сидра.      Когда Шико приехал за ответом, она долго отнекивалась, уверяла, что и не думает продавать землю, а сама до смерти боялась, что он не согласится на пятьдесят монет по сто су. Шико настаивал, и ей пришлось выставить свои требования.      Трактирщик подскочил от досады и отказался.      Тут старуха, чтобы убедить его, пустилась в рассуждения о том, долго ли она проживет.      - Уж я наверняка не протяну больше пяти-шести лет. Ведь мне семьдесят третий год пошел, да и плоха я стала. Вот тут как-то вечером совсем было собралась помирать. Так все нутро и выворачивало. До постели еле добралась.      Но Шико не поддавался:      - Будет вам прикидываться, вы ведь крепки, как дуб, до ста десяти лет дотянете. Меня-то наверняка похороните.      Весь день они проспорили. Старуха не уступала, и трактирщику пришлось согласиться на пятьдесят экю.      На следующий день они подписали акт. И тетушка Маглуар потребовала десять экю магарыча.            Прошло три года. Фермерша чувствовала себя превосходно. Она нисколько не постарела, и Шико приходил в отчаяние. Ему казалось, что он целую вечность выплачивает ей ренту, что его обманывают, обкрадывают, разоряют. Время от времени он наезжал к старухе, как в июле ездят в поле - посмотреть, созрел ли хлеб для жатвы. Тетушка Маглуар встречала его с хитрецой во взгляде. Она будто радовалась, что сыграла с ним такую ловкую шутку, и Шико быстро взбирался на свою двуколку, бормоча сквозь зубы:      - Когда же ты подохнешь, старая кляча?!      Он не знал, как ему быть. Его подмывало задушить ее. Он ненавидел старуху дикой, угрюмой ненавистью, ненавистью обворованного крестьянина. И он стал думать, что ему предпринять.      Однажды он явился к тетушке Маглуар, потирая руки, как в тот раз, когда предлагал ей сделку.      Несколько минут он болтал о том о сем и вдруг спросил:      - Скажите-ка, тетушка, почему вы не заходите ко мне в заведение, когда наезжаете в Эпревиль? Люди судачат, говорят, будто мы с вами повздорили; не по душе мне это. Сами знаете, платить вам не придется. Угощу обедом, не поскуплюсь. Будет охота, приходите, не стесняйтесь, уж как обрадуете.      Тетушка Маглуар не заставила повторять приглашение и день спустя, отправившись на рынок в одноколке со своим работником Селестеном, без церемонии поставила лошадь в конюшню трактирщика и потребовала обещанный обед. Шико принял ее радушно, как почетную гостью, подал цыпленка, кровяную и ливерную колбасу, жареную баранину и капусту с салом. Но старуха почти не ела, - она с детства привыкла к умеренности и всегда довольствовалась похлебкой и ломтем хлеба с маслом.      Напрасно потчевал ее раздосадованный Шико. Она и не пила ничего. Даже кофе не захотела.      Шико спросил:      - Уж рюмочку-то вы выпьете?      - Ну разумеется. Не откажусь.      Он крикнул на весь трактир:      - Розали, принеси-ка виноградной, да покрепче самой что ни есть крепкой.      И служанка принесла узкую бутылку, украшенную бумажным виноградным листом.      Шико наполнил две рюмки.      - А ну-ка, отведайте, - право, знатная!      Старуха стала пить не спеша, маленькими глоточками, чтобы продлить удовольствие. Она осушила рюмку, слизнула языком капли и объявила:      - Да, хороша!      Не успела тетушка Маглуар договорить, как Шико налил ей еще. Отказываться было поздно, и она смаковала вторую рюмку так же долго, как и первую.      Трактирщик уговаривал ее выпить и по третьей, но она воспротивилась. Он настаивал:      - Да ведь это же просто молоко; я выпиваю по десять-двенадцать рюмок, и хоть бы что. Прямо незаметно проходит. Ни в желудке, ни в голове не остается; можно сказать, тает во рту. Ничего нет лучше для здоровья.      Старухе очень хотелось выпить, и она уступила, но полрюмки оставила.      Тут Шико в порыве великодушия воскликнул:      - Вот что! Раз вам вино по вкусу, я и бочонка не пожалею, сами увидите, какой я вам друг!      Старуха не отказалась и ушла под хмельком.      На следующий день трактирщик въехал во двор тетушки Маглуар и вытащил из двуколки бочонок, окованный железом. Шико заставил старуху попробовать содержимое - убедиться, что виноградная та же самая; и когда они выпили по три рюмки, он ушел со словами:      - И знайте, опустеет бочонок, - привезу еще, так что не стесняйтесь, я не поскуплюсь. Чем скорее выпьете, тем мне приятнее будет.      И влез на свою двуколку.      Возвратился он четыре дня спустя. Старуха около двери нарезала хлеб к обеду.      Шико подошел, поздоровался, наклонился к самому лицу тетушки Маглуар, чтобы уловить ее дыхание. От нее пахло спиртным. Он просиял и спросил:      - Не угостите ли меня рюмочкой?      И они раза два-три чокнулись.      Вскоре разнесся слух, что тетушка Маглуар напивается в одиночку. Ее подбирали то на кухне, то на дворе, то на окрестных дорогах и приносили домой мертвецки пьяную.      Шико на ферму больше не ездил, и, когда ему говорили о старухе, он бормотал с огорченным видом:      - Ведь вот несчастье - в ее-то годы завести такую привычку! Известное дело, к старости силы уж не те. Как бы не случилось какой беды!      И действительно, с нею случилась беда. В ту же зиму перед самым рождеством пьяная старуха упала прямо в снег и умерла.      И кум Шико, унаследовавший ее ферму, заявил;      - Вот дуреха! Кабы она не запила, протянула бы еще лет десять.            ОН?            Пьеру Декурселю            Дорогой друг, так ты ничего не понимаешь? Меня это не удивляет. Тебе кажется, я сошел с ума? Возможно, я слегка и помешался, но только не от того, что ты думаешь.      Да, я женюсь. Решено.      А между тем ни взгляды мои, ни убеждения не изменились. Узаконенное сожительство я считаю глупостью. Я уверен, что из десяти мужей восемь рогаты. Да они и заслуживают наказания за то, что имели глупость закабалить себя на всю жизнь, отказались от свободной любви - единственно веселого и хорошего на свете, обкорнали крылья прихотливому желанию, которое беспрестанно влечет нас ко всем женщинам, и так далее и так далее. Более чем когда бы то ни было я чувствую себя неспособным любить одну женщину, потому что всегда буду слишком любить всех остальных. Я хотел бы иметь тысячу рук, тысячу губ и тысячу... темпераментов, чтобы обнимать сразу целые полчища этих очаровательных и ничтожных созданий.      И все же я женюсь.      Прибавлю еще, что я едва знаю свою будущую жену. Видел я ее только четыре или пять раз. Знаю одно - она мне не противна, и этого достаточно для осуществления моих планов. Это маленькая полная блондинка. Послезавтра я почувствую страстное влечение к высокой худощавой брюнетке.      Она не богата. Родители ее - люди среднего круга. У нее нет особенных достоинств или недостатков, она, что называется, девушка на выданье, самая дюжинная, каких много в рядовых буржуазных семьях. Сегодня о ней говорят: "Мадмуазель Лажоль очень мила". Завтра скажут: "Как мила мадам Рэмон". Словом, она из той породы порядочных девушек, которых каждый "счастлив назвать своей женой", вплоть до того дня, когда вдруг поймет, что готов любую другую женщину предпочесть той, которую избрал.      "Зачем же тогда жениться?" - спросишь ты.      Я еле решаюсь признаться тебе в странном, невероятном чувстве, толкающем меня на этот безрассудный поступок.      Я женюсь, чтобы не быть одному!      Не знаю, как это выразить, как это объяснить тебе. Ты будешь меня жалеть, будешь презирать меня, до того постыдно состояние моего духа.      Я не хочу больше оставаться ночью один. Я хочу чувствовать рядом с собой живое существо, прильнувшее ко мне, живое существо, которое могло бы разговаривать, могло бы сказать что-нибудь, все равно что.      Я хочу иметь возможность разбудить это существо, внезапно задать какой-нибудь вопрос, самый дурацкий вопрос, лишь бы только услышать человеческий голос, лишь бы убедиться, что я не один в квартире, и почувствовать чью-то живую душу, работающую мысль, лишь бы увидеть внезапно, зажигая свечу, человеческое лицо рядом с собой... потому что... потому что... мне стыдно признаться... потому что я боюсь оставаться один.      Ах! Ты все еще меня не понимаешь.      Я не боюсь опасности. Пусть кто-нибудь заберется ко мне ночью, - я, не дрогнув, убью его. Я не боюсь привидений, не верю в сверхъестественное. Я не боюсь покойников и убежден в полном уничтожении каждого уходящего из жизни существа.      Так значит?.. Так значит?.. Ну да! Я боюсь самого себя! Я боюсь самой боязни, боюсь моего помрачающегося разума, боюсь этого жуткого ощущения непонятного ужаса.      Смейся, если хочешь. Это кошмарно, неисцелимо. Я боюсь стен, мебели, привычных вещей, которые вдруг начинают жить какой-то одушевленной жизнью. Особенно боюсь я страшного смятения своей мысли, своего взбудораженного рассудка, ускользающего из-под моей власти, угнетенного таинственной, непостижимой тревогой.      Сначала я чувствую, как мне в душу закрадывается смутное беспокойство и пробегают по коже мурашки. Я озираюсь по сторонам. Ничего! А мне хотелось бы хоть что-нибудь увидеть! Что именно? Что-нибудь понятное. Ведь боюсь я только потому, что не понимаю своего страха.      Я говорю - и боюсь своего голоса. Хожу - и боюсь чего-то неизвестного, что притаилось за дверью, за портьерой, в шкафу, под кроватью. А между тем я знаю, что нигде ничего нет.      Я внезапно оборачиваюсь, потому что боюсь того, что у меня за спиной, хотя и там нет ничего, и я это знаю.      Я волнуюсь, чувствую, как нарастает испуг, запираюсь в спальне, зарываюсь в постель, прячусь под одеяло и, съежившись, сжавшись в комок, в отчаянии закрываю глаза и остаюсь так долго, бесконечно долго, ни на минуту не забывая, что на ночном столике осталась зажженная свеча и что надо ее все-таки потушить. И я не осмеливаюсь сделать это.      Ужасное состояние, не правда ли?      Раньше я не испытывал ничего подобного. Я спокойно возвращался домой. Я расхаживал взад и вперед по квартире, и ничто не омрачало ясности моего рассудка. Скажи мне кто-нибудь, что я вдруг заболею этим непонятным, бессмысленным и жутким страхом, я искренне рассмеялся бы; я уверенно отпирал двери в темноте, медленно укладывался спать, не задвигая засова, и никогда не вставал среди ночи проверить, хорошо ли закрыты окна и двери моей спальни.      Началось это в прошлом году и самым странным образом.      Это случилось осенью в дождливый вечер. После обеда, когда ушла служанка, я стал думать, чем бы заняться. Я прошелся несколько раз по комнате. Я чувствовал себя усталым, беспричинно угнетенным, неспособным работать и не в силах был даже читать. Окна были мокры от мелкого дождя; мне было грустно, все существо мое было проникнуто той безотчетной печалью, от которой хочется плакать, так что ищешь, с кем бы перекинуться словом, все равно с кем, лишь бы только отогнать тяжелые мысли.      Я чувствовал себя одиноким. Никогда еще дом не казался мне таким пустым. Меня охватило чувство безысходного, томительного одиночества. Что делать? Я сел. И тотчас ощутил какое-то нервное напряжение в ногах. Снова встал и принялся ходить. Может быть, меня при этом немного лихорадило, потому что руки, которые я заложил за спину, как часто делаю, когда медленно прогуливаюсь, жгли одна другую, и я заметил это. Затем вдруг у меня по спине пробежала холодная дрожь. Я подумал, что, должно быть, потянуло сыростью со двора, и решил протопить камин. Я разжег его; это было в первый раз с начала года. И снова сел, устремив глаза на огонь. Но уже вскоре, чувствуя, что не могу больше усидеть на месте, я поднялся и решил, что нужно пройтись, встряхнуться, повидаться с кем-нибудь из друзей.      Я вышел. Заглянул к трем приятелям и, не застав никого дома, направился к бульвару, рассчитывая встретить там кого-нибудь из знакомых.      Повсюду было одиноко, уныло. Мокрые тротуары блестели. Теплая сырость, та сырость, что внезапно пронизывает вас холодной дрожью, тяжелая сырость моросившего дождя нависла над улицей и, казалось, ослабляла, смягчала пламя газовых фонарей.      Я вяло тащился, повторяя про себя: "Не с кем мне будет сегодня перекинуться словом".      Не раз заглядывал я в кафе, попадающиеся мне по дороге от Мадлен до предместья Пуассоньер. Унылые люди, сидевшие за столиками, казалось, не в силах были доесть заказанное.      Долго бродил я так по улицам и около полуночи повернул к дому. Я был совершенно спокоен, но очень утомлен. Привратник, который в одиннадцать часов всегда уже спал, против обыкновения открыл мне немедленно, и я подумал: "Ага, должно быть, кто-то из жильцов только что вернулся".      Уходя из дома, я всегда запираю дверь на двойной оборот ключа. На этот раз она оказалась только притворенной, и это меня поразило. Я решил, что, вероятно, вечером мне принесли почту.      Я вошел. Камин еще не потух и даже слегка освещал комнату. Я взял свечу, собираясь зажечь ее от огня очага, и вдруг, взглянув прямо перед собою, увидел, что кто-то сидит в моем кресле, спиной ко мне, и греет у камина ноги.      Я не испугался, о нет, нисколько! В голове у меня мелькнула вполне естественная догадка, что кто-то из приятелей зашел навестить меня. Привратница, которую я, уходя, предупредил, что скоро вернусь, должно быть, дала ему свой ключ. Я вмиг вспомнил все обстоятельства своего возвращения домой: тотчас же открытое парадное и мою незапертую дверь.      Приятель, я видел только его волосы, дожидаясь меня, заснул у камина, и я подошел поближе, чтобы его разбудить. Я отлично его видел: правая рука его свисала, ноги были заложены одна на другую, голова слегка откинута влево на спинку кресла, - по-видимому, он крепко спал. "Кто же это?" - задал я себе вопрос. Комната была слабо освещена. Я протянул руку, чтобы тронуть его за плечо.      Рука уперлась в деревянную спинку кресла! Там не было никого. Кресло было пусто!      Господи, какой ужас!      Я отпрянул, словно мне угрожала какая-то страшная опасность.      Затем я обернулся, чувствуя, что кто-то стоит у меня за спиной; и тотчас же непреодолимое желание взглянуть еще раз на кресло заставило меня снова повернуться к нему. Я стоял, задыхаясь от ужаса, до того растерявшись, что в голове не осталось ни одной мысли, и я еле держался на ногах.      Но я человек хладнокровный и быстро овладел собой. Я решил: "У меня была галлюцинация, только и всего". И сейчас же стал размышлять об этом явлении. Мысль работает быстро в такие минуты.      У меня была галлюцинация - это бесспорный факт. А между тем голова все время оставалась ясной, я рассуждал последовательно и логично. Значит, произошло это не от умственного расстройства. Здесь был только обман зрения, обманувшего в свою очередь мысль. Глазам представился призрак, один из тех призраков, которые заставляют наивных людей верить в чудеса. Случайное нервное расстройство зрительного аппарата - и только, да, может быть, еще легкий прилив крови.      Я зажег свечу. Наклоняясь к огню, я заметил, что дрожу, и затем вдруг выпрямился от нервного толчка, как будто кто-то прикоснулся ко мне сзади.      Я еще не успел успокоиться, это несомненно.      Я прошелся по комнате и громко заговорил сам с собой. Пел вполголоса припевы каких-то песен.      Потом запер дверь на двойной оборот ключа и почувствовал себя немного спокойнее. По крайней мере никто не войдет.      Я снова сел и долго раздумывал о случившемся, затем лег и погасил свечу.      Несколько минут все обстояло благополучно. Я довольно спокойно лежал на спине. Но вдруг меня обуяло желание осмотреть комнату, и я повернулся на бок.      В камине еще тлели две-три раскаленные головешки, которые освещали только самые ножки кресла, и мне снова почудилось, что там сидит человек.      Проворным движением я зажег спичку. Мне только почудилось, никого там не было.      Однако я встал и отодвинул кресло за кровать.      Снова потушив свет, я попробовал заснуть. Но не успел я забыться на каких-нибудь пять минут - и уже увидел во сне, отчетливо, как наяву, все, что случилось со мной в этот вечер. Я проснулся вне себя от ужаса, зажег огонь и сел на кровати, боясь задремать снова.      Но, как я ни боролся со сном, я все же засыпал ненадолго раза два. Оба раза мне снилось все то же. Я думал уже, что сошел с ума.      Когда рассвело, я почувствовал себя выздоровевшим и спокойно проспал до полудня.      Это прошло, совершенно прошло! У меня была, вероятно, лихорадка или кошмар. Словом, я был болен. И все же я чувствовал, что вел себя глупейшим образом.      В этот день я был очень весел. Пообедал в ресторанчике, побывал в театре, затем пошел домой. Но вот, когда я стал подходить к дому, меня охватило странное беспокойство. Я боялся увидеть его снова - его! Не то чтобы я боялся его самого, боялся его присутствия - ведь я нисколько в это не верил, - но я боялся нового расстройства зрения, боялся галлюцинаций, боялся ужаса, который меня охватит.      Больше часа бродил я взад и вперед по тротуару около дома, но, решив наконец, что это уж слишком глупо, вошел. Я так задыхался, что еле мог подняться по лестнице. Минут десять простоял на площадке перед дверью, пока не почувствовал вдруг прилива смелости, спокойной решимости. Я повернул ключ и бросился вперед со свечою в руке, распахнул толчком ноги полуоткрытые двери спальни и растерянно оглядел камин. Я не увидел ничего.      Ах! Какое облегчение! Какое счастье! Какая тяжесть свалилась с плеч! Я весело расхаживал по комнате. Но все же я не был спокоен и порой оглядывался назад: меня пугали лежащие по углам тени.      Спал я плохо, ежеминутно просыпаясь от каких-то воображаемых стуков. Но я его больше не видел. Нет. С этим покончено!            И вот с этого дня я боюсь оставаться ночью один. Я чувствую его - этот призрак - здесь, возле меня, вокруг меня. Он больше не являлся мне. О нет! Да и что за дело мне до него, раз я в него не верю, раз я знаю, что он - ничто?      Но все же он тяготит меня, потому что я постоянно о нем думаю. Правая рука его свисала, голова была слегка откинута влево, как у спящего... Довольно, довольно, ну его к черту! Не хочу больше думать о нем!      И что это за наваждение? Почему оно так навязчиво? Его ноги были протянуты к самому огню.      Он преследует меня; это дико, но это так. Кто он? Я знаю хорошо, что он не существует, что он - ничто. Он существует только в самой моей болезни, в моем страхе, в моей тревоге. Довольно, довольно!..      Да, но сколько я ни рассуждаю, как ни бодрюсь, я не могу больше оставаться дома один, ибо он там. Я его больше не увижу, я знаю это, он больше не явится, с этим покончено. Но все же он существует в моем сознании. Он невидим, но это не мешает ему существовать. Он притаился за дверью, в закрытом шкафу, под кроватью, во всех темных углах, в малейшей тени. Стоит мне распахнуть дверь, открыть шкаф, заглянуть со свечою в руке под кровать, осветить углы, разогнать тени, и он исчезает, но тогда я чувствую его у себя за спиной. Я оборачиваюсь, уверенный, впрочем, что не увижу его, никогда больше не увижу. И все-таки он все еще там, у меня за спиной.      Нелепо, но ужасно. Как же быть? Я ничего не могу поделать.      Но если нас дома будет двое, я знаю, да, знаю наверное, что его здесь больше не будет! Ведь он здесь потому, что я один, только потому, что я один.            МОЙ ДЯДЯ СОСТЕН            Полю Жинисти            Мой дядя Состен был вольнодумец, каких много на белом свете, - вольнодумец по глупости. Частенько люди бывают и религиозными по той же причине. При виде священника он приходил в необычайную ярость: показывал ему кулак, делал рожки и спешил незаметно для него дотронуться до чего-нибудь железного, - а это уже есть признак веры, веры в дурной глаз. Бессмысленные верования нужно или все принять, или все отвергнуть. Я тоже вольнодумец, иначе говоря, противник всех догматов, выдуманных из страха смерти, но я не чувствую ненависти к храмам, будь они католические, евангелические, римские, протестантские, русские, греческие, буддийские, еврейские или мусульманские. И к тому же я принимаю и объясняю все догматы по-своему. Храм - это дань неведомому. Чем дальше простирается мысль, тем больше сужаются границы неведомого, тем больше рушится верований. Я бы только заменил кадила телескопами, микроскопами и электрическими машинами. Вот и все!      Мы расходились с дядюшкой почти по всем вопросам. Он был патриот, я же - враг патриотизма, потому что это тоже своего рода религия. И к тому же это источник всех войн.      Дядюшка был франкмасон. Ну, а по мне, масоны глупее старух ханжей. Таково мое мнение, и я на нем стою. Если уж нужна какая-нибудь религия, с меня хватит и старой.      Эти дурни только подражают попам. Они всего лишь заменяют крест треугольником. У них свои церкви, которые называются ложами, и тьма различных культов: здесь и шотландский обряд, и французский, и обряд Великого Востока - уйма бредней, от которых лопнешь со смеху.      Ну, а чего они хотят? Оказывать взаимную помощь, щекоча при этом ладони? Не вижу здесь ничего дурного. Они лишь выполняют христианский завет: "Помогайте друг другу". Единственная особенность только в щекотании. Но стоит ли проделывать столько церемоний, чтобы подать сто су бедняку? Монахи, для которых милостыня и помощь ближнему являются обязанностью и ремеслом, пишут в начале своих посланий три буквы: J. M. Y. Масоны же ставят три точки после своего имени. Одно другого стоит.      Дядюшка заявлял:      - Мы же выдвигаем религию против религии. Из свободной мысли мы куем оружие, которым будет убит клерикализм. Франкмасонство - это крепость, в которую стягиваются все те, кто хочет свергнуть богов.      Я возражал:      - Но, дорогой дядюшка (а про себя думал: "Ах ты, старый хрыч!"), вот это именно я и ставлю вам в вину. Вместо того, чтобы разрушать, вы устраиваете конкуренцию, а это лишь снижает цены, только и всего. И потом, если бы вы принимали к себе одних вольнодумцев, это еще куда ни шло, но ведь вы принимаете решительно всех. Среди вас найдется немало добрых католиков и даже главарей клерикальной партии. Пий Девятый вышел из вашей среды. Если сообщество, построенное подобным образом, вы называете крепостью, возведенной против клерикализма, то не очень-то она сильна, ваша крепость!      Тогда дядюшка, прищурив глаз, добавлял:      - Настоящая-то наша деятельность, наиболее опасная наша деятельность - в области политики. Мы медленно, но верно подрываем идею монархизма.      Тут уж я не выдерживал:      - О да, вы же такие хитрецы! Скажите мне, что масонство - фабрика предвыборных кампаний, и я соглашусь с вами; что это машина для голосования за кандидатов всех оттенков, и я не буду этого отрицать; что его единственное назначение - дурачить бедный люд, гнать его целыми отрядами к урне, как гонят в огонь солдат, - и я примкну к вашему мнению; скажите, наконец, что масонство полезно и даже необходимо для всех честолюбивых политиканов, ибо превращает каждого своего члена в агента предвыборной кампании, - я и тут воскликну: "Ясно, как день!" Но если вы будете утверждать, что масонство подрывает идею монархизма, я рассмеюсь вам прямо в лицо.      Всмотритесь-ка хорошенько в такую огромную и таинственную демократическую ассоциацию, великим магистром которой во Франции во времена Империи был принц Наполеон, в Германии - наследный принц, в России - брат царя, ассоциацию, членами которой состоят король Гумберт, принц Уэльский и прочие коронованные головы всего света!      Тогда дядюшка шептал мне на ухо:      - Твоя правда, но ведь все эти принцы, сами того не подозревая, служат нашим целям.      - А вы - их целям, не так ли?      И я добавлял в душе: "Стадо ослов!"      Надо было видеть, как дядюшка Состен угощал обедом какого-нибудь франкмасона.      Они встречались и протягивали друг другу руки с уморительно таинственным видом; каждому ясно было, что они обменивались таинственными, многозначительными рукопожатиями. Когда я хотел взбесить дядюшку, мне стоило только напомнить ему, что собаки знакомятся друг с другом совсем на масонский манер.      Затем дядюшка увлекал своего приятеля в укромный уголок, точно хотел ему сообщить важные новости, а за столом, сидя друг против друга, они уже как-то по-особенному смотрели, переглядывались и когда пили, обменивались загадочными взглядами, как будто беспрестанно повторяли: "Мы-то понимаем друг друга!"      И подумать только, что миллионы людей забавляются подобным кривляньем! Нет, уж я бы предпочел быть иезуитом.      И вот в нашем городишке жил один старый иезуит, который был до последней степени противен дяде Состену. Всякий раз как дядюшка встречал его или только еще замечал издали, он уже шипел: "У, гадина!" Затем, взяв меня за руку, шептал на ухо:      - Вот увидишь, напакостит мне когда-нибудь этот негодяй! Чует мое сердце!      Дядюшка оказался прав. Случилось это по моей вине и вот при каких обстоятельствах.      Приближалась страстная неделя. И вдруг дядюшке взбрело на ум устроить скоромный обед в страстную пятницу, ну самый настоящий скоромный обед с сосисками, с кровяной и мозговой колбасой. Я отговаривал его, сколько мог, и твердил:      - Я буду есть скоромное в этот день, как и в любой другой, но только у себя дома и наедине. Ваша выходка глупа! Ну, к чему она? Если люди не едят мясного, вам-то какая печаль?      Но дядюшка поставил на своем. Он пригласил трех своих приятелей в лучший ресторан города, и так как за обед платил он, то и я не отказался от участия в демонстрации.      В четыре часа мы уже собрались на видном месте в излюбленном публикой кафе "Пенелопа", и дядюшка Состен во всеуслышание провозгласил меню заказанного обеда.      В шесть часов сели за стол. В десять обед еще продолжался, и мы уже выпили впятером восемнадцать бутылок доброго вина да четыре бутылки шампанского. И вот тогда дядюшка предложил так называемый "объезд по епархии". Каждый ставит перед собою в ряд шесть рюмок, наполненных различными ликерами, и нужно успеть осушить их одну за другой, пока кто-нибудь из собутыльников считает до двадцати. Это было глупо, но дядюшка Состен находил это "подходящим к случаю".      В одиннадцать часов он был пьян как стелька. Его пришлось отвезти в экипаже, уложить в постель, и можно было заранее предположить, что его антиклерикальная демонстрация обернется ужаснейшим расстройством желудка.      Когда я возвращался домой, тоже захмелев, но только веселым хмелем, мне пришла в голову макиавеллиевская мысль, отвечавшая моей скептической натуре.      Я поправил галстук, состроил похоронную физиономию и принялся с остервенением звонить к старому иезуиту. Он был глух, и мне пришлось-таки подождать. Но я столь нещадно колотил ногами в дверь, сотрясая весь дом, что иезуит показался наконец в ночном колпаке у окна и спросил:      - Что случилось?      Я крикнул:      - Скорей, скорей, преподобный отец, отворите дверь: тяжело больной просит вашего святого напутствия.      Бедняга поспешно натянул брюки и сошел вниз, даже не надев рясы. Я рассказал ему срывающимся голосом, что моего дядюшку-вольнодумца внезапно постигло ужасное недомогание, заставляющее предполагать чрезвычайно опасную болезнь, что он крайне боится смерти и хотел бы повидать преподобного отца, побеседовать с ним, услышать от него советы, ближе ознакомиться с христианским учением, приобщиться к церкви и, конечно, исповедаться и причаститься, чтобы в мире душевном перейти роковой предел.      И я прибавил вызывающим тоном:      - Таково его желание. Если от этого ему не станет лучше, то, во всяком случае, и хуже не будет.      Старый иезуит, смущенный, обрадованный, весь дрожа, сказал: "Подождите минутку, дитя мое, я сейчас вернусь". Но я прибавил:      - Простите, преподобный отец, я не могу вас сопровождать, мне не позволяют убеждения. Я даже отказывался идти за вами, поэтому прошу вас не говорить обо мне; скажите, что о болезни моего дяди вам было ниспослано откровение свыше.      Старикашка согласился и быстрыми шагами направился звонить к дяде Состену. Служанка, ухаживавшая за больным, тотчас же открыла ему дверь, и я увидел, как черная ряса скрылась в этой твердыне свободомыслия.      Я спрятался в воротах соседнего дома - поглядеть, как развернутся события. Будь дядюшка здоров, он уложил бы иезуита на месте, но я ведь знал, что он не в состоянии даже пальцем пошевельнуть; и я забавлялся всласть, спрашивая себя, что же за невероятная сцена разыграется сейчас между двумя идейными противниками? Будет ли это схватка? Будет ли перепалка? Растерянность? Суматоха? И как разрешится это безвыходное положение, трагически осложненное негодованием дядюшки?      Я хохотал до упаду, повторяя вполголоса:      - Вот это штука так штука!      Однако становилось холодно, и я удивился, что иезуит как-то уж очень долго не выходит. Я решил: "Объясняются".      Прошел час, затем два, затем три. Преподобный отец не появлялся. Что случилось? Не умер ли дядюшка от потрясения при виде его? Или, чего доброго, укокошил иезуита? Или они пожрали друг друга? Последнее предположение показалось мне маловероятным. В эту минуту дядюшка едва ли был в силах проглотить хотя бы еще кусочек.      Рассвело.      В сильном беспокойстве, не решаясь зайти к дядюшке, я вспомнил, что как раз напротив него живет один из моих друзей. Я зашел к нему, рассказал о происшествии, которое удивило и рассмешило его, а затем занял наблюдательный пост у окна.      В девять часов утра меня сменил мой друг, и я немного соснул. В два часа я сменил его на посту. Мы были сильно встревожены.      В шесть часов иезуит вышел, спокойный и довольный, и мы видели, как он не спеша удалился.      Тогда я смущенно и робко позвонил у дверей дяди. Мне открыла служанка. Я не решился расспрашивать ее и молча поднялся наверх.      Дядюшка Состен, бледный, изнуренный, совершенно подавленный, недвижимо лежал на постели, глядя в одну точку тусклым взором. К пологу кровати был приколот маленький образок.      Расстройство желудка явственно чувствовалось в комнате.      - Вы слегли, дядя? Нездоровится? - спросил я.      Он ответил упавшим голосом:      - Ох, дитя мое, я совсем расхворался, чуть не умер.      - Как же это, дядя?      - Не знаю; это прямо удивительно. Но всего замечательнее то, что отец иезуит, только что ушедший, - знаешь, этот достойный человек, которого я раньше терпеть не мог, - явился навестить меня, потому что ему было откровение о моей болезни.      Я чуть не прыснул со смеху.      - О, неужели?      - Да, он пришел ко мне. Он слышал голос, который повелел ему встать и идти ко мне, потому что я умираю. Это было откровение.      Чтобы не расхохотаться, я сделал вид, будто чихаю. Мне хотелось кататься по полу.      Спустя минуту, несмотря на душивший меня смех, я уже говорил возмущенным тоном:      - И вы приняли его, дядя? Вы, вольнодумец, масон? Вы не выставили его за дверь?      Он, казалось, смутился и пробормотал:      - Но пойми же, это удивительно, это перст божий! И к тому же он заговорил о моем отце. Он знавал его.      - Вашего отца, дядя?      - Да, представь себе, он знал моего отца.      - Но это еще не повод, чтобы принимать иезуита.      - Согласен, но я был болен, очень болен. А он так самоотверженно ухаживал за мною всю ночь. Это само совершенство! Спасением своим я обязан ему. Ведь эти люди разбираются в медицине.      - Ага, он ухаживал за вами всю ночь. Но вы ведь сказали, что он только что ушел.      - Да, правда. Он выказал столько внимания ко мне, что я пригласил его позавтракать. Пока я пил чай, он поел тут же, за маленьким столиком, подле моей кровати.      - И... он оскоромился?      Дядюшку передернуло, как будто я сказал что-то страшно неприличное, и он прибавил:      - Не смейся, Гастон, бывают шутки неуместные. В данном случае этот человек отнесся ко мне сердечнее всякого родственника; я требую, чтоб уважали его убеждения.      Я был прямо-таки потрясен, но все же продолжал:      - Прекрасно, дядюшка. А что вы делали после завтрака?      - Мы сыграли партию в безик, потом он читал требник, а я просматривал книжечку, которую он принес с собой. Знаешь, совсем не плохо написана.      - Благочестивого содержания, дядюшка?      - И да и нет, вернее, нет; это история их миссии в Центральной Африке. Скорее описание путешествий и приключений. Эти люди сделали там много хорошего.      Я начал понимать, что шутка приняла дурной оборот. Я встал:      - Ну, так прощайте, дядюшка; я вижу, вы изменяете франкмасонству ради религии. Вы ренегат.      Он снова слегка смутился и пробормотал:      - Но ведь религия - тоже своего рода франкмасонство.      - Когда же вернется ваш иезуит? - спросил я.      Дядюшка пролепетал:      - Я... не знаю, может быть, завтра... не знаю наверное.      Я вышел совершенно ошеломленный.      Плохо же кончилась моя шутка! Дядюшка окончательно обратился. До сих пор это меня мало трогало. Клерикал он или франкмасон, мне от этого ни тепло, ни холодно, но беда в том, что недавно он составил завещание, да, милостивый государь, завещание в пользу отца иезуита и лишил меня наследства.            БОЛЕЗНЬ АНДРЕ            Эдгару Куртуа            Дом нотариуса выходил фасадом на площадь. Прелестный, красиво разбитый сад тянулся позади дома до самого проезда Пик, всегда безлюдного, от которого он отделялся стеной.      Здесь-то, в самом конце сада, жена нотариуса Моро и назначила первое свидание капитану Соммериву, который давно за ней ухаживал.      Муж уехал на неделю в Париж, и она располагала несколькими днями свободы. Капитан упрашивал ее так долго, молил так нежно, она была убеждена, что он любит ее так страстно, и чувствовала себя столь одинокой, столь непонятой, столь заброшенной среди бесконечных контрактов, которыми только и занимался нотариус, что позволила завладеть своим сердцем, не спрашивая себя, остановится ли она только на этом.      Но после нескольких месяцев платонической любви, рукопожатий, поцелуев, сорванных на лету, за дверью, капитан заявил, что немедленно попросит перевода и уедет из города, если не получит свидания, настоящего свидания под сенью деревьев, в отсутствие мужа.      Она сдалась, она обещала.      И вот с бьющимся сердцем она ждала его, прильнув к стене, вздрагивая при малейшем шорохе.      Вдруг ей послышалось, что кто-то карабкается по стене, и она чуть было не обратилась в бегство. Что, если это не он? Что, если это вор? Но нет: чей-то голос тихонько окликнул ее: "Матильда!" Она ответила: "Этьен!" - и на дорожку, гремя саблей, спрыгнул человек.      Это был он! Что за поцелуй!      Долго простояли они, тесно прильнув друг к другу, соединив уста. Но вдруг стал накрапывать дождик, и капли его, струясь по листве деревьев, зажурчали во мраке. Она вздрогнула, когда первая капля упала ей на шею.      Он твердил:      - Матильда, дорогая, ангел мой, пойдемте к вам. Сейчас полночь, бояться нам нечего. Пойдемте к вам, умоляю вас.      Она отвечала:      - Нет, мой любимый, я боюсь. Вдруг что-нибудь случится!      Но он сжимал ее в объятиях и шептал на ухо:      - Ваша прислуга в четвертом этаже, выходящем на площадь. Ваша комната - во втором, окнами в сад. Нас никто не услышит. Я люблю вас, я хочу любить тебя свободно, всю, с головы до ног.      И он неистово прижимал ее к себе, сводя с ума поцелуями.      Она все еще сопротивлялась, пугаясь и стыдясь. Но он схватил ее за талию, поднял и понес под дождем, который превратился теперь в страшный ливень.      Дверь была оставлена незапертой; по лестнице они поднялись ощупью; войдя в спальню, Матильда заперла дверь на задвижку, пока он зажигал спичку.      Но после этого она упала в кресло почти без чувств. Он опустился к ее ногам и стал медленно раздевать ее, начав с ботинок и чулок, чтобы целовать ей ноги.      Она говорила, задыхаясь:      - Нет, нет, Этьен, умоляю вас, дайте мне остаться честной женщиной! Я не прощу вам этого! Это так отвратительно, так грубо. Разве нельзя любить друг друга только душою?.. Этьен!      С ловкостью горничной и проворством нетерпеливого мужчины он безостановочно расстегивал, развязывал, отшпиливал, расшнуровывал. И когда Матильда вскочила, пытаясь убежать от этого дерзкого напора, то она неожиданно выскользнула из своего платья, юбок и белья совершенно голой, точно вынутая из муфты рука.      Растерявшись, она бросилась к постели, чтобы спрятаться за пологом. Это было опасное убежище. Он последовал за ней. Но, торопясь ее настичь, он слишком поспешно отцепил свою саблю, и она упала на пол с гулким звоном.      Из соседней комнаты, куда дверь оставалась открытой, тотчас же раздался долгий и пронзительный детский плач.      Она прошептала:      - Ах, вы разбудили Андре, он больше не уснет!      Ее сыну было год три месяца, и он спал всегда рядом с матерью, чтобы она могла постоянно наблюдать за ним.      Капитан, обезумев от страсти, не слушал:      - Это неважно, неважно! Я люблю тебя; ты моя, Матильда.      Но она в отчаянии и страхе продолжала отбиваться.      - Нет, нет! Послушай, как он кричит. Он разбудит кормилицу. Вдруг она придет, что нам тогда делать? Мы погибли! Послушай, Этьен, когда ночью он просыпается, отец берет его к нам в постель, чтобы он успокоился. И он смолкает сейчас же, сейчас же. Другого средства нет. Я возьму его, Этьен...      Ребенок заливался, издавая пронзительные вопли, которые проникают сквозь самые толстые стены и слышны с улицы, когда проходишь мимо дома.      Ошеломленный капитан встал, а Матильда бросилась за малюткой и принесла его к себе в постель. Он смолк.      Этьен уселся верхом на стуле и свернул папиросу; не прошло и пяти минут, как Андре уже спал. Мать прошептала: "Сейчас я его отнесу". И с бесконечными предосторожностями она уложила ребенка в колыбель.      Когда она вернулась, капитан простер ей навстречу объятия.      Обезумев от страсти, он обнял ее, и она, сдаваясь, наконец, прильнула к нему, лепеча:      - Этьен... Этьен... любовь моя! О, если бы ты знал, как... как...      Снова раздался крик Андре. Капитан в бешенстве выругался:      - Вот негодник, черт возьми! Замолчит ли наконец этот сопляк!      Нет, сопляк не умолкал, он ревел вовсю.      Матильде послышалось какое-то движение наверху. Это, наверно, проснулась кормилица. Она кинулась за сыном, схватила его и снова принесла к себе в постель. Он тотчас же умолк.      Три раза подряд укладывали его в колыбель. Три раза подряд приходилось брать его оттуда.      Капитан Соммерив ушел за час до рассвета, отчаянно ругаясь.      Чтобы успокоить его нетерпение, Матильда обещала, что этим вечером примет его опять.      Он явился, как и накануне, но только еще более нетерпеливый и пылкий, доведенный ожиданием до неистовства.      На этот раз он осторожно положил саблю на ручки кресел, снял сапоги, как вор, и говорил так тихо, что Матильда его почти не слышала. И он был уже на пороге счастья, полного счастья, как вдруг что-то затрещало - то ли пол, то ли какая-то мебель, может быть, кровать. Раздался сухой хруст, словно надломилась какая-то подпорка, и тотчас же в ответ послышался крик, сперва слабый, затем пронзительный. Андре проснулся.      Он визжал, как лисица. Если бы так продолжалось дальше, он поднял бы на ноги весь дом.      Мать в отчаянии кинулась за ним. Капитан не вставал. Он кипел яростью. Он тихонько протянул руку, захватил двумя пальцами кусочек ребячьего тельца - не то ляжку, но то задик - и ущипнул. Малыш заливался, вопя изо всех сил. Тогда капитан, выйдя из себя, принялся щипать его все сильней и неистовей. Он быстро схватывал складку кожицы, яростно стискивал и скручивал ее, затем отпускал, чтобы ущипнуть в другом месте, а затем дальше и дальше.      Ребенок кричал, как курица, которую режут, визжал, как собака, которую стегают. Безутешная мать целовала его, ласкала, пыталась успокоить, заглушить его крики поцелуями. Но Андре весь полиловел, словно с ним начинались судороги, и дрыгал ножками и ручонками самым отчаянным и жалобным образом.      Капитан сказал ласковым голосом:      - Попробуйте положить его в колыбель, может быть, он успокоится.      И Матильда отправилась в соседнюю комнату, неся ребенка на руках.      Как только его взяли из материнской постели, он немного поутих, а очутившись в колыбели, совсем замолк, изредка слегка всхлипывая.      Остаток ночи прошел спокойно, и капитан был счастлив.      На следующую ночь он пришел снова. Как только он заговорил довольно громко, Андре опять проснулся и поднял визг. Мать поспешила его принести, но капитан так умело, так сильно и так долго щипал его, что малыш задохся, закатил глаза, и на губах его выступила пена.      Его положили обратно в колыбель. Он немедленно успокоился.      На четвертую ночь Андре уже больше не плакал, боясь попасть в материнскую постель.      Нотариус вернулся в субботу вечером. Он снова занял свое место у очага и в супружеской спальне.      Утомленный с дороги, он рано улегся в постель; но, вернувшись к своему привычному укладу и тщательно выполнив, как порядочный и методичный человек, все свои обязанности, он вдруг удивился:      - Вот те на, Андре сегодня не плачет! Возьми его сюда, Матильда, я люблю ощущать его рядом с нами.      Жена вскочила, чтобы взять ребенка, но едва перепуганный малыш очутился в этой постели, где еще недавно он так любил засыпать, его всего свело, и он завопил столь неистово, что пришлось отнести его обратно в колыбель.      Мэтр Моро не мог опомниться:      - Что за странность! Что с ним сегодня? Или он так хочет спать?      Жена отвечала:      - Пока тебя не было, все время было так. Мне ни разу не удалось взять его к себе.      Проснувшись поутру, ребенок стал играть, смеясь и вскидывая ручонками.      Растроганный отец подбежал к нему, поцеловал свое детище и взял его на руки, чтобы отнести на супружеское ложе. Андре смеялся безмятежным смехом маленького существа, мысль которого еще дремлет. Но вдруг он заметил постель и в ней мать - и его счастливое личико сморщилось, исказилось, из горла понеслись неистовые вопли, и он стал отбиваться, как будто его пытали.      Удивленный отец пробормотал: "С ребенком что-то неладное" - и привычным движением приподнял его рубашонку.      Он так и ахнул. Икры, ляжки, поясница, весь зад малыша испещрены были синими пятнами величиной с целое су.      Мэтр Моро закричал:      - Матильда, посмотри, какой ужас!      Испуганная мать бросилась к ребенку. Каждое пятно было словно пересечено посередине лиловой чертой кровоподтека. Это были явные признаки какой-то ужасающей и необычайной болезни, чего-то вроде проказы, одного из тех причудливых недугов, когда кожа становится бугорчатой, как спина жабы, или чешуйчатой, как у крокодила.      Родители испуганно переглянулись: мэтр Моро воскликнул:      - Надо сходить за врачом!      Но Матильда, вся побледнев, пристально разглядывала сына, пятнистого, как леопард, и вдруг вскрикнула порывисто и необдуманно, как вскрикивают от возмущения и ужаса:      - О негодяй!..      Удивленный муж спросил:      - Что? О ком ты? Кто негодяй?      Покраснев до корней волос, она пролепетала:      - Нет... ничего... это... видишь ли... я догадываюсь... это... не надо звать доктора... это, конечно, негодяйка-кормилица... щиплет его, чтобы он замолчал, когда плачет.      Взбешенный нотариус послал за кормилицей и чуть не избил ее. Она упрямо отрицала свою вину, но ее выгнали.      О поведении ее сообщили в муниципалитет, и она уж больше не могла найти себе другое место.            ПРОКЛЯТЫЙ ХЛЕБ            Анри Брэнну            I            У дядюшки Тайля было три дочери: старшая - Анна, о которой в семье не принято было говорить, средняя - Роза, восемнадцати лет, и младшая - Клара, еще девчонка, для которой едва наступила пятнадцатая весна.      Дядюшка Тайль, вдовец, работал старшим механиком на пуговичной фабрике г-на Лебрюмана. Он был почтенный человек, очень уважаемый, честный и трезвый - образец примерного рабочего. Жил он в Гавре, на Ангулемской улице.      Когда Анна, как говорится, дала тягу из дому, старик пришел в страшный гнев; он грозил убить соблазнителя - молокососа, приказчика одного из самых больших в городе магазинов мод. Но через некоторое время пошли слухи, что малютка устроилась, остепенилась, что она откладывает сбережения в банк, что она теперь в связи с пожилым человеком, судьей коммерческого суда г-ном Дюбуа, и отец успокоился.      Он даже стал интересоваться ее жизнью и осведомлялся у навещавших ее прежних подруг, и, когда ему рассказывали, что она обзавелась собственной обстановкой, что у нее целая куча цветных ваз на каминах, картины на стенах, золоченые часы и повсюду ковры, легкая довольная улыбка скользила по его губам. А он-то работал целых тридцать лет, чтобы скопить по крохам жалкие пять - шесть тысяч! В конце концов девочка не так уж глупа!      В одно прекрасное утро молодой Тушар, сын бочара, жившего в конце той же улицы, пришел просить у него руки его второй дочери, Розы. У старика забилось сердце. Тушары были люди богатые и с положением, ему прямо-таки везло с дочерьми.      Свадьба была решена, и отпраздновать ее условились со всей торжественностью в Сент-Адрессе, в ресторане тетки Жюза. Это, правда, будет порядочно стоить, ну да что ж, один раз куда ни шло.      Но вот однажды утром, когда старик вернулся домой завтракать и уже садился за стол с двумя дочерьми, дверь внезапно распахнулась и появилась Анна. На ней был роскошный туалет, кольца, шляпа с пером. Она была просто прелесть во всем этом. Она бросилась на шею отцу, который не успел даже ахнуть, потом с плачем упала в объятия обеих сестер, затем села, вытирая глаза, и попросила тарелку: ей хотелось поесть супу за семейным столом. На этот раз дядюшка Тайль был растроган до слез и повторил несколько раз: "Это очень хорошо, малютка, очень хорошо". Тогда она рассказала о цели своего прихода. Ей не хочется, чтоб свадьбу Розы справляли в Сент-Адрессе, ей не хочется этого, ни за что! Свадьбу надо отпраздновать у нее, и это ничего не будет стоить отцу. Она уже сделала все распоряжения, все устроено, все готово - одним словом, она берет все на себя!      Старик повторил: "Это очень хорошо, малютка, очень хорошо". Но вдруг у него возникло сомнение. Согласятся ли Тушары? Роза, невеста, удивленно спросила:      - А почему бы им не согласиться? Предоставь мне это уладить; я сама поговорю с Филиппом.      Действительно, она в тот же день переговорила с женихом, и Филипп заявил, что будет очень рад. Отец и мать Тушары тоже были в восторге от перспективы хорошего обеда, за который им ничего не придется платить. Они говорили:      - Наверно, все будет превосходно; ведь господин Дюбуа в золоте купается.      Они только попросили разрешения пригласить свою приятельницу, мадмуазель Флоранс, кухарку жильцов со второго этажа. Анна охотно согласилась.      Свадьба была назначена на последний вторник месяца.            II            .      После формальностей в мэрии и церковной церемонии свадебный кортеж направился к дому Анны. Со своей стороны Тайли пригласили своего пожилого родственника г-на Совтанена, человека, любящего порассуждать, церемонного и напыщенного, от которого ждали наследства; пригласили они и свою старую тетку, г-жу Ламандуа.      Было заранее условлено, что г-н Совтанен поведет под руку Анну. Их нарочно соединили, как самых важных и почетных лиц этого общества.      Когда подошли к квартире Анны, она сейчас же оставила своего кавалера и побежала вперед, сказав:      - Я вам укажу дорогу.      Она бегом поднялась по лестнице, в то время как вереница приглашенных медленно следовала за ней.      Открыв дверь своей квартиры, девушка посторонилась, пропуская гостей, которые торжественно прошли мимо нее, тараща глаза и вертя головой во все стороны, чтобы хорошенько разглядеть эту удивительную роскошь.      Стол был накрыт в гостиной, так как решили, что в столовой будет слишком тесно. Приборы были взяты напрокат у владельца соседнего ресторана. Графины, полные вина, сияли в лучах солнца, падавших из окна.      Дамы прошли в спальню, чтоб освободиться от шалей и шляп, а Тушар-отец, стоя в дверях, подмигивал на широкую и низкую кровать и делал мужчинам шутливые и одобрительные знаки. Дядюшка Тайль, державшийся очень достойно, рассматривал с затаенной гордостью пышную обстановку дочери и переходил из комнаты в комнату, держа в руках свою шляпу, отмечая взглядом каждый предмет, расхаживая по квартире, точно пономарь в церкви.      Анна уходила, приходила, бегала, распоряжалась, торопила с обедом.      Наконец она появилась на пороге столовой, из которой была вынесена мебель, и позвала: "Идите-ка все на минутку сюда". Двенадцать приглашенных поспешили на ее зов и увидели двенадцать рюмок мадеры, расставленных венчиком на маленьком столике.      Роза и ее муж, обнявшись, уже целовались по углам. Г-н Совтанен не спускал глаз с Анны и, должно быть, был охвачен тем пылом и нетерпением, которые волнуют всех мужчин, даже старых и безобразных, вблизи женщин легкого поведения, словно те должны по своему ремеслу, по долгу профессии отдавать частицу себя каждому самцу.      Затем все сели за стол, и начался обед. Родители занимали один конец стола, молодежь - другой. Г-жа Тушар-мать председательствовала направо, новобрачная - налево. Анна заботилась о всех и каждом, следила, чтобы бокалы были всегда налиты, а тарелки всегда наполнены. Какая-то почтительность, смущение, робость перед богатством квартиры и пышностью сервировки парализовали гостей. Ели много, ели вкусно, но никто не веселился так, как полагается веселиться на свадьбе. Всех стесняла слишком изысканная обстановка. Г-жа Тушар-мать, любившая посмеяться, старалась оживить общество и, когда подали десерт, крикнула: "А ну, Филипп, спой-ка нам что-нибудь!". Ее сын славился у себя на улице своим красивым голосом, лучшим во всем Гавре.      Новобрачный сейчас же встал, улыбнулся и, повернувшись, из вежливости и галантности, к свояченице, стал подыскивать что-нибудь подходящее к случаю, что-нибудь серьезное, вполне приличное и соответствующее торжественности обеда.      Анна с довольным видом откинулась на спинку стула и приготовилась слушать. Все стали внимательны, на лицах появилась неопределенная улыбка.      Певец возвестил:      - "Проклятый хлеб".      И, округлив правую руку, отчего сюртук полез ему на шею, начал:            Священный это хлеб, что у земли весь век      Должны мы отнимать победными руками.      То трудовой наш хлеб, и честный человек      Семье его несет, счастливый, вечерами.      Но есть и хлеб другой, влекущий как цветок,      Проклятый хлеб, что ад взрастил рукой тлетворной!      Проклятый хлеб, что ад взрастил рукой тлетворной!      Поосторожней с ним. В нем затаен порок.      О дети милые! Не ешьте хлеб позорный!      О дети милые! Не ешьте хлеб позорный!            Весь стол бешено зааплодировал. Тушар-отец заявил: "Вот это здорово". Приглашенная кухарка повертела в руках горбушку хлеба, с умилением глядя на нее. Г-н Совтанен пробормотал: "Очень хорошо". А тетушка Ламандуа уже вытирала себе глаза салфеткой.      Новобрачный возвестил: "Второй куплет!" - и затянул его с возрастающей силой:            Почтенье к беднякам, что под ярмом годов      Несмело просят нас пооблегчить их муку,      Но заклеймим того, кто молод и здоров,      Но вдруг, забросив труд, протягивает руку.      Такое нищенство - грабеж у стариков,      Грабеж у тех, кто смят, согбен работой черной!      Грабеж у тех, кто смят, согбен работой черной!      Презренье тем, кто есть хлеб лености готов!      О дети милые! Не ешьте хлеб позорный!      О дети милые! Не ешьте хлеб позорный!            Все, даже оба лакея, стоящие у стен, хором проревели припев. Из-за фальшивых и визгливых голосов женщин густые голоса мужчин сбивались с тона.      Тетушка и невеста плакали навзрыд. Дядюшка Тайль сморкался с шумом тромбона, а Тушар-отец в экстазе размахивал целым хлебом, доставая им до середины стола. У кухарки-гостьи немые слезы капали прямо на горбушку, которую она сжимала в руках.      Г-н Совтанен провозгласил среди общего волнения:      - Вот поистине здравые мысли, далекие от разных плоских шуточек.      Анна, тоже взволнованная, посылала сестре воздушные поцелуи и дружески кивала ей на мужа, как бы поздравляя ее.      Молодой человек, опьяненный успехом, продолжал:            В лачуге у себя, прекрасна и юна,      Швея задумалась. Ее волнует что-то.      О бедное дитя! Родителям - одна      Ты радость, счастье, свет! Так не бросай работу,      В постыдной роскоши найдешь ли сладкий сон,      Когда умрет отец, проклявши путь твой торный?      Когда умрет отец, проклявши путь твой торный?      Хлеб обесчещенный слезами орошен!      О дети милые! Не ешьте хлеб позорный!      О дети милые! Не ешьте хлеб позорный!      [Перевод Евгения Сокола.]            Только оба лакея и Тушар-отец подхватили припев. Анна, вся бледная, опустила глаза. Новобрачный озадаченно оглядывался, не понимая причины внезапной холодности. Кухарка быстро выпустила из рук горбушку, как будто та стала вдруг ядовитой.      Г-н Совтанен, желая спасти положение, важно заявил:      - Последний куплет - это уж лишнее.      Дядюшка Тайль, красный до ушей, бросал вокруг себя свирепые взгляды.      Тогда Анна, глаза которой были полны слез, сказала лакеям упавшим голосом, голосом плачущей женщины:      - Принесите шампанское.      Гости вздрогнули от радости. Лица просияли. И так как Тушар-отец, который ничего не заметил, ничего не почувствовал, ничего не понял, все еще продолжал петь, размахивая своим хлебом и показывая его гостям:            О дети милые! Не ешьте хлеб позорный! -            то и вся компания, наэлектризованная видом появившихся бутылок с серебряными горлышками, грянула изо всех сил:            О дети милые! Не ешьте хлеб позорный!            ДЕЛО ГОСПОЖИ ЛЮНО            Жоржу Дювалю            Мировой судья, тучный мужчина, зажмурив один глаз и едва глядя другим, слушает истцов с недовольным видом. По временам он издает какое-то хрюканье, по которому заранее можно судить о его решении, и прерывает говорящих, задавая вопросы тонким, словно детским голоском. Он только что разобрал дело г-на Жоли с г-ном Петипа по поводу межевого столба, нечаянно перемещенного работником г-на Петипа во время пахоты.      Следующим он объявляет дело Ипполита Лакура, пономаря и торговца скобяным товаром, и г-жи Селесты-Сезарины Люно, вдовы Антима-Исидора Люно.      Ипполиту Лакуру сорок пять лет; он высок, худ, носит длинные волосы и выбрит, как полагается духовному лицу; говорит он медленно и нараспев тягучим голосом.      Г-же Люно на вид лет сорок. Она сложена, как атлет, и ее тело повсюду вытирает из узкого, облегающего платья. Над огромными бедрами выдается спереди необъятная грудь, а сзади жирные, как груди, лопатки. На толстой шее покоится голова с резкими чертами лица, а в голосе, зычном, хотя и высоком, слышатся нотки, от которых дрожат стекла и барабанные перепонки. Она беременна и выпячивает свой живот, огромный, как гора.      Свидетели защиты ожидают своего вызова.      Мировой судья начинает допрос:      - Ипполит Лакур, изложите ваши притязания.      Истец начинает:      - Значит, так, господин мировой судья. На святого Михаила будет уже девять месяцев, как госпожа Люно пришла ко мне раз вечером, едва лишь я отзвонил вечерню, и рассказала мне все как есть о своем положении, ну насчет своего бесплодия...      Мировой судья. Прошу вас, выражайтесь яснее.      Ипполит. Сейчас поясню, господин судья. Она, понимаете, хотела ребенка и просила моего участия в этом деле. Я был не против, и она пообещала мне сто франков. Все было уговорено и улажено, а теперь она отказывается платить, Я требую от нее при вас свои деньги, господин судья.      Мировой судья. Ровно ничего не понимаю. Вы говорите, она хотела ребенка? Как это так? Какого именно ребенка? Приемыша, что ли?      Ипполит. Нет, господин судья, нового.      Мировой судья. Что вы подразумеваете под словом "нового"?      Ипполит. Я разумею будущего ребенка, которого мы имели бы с ней вместе, ну, как если бы мы были муж и жена.      Мировой судья. Вы бесконечно меня удивляете. Ради какой же цели могла она вам сделать такое несуразное предложение?      Ипполит. Сначала и мне, господин судья, невдомек было, к чему ей это, и я тоже был немножко сбит с толку. Но так как я никогда ничего не делаю наобум, то захотел узнать, какие у нее к тому расчеты, и она мне их все выложила.      Значит, так. Супруг ее Антим-Исидор, которого мы с вами хорошо знали, преставился за неделю до того, и все его имущество должно было отойти обратно к его родне. Это было ей не по вкусу, особенно из-за его денег, - вот она и отыскала законника, который надоумил ее насчет родов на десятом месяце. Я хочу сказать, что если бы она разрешилась от бремени в течение десяти месяцев после кончины покойного Антима-Исидоpa, то ребенок считался бы законным и давал бы ей право на наследование.      Ома тотчас же решила уладить дело и разыскала меня при выходе из церкви, как я уже имел честь вам изложить; ведь я законный отец восьмерых детей, которые все живы и из которых старший имеет бакалейную торговлю в Кане, в департаменте Кальвадос, и состоит в законном браке с Виктуар-Элизабет Рабу...      Мировой судья. Эти подробности излишни. Вернемся к делу.      Ипполит. Слушаю, господин судья. Так вот она мне и говорит: "Ежели у тебя выйдет, я дам тебе сто франков, как только удостоверю у доктора, что я затяжелела".      Ну, так, значит, господин судья, я и взялся за работу, чтобы ее удовлетворить. Месяца через полтора - два я с удовлетворением узнал об успехе дела. Но когда я спросил было свои сто франков, она мне отказала. Я требовал их снова и на все лады, но не получил ни гроша. Она обозвала меня даже флибустьером и неспособным, а стоит лишь поглядеть на нее, сразу видно, что дело обстоит совсем по-другому.      Мировой судья. Ответчица Люно, что вы можете сказать?      Госпожа Люно. Я скажу, господин мировой судья, что этот человек - флибустьер.      Мировой судья. Какие доказательства вы можете привести в подтверждение сказанного?      Госпожа Люно (багровая, задыхающаяся, несвязно). Какие доказательства? Какие доказательства? У меня их сколько угодно, и при этом самых настоящих, что ребенок не от него. Нет, не от него, господин судья, клянусь головой покойного мужа, что не от него.      Мировой судья. От кого же он, в таком случае?      Госпожа Люно (заикаясь от гнева). А я-то почем знаю, от кого? От всех, черт возьми. Да вот мои свидетели, господин судья, вот они все. Их шестеро. Допросите их, допросите, они скажут...      Мировой судья. Успокойтесь, госпожа Люно, успокойтесь и отвечайте, не волнуясь. Какие у вас причины сомневаться, что этот человек является отцом ребенка, которого вы ждете?      Госпожа Люно. Какие причины? У меню их сто против одной, сто, двести, пятьсот, десять тысяч, миллион и больше причин. После того уж, как я сделала ему это предложение, о котором вы знаете, и пообещала ему сто франков, я узнала, что он рогат, извините за выражение, господин судья, и что дети его вовсе не от него, ни один не от него.      Ипполит Лакур (спокойно). Все это - вранье.      Госпожа Люно (вне себя). Вранье! Вранье! Скажите на милость! А что жена его со всеми путается - провалиться мне, - со всеми! Да вот мои свидетели, господин судья. Допросите их!      Ипполит Лакур (хладнокровно). Вранье все это.      Госпожа Люно. Скажите на милость! А рыжие, это ты их, что ли, сделал, твоих рыжих?      Мировой судья. Прошу без личностей, или я буду вынужден принять строгие меры.      Госпожа Люно. Начала, стало быть, я сомневаться в его способностях; ну, думаю, две заручки, как говорится, всегда получше одной, и рассказала о своем деле Сезэру Лепик, вот ему, моему свидетелю. А он ответил: "К вашим услугам, госпожа Люно" - и оказал мне содействие на тот случай, если бы у Ипполита промашка вышла. Ну, а если бы и другие свидетели узнали, что я хочу заручиться наверняка, так их тут набралась бы целая сотня, пожелай я только, господин судья.      Вот этот, высокий - его зовут Лука Шанделье, - прямо-таки клялся, что не к чему давать сто франков Ипполиту Лакуру, раз он не сделал больше, чем другие, которые ведь ничего за это и не спрашивают.      Ипполит. Незачем было тогда обещать деньги. Ведь я на них рассчитывал, господин судья. Да со мной ошибок и не бывает: сказано - сделано.      Госпожа Люно (вне себя). Сто франков! Сто франков! Сто франков за это, флибустьер, сто франков! А вот они ничего с меня не спросили, как есть ничего. Глядите, вот они все шестеро здесь. Допросите их, господин судья, уж они вам ответят, по совести ответят. (Ипполиту). А ну, попробуй-ка сказать, флибустьер, что они тебя не стоят! Их шестеро, но если бы я только захотела, их было бы сто, двести, пятьсот, сколько душе угодно, и все это задаром, флибустьер!      Ипполит. Да хоть бы их было все сто тысяч!..      Госпожа Люно. И сто тысяч, кабы я только захотела...      Ипполит. Как бы то ни было, но я свой долг выполнил... Наше условие от этого не меняется.      Госпожа Люно (хлопая обеими руками по животу). А ну, докажи, что это твое, докажи-ка, докажи, флибустьер! Попробуй!      Ипполит (спокойно). Возможно, что это столько же мое, сколько и другого. А все-таки вы обещали на мою долю сто франков. Вольно вам было потом соваться ко всякому встречному. Это ничего не меняет. Я бы и сам прекрасно справился.      Госпожа Люно. Это неправда! Флибустьер! Допросите моих свидетелей, господин судья. Они вам ответят по совести.            Мировой судья вызывает свидетелей защиты. Их шестеро; они смущены, краснеют, не знают, куда девать руки.            Мировой судья. Лука Шанделье, имеете ли вы основание предполагать, что являетесь отцом ребенка, которого носит в своем чреве госпожа Люно?      Лука Шанделье. Да, господин судья.      Мировой судья. Селестен-Пьер Сидуан, имеете ли вы основание предполагать, что являетесь отцом ребенка, которого носит в своем чреве госпожа Люно?      Селестен-Пьер Сидуан. Да, господин судья.            Четыре других свидетеля дают точно такие же показания.      Мировой судья после некоторого размышления произносит:      - "Принимая во внимание, что хотя Ипполит Лакур имеет основание считать себя отцом ребенка, которого домогалась госпожа Люно, но и Лука Шанделье и другие имеют подобные же, если не более веские, основания претендовать на это же отцовство;      принимая также во внимание, что госпожа Люно первоначально обратилась за содействием к Ипполиту Лакуру, за каковое содействие было установлено с обоюдного согласия вознаграждение в сумме ста франков;      принимая одновременно во внимание, что хотя есть возможность предполагать полную добросовестность со стороны сьера Лакура, тем не менее допустимо оспаривать его право брать на себя подобного рода обязательство, ибо истец состоит в браке и по закону должен сохранять верность своей супруге;      принимая сверх того во внимание, и т. д., и т. д.      Суд присуждает госпожу Люно к уплате 25 франков проторей и убытков сьеру Ипполиту Лакуру за потерю времени и гнусное его совращение".            МУДРЕЦ            Барону дв Во            Блеро был другом моего детства, самым любимым моим товарищем. Между нами не было никаких тайн. Нас связывала тесная дружба ума и сердца, братская привязанность, полное взаимное доверие. Он поверял мне самые свои сокровенные мысли, вплоть до мельчайших проступков и мучений совести, в которых с трудом признаешься даже самому себе. Я платил ему тем же.      Я был поверенным всех его любовных историй. Он - всех моих.      Когда он объявил мне, что собирается жениться, я был оскорблен, как изменой. Я почувствовал, что пришел конец той сердечной и безграничной привязанности, которая соединяла нас друг с другом. Между нами вставала теперь его жена. Интимность брачного ложа устанавливает между двумя существами, даже если они и перестали любить друг друга, нечто вроде соучастия, таинственного союза. Они, муж и жена, становятся как бы двумя сообщниками, не доверяющими, помимо друг друга, никому на свете. Но эта столь тесная связь, скрепленная супружеским поцелуем, сразу же прекращается, лишь только женщина берет себе любовника.      Как сейчас помню все подробности свадьбы Блеро. Я не любитель подобных церемоний и не захотел присутствовать при подписании брачного контракта; я пошел только в мэрию и в церковь.      Его жена, которую я совсем не знал, была высокая девушка, блондинка, худенькая, хорошенькая, с бесцветными глазами, бесцветными волосами, с бледным лицом и бледными руками. Она ходила слегка раскачиваясь, точно плыла в лодке. Приближаясь к вам, она как будто делала целый ряд медленных грациозных реверансов.      Блеро был, по-видимому, сильно в нее влюблен. Он беспрестанно на нее смотрел, и я чувствовал, что он весь трепещет от неудержимого желания обладать этой женщиной.      Несколько дней спустя я зашел к нему. Он мне сказал:      - Ты не можешь себе представить, как я счастлив. Я ее безумно люблю. И притом она... она...      Он не докончил фразы, но, приложив два пальца к губам, сделал жест, означающий: божественна, чудесна, совершенна и еще многое другое.      Я спросил, смеясь:      - Неужели так много?      Он ответил:      - Все, о чем только можно мечтать.      Он представил меня. Она была очаровательна, в меру проста и сказала мне, что я должен чувствовать себя у них, как дома. Но я ясно чувствовал, что Блеро-то уж больше не был моим. Нашей дружбы как не бывало. Мы с трудом находили, что сказать друг другу.      Я ушел. Зятем я отправился путешествовать по Востоку и возвратился оттуда через Россию, Германию, Швецию и Голландию.      В Париж я вернулся только спустя полтора года.      На другой день по возвращении, бродя по бульварам, чтобы снова подышать воздухом Парижа, я встретил страшно бледного человека, с изможденным лицом, столь же мало похожего на Блеро, как чахоточный может быть похож на здорового, краснощекого малого, начинающего слегка жиреть. Я смотрел на него в изумлении и беспокойстве, спрашивая себя: "Он ли это?" Он увидел меня, вскрикнул, протянул мне руки. Я раскрыл ему объятия, и мы расцеловались посреди бульвара.      Пройдясь с ним несколько раз взад и вперед от улицы Друо до Водевиля и собираясь проститься, потому что он казался уже измученным ходьбой, я сказал ему:      - Ты плохо выглядишь. Ты не болен?      Он ответил:      - Да, мне немного нездоровится.      У него был вид умирающего, и в сердце моем поднялась волна нежности к этому старому и такому дорогому другу, единственному в моей жизни. Я сжал ему руки.      - Что такое с тобой? Ты хвораешь?      - Нет, просто маленькое утомление, это пустяки.      - Что находит врач?      - Он говорит, что это малокровие, и прописывает мне железо и сырое мясо.      Подозрение мелькнуло у меня в уме. Я спросил:      - Ты счастлив?      - Да, очень счастлив.      - Вполне счастлив?      - Вполне.      - Как твоя жена?      - Очаровательна. Я люблю ее еще больше, чем прежде.      Но я заметил, что он покраснел. Он казался смущенным, словно опасался новых расспросов. Я схватил его за руку, втолкнул в какое-то кафе, пустое в этот час, насильно усадил и, глядя ему прямо в глаза, сказал:      - Послушай, Ренэ, старый друг, скажи мне всю правду.      Он пробормотал:      - Но мне нечего тебе сказать.      Я продолжал твердым голосом:      - Это не так. Ты болен, конечно, болен и никому не смеешь доверить свою тайну. Тебя гложет какая-то тоска. Но ты мне скажешь это. Ну, я жду.      Он еще больше покраснел, затем промолвил, запинаясь, отвернув лицо:      - Это глупо... но я... я изнемогаю.      Он замолчал, а я продолжал настаивать: "Ну, говори же". Тогда он быстро произнес, как бы выталкивая из себя мучительную, еще ни разу не высказанную мысль:      - Ну, моя жена меня губит... вот что.      Я не понимал:      - Ты несчастлив с нею? Она мучает тебя? Но как? Почему?      Он прошептал слабым голосом, словно признаваясь в преступлении:      - Нет... я ее чересчур люблю.      Я растерялся при этом грубом признании. Потом меня охватило желание расхохотаться, и, наконец, я смог ответить:      - Но мне кажется, что ты... что ты мог бы... и поменьше любить ее.      Он снова очень побледнел. Но решился наконец говорить со мной откровенно, как бывало в старину.      - Нет. Не могу. И я умираю. Мне это известно. Я умираю. Я убиваю себя. И мне страшно. В иные дни, как сегодня, например, мне хочется бросить ее, уйти совсем, уехать на край света, чтобы только жить, долго жить. Но когда наступает вечер, я против собственной воли возвращаюсь домой, замедляя шаг, терзаясь душою. Медленно поднимаюсь по лестнице. Звоню. Она дома и сидит в кресле. Она говорит мне: "Как ты поздно". Я целую ее. Потом мы садимся за стол. Пока мы едим, я все время думаю: "После обеда я уйду из дому, сяду в поезд и уеду куда глаза глядят". Но когда мы возвращаемся в гостиную, я чувствую себя таким утомленным, что у меня нет больше сил подняться. Я остаюсь. А потом... а потом... я никогда не могу устоять.      Я не удержался и опять улыбнулся. Увидев это, он продолжал:      - Ты смеешься, но поверь мне, это ужасно.      - Почему же, - спросил я, - тебе не объяснить все жене? Если она не чудовище, она должна понять тебя.      Он пожал плечами.      - Ах, тебе легко говорить! Я ничего не говорил ей, потому что знаю ее натуру. Слыхал ли ты когда-нибудь, как про некоторых женщин говорят: "Она принялась уже за третьего мужа"? Да, не правда ли, и это вызывает у тебя улыбку, вот как сейчас? А вместе с тем это верно. Что поделаешь? Ни я, ни она в этом не виноваты. Она такова, потому что такою создала ее природа. У нее, мой дорогой, темперамент Мессалины. Она этого не знает, но я-то хорошо знаю; тем хуже для меня. Она очаровательна, кротка, нежна и считает естественными и умеренными наши безумные ласки, которые истощают, которые убивают меня. У нее вид невинной пансионерки. И она невинна, бедняжка.      О, я каждый день принимаю самые категорические решения. Пойми, ведь я умираю. Но мне достаточно одного взгляда ее глаз, одного этого взгляда, в котором я читаю жгучее желание ее губ, и я тотчас же поддаюсь, говоря себе: "Это последний раз. Я больше не хочу этих губительных поцелуев". А потом, когда уступаю опять, как сегодня, например, я ухожу из дому и иду куда попало, думая о смерти, повторяя себе, что я погиб, что все кончено.      Я так угнетен, так болен душою, что вчера местом моей прогулки был Пер-Лашэз. Я смотрел на могилы, вытянувшиеся рядами, как домино, и думал: "Скоро и я буду здесь лежать". Я вернулся домой, твердо решив сказаться больным, избежать ее ласк. Но я не мог.      О, тебе этого не понять. Спроси курильщика, отравляющего себя никотином, может ли он отказаться от своей сладостной и смертоносной привычки. Он тебе скажет, что пробовал сто раз, но ничего не добился. И прибавит: "Ничего не поделаешь. Лучше уж умереть от этого". Так и я. Когда тебя захватывает такая страсть или такой порок, надо отдаться им целиком.      Он встал и протянул мне руку. Меня охватил бурный гнев, ненависть к этой женщине, к женщине вообще, к этому бессознательному, прелестному и в то же время ужасному существу. Он застегивал свое пальто, собираясь уходить. Я грубо бросил ему в лицо:      - Но, черт побери! Лучше предоставь ее любовникам, чем так себя губить!      Он пожал плечами, ничего не ответил и ушел.      Полгода я его не встречал. Каждое утро я был готов получить письмо с приглашением на его похороны. Но решил, что ноги моей у него не будет; меня останавливали сложные чувства: презрение к этой женщине, а также гнев, возмущение и множество самых разнообразных ощущений, которые вызывал он сам.      Как-то в прекрасный весенний день я гулял по Елисейским Полям. Было теплое послеполуденное время, которое пробуждает в нас скрытое чувство радости: от него загораются глаза, и нас охватывает бурное счастье жизни. Кто-то хлопнул меня по плечу. Я обернулся. Это был он; это был он - великолепный, здоровый, румяный, располневший, с брюшком.      Он протянул мне обе руки, сияя от удовольствия и крича:      - Попался, изменник?      Я смотрел на него и от изумления не мог двинуться с места.      - Ах... Фу ты, поздравляю тебя. Ты изменился за эти полгода.      Он покраснел, как рак, и ответил, натянуто смеясь:      - Живу, как умею.      Я смотрел на него так пристально, что он был, видимо, смущен. Я произнес:      - Значит, ты... ты выздоровел?      Он произнес скороговоркой:      - Да, вполне, благодарю тебя.      И быстро переменил тон:      - Какая удача, что я тебя встретил, старина! Не правда ли, теперь мы будем видеться и часто?      Но настойчивая мысль меня не покидала. Я хотел знать. Я спросил:      - Послушай, ты ведь помнишь признание, которое ты мне сделал полгода тому назад... значит... значит... теперь ты сопротивляешься?      Он невнятно пробурчал:      - Считай, что я тебе ничего не говорил, и оставь меня в покое. Но, знаешь, раз я тебя нашел, то не отпущу. Идем ко мне обедать.      Внезапно мною овладело безумное желание посмотреть, как он живет, понять, в чем дело. Я согласился.      Два часа спустя он вводил меня к себе.      Его жена приняла меня самым приветливым образом. Она держала себя очень просто, с пленительной наивностью и очаровательным изяществом. Ее щеки, шея, длинные кисти рук отличались исключительной белизной и утонченностью; то была изнеженная, благородная, породистая кровь. И двигалась она все тем же плавным движением, раскачиваясь, как будто ноги ее на каждом шагу слегка подгибались.      Ренэ по-братски поцеловал ее в лоб и спросил:      - Люсьен еще не приходил?      Она ответила спокойно и громко:      - Нет еще, мой друг. Ты ведь знаешь, он всегда чуть-чуть запаздывает.      Раздался звонок. Вошел высокий молодой человек, очень смуглый, с густой растительностью на щеках, нечто вроде светского Геркулеса. Нас познакомили. Его звали Люсьен Делабар.      Ренэ и он крепко пожали друг другу руки. Затем все сели за стол.      Обед прошел восхитительно, очень весело. Ренэ, не переставая, говорил со мной запросто, сердечно, откровенно, как в былые дни. Он беспрестанно повторял: "Ты знаешь, старина, скажи-ка, старина, послушай, старина". Потом вдруг воскликнул:      - Ты и не подозреваешь, как я рад, что снова нашел тебя! Мне кажется, что я вновь начинаю жить.      Я смотрел на его жену и на того. Они держали себя безупречно. Однако мне раза два показалось, что они украдкой быстро переглянулись.      Как только кончился обед, Ренэ, обращаясь к своей жене, объявил:      - Дорогая моя, я вновь обрел Пьера и похищаю его; мы пойдем, как бывало, поболтать и побродить по бульварам. Ты простишь нам эту холостяцкую причуду. Зато я оставляю с тобой господина Делабара.      Молодая женщина улыбнулась и сказала, протягивая мне руку:      - Не задерживайте его слишком долго.      И вот мы под руку гуляем по улицам. Желая во что бы то ни стало выведать все от него, я спросил:      - Послушай, что же произошло? Расскажи.      Но он резко перебил меня и ответил ворчливым тоном человека, которого попусту тревожат:      - Ну, старина, оставь меня в покое с твоими расспросами.      Потом он прибавил вполголоса, как бы отвечая самому себе, с убежденностью человека, принявшего мудрое решение:      - Было бы слишком глупо так издохнуть в конце концов.      Я больше не настаивал. Мы ускорили шаг. Началась болтовня о том, о сем. И вдруг он шепнул мне на ухо:      - А не зайти ли нам к девочкам? А?      Я от души рассмеялся.      - Как хочешь. Зайдем, старина.            ЗОНТИК            Камиллу Удино            Г-жа Орейль отличалась бережливостью. Она знала цену каждому су и в совершенстве владела суровым сводом правил накопления денег. Ее прислуга, конечно, и не помышляла присчитывать при покупках, а г-ну Орейлю карманные деньги доставались с превеликим трудом. Между тем жили они в достатке, детей у них не было, но г-жа Орейль испытывала истинное горе, расставаясь с каждой монеткой. Это сокрушало ее сердце, и каждый раз, когда приходилось по необходимости тратить деньги сколько-нибудь крупные, ее всю ночь мучила бессонница.      Орейль вечно твердил жене:      - Да не скупись, мы и так не проживаем наших доходов.      Она отвечала:      - А вдруг что-нибудь стрясется? Лишние деньги никогда не помешают.      Эта щупленькая, опрятная, подвижная сорокалетняя женщина со сморщенным личиком была почти всегда не в духе.      Муж постоянно жаловался на лишения, которые он терпит по ее милости. Некоторые из них были особенно несносны, потому что задевали его самолюбие.      Только повинуясь жене, он продолжал служить столоначальником в военном министерстве, чтобы приумножать и без того излишние доходы.      И вот он два года ходил на службу все с одним и тем же заплатанным дождевым зонтиком, над которым издевались все сослуживцы. Выведенный из терпения их шутками, он потребовал у жены новый зонтик. Она прельстилась рекламой какого-то крупного универсального магазина и купила зонтик за восемь франков пятьдесят сантимов. Увидав эту дешевку, которая тысячами распродается в парижских магазинах, сослуживцы опять принялись дразнить Орейля, так что ему стало совсем невмоготу. Зонтик никуда не годился. Через три месяца его нельзя было взять в руки, что развеселило все министерство. Даже песенку по этому поводу сочинили и распевали ее с утра до вечера по всем закоулкам огромного здания.      Взбешенный Орейль велел жене купить новый, шелковый дождевой зонтик за двадцать франков и в подтверждение показать счет.      Она приобрела зонтик за восемнадцать франков и, вся красная от злости, предупредила, отдавая его супругу:      - Это тебе по меньшей мере лет на пять.      В канцелярии торжествующий Орейль стал героем дня.      Вечером, когда он пришел со службы, жена сказала, беспокойно поглядев на зонтик:      - Не следовало бы его перетягивать резинкой, она может протереть шелк. Смотри береги его. Теперь ты не так-то скоро дождешься нового.      Она взяла зонт, отстегнула колечко, расправила складки да так и обмерла от ужаса: на самом видном месте красовалась круглая дырка величиной с монету. Зонтик был прожжен сигарой!      Она пролепетала:      - Да что же это такое?      Муж, не глядя, спокойно проговорил:      - Что там такое? Что случилось?      Гнев душил ее, у нее отнялся язык.      - Ты... ты... про... прожег... зонтик.. Да... ты... ты... с ума... сошел! Ты разориться хочешь!      Он обернулся, чувствуя, что бледнеет.      - Что ты говоришь?      - Говорю, что ты прожег зонтик! Смотри!      Она устремилась к мужу, словно намереваясь прибить его, и стала совать ему под нос злополучную дырку.      Перед таким бедствием он окончательно растерялся и пробормотал:      - Что это... что это такое?.. Я ничего не знаю! Я тут ни при чем, уверяю тебя! Понятия не имею, как это случилось.      А она уже кричала:      - Головой ручаюсь, что ты у себя в канцелярии выкидывал с ним всякие штучки, паясничал, раскрывал его из бахвальства!      Он ответил:      - Я раскрыл его всего-навсего один раз, чтобы показать, какой он замечательный. Больше ничего, уверяю тебя.      Но она в ярости топала ногами и закатила ему одну из тех супружеских сцен, от которых семейный очаг для миролюбивого человека становится страшнее, чем поле битвы, где свищут пули.      Она посадила на дыру заплату другого цвета, взяв лоскуток от старого зонтика, и утром подавленный Орейль ушел с починенным зонтиком. Он поставил его в свой шкаф, стараясь отогнать от себя неприятные воспоминания.      Но вечером не успел он войти, как жена выхватила у него зонтик, раскрыла его, чтобы удостовериться в его целости, и у нее дух захватило при виде непоправимой беды. Он был, словно решето, весь в мелких дырочках, по всей вероятности, прожженных золой из горящей трубки. Он погиб, погиб безвозвратно!      От бешенства она не могла выговорить ни слова и безмолвно рассматривала зонтик. Потрясенный муж тоже созерцал повреждения в ужасе, в смятении, в отчаянии.      Потом они взглянули друг на друга, потом он опустил глаза, потом она швырнула ему в лицо дырявый зонтик и, вновь обретая голос, разразилась яростным криком:      - Ах, ты - негодяй, негодяй этакий! Ты нарочно это устроил! Только ты поплатишься за это! Будешь совсем без зонтика!..      И сцена возобновилась. После бури, продолжавшейся около часа, ему наконец удалось вставить словечко. Он утверждал, что ничего понять не может, что сделать это мог кто-нибудь только из недоброжелательства или из мести.      Спас его звонок. Пришел приятель, который был приглашен к обеду.      Г-жа Орейль рассказала ему, что произошло. О покупке нового зонтика не могло быть и речи, муж ее останется без зонта. Приятель резонно заметил:      - Однако, сударыня, у него испортится одежда, а она стоит значительно дороже.      Все еще взбешенная женщина отрезала:      - Хорошо, пусть ходит с тем зонтом, с которым я хожу на рынок, а нового, шелкового, я ему ни за что не куплю.      Эта мысль возмутила Орейля:      - Ну так я подам в отставку, да, да! А с кухонным зонтом в министерство не покажусь.      Приятель посоветовал:      - Отдайте его обтянуть заново. Это стоит пустяки.      Раздраженная г-жа Орейль пробурчала:      - Чтобы обтянуть его, нужно отдать франков восемь. Восемь да восемнадцать - это уже двадцать шесть! Двадцать шесть франков за зонтик, да это с ума сойдешь! Это безумие!      Приятеля, человека небогатого, осенило:      - Так пусть заплатит общество, в котором застраховано ваше имущество. Страховые компании платят за предметы, пострадавшие от огня, в том случае, если несчастье произошло в вашей квартире.      Такой совет сразу вернул г-же Орейль душевное равновесие; немного подумав, она сказала мужу:      - Завтра по дороге в министерство зайди в контору "Материнской помощи", пусть освидетельствуют состояние зонтика и выплатят страховую премию.      Г-н Орейль так и подскочил:      - Никогда в жизни! Пропади они совсем, эти восемнадцать франков! Мы от этого не умрем.      И на другой день он ушел с тростью. К счастью, стояла хорошая погода.      Оставшись дома одна, г-жа Орейль никак не могла успокоиться при мысли о своих восемнадцати франках. Перед ней на обеденном столе лежал зонтик, а она ходила вокруг и не могла ничего придумать.      Она то и дело возвращалась к мысли о страховом обществе, но и у нее не хватило бы духу перенести насмешливые взгляды, которыми ее там встретят, потому что она робела на людях, краснея и смущаясь от всякого пустяка, как только ей приходилось вступать в разговор с посторонними.      Однако потеря восемнадцати франков мучила ее, словно какое-то оскорбление. Она старалась думать о другом, но воспоминание об этом убытке продолжало сверлить ей мозг. Что же все-таки делать? Время шло; она все еще раздумывала. Потом, внезапно расхрабрившись, как бывает с трусами, она решилась:      - Пойду, а там видно будет!      Но сначала нужно было придать зонтику такой вид, чтобы несчастный случай был очевиден и претензия имела основания. Она взяла на камине спички и прожгла огромную, с ладонь, дыру между спицами, а то, что осталось от шелка, она осторожно свернула, скрепила резиночкой, потом надела шаль и шляпу и быстро направилась на улицу Риволи, где помещалась страховая компания.      Но шаги ее замедлялись по мере того, как она приближалась к цели. Что она скажет? Что будет?      Она смотрела на номера домов. До цели оставалось еще двадцать восемь. Отлично! Можно еще подумать. Она шла все медленнее. Вдруг она вздрогнула. Вот дверь, на которой блестят золотые буквы: Общество страхования от огня "Материнская помощь". Уже! Она остановилась на миг, растерянная и смущенная, потом прошла мимо, вернулась, прошла мимо еще раз, снова вернулась.      Наконец она решила: "Все-таки идти надо. И чем скорее, тем лучше".      Но, войдя, она почувствовала сердцебиение.      Она попала в просторное помещение с окошечками вдоль стен; в каждом окошечке виднелась голова скрытого за перегородкой человека.      В комнату вошел какой-то господин с бумагами в руках. Она остановилась и спросила тоненьким, робким голоском:      - Простите, сударь, не можете ли вы сказать, куда следует обратиться, чтобы получить деньги за сгоревшее имущество?      Он ответил звучным голосом:      - Второй этаж, налево. Бюро несчастных случаев.      Эти слова еще больше повергли ее в трепет, ей захотелось убежать, так ничего и не узнав, пожертвовав своими восемнадцатью франками. Но мысль о такой сумме вернула ей частицу мужества, и она поднялась наверх, задыхаясь и останавливаясь на каждой ступеньке.      На втором этаже она увидела дверь, постучала. Громкий голос крикнул:      - Войдите!      Она вошла и очутилась в большой комнате, где стояли три важных господина с орденами в петлицах и разговаривали. Один из них спросил:      - Что вам угодно, сударыня?      Не находя слов, она пролепетала, заикаясь:      - Я... я... пришла... по... по... поводу несчастного... случая...      Господин вежливо указал ей на стул:      - Потрудитесь присесть, через минуту я буду к вашим услугам.      И он продолжал разговор со своими собеседниками:      - Господа, компания считает, что она должна вам не больше четырехсот тысяч франков. Мы не можем признать ваши претензии на сто тысяч франков, которые вы требуете с нас дополнительно. Оценка к тому же...      Один из разговаривавших перебил:      - Довольно, сударь, дело решит суд. Нам остается только попрощаться.      И они вышли, церемонно раскланявшись.      Ах, если бы она посмела, она бы ушла с ними! Она убежала бы, отказавшись от всего! Но могла ли она так поступить? Господин вернулся и с поклоном спросил:      - Что вам угодно, сударыня?      Она еле выговорила:      - Я... я... пришла вот... вот... из-за... этого...      Директор с искренним удивлением посмотрел на предмет, который она ему протягивала. Дрожащей рукой она пыталась распустить резинку. Ей удалось это после некоторых усилий, и она неожиданно раскрыла остов ободранного зонтика.      Соболезнующим тоном господин сказал:      - Да, он пострадал изрядно.      Она застенчиво пояснила:      - Он обошелся мне в двадцать франков.      Ее собеседник удивился:      - Неужели! Так дорого?      - Да, да, это был прекрасный зонтик. Я хочу, чтобы вы удостоверились, в каком он состоянии.      - Вижу, вижу, отлично вижу. Но я не совсем понимаю, почему, собственно, это касается меня?      Она встревожилась: может быть, за мелкие домашние вещи в этом обществе страховку не выплачивают? Однако она сказала:      - Но... он сгорел...      Господин этого не отрицал.      - Я прекрасно это вижу.      Она сидела, разинув рот, не зная, что же еще сказать, потом спохватилась и поспешно произнесла:      - Я - госпожа Орейль. Мы застрахованы в обществе "Материнская помощь". Я пришла просить вас о возмещении этого ущерба. - И сна торопливо добавила, боясь окончательного отказа: - Я прошу только, чтобы вы распорядились обтянуть его.      Директор растерянно ответил:      - Но... сударыня... мы не торгуем зонтиками. Взять на себя ремонт такого рода мы не можем.      Маленькая женщина чувствовала, что к ней возвращается ее самоуверенность. Нужно бороться. Так она будет бороться! Страха ее как не бывало; она предложила:      - Оплатите мне только стоимость ремонта. В починку отдать я и сама сумею.      Господин был явно смущен.      - Право, сударыня, это сущие пустяки. О возмещении таких ничтожных убытков у нас до сих пор никогда не просили. Согласитесь сами, что мы не можем платить страховые премии за носовые платки, перчатки, половые щетки, домашние туфли и тому подобные мелкие предметы, которые ежедневно подвергаются опасности пострадать от огня.      Она покраснела от гнева.      - Однако, сударь, в декабре прошлого года у нас загорелась сажа в трубе, и мы потерпели убыток франков на пятьсот по крайней мере; господин Орейль ничего не потребовал от общества, так что теперь уж оно должно бы заплатить за мой зонтик.      Директор, поняв, что это ложь, сказал с улыбкой:      - Согласитесь, сударыня, очень странно, что господин Орейль не нашел нужным потребовать возмещения убытков на пятьсот франков, а по поводу зонтика предъявляет претензию в размере пяти или шести франков.      Она нисколько не смутилась и возразила:      - Простите, сударь, убыток в пятьсот франков касается кармана господина Орейля, убыток же в восемнадцать франков касается кармана госпожи Орейль, а это не совсем одно и то же.      Он увидел, что не отделается от нее, что потеряет целый день, и, покоряясь судьбе, спросил:      - В таком случае потрудитесь рассказать, как произошел несчастный случай.      Она поняла, что победила, и пустилась в подробности:      - Видите ли, сударь, у меня в прихожей стоит бронзовая подставка для зонтов и тростей. Так вот, я вернулась на днях с прогулки и сунула туда этот зонтик. Надо вам сказать, что как раз над подставкой устроена полочка для свечи и спичек. Вот протягиваю я руку и беру четыре спички. Чиркнула одной, она не загорелась. Чиркнула другой, она тут же потухла. Чиркаю третьей, она тоже тухнет.      Директор решил сострить и перебил ее:      - Может быть, акцизная бандероль виновата?      Она не поняла и продолжала:      - Весьма возможно. Во всяком случае, загорелась только четвертая. Я зажгла свечу, потом ушла к себе в спальню и собиралась лечь, но через четверть часа мне показалось, что пахнет гарью. Я всегда боялась пожаров. Если у нас когда-нибудь произойдет пожар, то никак не по моей вине. Особенно после того, как горела сажа в трубе, я уже вам об этом рассказывала, я прямо сама не своя. Тут я, конечно, встаю, выхожу, шарю, словно ищейка, нюхаю по углам и, наконец, замечаю, что горит мой зонтик. Вероятно, туда упала спичка. Вы видите, что с ним стало...      Покорившись неизбежности, директор спросил:      - Во сколько же вы оцениваете ущерб?      Она замялась, не решаясь назвать сумму. Потом, не желая показаться мелочной, сказала:      - Отдайте его в починку сами. Я доверяю вам.      Он возразил:      - Нет, сударыня, я не могу; скажите, сколько вы просите.      - Да... по-моему... так... Постойте, сударь... я не хочу наживаться на этом... мы сделаем так: я отнесу зонтик в мастерскую, где его обтянут хорошим, прочным шелком, а вам я принесу счет. Вас это устраивает?      - Вполне, сударыня. Так мы и решим. Вот вам ордер в кассу, где вам оплатят расходы.      И он протянул бумажку; г-жа Орейль схватила ее и, рассыпаясь в благодарностях, поспешила убраться поскорей, из опасения, что директор одумается.      Теперь она весело шла по улице, отыскивая шикарную мастерскую зонтов. Заметив дорогой с виду магазин, она вошла в него и уверенно сказала:      - Обтяните этот зонтик шелком, самым лучшим, какой только у вас найдется. За ценой дело не станет.            ЗАДВИЖКА            Раулю Дерэн            Перед обедающими стояло четыре бокала с наполовину недопитым вином - явный признак, что сами собутыльники уже полны до краев. Говорили, уже не слушая ответов, и каждый был занят только самим собою; голоса становились громче, жесты развязней, глаза разгорались.      То был обед холостяков, старых, закоренелых холостяков. Эти традиционные обеды ввели они в обычай лет двадцать тому назад, окрестив их именем "Целибат". Их было тогда четырнадцать друзей, твердо решивших никогда не вступать в брак. Теперь их оставалось только четверо: трое умерли, остальные семеро женились.      Эти четверо держались стойко и в меру своих сил тщательно соблюдали правила, установленные при основании этого любопытного содружества. Они дали друг другу торжественную клятву совращать с так называемого прямого пути всех женщин, каких только удается, предпочтительно же - жен своих друзей и еще предпочтительней - жен самых близких друзей. Вот почему, как только кто-нибудь из них выходил из их общества и обзаводился семьей, он спешил окончательно порвать со всеми прежними сотоварищами.      Кроме того, они обязаны были за каждым таким обедом исповедоваться друг перед другом и рассказывать во всех подробностях - с именами и самыми точными сведениями - о последних своих похождениях. Отсюда появилась своего рода поговорка, вошедшая у них в обиход: "Врать, как холостяк".      Кроме того, они проповедовали полнейшее презрение к женщине, которую считали "животным орудием наслаждения". На каждом шагу они цитировали Шопенгауэра, которому поклонялись, ратовали за восстановление гаремов и средневековых башен и приказали вышить на столовом белье, предназначенном для обедов "Целибата", древнее наставление: "Mulier, perpetuus infans", {"Женщина, вечное дитя" (лат.).} - а под ним слова Альфреда де Виньи:            ...О, женщина - больное,      Двенадцать раз нечистое дитя!            Таким образом, презирая женщин, они думали только о них, жили только ими и устремляли на них все свои помыслы, все усилия.      Прежние их товарищи, вступившие в брак, называли членов содружества старыми волокитами, высмеивали их и в то же время побаивались.      Дружеские признания на обедах "Целибата" полагалось начинать за шампанским.      Сегодня эти старички - ведь они были уже стары, но чем больше старились, тем пространнее рассказывали друг другу истории о своих поразительных победах, - сегодня они были неистощимы. За последний месяц каждый из них успел соблазнить не менее одной женщины в день. И какие это были женщины! Самые молодые, самые знатные, самые богатые, самые красивые!      Когда рассказы были закончены, тот, кто начал первым, а затем должен был выслушать всех остальных, поднялся.            - Ну, а теперь, когда мы вдоволь нахвастались, - сказал он, - я хотел бы поведать вам не о последнем, а о первом своем похождении; я разумею первое любовное приключение в моей жизни, первое падение (ибо это падение) в объятиях женщины. О, я не собираюсь описывать мой... как бы это сказать?.. ну, самый первый мой опыт. Нет! Первый перепрыгнутый ров (я говорю "ров" в смысле фигуральном) не заключает в себе ничего интересного. Обычно он грязен, и поднимаешься оттуда немного испачканный, лишившись еще одной прелестной иллюзии, испытывая смутное отвращение и легкую грусть. Реальная сторона любви, когда впервые соприкасаешься с ней, слегка отталкивает; в мечтах она представлялась совсем иной, - более нежной, более утонченной. И у вас остается моральное и физическое ощущение тошноты, как бывает, когда случайно попадаешь рукой во что-нибудь липкое и нет воды, чтобы помыться. Сколько ни оттирай - это остается.      Да, но как легко и быстро к этому привыкаешь! Уверяю вас, что это так. И все же... все же я лично всегда сожалел, что не мог дать совет творцу в тот момент, когда он был занят разрешением этого вопроса. Что именно я придумал бы, право, не знаю, но уверен, что устроил бы все иначе. Я постарался бы скомбинировать это более приличным образом и более поэтично, - да, именно более поэтично.      Я нахожу, что господь бог проявил себя поистине слишком... слишком... натуралистом. Его изобретению не хватает поэзии.      Так вот я хочу рассказать вам о моей первой светской женщине, о первой светской женщине, которую я соблазнил. Виноват, я хотел сказать, которая меня соблазнила. Ведь на первых порах это мы попадаемся в ловушку, тогда как позже... впрочем, и позже то же самое.      Это была подруга моей матери, но все еще прелестная женщина. Подобные создания бывают невинны обычно только по глупости, когда же они влюбляются, то доходят до бешенства. Нас обвиняют в том, что мы их развращаем. Ничего подобного! С ними всегда выходит так, что погоню начинает не охотник, а заяц. О, у них такой вид, что они совсем тут ни при чем, но, поверьте, они очень даже при чем; они незаметно вертят нами, как захотят, а потом упрекают нас в том, что мы их погубили, обесчестили, опозорили, и все что угодно.      Та, о которой я говорю, несомненно, питала безумное желание быть опозоренной мною. Ей было лет тридцать пять, мне же только пошел двадцать третий год. Я столько же помышлял о ее совращении, сколько о том, чтобы сделаться траппистом. Но вот однажды, когда я, придя к ней с визитом, не без удивления рассматривал ее костюм, утренний пеньюар, довольно-таки открытый, - открытый, как вход в церковь, когда звонят к обедне, - она взяла мою руку, сжала ее так, как они сжимают в подобные минуты, и с замирающим вздохом, одним из тех вздохов, которые идут из самой глубины существа, сказала мне:      - О! Не смотрите на меня так, дитя мое!      Я покраснел, как помидор, и, конечно, оробел еще больше обычного. Мне очень хотелось удрать, но она держала меня за руку, и держала крепко. Затем положила мою руку к себе на грудь, на пышную грудь, и промолвила:      - Слышите? Чувствуете, как бьется мое сердце?      Разумеется, оно билось. Я начинал кое о чем догадываться, но не знал, как приняться за дело, с чего начать. С тех пор я сильно изменился.      Так как я стоял все в той же позе - одна моя рука была прижата к пухлой подкладке ее сердца, а в другой я держал шляпу, продолжая глядеть на женщину со смущенной и глупой улыбкой, с улыбкой испуга, - она внезапно выпрямилась и разгневанно крикнула:      - Что это! Как вы ведете себя, молодой человек! Вы неприличны и плохо воспитаны!      Я быстро отдернул руку, перестал улыбаться, залепетал извинения, поднялся и вышел обескураженный, потеряв голову.      Но я попался, я стал мечтать о ней. Я находил ее очаровательной, восхитительной, воображал, что люблю ее, любил всегда, и решил быть предприимчивым, даже дерзким!      Когда я снова увидел ее, она украдкой улыбнулась мне. О, эта улыбка, как она взволновала меня! А ее рукопожатие было многозначительно долгим и настойчивым.      С этого дня я, по-видимому, и начал ухаживать за ней. По крайней мере она уверяла меня потом, что я ее обольстил, покорил и обесчестил с редким коварством и ловкостью, с упорством математика и коварством апаша.      Но одно обстоятельство страшно меня смущало: в каком месте завершится моя победа? Я жил в семье, а на этот счет мои родные были непримиримы. У меня еще не хватало смелости среди бела дня переступить порог гостиницы под руку с женщиной, а посоветоваться мне было не с кем.      Но тут как-то моя подруга в шутливой беседе со мной принялась утверждать, что у каждого молодого человека должна быть отдельная комната в городе. Мы жили в Париже. Это был проблеск света; я снял комнату, и она туда пришла.      Она пришла туда в холодный ноябрьский день. Меня сильно смущал этот визит, и мне хотелось бы отложить его, потому что нельзя было развести огня. А нельзя было развести огня потому, что камин дымил. Как раз накануне я устроил сцену моему хозяину, бывшему коммерсанту, и он обещал мне, что завтра-послезавтра сам придет вместе с трубочистом, чтобы хорошенько разобраться, какая требуется починка.      Как только она вошла, я объявил:      - У меня нет огня, труба дымит!      Не вникнув в смысл моих слов, она пробормотала:      - Ничего, у меня достаточно...      И так как я был удивлен, она запнулась, совсем смутившись, затем продолжала:      - Я уж и не знаю, что говорю... я с ума сошла... теряю голову! Боже, что я делаю! Несчастная, зачем я пришла? О, какой позор, какой позор!..      И она, рыдая, упала в мои объятия.      Я поверил в угрызения ее совести и поклялся, что не притронусь к ней. Тогда она со стоном обрушилась к моим ногам:      - Но разве ты не видишь, что я люблю тебя, что ты победил меня, довел до безумия?      Я счел момент подходящим, чтобы начать наступление. Но она вздрогнула, выпрямилась, вскочила и даже бросилась прятаться в шкап, крича:      - О, нет, нет, не смотрите на меня! Здесь светло, мне стыдно! Ах, если бы ты не видел меня, если бы мы были с тобой в темноте, ночью, вдвоем! Подумай только! Какая мечта! Но этот свет!..      Я бросился к окну, закрыл ставни, задернул гардины, завесил своим пальто пробивавшийся луч света, потом, вытянув руки, чтобы не споткнуться о стулья, с трепещущим сердцем, принялся искать ее и нашел.      Тут началось новое путешествие вдвоем, ощупью, со слитыми губами, к другому углу, где помещался мой альков. Должно быть, мы подвигались не прямым путем, так как мне повстречался сначала камин, затем комод и лишь потом то, что мы искали.      И я забыл обо всем в исступлении экстаза. Это был час безумия, страстного пыла, сверхчеловеческого восторга; потом, сраженные упоительной усталостью, мы заснули друг у друга в объятиях.      Я погрузился в сновидения. Но вот во сне мне показалось, что меня зовут, призывают на помощь; потом почувствовал сильный толчок и открыл глаза...      О!.. Великолепное красное заходящее солнце, свободно проникая через распахнутое настежь окно, казалось, глядело на нас с края горизонта, освещая сиянием апофеоза мою взбудораженную постель и на ней - обезумевшую женщину, которая визжала, билась, извивалась, махала руками и ногами, стараясь ухватить хоть кончик простыни, хоть край полога, что угодно, в то время как посреди комнаты озадаченно выстроились мой хозяин в сюртуке, привратник и черный, как дьявол, трубочист, уставившиеся на нас, вытаращив глаза.      Я в бешенстве вскочил, готовый схватить хозяина за шиворот, и закричал:      - Что вам нужно у меня, черт побери?      На трубочиста напал неудержимый смех, и он уронил железный лист, который держал в руках. Привратник, казалось, совершенно ошалел, хозяин же лепетал:      - Но, сударь... мы пришли... по поводу... камина... камина...      Я прорычал:      - Ступайте ко всем чертям!      Тогда он снял шляпу со смущенным и вежливым видом и, пятясь к дверям, забормотал:      - Простите, сударь, извините меня. Я не пришел бы, если бы знал, что обеспокою вас. Привратник сказал мне, что вы вышли... Извините меня...      И они удалились.      С тех пор, знаете, я никогда не завешиваю окон, но всегда запираю дверь на задвижку.            ВСТРЕЧА            Эдуарду Роду            Это была случайность, чистая случайность. Барон д'Этрай, устав долго стоять на ногах, вошел в пустую и почти темную после освещенных гостиных спальню, - все комнаты княгини были открыты в этот праздничный вечер.      Он искал, где бы посидеть или вздремнуть, так как был уверен, что жена не захочет уехать раньше утра. Еще стоя в дверях, он увидел широкую кровать, голубую с золотыми цветами, возвышавшуюся посреди просторной комнаты, подобно катафалку любви: княгиня была уже немолода. В глубине большое светлое пятно производило впечатление озера, на которое смотрят через высокое окно. Это было зеркало, огромное, молчаливое, обрамленное темными занавесками, которые иногда бывали спущены, но чаще подняты, и тогда зеркало как будто смотрело на ложе, на своего сообщника. Оно словно хранило какие-то воспоминания, сожаления об утраченном, как те замки, где водятся призраки умерших, и казалось, что вот-вот на его гладкой и пустой поверхности возникнут на миг очаровательные формы обнаженных женских бедер и мягкие движения обнимающих рук.      Барон остановился, улыбаясь, слегка растроганный, на пороге этой комнаты любви. Но вдруг что-то отразилось в зеркале, словно перед ним предстали вызванные видения. Это мужчина и женщина, сидевшие на низком диване, незаметном в полутьме, поднялись. И полированный хрусталь, отражая их силуэты, показал их во весь рост; уста их слились в прощальном поцелуе.      Барон узнал свою жену и маркиза де Сервинье. Он повернулся и ушел, как человек твердый и умеющий владеть собою; он продолжал ждать рассвета, чтобы увезти баронессу, но о сне уже не думал.      Как только они остались вдвоем, он сказал ей:      - Сударыня, я видел вас только что в комнате княгини де Рэн. Нет необходимости объясняться более пространно. Я не люблю ни упреков, ни бурных или смешных сцен. Постараемся избежать всего этого и разойдемся без шума. Поверенные устроят все ваши дела, согласно моим распоряжениям. Покинув мой дом, вы вольны жить, как будет вам угодно, но предупреждаю вас, что поскольку вы будете продолжать носить мое имя, то в случае какого-либо скандала я вынужден буду принять суровые меры.      Она хотела что-то сказать, но он остановил ее, поклонился и ушел к себе.      Барон чувствовал себя скорее удивленным и опечаленным, нежели несчастным. Он очень любил ее в первое время их брака. Этот пыл понемногу охладел, и теперь у него часто бывали легкие связи то с актрисами, то в светском обществе, но все же он сохранил еще некоторое влечение к жене.      Она была очень молода - ей едва исполнилось двадцать четыре года, - маленькая, на редкость белокурая и худенькая, слишком худенькая женщина. Это была парижская куколка, утонченная, избалованная, изящная, кокетливая, довольно остроумная, не столь красивая, как обаятельная. Он откровенно говорил о ней своему брату:      - Моя жена прелестна, в ней есть огонек, но... от нее ничего не остается в руках. Она вроде бокала с шампанским, наполненного одною лишь пеной. Когда доходишь наконец до вина, оно оказывается вкусным, но его слишком мало.      Он в волнении ходил взад и вперед по комнате, мысли его разбегались. Временами в нем поднималась волна гнева, и он чувствовал грубое желание переломать ребра маркизу или дать ему пощечину в клубе. Затем он убеждался, что это будет дурным тоном, что смеяться будут над ним, а не над его противником и что причиной всех этих вспышек ярости было у него скорее оскорбленное самолюбие, чем разбитое сердце. Он лег, но так и не уснул.      Спустя несколько дней в Париже стало известно, что барон и баронесса д'Этрай мирно разошлись из-за несходства характеров. Никто ничего не подозревал, никто не сплетничал, никто не удивлялся.      Однако барон, желая избежать тягостных встреч, целый год путешествовал, следующее лето провел на морских купаниях, осень - на охоте и вернулся в Париж только зимой. С женой он не встречался ни разу.      Он знал, что о ней не было никаких разговоров. Значит, она старалась по крайней мере сохранить внешние приличия. Большего он и не требовал.      Он скучал, снова путешествовал, затем занялся реставрацией своего вильбоскского замка, на что потребовалось два года, потом принимал в нем друзей, на что снова ушло по крайней мере пятнадцать месяцев, и, наконец, устав от всех этих приевшихся ему удовольствий, вернулся в свой особняк на Лилльской улице, ровно через шесть лет после разрыва.      Ему исполнилось теперь сорок пять лет. У него появилось уже немало седых волос, небольшое брюшко и та особая меланхолия, которая свойственна людям, когда-то красивым, модным, любимым, а теперь стареющим с каждым днем.      Спустя месяц после своего возвращения в Париж он простудился, выходя из клуба, и начал кашлять. Доктор предписал ему провести конец зимы в Ницце.      И вот в понедельник вечером он выехал со скорым поездом.      Он приехал на вокзал с опозданием, как раз в ту минуту, когда поезд уже отходил. В одном из купе было свободное место; он занял его. В глубине купе уже расположился пассажир, до того закутанный в меха и плащи, что нельзя было даже разобрать, мужчина это или женщина. Кроме длинного тюка, ничего не было видно. Когда барон убедился, что все равно ничего не узнает, он стал располагаться на ночь, надел дорожную шапочку, развернул плед, укрылся им, вытянулся и уснул.      Он проснулся лишь на рассвете и тотчас бросил взгляд на своего попутчика. Тот даже не пошевельнулся за всю ночь и, казалось, еще крепко спал.      Воспользовавшись этим, г-н д'Этрай занялся утренним туалетом, пригладил рукой бороду и волосы, освежил лицо, которое за ночь так страшно меняется, когда достигаешь известного возраста.      Великий поэт сказал:            Лишь в юности одной победны наши утра.            Когда молод, пробуждение от сна великолепно: кожа свежа, глаза сияют, волосы блестят.      Когда стареешь, пробуждение плачевно. Тусклые глаза, красные и отекшие щеки, обвисшие губы, всклокоченные волосы и спутанная борода придают лицу дряблый, изношенный, осунувшийся вид.      Барон раскрыл дорожный несессер и несколькими взмахами щетки привел в порядок усы и бороду. Затем стал ждать.      Поезд свистнул, остановился. Сосед сделал движение; он, несомненно, проснулся. Затем поезд тронулся дальше. Косой солнечный луч проникал теперь в вагой и падал как раз на спящего, который снова шевельнулся, встряхнул головой, как цыпленок, который вылупливается из скорлупы, и спокойно открыл свое лицо.      Это оказалась молодая белокурая женщина, свежая, хорошенькая и полная. Она поднялась и села.      Барон, остолбенев, смотрел на нее. Он не знал, что и думать. Потому что, право, он готов был поклясться, что это... что это была его жена, но необыкновенно изменившаяся... к лучшему, пополневшая, о, пополневшая, как и он, - только ей это было к лицу.      Она спокойно посмотрела на него, как будто не узнавая, и с полной невозмутимостью освободилась от окутывавших ее верхних вещей.      В ней была спокойная смелость женщины, уверенной в себе, дерзкая непринужденность пробуждения, когда чувствуешь и сознаешь всю свою красоту, всю свежесть.      Барон совсем потерял голову.      Жена ли это? Или другая женщина, похожая на нее, как родная сестра? Не видев ее целых шесть лет, он легко мог и ошибиться.      Она зевнула. Он узнал ее манеру. Но она снова обернулась к нему, бегло оглядела его, остановила на нем спокойный и безразличный взгляд, ничего не говорящий взгляд, и принялась смотреть в окно.      Он совсем растерялся и был прямо поражен. Он ждал, пристально разглядывая ее сбоку.      Ну да, это его жена, черт возьми! Как мог он сомневаться? Нет другой женщины с таким носиком. Воспоминания хлынули на него волной, - воспоминания о ее ласках, о всех мелких особенностях ее тела, о родинке на бедре и о другой на спине, как раз напротив первой. Как он часто их целовал! Он чувствовал, как прежнее опьянение овладевает им, вспоминал запах ее кожи, улыбку, с которой она закидывала ему руки на плечи, мягкие интонации ее голоса, все ее милые нежности.      Но как она изменилась, как похорошела! Это была и она и не она... Он находил теперь ее более зрелой, сформировавшейся, более женственной, более соблазнительной и желанной, безумно желанной.      Итак, эта незнакомая, неизвестная женщина, случайно встреченная в вагоне, была его женой, принадлежала ему по закону. Ему стоило только сказать: "Я хочу!"      Когда-то он спал в ее объятиях, жил в атмосфере ее любви. Теперь он нашел ее настолько изменившейся, что едва узнавал. Это была другая женщина, и в то же время это была она; это была другая, возрожденная, сложившаяся, выросшая с тех пор, как он ее оставил; это была та, которой он обладал, но у нее изменились манеры, прежние черты лица стали более определенными, улыбка менее жеманной, движения более уверенными. Это были две женщины в одной: много нового, неизвестного присоединялось в ней к тому, что было любимо по воспоминаниям. В этом было что-то странное, волнующее, возбуждающее, какая-то тайна любви, веявшая упоительной неясностью. Это была его жена в своем новом облике, в новом теле, которого еще никогда не касались его губы.      И он подумал, что действительно за шесть лет все меняется в нас. Остаются лишь общие черты, по которым нас можно узнать, но иногда и они исчезают.      Кровь, волосы, кожа - все возрождается, все обновляется. И когда долго не видишь человека, встречаешь вдруг совсем иное существо, хотя оно остается тем же и продолжает носить то же имя.      И сердце тоже может измениться, и мысли становятся настолько иными, настолько новыми, что, постепенно, но непрерывно изменяясь, мы можем за сорок лет жизни перебывать в образе четырех или пяти существ, совершенно новых и различных.      Он размышлял, испытывая глубокое смятение, и ему вспомнился вдруг вечер, когда он застал ее врасплох в комнате княгини. Но гнев не поднимался в нем. Ведь перед ним была совсем другая женщина, а не та худенькая и вертлявая куколка прежних лет.      Что делать? Как заговорить с ней? Что ей сказать? Узнала ли она его?      Поезд снова остановился. Он встал, поклонился и сказал:      - Берта, не нужно ли вам чего-нибудь? Я мог бы принести...      Она оглядела его с головы до ног и ответила без удивления, без смущения, без гнева, с невозмутимым безразличием:      - Нет, ничего, благодарю.      Он спустился на перрон и немного прогулялся, чтобы встряхнуться и прийти в себя, словно после сильного потрясения. Что ему теперь делать? Пересесть в другой вагон? Это может показаться бегством. Быть галантным, услужливым? Она подумает, что он чувствует себя виновным. Заговорить тоном господина? Но это будет грубостью, и потом, по совести говоря, он не имеет ведь на это никакого права.      Он вернулся на свое место.      Во время его отсутствия она тоже наскоро привела себя в порядок. Она лежала теперь в кресле с безучастным и довольным видом.      Он повернулся к ней и сказал:      - Дорогая Берта, раз уж этот странный случай столкнул нас после шестилетней разлуки, обошедшейся без скандалов, стоит ли нам по-прежнему смотреть друг на друга, как на непримиримых врагов? Мы заперты здесь вдвоем. Тем хуже или тем лучше. Я лично не собираюсь уходить отсюда. Так не поговорить... ли нам, как... ну, как... друзьям, до окончания нашего пути?      Она спокойно ответила:      - Как хотите.      Тогда он запнулся, не зная, что сказать. Потом, осмелев, подошел к ней ближе, сел в среднее кресло и галантно продолжал:      - Я вижу, что за вами надо поухаживать, ну, что ж! Для меня это будет удовольствием, потому что вы очаровательны. Вы не можете себе представить, как вы похорошели за шесть лет. Ни одна женщина не доставляла мне такого восхитительного ощущения, какое я испытал, когда вы освобождались от ваших мехов. Право, я не поверил бы, что возможна такая перемена.      Не поворачивая головы и не глядя на него, она произнесла:      - Не скажу того же о вас, вы сильно изменились к худшему.      Он покраснел, сконфуженный и смущенный, потом сказал с безропотной улыбкой:      - Вы безжалостны.      Она повернулась к нему:      - Почему же? Я только констатирую факт. Вы ведь не собираетесь предложить мне вашу любовь? Не правда ли? Значит, вам должно быть совершенно безразлично, каким я вас нахожу. Но я вижу, что эта тема вам неприятна. Поговорим о чем-нибудь другом. Что вы делали с тех пор, как мы расстались?      Растерявшись, он пробормотал:      - Я? Я путешествовал, охотился, старился, как видите. А вы?      Она безмятежно ответила:      - А я сохраняла приличия, следуя вашему желанию.      Резкое слово едва не сорвалось с его уст. Но он сдержался и поцеловал руку жены, добавив:      - И я благодарен вам за это.      Она была удивлена. Да, он действительно сильный человек и хорошо владеет собой.      Барон продолжал:      - Раз вы согласились на мою первую просьбу, давайте разговаривать без горечи.      Она сделала презрительный жест.      - Горечи? Но ее у меня нет. Вы для меня совершенно чужой человек. Я стараюсь только оживить разговор, который не вяжется.      Он продолжал смотреть на нее, плененный, несмотря на ее суровость, чувствуя, как его целиком захватывает грубое желание, желание непреодолимое, желание господина.      Она произнесла, еще более ожесточась, зная, что ей уже удалось кольнуть его:      - Сколько же вам теперь лет? Я думала, вы моложе.      Он побледнел.      - Мне сорок пять.      Затем прибавил:      - Я забыл спросить вас, как поживает княгиня де Рэн. Вы все еще встречаетесь с нею?      Она бросила на него взгляд, полный ненависти,      - Да, встречаюсь... Она здорова, благодарю.      Они продолжали сидеть рядом, взволнованные, разъяренные. И вдруг он объявил:      - Дорогая Берта, я передумал. Вы моя жена, и я хочу, чтобы вы сегодня же вернулись под мою кровлю. Я нахожу, что вы похорошели и у вас исправился характер. Я беру вас снова к себе. Я ваш муж, и таково мое право.      Она была поражена и смотрела ему в глаза, стараясь прочесть его мысли. Лицо его было бесстрастно, непроницаемо и решительно.      Она ответила:      - Мне очень жаль, но я не свободна.      Он усмехнулся.      - Тем хуже для вас. Закон на моей стороне. И я воспользуюсь им.      Подъезжали к Марселю; поезд свистел, замедляя ход. Баронесса встала, спокойно свернула свои одеяла и обернулась к мужу:      - Дорогой Рэмон, не злоупотребляйте свиданием, подготовленным мною заранее. Я хотела принять некоторые меры предосторожности, следуя вашим же советам, чтобы не бояться ни вас, ни света, если бы что-нибудь случилось. Ведь вы едете в Ниццу? Не так ли?      - Я поеду туда же, куда и вы.      - Вовсе нет. Выслушайте меня, и я ручаюсь, что вы оставите меня в покое. Сию минуту на перроне вокзала вы увидите княгиню де Рэн и графиню Анрио, которые ждут меня со своими мужьями. Я хотела, чтобы нас видели вместе, вас и меня, и убедились бы, что мы провели ночь одни в этом купе. Не беспокойтесь. Уж эти дамы не упустят случая поговорить об этом обстоятельстве повсюду, до того оно покажется им удивительным.      Я только что сказала вам, что, следуя всем пунктам ваших наставлений, я тщательно сохраняла внешние приличия. Об остальном не было речи, не так ли? Ну так вот, чтобы не нарушить приличий, я и считала необходимой нашу встречу. Вы приказали мне заботливо избегать скандала, я и стараюсь избежать его, мой дорогой... так как боюсь... боюсь...      Она подождала, пока поезд совсем не остановился, и когда ватага друзей кинулась к дверце купе и распахнула ее, она закончила:      - Боюсь, что я беременна.      Княгиня протягивала руки, чтобы обнять ее. Но баронесса указала на барона, остолбеневшего от изумления и старавшегося угадать, правда ли это.      - Вы не узнаете Рэмона? Правда, он сильно изменился. Он согласился меня сопровождать, чтобы я не путешествовала в одиночестве. Мы устраиваем иногда подобные побеги, как друзья, которым не приходится жить вместе. Но сейчас мы расстаемся. Я уже надоела ему.      Она протянула барону руку, которую тот машинально пожал. Потом спрыгнула на перрон к ожидавшим ее друзьям.      Барон с силой захлопнул дверцу; он был так взволнован, что ничего не мог сказать и ни на что не мог решиться. Он слышал голос жены и ее удалявшийся веселый смех.      Он никогда не видел ее больше.      Солгала ли она? Говорила ли правду? Этого он так никогда и не узнал.            САМОУБИЙЦЫ            Жоржу Леграну            Не проходит и дня, чтобы в какой-нибудь газете, в отделе происшествий, нельзя было прочитать следующих строк:      "В ночь со среды на четверг квартиранты дома № 40 по... улице были разбужены двумя выстрелами, последовавшими один за другим. Шум исходил из квартиры, занимаемой г-ном X... Когда дверь была взломана, хозяина квартиры нашли плавающим в луже крови, с револьвером в руке, которым он и убил себя.      Г-ну X... было пятьдесят семь лет, он располагал хорошим состоянием и имел все необходимое, чтобы быть счастливым. Причина, толкнувшая его на роковое решение, неизвестна".            Какая глубокая скорбь, какие сердечные муки, затаенные горести, жгучие раны толкают на самоубийство этих счастливых людей? И вот начинают искать причины, выдумывают любовные драмы, подозревают разорение и, так как ничего определенного не находят, заносят такие смерти под рубрику "Тайна".      В наши руки попало письмо, найденное на столе одного из таких "беспричинно покончивших с собой", написанное им в последнюю ночь, когда пистолет уже был заряжен. Мы считаем это письмо весьма интересным. В нем не говорится ни об одной из тех крупных катастроф, которые постоянно ищешь в основе подобных отчаянных поступков, но оно рассказывает о медленном чередовании мелких жизненных невзгод, о роковом разрушении одинокой жизни, растерявшей былые мечты; оно объясняет причину многих трагических развязок, которую поймут лишь нервные и впечатлительные люди.      Вот оно:            "Сейчас полночь. Закончив это письмо, я убью себя. Почему? Попытаюсь ответить - не тем, кто будет читать эти строки, а самому себе, чтобы укрепить свое слабеющее мужество и хорошенько проникнуться роковой необходимостью этого поступка, который я мог бы только отсрочить.      Родители, воспитавшие меня, были простые люди, верившие решительно всему. И я стал верить, как они.      Сон мой длился долго. Только сейчас разлетелись его последние обрывки.      Уже несколько лет со мною происходит что-то необыкновенное. Все проявления бытия, ярко сверкавшие, бывало, перед моими глазами, как будто поблекли. Смысл всех вещей предстал мне во всей своей грубой реальности, а истинная природа любви внушила мне отвращение даже к поэзии ласк.      Мы - вечные игрушки все обновляющихся иллюзий, бессмысленных и очаровательных.      По мере того как я старел, я примирялся с ужасной скудостью всего существующего, с бесплодностью усилий, с тщетой ожиданий, как вдруг сегодня вечером, после обеда, это ничтожество всего сущего озарилось для меня новым светом.      Прежде я был жизнерадостен! Все меня очаровывало: проходящие женщины, вид улиц, места, где я жил, я даже интересовался покроем платья. Но повторение одних и тех же впечатлений в конце концов наполнило мое сердце усталостью и скукой; так случилось бы с человеком, который каждый вечер смотрел бы все тот же спектакль.      Вот уже тридцать лет я ежедневно встаю в один и тот же час и вот уже тридцать лет ем в одном и том же ресторане, все в те же часы, все те же блюда, подаваемые разными лакеями.      Я попробовал путешествовать. Одиночество, которое испытываешь в незнакомых местах, испугало меня. Я почувствовал себя таким заброшенным и таким маленьким, что поспешил вернуться домой.      Но неизменный вид моей мебели, в течение тридцати лет не сдвигавшейся с места, изношенность моих кресел, которые я помнил еще новыми, запах моей квартиры (ведь всякое жилище со временем приобретает особый запах) вызывали у меня отвращение к привычному укладу жизни, и я испытывал приступы черной меланхолии.      Все повторяется, повторяется беспрестанно и уныло. Самый жест, которым я вставляю ключ в замочную скважину, возвращаясь домой, место, где всегда лежат спички, первый взгляд, которым я окидываю комнату при вспышке фосфора, вызывают во мне желание выброситься в окно и покончить с монотонностью этих явлений, от которых нам никогда не избавиться.      Каждый день во время бритья я испытываю неодолимое желание перерезать себе горло; лицо мое в зеркале, с намыленными щеками, вечно одно и то же, не раз заставляло меня плакать от тоски.      Я даже не могу больше видеться с людьми, которых прежде встречал с удовольствием, до того я знаю их, до того мне наперед известно, что они скажут и что я им отвечу, до того мне знаком шаблон их неизменных мыслей, их рассуждений. Человеческий мозг подобен цирковой арене, где вечно кружится бедная лошадь. Каковы бы ни были наши усилия, наши окольные пути, наши попытки вырваться, - предел их ограничен, они стоят перед нами ровным барьером: ни неожиданных выступов, ни выхода в неизвестное. Приходится вращаться, вечно вращаться в кругу тех же мыслей, тех же радостей, тех же шуток, тех же привычек, тех же верований и того же отвращения.      Сегодня вечером был ужасный туман. Он заволакивал бульвары, где потускневшие газовые фонари казались коптящими свечами. Какая-то тяжесть сильнее обычного сгибала мне плечи. Быть может, от несварения желудка.      Ведь хорошее пищеварение - все в жизни. Оно вызывает вдохновение у художника, любовные желания у молодых людей, ясные мысли у философов, радость жизни у всех на свете и оно позволяет есть вволю, а это тоже величайшее счастье. Больной желудок приводит к скептицизму, к неверию, порождает мрачные сновидения и желание смерти. Я очень часто замечал это. Может быть, я и не покончил бы с собой, если бы у меня сегодня вечером хорошо варил желудок.      Когда я сел в кресло, в которое сажусь ежедневно вот уже тридцать лет, и бросил взгляд вокруг, меня охватила такая безысходная тоска, что, казалось, я был близок к сумасшествию.      Я стал придумывать, что бы такое сделать, чтобы уйти от самого себя. Но всякое занятие ужасало меня, как нечто еще более отвратительное, чем бездействие. Тогда я вздумал навести порядок в своих бумагах.      Уже давно намеревался я произвести расчистку своих ящиков, потому что вот уже тридцать лет бросаю как попало в один и тот же стол письма и счета, и беспорядок такого смешения часто доставлял мне много неудобств. Но я всегда испытываю такую моральную и физическую усталость при одной мысли привести что-либо в порядок, что у меня никогда не хватало духа приняться за эту противную работу.      Итак, я сел за письменный стол и открыл его, собираясь разобрать старые бумаги и большую часть их уничтожить.      Сначала меня смутил вид груды пожелтевших листков, затем я взял один из них.      Ах, не прикасайтесь никогда к вашему столу, кладбищу былой переписки, если только вам дорога жизнь! Если же вы нечаянно откроете его, хватайте в охапку все письма, которые в нем находятся, закройте глаза, чтобы не прочитать ни единого слова, чтобы какой-нибудь забытый вами и вдруг снова узнанный почерк не бросил вас вдруг в океан воспоминаний; швырните в огонь эти смертоносные бумаги и, когда они превратятся в пепел, изотрите их в мельчайшую пыль... иначе вы погибли... как погиб я час тому назад!      Первые письма, перечитанные мною, не возбудили во мне никакого интереса. Они были, впрочем, совсем недавние - от людей, еще здравствующих, с которыми я еще довольно часто встречаюсь и которые меня ничуть не трогают. Но вдруг один конверт заставил меня вздрогнуть. Крупным размашистым почерком на нем было выведено мое имя, и сразу же слезы подступили к моим глазам. Это письмо было от моего самого близкого друга, товарища моей юности, поверенного моих надежд; он так ясно предстал передо мной со своей добродушной улыбкой, с протянутой ко мне рукой, что меня всего охватила дрожь. Да, да, мертвые возвращаются, ибо я его видел! Наша память - мир более совершенный, чем вселенная: она возвращает жизнь тем, кто уже не существует!      Руки мои дрожали и взор затуманился, когда я перечел все, что он писал мне, и я почувствовал такую мучительную боль в своем несчастном, содрогающемся от рыданий сердце, что застонал, как будто мне выламывали руки и ноги.      И тогда я поднялся к истокам моей жизни, как поднимаются вверх по реке. Я увидел давным-давно забытых людей, чьи имена я даже и не помню. Лишь облик их еще жил во мне. В письмах моей матери передо мною вновь возникли старые слуги, внешний вид нашего дома и все те незначительные мелочи, на которых останавливается детский ум.      Да, я вдруг увидел вновь все прежние платья моей матери, все изменения в ее облике, вносимые модой и новыми прическами, которые она носила. Особенно настойчиво представлялась мне она в одном шелковом платье со старинными разводами, и я вспомнил слова, сказанные однажды ею, когда на ней было это платье: "Робер, дитя мое, если ты не будешь держаться прямо, то станешь горбатым на всю жизнь".      Затем, открыв другой ящик, я внезапно очутился перед своими любовными сувенирами: бальной туфлей, разорванным носовым платком, подвязкой, прядью волос и засохшими цветами. И чудесные романы моей жизни, героини которых еще живы и теперь совсем уже поседели, погрузили меня в горькую тоску о том, что утрачено навсегда. О, юные головки с золотистыми локонами, ласка руки, говорящий взгляд, бьющееся сердце, улыбка, уста, обещающие объятия!.. И первый поцелуй... этот бесконечный поцелуй, от которого смыкаются веки и все мысли растворяются в неизмеримом блаженстве скорого обладания!      Схватив руками эти старые залоги былой любви, я покрыл их безумными поцелуями, и в моей измученной воспоминаниями душе я вновь пережил часы разлуки и испытал более жестокую пытку, чем все муки ада, изобретенные когда-либо человеческим воображением.      Оставалось последнее письмо. Я написал его сам пятьдесят лет тому назад под диктовку старого учителя чистописания. Вот оно:            "Милая мамочка,      Сегодня мне исполнилось семь лет. Это уже сознательный возраст, и я пользуюсь случаем поблагодарить тебя за то, что ты дала мне жизнь.      Твой маленький обожающий тебя сын Робер".            Все было кончено. Я дошел до истоков и внезапно оглянулся на остаток своих дней. Я увидел отвратительную и одинокую старость, надвигающиеся болезни и конец, конец, конец всему! И никого подле меня!      Револьвер здесь на столе... я взвожу курок... Никогда не перечитывайте старых писем".            Вот как кончают с собой многие люди, в жизни которых тщетно доискиваются потом какого-нибудь большого горя.            НАГРАЖДЕН!            Люди родятся с каким-нибудь особым предрасположением, призванием, а то и просто желанием, пробуждающимся в них, едва лишь они начинают говорить и понимать.      Г-на Сакремана с детских лет занимала одна-единственная мысль - получить орден. Совсем еще ребенком он носил оловянный крест Почетного легиона, как другие дети носят форменные фуражки, и на улице гордо шел под руку с матерью, выпячивая детскую грудь, украшенную красной ленточкой и металлическим орденом.      После малоуспешного учения он провалился на экзамене на бакалавра, и, не зная, за что приняться, женился на хорошенькой девушке, так как располагал состоянием.      Они жили в Париже, как живут богатые буржуа, вращались в своем кругу, не смешиваясь с толпой, гордясь знакомством с депутатом, который того и гляди станет министром, и дружа с двумя начальниками отделений.      Но мечта, запавшая в голову г-на Сакремана с первых дней его жизни, не покидала его, и он непрерывно страдал, что так и не добился права украсить грудь маленькой алой ленточкой.      У него щемило сердце, когда где-нибудь на бульваре он встречал людей с орденами. Он украдкой поглядывал на них с острой завистью. Порой, в долгие часы послеполуденного безделья, он принимался их считать. "Посмотрим-ка, - говорил он себе, - сколько их попадется от Мадлэн до улицы Друо".      И он шел медленно, приглядываясь к костюмам, уже издали различая наметанным глазом маленькую красную точку. И всегда в конце прогулки количество орденов поражало его.      "Восемь офицеров и семнадцать кавалеров! Однако! Глупо раздавать кресты направо и налево. Посмотрим-ка, сколько их будет на обратном пути".      И он возвращался не спеша, досадуя, когда уличная толчея затрудняла его подсчеты и он мог кого-нибудь пропустить. Он знал кварталы, где кавалеры орденов всего чаще встречались. Они кишели в Пале-Рояле, на авеню Оперы их было меньше, чем на улице Мира. Правую сторону бульвара они предпочитали левой.      У них, по-видимому, были свои излюбленные кафе, театры. Всякий раз, когда г-н Сакреман замечал кучу седовласых мужчин, остановившихся посреди тротуара и мешавших движению, он думал: "Вот офицеры ордена Почетного легиона". И ему хотелось поклониться им.      У офицеров (он это часто замечал) иная осанка, чем у простых кавалеров. Чувствуется, что их общественный вес больше, влияние шире.      Но порой г-на Сакремана охватывала злоба, ярость против всех награжденных, и он проникался к ним ненавистью социалиста.      Тогда ордена раздражали его, как дразнят голодного бедняка лакомства, выставленные в витрине гастрономического магазина, и, придя домой, он громко заявлял:      - Да когда же наконец избавят нас от этого подлого правительства?      Жена удивленно спрашивала:      - Что с тобой сегодня?      Он отвечал:      - Меня возмущают несправедливости, которые творятся повсюду! Как правы были коммунары!      Но, пообедав, он снова уходил из дому - поглазеть на витрины с орденами. Он разглядывал все эти эмблемы различной формы и окраски. Он желал бы иметь их все и на каком-нибудь официальном торжестве, в огромном зале, полном народа, полном восхищенной толпы, идти во главе шествия, сверкая грудью, вдоль и поперек испещренной рядами орденов, величаво выступать с шапокляком под мышкой, сияя подобно светилу, среди восторженного шепота, среди почтительного гула.      Но, увы, заслуг для ордена он не имел.      "Орден Почетного легиона, - рассуждал он, - не так-то легко получить человеку, не занимающему общественной должности. Не удостоят ли меня знака отличия по народному просвещению?"      Но он не знал, как тут взяться за дело. Когда он обратился за советом к жене, та крайне удивилась:      - По народному просвещению? А что ты для этого сделал?      Г-н Сакреман рассердился:      - Да возьми ты в толк! Я же как раз и обдумываю, что бы такое сделать. Как ты иногда непонятлива!      Жена улыбнулась:      - Допустим, ты прав! Но я ведь тоже не знаю!      У него мелькнула мысль:      - Не поговорить ли тебе с депутатом Росселеном? Он может дать хороший совет... Мне самому, понимаешь, неудобно заговорить с ним об этом. Дело щекотливое, затруднительное. А тебе спросить вполне уместно...      Г-жа Сакреман исполнила его просьбу. Росселен обещал переговорить с министром. Сакреман докучал ему напоминаниями. Депутат ответил наконец, что надо подать прошение и перечислить свои ученые степени.      Легко сказать, "степени". Он не был даже бакалавром.      Однако надо же с чего-нибудь начать, и Сакреман принялся кропать брошюру "О праве народа на образование". Но скудость мысли помешала ему закончить труд.      Он стал искать тему полегче и принимался поочередно то за одну, то за другую. Первая была: "Наглядное обучение детей". Он требовал, чтобы в бедных кварталах были основаны бесплатные театры для детей. Родители водили бы их туда с самого раннего возраста, и там, с помощью волшебного фонаря, им преподавались бы начатки из всех областей человеческого знания. Так можно было бы пройти настоящий курс обучения. Зрение просвещало бы мозг, и картины запечатлевались бы в памяти, делая науку, так сказать, наглядной.      Чего же проще, как преподавать таким образом всеобщую историю, географию, естественную историю, ботанику, зоологию, анатомию, и т. д., и т. д.?      Он издал статью и разослал по одному экземпляру каждому депутату, по десяти - каждому министру, пятьдесят - президенту республики, по десяти - в редакции парижских газет, по пяти - в редакции газет провинциальных.      Затем он занялся вопросами об уличных библиотечках, требуя от правительства, чтобы по улицам развозили книги в небольших тележках, как развозят апельсины. Каждый обыватель, уплатив за абонемент одно су, приобрел бы право прочитывать по десяти томов в месяц.      "Народ, - писал г-н Сакреман, - падок только на развлечения. Сам он не идет к знанию, пусть же знание придет к нему" и т. д.      Его труды не вызвали шума. Но он все же подал прошение. Ему ответили, что оно принято к сведению и что с его трудами знакомятся. Он решил, что успех обеспечен, стал ждать - ответа не было.      Тогда он решил похлопотать сам. Он испросил аудиенции у министра народного просвещения и был принят одним из его секретарей, совсем еще молодым, но солидным и важным, который, словно играя на фортепьяно, нажимал ряды белых кнопок и вызывал швейцаров, курьеров из передней и младших служащих. Он заверил просителя, что дело его рассматривается, и посоветовал ему продолжать свои замечательные труды.      И г-н Сакреман снова засел за работу.      Депутат Росселен, казалось, живо интересовался теперь его успехами и надавал ему кучу превосходных деловых советов. Росселен, кстати сказать, был награжден орденом, но никто не знал, за какие заслуги он получил его.      Он указал г-ну Сакреману несколько новых тем для его работ, ввел его в ученые общества, занимавшиеся особенно темными областями наук, в надежде снискать почести, и даже оказывал ему покровительство в министерстве.      И вот однажды, придя к своему другу позавтракать (за последние месяцы Росселен частенько завтракал и обедал у них), он, пожимая руку Сакремана, сказал ему на ухо:      - Мне удалось добиться для вас большой чести. Комитет исторических исследований возлагает на вас поручение. Надо произвести изыскание в различных библиотеках Франции.      Сакреман от волнения не мог ни есть, ни пить. Через неделю он уехал.      Он ездил из города в город, изучая каталоги, роясь на чердаках, заваленных пыльными томами, навлекая на себя ненависть библиотекарей.      Но однажды вечером, когда он был в Руане, ему захотелось обнять жену - он не виделся с ней уже неделю, - он сел на девятичасовой поезд, рассчитывая к полуночи попасть домой.      У него был свой ключ. Он вошел неслышно, дрожа от радости, предвкушая счастливое изумление жены. Дверь в спальню была заперта. Вот досада! Он крикнул:      - Жанна, это я.      Она, по-видимому, сильно испугалась; он услышал, как она вскочила с кровати и заговорила сама с собой, словно во сне, затем побежала к своей уборной, хлопнула дверью и забегала босиком взад и вперед по комнате, двигая мебелью так, что звякали стеклянные дверцы шкафов. Наконец она спросила:      - Так это ты, Александр?      Он ответил:      - Ну да. Открой же!      Дверь отворилась, и жена упала к нему на грудь, бормоча:      - Ах, как я испугалась! Вот не ждала! Вот радость!      Он начал раздеваться обстоятельно, как делал все; раздевшись, взял со стула пальто, чтобы повесить его в передней, и вдруг замер от изумления. В петлице была красная ленточка.      Он пробормотал:      - Что это... пальто с орденом!      Жена кинулась к нему, рванула пальто и крикнула:      - Нет, ты ошибаешься... Отдай мне его!      Но он ухватился за рукав и повторял в полном смятении:      - Да что это? Почему? Объяснись же! Чье это пальто?.. Оно не мое - на нем орден Почетного легиона.      Она все пыталась вырвать у него пальто и растерянно лепетала:      - Послушай, послушай, отдай же! Я не могу сказать тебе... Это секрет... послушай!      Гнев охватил его, он побледнел:      - Я хочу знать, почему это пальто здесь? Оно не мое!      Тогда она крикнула ему в лицо:      - Нет, твое... молчи... поклянись, что никому не скажешь... слушай... так вот... ты награжден!      От волнения он выронил пальто и упал в кресло.      - Я - ты говоришь... я награжден!      - Да, но это секрет... это большой секрет...      Она спрятала в шкаф одеяние, овеянное славой, и подошла к мужу, бледная и дрожащая. Она повторила:      - Да, это новое пальто, которое я для тебя заказала. Но я дала слово ничего тебе не говорить. Это станет официально известно не раньше, чем через месяц - полтора. Тебе нужно сначала закончить изыскания. Ты не должен был ничего знать до возвращения. Это тебе устроил господин Росселен.      Глубоко потрясенный Сакреман бормотал:      - Росселен... орден... ему я обязан орденом... я... ах!..      Он вынужден был выпить стакан воды.      На полу белел клочок бумаги, выпавший из кармана пальто. Сакреман поднял его. Это была визитная карточка. Он прочел: "Росселен, депутат".      - Вот видишь, - сказала жена.      И он заплакал от радости.      Через неделю "Официальная газета" сообщала, что г-н Сакреман произведен в кавалеры ордена Почетного легиона за особые заслуги.            ШАЛИ            Жану Беро            I            Адмирал де ла Балле, казалось, дремавший в кресле, неожиданно произнес своим старушечьим голосом:      - У меня тоже было небольшое любовное приключение, весьма необычное. Не хотите ли, я расскажу вам?      И, не меняя позы в большом покойном кресле, он начал свой рассказ, храня на сморщенных губах свою вечную улыбку, вольтеровскую улыбку, создавшую ему славу ужасного скептика.            Мне было тогда тридцать лет, и я служил лейтенантом морской службы, как вдруг на меня возложили задачу произвести астрономические наблюдения в Центральной Индии. Английское правительство снабдило меня всеми необходимыми средствами, чтобы я мог выполнить свою миссию, и вскоре я в сопровождении нескольких человек отправился в глубь этой необыкновенной, поразительной, чудесной страны.      Понадобилось бы двадцать томов, чтобы рассказать об этом путешествии. Я проезжал по невообразимо прекрасным местам, меня принимали принцы сверхчеловеческой красоты, окруженные невероятной пышностью. Мне казалось, что эти два месяца я жил, точно герой поэмы, что я странствовал на спине волшебного слона по какому-то феерическому царству. В глубине фантастических лесов я открывал бесподобные развалины; в городах, точно созданных фантазией сновидения, я видел чудесные здания, изящные, чеканные, как драгоценности, легкие, как кружева, и огромные, как горы, - эти сказочные и божественно прекрасные здания, исполненные такой прелести, что можно влюбиться в них, как влюбляются в женщину, и испытывать при виде их какое-то физическое, чувственное наслаждение. Словом, как говорит господин Виктор Гюго, я шел, грезя наяву.      Наконец я достигнул цели своего путешествия, города Ганхары, который некогда был одним из самых цветущих городов Центральной Индии, а теперь, придя в полный упадок, управлялся раджою Мадданом, очень богатым, властным, неистовым, щедрым и жестоким принцем - настоящим восточным повелителем, утонченным и диким, ласковым и кровожадным, женственно обаятельным и беспощадным.      Город расположен в долине, на берегу небольшого озера, окруженного множеством пагод, стены которых омываются водой.      Издали город похож на белое пятно; по мере приближения к нему оно все растет, и вот мало-помалу начинаешь различать купола, шпили, стрельчатые башни - все эти легкие и стройные кровли прелестных индусских зданий.      На расстоянии около часа езды от городских ворот я увидел великолепно убранного слона в окружении почетной стражи, высланной мне навстречу повелителем. И я весьма торжественно был доставлен во дворец.      Я хотел было надеть свой парадный костюм, но нетерпение раджи было слишком велико. Он желал прежде всего познакомиться со мною и узнать, могу ли я доставить ему какое-либо развлечение, а там видно будет.      В сопровождении бронзовых, точно статуи, солдат, одетых в сверкающие мундиры, я был введен в большой, окруженный галереями зал, где стояли люди в ярких одеждах, блиставших драгоценными каменьями.      На скамье, похожей на наши садовые скамейки без спинок, но покрытой великолепным ковром, я увидел нечто ослепительное, сияющее, как солнце, восседающее на троне; это был раджа, - он ждал меня, неподвижно сидя в одежде ярчайшего канареечного цвета. На нем было на десять или пятнадцать миллионов бриллиантов, а на лбу одиноко сияла знаменитая звезда Дели, издавна принадлежавшая славной династии Парихара из Мундоры, потомком которой являлся мой хозяин.      Ему было лет двадцать пять; на первый взгляд казалось, что в жилах его течет негритянская кровь, хотя он и принадлежал к чистейшей индусской расе. У него были широко расставленные, неподвижные, немного затуманенные глаза, выдающиеся скулы, толстые губы, курчавая борода, низкий лоб и блестящие острые зубы, которые он часто обнажал в непроизвольной улыбке.      Он встал, прошел ко мне навстречу, пожав мне руку по-английски, потом посадил меня рядом с собой на такую высокую скамейку, что ноги мои едва касались пола. Сидеть на ней было очень неудобно.      Он сразу же предложил мне назавтра охоту на тигров. Охота и борьба были его любимыми занятиями, и он совершенно не понимал, как можно заниматься чем-либо другим. По-видимому, он был убежден, что я приехал из столь далеких стран лишь для того, чтобы немножко развлечь его и принимать участие в его забавах.      Но он мне был очень нужен, и я старался всячески польстить его склонностям. В полном удовлетворении от беседы со мной, он пожелал сейчас же показать мне состязание борцов и повел меня внутрь дворца, где было устроено нечто вроде арены.      По его приказанию, появились два голых медного цвета человека, со стальными когтями на руках; они тотчас же бросились друг на друга, пытаясь нанести удары своим острым оружием, которое бороздило их темную кожу длинными кровоточащими порезами.      Длилось это долго. Тела обратились уже в сплошную рану, а борцы все продолжали раздирать друг другу кожу этими своеобразными граблями с острыми зубцами. У одного была искромсана вся щека, у другого ухо было рассечено на три части.      А раджа смотрел на них с кровожадным и страстным восторгом. Он трепетал от блаженства, испуская от удовольствия какие-то нечленораздельные звуки, и, бессознательно подражая своими жестами всем движениям борцов, непрестанно кричал:      - Бей, бей его!      Один из борцов упал без сознания; пришлось унести его с арены, залитой кровью, и раджа испустил глубокий вздох сожаления, огорчаясь, что все кончилось так скоро.      Затем он повернулся ко мне, желая узнать мое мнение. Я негодовал, однако горячо выразил ему свой восторг, после чего он приказал проводить меня в Куш-Махал (Дворец наслаждений), где я должен был поселиться.      Я шел по неописуемо прекрасным садам, какие встречаешь лишь в этой стране, и наконец добрался до своей резиденции.      Дворец Куш-Махал - подлинная драгоценность - был расположен в конце царского парка, и стены его с одной стороны погружались в священные воды озера Виара. Это было квадратное здание, опоясанное со всех четырех сторон тройным рядом галерей с чудесно изукрашенной колоннадой. На каждом углу возвышались одна или две легкие башенки, то высокие, то низенькие, различной высоты и разных форм, настоящие живые цветы, распустившиеся на этом грациозном растении восточной архитектуры. Все они заканчивались причудливыми крышами, похожими на кокетливые шапочки.      В центре здания, завершаясь восхитительной, тонкой, ажурной колоколенкой, высился огромный и слегка удлиненный округлый купол, похожий на женскую грудь, высеченную из белого мрамора, устремленную к небу.      Все здание сверху донизу покрыто было скульптурой, пленяющими взор изысканными арабесками, недвижной вереницей изящных человеческих фигур, позы и окаменевшие движения которых говорили о нравах и обычаях Индии.      Свет проникал в комнаты через окна, выходящие в сад и украшенные небольшими зубчатыми арками. На мраморном полу были выложены красивые букеты из оникса, ляпис-лазури и агата.      Едва я успел закончить свой туалет, как один из придворных сановников, по имени Харибадада, специально уполномоченный держать связь между мной и принцем, возвестил мне о приходе своего повелителя.      И передо мной предстал желтый, как шафран, раджа. Он снова пожал мне руку и стал рассказывать о всевозможных вещах, беспрестанно спрашивая мое мнение, что приводило меня в немалое замешательство. Затем он пожелал показать мне развалины древнего дворца на другом конце парка.      Это был настоящий каменный лес, заселенный множеством больших обезьян. При нашем приближении самцы принялись карабкаться по стенам, строя нам ужасные гримасы, а самки пустились бежать, показывая голый зад и унося на руках детенышей. Раджа хохотал, как безумный, щипал меня в плечо, чтобы выразить мне свой восторг; затем уселся посреди развалин, а вокруг нас, разместившись на корточках по верху стен, примостившись на всех выступах, целое сонмище зверей с белыми бакенбардами показывало языки и грозило кулаками.      Наскучив этим зрелищем, желтый повелитель поднялся и важно проследовал дальше, продолжая тащить меня с собой, радуясь, что в первый же день моего прибытия показал мне подобные диковины, и напоминая, что завтра в мою честь состоится большая охота на тигров.      Я побывал на этой охоте, потом на второй, третьей, десятой, двадцатой. Охотились поочередно на всех зверей, которые водятся в этой стране: на пантер, медведей, слонов, антилоп, гиппопотамов, крокодилов и уж не знаю, на кого еще, - пожалуй, на добрую половину всех существующих животных. Я изнемогал, с отвращением глядя на льющуюся кровь, устав от этих однообразных развлечений.      Наконец пыл раджи несколько ослабел, и, внимая моим настоятельным просьбам, он предоставил мне некоторый досуг для работы. Теперь он довольствовался тем, что осыпал меня подарками. Он присылал мне драгоценности, великолепные ткани, дрессированных животных, и все это Харибадада подносил мне с выражением якобы глубочайшего почтения, точно я был само солнце, хотя в душе он меня глубоко презирал.      Каждый день вереница слуг приносила мне на блюдах, покрытых крышками, отведать от каждого кушанья со стола повелителя, каждый день мне приходилось присутствовать на каком-либо новом развлечении, устроенном в мою честь, и я должен был наслаждаться то танцами баядерок, то фокусниками, то военными парадами и всем, что только ни придумывал гостеприимный, но докучливый раджа, желая показать мне свою изумительную страну во всем ее очаровании, во всем ее блеске.      Как только меня оставляли на время в одиночестве, я принимался за работу или же уходил к обезьянам, общество которых привлекало меня бесконечно больше, чем общество принца.      Но как-то вечером, вернувшись с прогулки, я встретил у дверей моего дворца Харибададу, который торжественно и в таинственных выражениях объявил мне, что в моей комнате меня ожидает подарок повелителя; при этом он передал извинения от моего хозяина, что последний раньше не подумал предложить мне то, чего мне недоставало.      После этой туманной речи посланник поклонился и исчез.      Я вошел и увидел шестерых маленьких девочек, выстроившихся по росту вдоль стены и неподвижно стоявших рядом, точно корюшки, нанизанные на вертел. Самой старшей из них было, вероятно, лет восемь, а самой младшей - лет шесть. В первую минуту я не понял даже, зачем этот детский сад очутился у меня, но потом угадал деликатное внимание принца: он прислал мне в подарок гарем. В виде особой любезности он выбрал самых молодых. Ведь чем зеленее плод, тем больше его ценят в этой стране.      Я стоял совершенно растерянный, смущенный и сконфуженный перед этими крошками, которые смотрели на меня большими серьезными глазами и, казалось, уже знали, чего я могу потребовать от них.      Я не находил, что им сказать. У меня было желание отослать их назад, но подарков повелителя не возвращают. Это было бы смертельным оскорблением. Следовательно, приходилось оставить и разместить у себя эту стайку малюток.      Они стояли неподвижно, продолжая пристально разглядывать меня, ожидая моих приказаний и стараясь по глазам отгадать мои мысли. О, проклятый подарок! Как он меня тяготил! Наконец, чувствуя, что становлюсь смешным, я спросил самую старшую:      - Как тебя зовут?      Она ответила:      - Шали.      Эта девочка, с прелестной кожей, слегка желтоватой, подобно слоновой кости, со строгими чертами продолговатого личика, была необычайно хороша, точно статуэтка.      Тогда, желая узнать, что она ответит, а может быть, и смутить ее, я спросил:      - Зачем ты здесь?      Нежным, мелодичным голосом она ответила:      - Я пришла сюда, господин мой, выполнить все, что тебе угодно будет от меня потребовать.      Девочка знала, зачем она пришла.      Я задал тот же вопрос самой маленькой, и она еще более тонким голоском отчетливо проговорила:      - Я здесь, господин мой, чтобы исполнить все, чего тебе от меня угодно.      Она была похожа на мышонка и так мила, что прямо прелесть. Я взял ее на руки и поцеловал. Остальные сделали движение, как бы собираясь удалиться, и считали, должно быть, что я уже сделал мой выбор, но я приказал им остаться и, усевшись по-индусски, велел им сесть в кружок около меня, а затем стал рассказывать сказку о волшебных духах, потому что довольно сносно говорил на их языке.      Они слушали с напряженным вниманием, трепетали при всякой таинственной подробности, дрожали от страха и всплескивали ручонками. Бедняжки уже совсем забыли, зачем их привели сюда.      Окончив сказку, я позвал своего доверенного слугу Лачмана и велел принести конфет, печенья и варенья, причем они столько всего съели, что можно было заболеть; затем, начиная находить чрезвычайно курьезным это приключение, я решил устроить игры, чтобы позабавить моих маленьких жен.      Одна из игр имела особенный успех. Я расставлял ноги и изображал мост, а шесть моих крошек пробегали под ним, самая маленькая впереди всех, а позади самая большая, которая каждый раз немного задевала меня, так как недостаточно наклонялась. Это вызывало у них взрывы оглушительного смеха, и молодые голоса их, звеня под низкими сводами моего роскошного дворца, пробуждали его, наполняли детским весельем, вносили в него жизнь.      Затем я очень заботливо занялся устройством дортуара, где должны были спать мои невинные наложницы. И, наконец, водворил их там под присмотром четырех прислужниц, которых принц прислал мне вместе с ними, чтобы ходить за моими маленькими султаншами.      В течение недели мне доставляло истинное удовольствие изображать папашу этих куколок. Мы восхитительно играли в прятки, в кошки-мышки, в пятнашки, и девочки были в неописуемом восторге, потому что я каждый день показывал им все новые, интереснейшие игры.      Жилище мое теперь стало похоже на школу. И мои маленькие подруги, одетые в прекрасные шелка, в ткани, шитые золотом и серебром, бегали, словно какие-то человекообразные зверюшки, по длинным галереям и по тихим залам, куда сквозь оконные арки проникал лишь слабый рассеянный свет.      Потом, однажды вечером, не знаю как, самая старшая из них, та, которая назвалась Шали и была похожа на статуэтку из старой слоновой кости, сделалась и вправду моей женой.      Это было обаятельное существо, нежное, робкое и веселое; она вскоре горячо полюбила меня, и я тоже любил ее странной, стыдливой, полной колебаний любовью, смешанной с некоторого рода страхом перед европейским правосудием, с порывами сдержанности, с угрызениями совести и в то же время со страстной чувственной нежностью. Я любил ее, как отец, и ласкал ее, как мужчина.      Простите, сударыни, я захожу немного далеко.      Остальные продолжали играть во дворце, точно куча котят.      Шали со мной не расставалась, разве только когда я уходил к принцу.      Мы проводили вместе чудесные часы в развалинах старого дворца, среди обезьян, ставших нашими друзьями.      Она неподвижно лежала у меня на коленях, и какие-то мысли мелькали в ее маленькой головке сфинкса, а может быть, она и не думала ни о чем, сохраняя только эту очаровательно красивую позу, унаследованную от своего благородного и мечтательного народа, позу священных статуй.      Я приносил на большом медном блюде всякую еду, пирожные и фрукты. Постепенно обезьяны приближались к нам, сопровождаемые боязливыми детенышами, потом все они садились в кружок вокруг нас, не осмеливаясь подойти ближе и ожидая, когда я начну раздавать лакомства.      И вот каждый раз один самец, который был похрабрее других, приближался ко мне, протягивая руку, как нищий; я давал ему кусочек, и он поспешно относил его своей самке. Все же остальные поднимали яростные крики, крики зависти и гнева, и прекратить этот ужасный содом я мог только тем, что каждому бросал его долю.      Мне так понравились эти развалины, что я даже решил принести сюда свои инструменты и работать. Но как только обезьяны увидели медные части точных приборов, они, приняв их, вероятно, за смертоносное оружие, с отчаянным воплем разбежались во все стороны.      Мы с Шали часто проводили также вечера на одной из наружных галерей, которая высилась над озером Виара. Молча рассматривали мы ярко блестевшую луну, которая, скользя по небу, сбрасывала на воду серебристую струю своего покрывала и смотрела на маленькие пагоды, разбросанные на другом берегу, напоминавшие грибы, растущие из воды. Взяв в руки головку моей маленькой любовницы, я медленно, долго целовал ее гладкий лоб, большие серьезные глаза, полные тайн этой древней и сказочной земли, ее спокойные губы, раскрывавшиеся под моим поцелуем. И я испытывал какое-то смутное чувство, захватывающее и прежде всего поэтическое чувство, что в этой маленькой девочке я обладаю всей расой, прекрасной таинственной расой, от которой, кажется, произошли все остальные.      Между тем раджа продолжал осыпать меня дарами.      Однажды он прислал мне совершенно неожиданную вещь, вызвавшую у Шали страстный восторг. Это была самая обыкновенная картонная коробка, покрытая мелкими раковинами, приклеенными простым клейстером. Во Франции она не стоила бы и сорока су. Но здесь это было бесценное сокровище. Несомненно, она была первая, появившаяся во владениях раджи.      Я поставил ее на стол, посмеиваясь над тем, какое значение придавали этой дрянной базарной безделушке.      Но Шали без устали разглядывала ее и восхищалась ею в каком-то почтительном экстазе. Время от времени она спрашивала меня: "Ты позволишь мне потрогать ее?" И когда я разрешал, она приподнимала крышку, потом закрывала ее с величайшей осторожностью, нежно-нежно гладила своими тонкими пальчиками россыпь маленьких ракушек и, казалось, испытывала от прикосновения к ним высшее наслаждение, пронизывающее все ее существо.      Между тем все мои работы уже были закончены, и мне пора было возвращаться. Я долго не мог на это решиться, меня удерживала теперь привязанность к моей маленькой подруге. Но, наконец, пора было ехать.      Огорченный принц устроил новые охоты, новые состязания борцов, но после двух недель подобных развлечений я сказал, что больше оставаться не могу, и он отпустил меня на свободу.      Прощание с Шали было душераздирающим. Она плакала, прижавшись ко мне, положив головку мне на грудь, вся сотрясаясь от рыданий. Я не знал, чем ее утешить, мои поцелуи не помогали.      Неожиданно мне в голову пришла одна мысль: я встал, принес коробку из ракушек и вложил ее в руки Шали.      - Это тебе. Она твоя.      Я увидел ее улыбку. Все лицо ее светилось внутренней радостью, той глубокой радостью, которая бывает, когда несбыточная мечта вдруг превращается в явь.      Она горячо поцеловала меня.      И все-таки в минуты последнего прощания она безутешно плакала.      Я наградил отеческими поцелуями и пирожными всех остальных своих жен и уехал.            II            Прошло два года, и капризы морской службы снова забросили меня в Бомбей. По непредвиденным обстоятельствам, меня оставили там для выполнения новой миссии, которой способствовало мое знание страны и языка.      Я быстро закончил свои работы, и так как в моем распоряжении оставалось еще три месяца, то решил посетить моего друга, повелителя Ганхары, и повидать мою милую маленькую жену Шали, которая, наверное, очень изменилась за это время.      Раджа Маддан встретил меня проявлением неистовой радости. Он приказал убить у меня на глазах трех гладиаторов и в первый день моего приезда не оставлял меня одного ни на секунду.      Наконец вечером, оказавшись на свободе, я велел позвать Харибададу и, задав ему множество самых разнообразных вопросов, чтобы притупить его проницательность, спросил:      - А не знаешь ли ты, что сталось с маленькой Шали, которую мне подарил раджа?      Харибадада, изобразив на своем лице досаду и печаль, ответил с большим смущением:      - Лучше не говорить о ней.      - Почему же? Она была такая милая маленькая женщина.      - Она пошла по дурному пути, господин мой.      - Шали? Что же с ней стало? Где она?      - Я хочу сказать, что она плохо кончила.      - Плохо кончила? Она умерла?      - Да, господин. Она совершила низкий поступок.      Я был сильно взволнован и чувствовал, как бьется мое сердце, как тревога сжимает грудь.      Я повторил:      - Низкий поступок? Что же она сделала? Что с ней случилось?      Харибадада, приходя все в большее и большее смущение, прошептал:      - Лучше не спрашивайте об этом.      - Нет, я хочу знать!      - Она совершила кражу.      - Как, Шали? У кого же?      - У вас, господин мой.      - У меня? Как так?      - Она украла у вас в день вашего отъезда шкатулку, которую подарил вам раджа. Шкатулку нашли у нее в руках.      - Какую шкатулку?      - Шкатулку из ракушек.      - Но я сам ей подарил ее!      Индус поднял на меня изумленные глаза и ответил:      - Да, она действительно клялась всеми священными клятвами, что вы ей подарили ее. Но никто не поверил, чтобы вы могли отдать рабыне царский подарок повелителя, и раджа приказал ее наказать.      - Как наказать? Что с ней сделали?      - Ее завязали в мешок, господин мой, и бросили в озеро из окна той самой комнаты, где она совершила кражу.      Я почувствовал, как меня охватило самое жестокое горе, которое я когда-либо испытывал, и сделал знак Харибададе удалиться, чтобы он не видал моих слез.      Я провел всю ночь на галерее, выходящей на озеро, на той самой галерее, где столько раз держал бедную девочку на коленях.      И я думал о том, что скелет ее маленького разложившегося тела, некогда такого прелестного, находится там, внизу, подо мной, в холщовом мешке, завязанном веревкой, на дне этих черных вод, на которые когда-то вместе смотрели.      Я уехал на другой же день, несмотря на просьбы и величайшее огорчение раджи.      И теперь мне кажется, что я никогда не любил ни одной женщины, кроме Шали.            ПРИМЕЧАНИЯ            Сестры Рондоли            Новелла печаталась в "Эко де Пари" с 29 мая по 5 июня 1884 года.            Жорж де Порто-Риш (1849-1930) - французский поэт и драматург, один из знакомых Мопассана и горячий поклонник Флобера.      Стр. 298. Всех больше не терплю я томного поэта - сонет поэта-парнасца Луи Буйле (1822-1869), первого литературного учителя Мопассана.      Стр. 314. Где нет опасностей, там торжество без славы - стих из "Сида" Корнеля.            Хозяйка            Напечатано в "Жиль Влас" 1 апреля 1884 года под псевдонимом Мофриньёз.            Доктор Барадюк - французский медик, друг Гюстава де Мопассана, отца писателя.            Бочонок            Напечатано в "Голуа" 7 апреля 1884 года.            Адольф Тавернье - французский литератор, автор книги "Искусство дуэли".            Он?            Напечатано в "Жиль Блас" 3 июля 1883 года под псевдонимом Мофриньёз.            Пьер Декурсель (1856-1926) - французский драматург.            Во Франции наряду с критическими и историко-литературными трудами о Мопассане имеется и большая литература о нем, принадлежащая перу представителей медицинского мира. Писатель, так стремившийся ограждать свою личную жизнь от всякого постороннего глаза, не раз заявлявший, что публике принадлежат лишь его книги, запрещавший печатание своих портретов и переписки, оказался после своей смерти выставленным на публичное поругание. Малейшие детали его болезни, ее причины, толкуемые вкривь и вкось, причуды и экстравагантности интимной жизни писателя, даже его невинная страсть к шуткам и мистификациям - все это сделалось предметом не только пошлого и грязного любопытства литераторов от медицины, но и самых нелепых их утверждений вплоть до обвинения Мопассана в... людоедстве! Эта "научная" литература совершенно бесполезна для понимания творчества Мопассана, ибо пытается свести все дело к узкобиографическим моментам, главным образом к болезни писателя. Мопассан представляет для нее интерес не как великий художник слова, а исключительно как психически больной человек, причем начало его психического заболевания она относит еще к 70-м годам и, следовательно, рассматривает все его творчество как документ деятельности душевнобольного. Только болезнью Мопассана объясняет эта "научная" литература фантастические рассказы писателя. Излишне доказывать, что наличие фантастической темы у Мопассана определяется более широкими и объективными причинами: и давлением литературной традиции, и интересом позитивизма к "непознаваемому", и развившейся в европейском обществе в середине XIX века модной страстью к спиритизму и к различного рода "загадочным" явлениям человеческой психики.      Попытка французских биографов Мопассана, историков литературы, объяснить дело теми же биографическими причинами, а именно тем, что Мопассан усвоил от своего деда, Поля Ле Пуатвеиа, повышенный интерес к сверхъестественным происшествиям, тоже, конечно, слишком узка и не заслуживает серьезного внимания.            Мой дядя Состен            Напечатано в "Жиль Блас" 12 августа 1882 года под псевдонимом Мофриньёз.            Поль Жинисти (1855-1934) - французский театральный критик, драматург и историк театра; в 1884 году Мопассан написал предисловие к его сборнику новелл "Любовь втроем".      Стр. 350. Пий Девятый - римский папа с 1846 по 1878 год.            Отрицательный взгляд рассказчика новеллы на масонство разделялся и Мопассаном, отказавшимся в 1876 году от предложения Катюля Мендеса вступить в масонскую ложу (см. в XII томе его письмо 1876 года к Мендесу).            Болезнь Андре            Напечатано в "Жиль Блас" 24 июля 1883 года под псевдонимом Мофриньёз.            Эдгар Куртуа - лицо, неизвестное биографам Мопассана.            Проклятый хлеб            Напечатано в "Жиль Блас" 29 мая 1883 года под псевдонимом Мофриньёз.            Анри Брэнн - сын г-жи Брэнн, которой Мопассан посвятил роман "Жизнь".            Дело госпожи Люно            Напечатано в "Жиль Блас" 21 августа 1883 года под псевдонимом Мофриньёз.            Жорж Дюваль (1847-1919) - французский драматург и романист, сотрудник ряда газет, в частности "Голуа".      Стр. 371. Флибустьер - пират, рыцарь наживы; здесь - жулик.            Мудрец            Напечатано в "Жиль Блас" 4 декабря 1883 года под псевдонимом Мофриньёз.            Барон де Во - один из друзей Мопассана, сотрудник "Жиль Блас" и автор книги "Стрелки из пистолета", изданной в 1883 году с предисловием Мопассана.            Зонтик            Напечатано в "Голуа" 10 февраля 1884 года.            Камилл Удино - друг Мопассана, французский художник и литератор, у которого собирался кружок литературной молодежи (Марсель Прево, Абель Эрман, Р. Мезруа, Гюг Ле Ру и др. ).            Задвижка            Напечатано в "Жиль Блас" 25 июля 1882 года под псевдонимом Мофриньёз.            Рауль Дерэн - лицо, неизвестное биографам Мопассана.      Стр. 392. Целибат - обет безбрачия служителей католической церкви.            Встреча            Напечатано в "Жиль Блас" 11 марта 1884 года под псевдонимом Мофриньёз.            Эдуард Род (1857-1910) - швейцарский писатель-романист, писавший на французском языке. Об отношениях Мопассана с Родом см. у Лумброзо (Souvenirs sur Maupassant. R. 1905, p. 369-375).            Самоубийцы            Напечатано в "Жиль Блас" 17 апреля 1883 года под псевдонимом Мофриньёз.            Жорж Легран - один из друзей Мопассана, участник его поездки в Италию в 1885 году.            Награжден!            Напечатано в "Жиль Блас" 13 ноября 1883 года под псевдонимом Мофриньёз.            Шали            Напечатано в "Жиль Блас" 15 апреля 1884 года под псевдонимом Мофриньёз.            Жан Беро (1849-1935) - французский художник, один из изобразителей парижской жизни 80-х годов. Имя Жана Беро упоминается в "Милом друге" как автора одной из приобретенных Вальтером картин.