Ги де Мопассан                  Мисс Гарриет            ********************************************** Ги де Мопассан. Полное собрание сочинений в 12 т. М., "Правда", 1958 (библиотека "Огонек"). Том 3, с. 121-292. OCR; sad369 (03.05.2007) **********************************************            Содержание            Мисс Гарриет. Перевод Н. Касаткиной Наследство. Перевод Л. Коган Дели. Перевод И. Смидович Осел. Перевод И. Смидович Идиллия. Перевод И. Смидович Веревочка. Перевод А. Ясной Гарсон, кружку пива! Перевод А. Полляк Крестины. Перевод М. Мошенко Сожаление. Перевод Г. Еременко Мой дядя Жюль. Перевод А. Кулишер В пути. Перевод М. Мошенко Старуха Соваж. Перевод Н. Касаткиной            Примечания            МИСС ГАРРИЕТ            Госпоже ***            Нас было семеро в бреке, четыре дамы и трое мужчин, причем один сидел на козлах рядом с кучером, и лошади шли шагом, потому что дорога, извиваясь, поднималась в гору.      Мы с рассветом выехали из Этрета осмотреть развалины Танкарвиля и все еще дремали, скованные утренней прохладой. Особенно женщины, не привыкшие вставать по-охотничьи рано, поминутно смыкали веки, склоняли головы или зевали, равнодушные к волнующему зрелищу рождения дня.      Стояла осень. По обе стороны дороги тянулись оголенные поля, желтея короткими стеблями скошенных хлебов, торчавших из земли, словно щетина небритой бороды. Окутанная туманом равнина как будто дымилась. Жаворонки пели в небе, другие птицы щебетали среди кустов.      Наконец на грани горизонта показалось багрово-красное солнце, и, по мере того как оно всходило, светлея с минуты на минуту, природа словно пробуждалась, отряхивалась, улыбалась и, как девушка, вставшая с постели, сбрасывала покровы белых туманов.      Сидевший на козлах граф д'Этрай крикнул: "Смотрите, заяц!" - и указал рукой влево на поле клевера. Заяц удирал, ныряя в густой траве, показывая только длинные уши; затем он поскакал через пашню, остановился, бросился бежать, свернул, опять остановился, тревожно карауля малейшую опасность, не зная, какой путь предпочесть; наконец он снова пустился наутек, подпрыгивая на задних лапах, и скрылся среди гряд свекловицы. Все мужчины встрепенулись и следили глазами за зверьком.      Рене Лемануар произнес:      - Не очень-то мы любезны нынче утром. - И, поглядев на свою соседку, юную баронессу де Серен, которую одолевал сон, вполголоса сказал ей: - Вы вспоминаете мужа, баронесса? Успокойтесь, он вернется не раньше субботы. У вас впереди целых четыре дня.      Она ответила с полусонной улыбкой:      - До чего вы глупы! - И, совсем проснувшись, добавила: - Послушайте, расскажите нам что-нибудь, посмешите нас. Вот вы, господин Шеналь, говорят, вы имели больше успеха у женщин, чем герцог Ришелье, так расскажите нам одно из своих любовных приключений, какое вам вздумается.      Леон Шеналь, старик художник, был когда-то очень красив, жизнерадостен, любим женщинами и знал себе цену; погладив длинную седую бороду, он усмехнулся, задумался на миг и неожиданно нахмурился.      - Невеселая это будет повесть, сударыня; я расскажу вам о самой жалостной любви в моей жизни. Никому из друзей не пожелаю внушить такую любовь.            I            Мне было тогда двадцать пять лет, и я малярничал по нормандскому побережью. На моем языке "малярничать" - значит бродить с мешком за спиной от одного постоялого двора до другого и попутно делать этюды и зарисовки с натуры. Ничего не знаю я лучше этого скитания наудачу. Живешь свободно, безо всяких помех, без забот, без тревог, даже без дум о завтрашнем дне. Шагаешь по любой дороге, какая приглянется, следуя одной лишь собственной прихоти, требуя одной лишь услады для глаз. Останавливаешься только потому, что пленился каким-то ручейком или почуял, как приятно тянет жареной картошкой из дверей трактира. Порой на выбор влияет запах полыни или простодушно манящий взгляд трактирной служанки. Не надо презирать деревенскую любовь. И душу и темперамент найдешь у крестьянских девушек и вдобавок упругие щеки и свежие губы, а пылкий поцелуй их крепок и сочен, как дикий плод. Любовь всегда дорога, откуда бы она ни пришла. Сердце, что бьется, когда вы появляетесь, глаза, что плачут, когда вы уходите, - такие редкостные, такие сладостные, такие ценные дары, что пренебрегать ими никогда нельзя.      Я знавал свидания в оврагах, усеянных первоцветом, за хлевом, где спят коровы, на сеновале, еще не остывшем от дневного зноя. У меня сохранились воспоминания о толстом небеленом холсте на мускулистом и ловком теле и сожаления о бесхитростных, непосредственных ласках, более стыдливых в откровенной своей грубости, чем изощренные радости, какие дарят нам утонченные прелестницы.      Но дороже всего в этих странствиях наудачу сама природа, леса, солнечные восходы, сумерки, лунные ночи. Для художника это поистине бракосочетание с землей. Ты один на один с ней в этом долгом безмятежном любовном свидании.      Лежишь на лугу посреди ромашек и маков и, раскрыв глаза под ярким потоком света, глядишь вдаль на деревушку с остроконечной колокольней, где бьет полдень. Или сидишь подле ключа, пробивающегося из-под корней дуба, среди трав, тонких, высоких, налитых соком. Станешь на колени, нагнешься и пьешь холодную прозрачную воду, смачиваешь в ней усы и нос, пьешь ее с чувственным наслаждением, как будто целуешь в губы струйку ключа. Порой где-нибудь по течению ручейка набредешь на глубокую яму, погрузишься в нее нагишом, и вдоль всего тела с головы до ног ощущаешь холодящую и чарующую ласку, трепет быстрой и нежной струи.      На вершине холма бываешь весел, грустишь на берегу пруда и волнуешься, когда солнце тонет в море кровавых облаков и разбрызгивает по речной глади красные отблески. А вечером, когда луна проходит дозором в глубине небес, мечтаешь о всяких диковинах, какие и в голову бы не пришли при ярком свете дня.      Итак, странствуя по тем самым местам, где мы проводим нынешнее лето, я добрел однажды вечером до деревеньки Бенувиль на самом кряже между Ипором и Этрета. Я шел от Фекана вдоль берега, высокого берега, отвесного, как стена, где выступы меловых скал круто спускаются в море. С самого утра шел я под соленым морским ветром по низкому дерну, мягкому и гладкому, раскинутому, как ковер, на самом краю обрыва. Так, распевая во все горло, размашисто шагая, созерцая то мерный и плавный полет чайки, проносившей по синему небу белый полукруг крыльев, то бурый парус рыбачьей лодки на зеленом море, я вольно и беззаботно провел счастливый день.      Мне указали маленькую ферму, нечто вроде постоялого двора посреди нормандской усадьбы, обсаженной двойным рядом буков, где хозяйка-крестьянка давала приют прохожим.      Спустившись с кряжа, я направился в селение, укрытое высокими деревьями, и явился к тетке Лекашёр.      Это была морщинистая, суровая старуха; казалось, она нехотя, даже с недоверием, принимала постояльцев.      Дело было в мае; яблони в цвету раскинули над двором душистый навес и осыпали людей и траву дождем порхающих розовых лепестков.      Я спросил:      - Ну как, мадам Лекашёр, найдется у вас свободная комната?      Удивившись, что я знаю, как ее зовут, она отвечала:      - Как сказать, в доме-то все занято. Да надо подумать.      В пять минут мы столковались, и я сбросил с плеч мешок на земляной пол деревенской горницы, где вся обстановка состояла из кровати, двух стульев, стола и умывальника. Комната примыкала к кухне, просторной, закопченной, в которой жильцы ели за одним столом с работниками фермы и хозяйкой-вдовой.      Помыв руки, я вышел. Старуха жарила к обеду курицу над огромным очагом, где висел котелок, почерневший от дыма.      - Значит, у вас есть и другие жильцы? - спросил я.      Она отвечала, по своему обычаю, ворчливо:      - Да, живет тут одна дама, англичанка в летах. Я ей отвела вторую горницу.      Накинув еще пять су в день, я получил право в ясную погоду обедать отдельно на дворе.      Итак, мне накрыли у крыльца, и я принялся раздирать зубами тощую нормандскую курицу, прихлебывая светлый сидр и заедая пшеничным хлебом, испеченным дня четыре назад, но превосходным.      Вдруг деревянная калитка, выходившая на дорогу, открылась и к дому направилась странного вида особа. Очень сухопарая, очень долговязая, она была так стянута шотландской шалью в красную клетку, что могло показаться, будто у нее нет рук, если бы на уровне бедер не высовывалась костлявая кисть, державшая типичный для туристов белый зонтик. Подпрыгивавшие при каждом ее шаге седые букли окаймляли физиономию мумии, вид которой невольно напомнил мне копченую селедку в папильотках. Она прошла мимо меня торопливо, потупив глаза, и скрылась в домишке.      Столь диковинное явление развлекло меня; несомненно, это была моя соседка, "англичанка в летах", о которой говорила хозяйка.      В тот день я больше не видел ее. Наутро, едва я расположился писать посреди знакомой вам живописной долины, которая тянется вплоть до Этрета, как, подняв глаза, увидел на гребне холма странный предмет - нечто вроде флагштока. Это была она. Заметив меня, она исчезла.      В полдень я вернулся к завтраку и уселся за общий стол, чтобы свести знакомство со старой чудачкой. Но она не откликалась на мои любезности, оставалась равнодушна ко всяческим знакам внимания. Я предупредительно наливал ей воды, усердно передавал кушанья. Единственным выражением благодарности был едва заметный кивок да несколько английских слов, сказанных так тихо, что я не мог расслышать их.      Я перестал заниматься ею, хотя она и тревожила мои мысли.      Спустя три дня я знал о ней столько же, сколько и сама г-жа Лекашёр.      Звали ее мисс Гарриет. В поисках глухой деревушки, где бы провести лето, она полтора месяца назад остановилась в Бенувиле и явно собиралась задержаться здесь. За столом она не разговаривала, торопливо ела, читая нравоучительные протестантские брошюрки. Такие брошюрки она раздавала, кому могла. Сам кюре получил от нее четыре экземпляра, - их за два су доставил ему деревенский мальчишка.      Иногда она говорила нашей хозяйке ни с того ни с сего, без всякого повода для такого заявления: "Я любить господа больше, чем все; я им восторгаться во всех его творениях; я его обожать во вся его природа; я хранить его в моем сердце". И тут же вручала озадаченной крестьянке одну из брошюрок, долженствующих обратить в истинную веру весь мир. В деревне ее недолюбливали. После того как учитель заявил: "Это атеистка", - на нее легла тень. Кюре успокоил сомнения г-жи Лекашёр словами: "Она, правда, еретичка, однако господь не хочет погибели грешника, и, помимо того, она, на мой взгляд, особа безупречной нравственности".      Слова "атеистка", "еретичка", точный смысл которых был неясен, будоражили умы. Вдобавок толковали, что англичанка очень богата, а странствует она весь век по свету потому, что ее выгнали из дому. За что же ее прогнали из дому? Понятно, за нечестие.      На самом деле это была энтузиастка своих убеждений, упрямая пуританка, каких в изобилии производит Англия, одна из тех безобидных, но несносных старых дев, какие обязательны за каждым табльдотом Европы, портят Италию, отравляют Швейцарию, делают непригодными для жизни чудесные средиземноморские города, повсюду приносят свои странные причуды, нравы законсервированных весталок, неописуемые наряды и своеобразный запах резины, как будто этих англичанок на ночь прячут в каучуковый футляр.      Стоило мне заприметить одну из них в отеле, как я спешил прочь, точно птица от огородного пугала.      Однако эта казалась мне такой необыкновенной, что даже привлекала меня.      Г-жа Лекашёр питала инстинктивную вражду ко всему некрестьянскому, и потому узкому ее умишку была ненавистна восторженность старой девы. Она придумала англичанке прозвище, явно презрительное, пришедшее к ней непонятно откуда, возникшее в связи с какой-то смутной и таинственной работой мозга. Она говорила: "Сущая бесовка". И это прозвище в применении к такому нравственному и сентиментальному существу невыразимо смешило меня. Я и сам называл ее не иначе, как "бесовка", потому что мне забавно было произносить вслух это слово при виде ее.      - Ну как, что нынче поделывает наша бесовка? - спрашивал я тетку Лекашёр.      И крестьянка отвечала с возмущением:      - Вы не поверите, сударь, подобрала она жабу - у той, видите ли, лапу раздавили, - в комнату к себе отнесла, в умывальник положила и перевязку ей сделала, все равно как человеку. Ну не грех ли?      В другой раз, проходя низом под скалами, она купила большую рыбину, которую только что выловили, и сейчас же бросила назад в море. А матрос, хотя ему щедро заплатили, изругал ее нещадно, разъярившись так, словно она вытащила у него деньги из кармана. Еще долго спустя он приходил в бешенство и бранился, говоря об этом. Да, конечно же, мисс Гарриет была бесовка.      Тетка Лекашёр гениально окрестила ее.      Другого мнения придерживался конюх, которого звали Сапером, потому что он смолоду служил в Африке. Он говорил, хитро прищурившись:      - Ясное дело, штучка была, пожила в свое время.      Слышала бы это бедная дева!      Служанка Селеста работала на нее с неохотой, непонятно почему. Должно быть, лишь потому, что она была чужеземка, другой породы, другой веры, говорила на другом языке. Словом, бесовка!      Целыми днями бродила она по окрестностям, искала и славила бога в его природе. Как-то вечером я увидел ее на коленях, в молитвенной позе, среди кустарника. Заметив что-то красное, сквозившее в листве, я раздвинул ветки, и мисс Гарриет вскочила, сконфузившись оттого, что ее застигли врасплох, устремив на меня испуганные глаза, точь-в-точь сова, когда ее накроют среди дня.      Случалось, когда я работал между утесами, она вдруг вырастала на гребне скалы, совсем как телеграфный столб. Она жадно вглядывалась в простор моря, позлащенный солнцем, и в ширь небес, алеющую огнем. Случалось, я видел, как она стремительно шагает по долине пружинящей походкой англичанки; и я спешил нагнать ее, сам не знаю зачем, повинуясь одному желанию - увидеть ее лицо, лицо фанатички, худое, замкнутое, озаренное глубокой, внутренней радостью.      Нередко встречал я ее также подле какой-нибудь фермы: она сидела в тени яблони, на траве, развернув книжку и устремив глаза в пространство.      Я не собирался трогаться дальше, покидать этот мирный край, ибо тысячи любовных нитей привязывали меня к его широким и мягким ландшафтам. Мне хорошо было на этой безвестной ферме, вдали от всего и близко к земле, благодетельной, сочной, прекрасной, зеленеющей земле, которую когда-нибудь мы удобрим своим телом. Признаюсь: быть может, и доля любопытства удерживала меня у тетки Лекашёр. Мне хотелось получше узнать чудаковатую мисс Гарриет и понять, что творится в одинокой душе старой странствующей англичанки.            II            Наше сближение произошло довольно необычно. Я только что кончил этюд, весьма смелый на мой взгляд, впрочем, смелый и на самом деле. Спустя пятнадцать лет он был продан за десять тысяч франков. Кстати, он был прост, как дважды два четыре, и вне всяких академических правил. Правый угол полотна изображал утес, огромный утес, весь в наростах и ржавых, желтых, красных водорослях, облитых солнцем, точно маслом. Источник света был скрыт за моей спиной, а лучи его падали на скалу расплавленным золотом. Это было здорово сделано. Такой яркий, пламенный, красочный передний план, что дух захватывало.      Слева - море, но не синее, не свинцовое море, а море, точно из нефрита, мутно-зеленое и суровое под таким же хмурым небом.      Я был так доволен своей работой, что приплясывал, возвращаясь с нею на постоялый двор. Мне хотелось, чтобы весь мир сразу же увидел ее. Помнится, я показал ее корове на придорожном лугу и крикнул ей:      - Взгляни, голубка, такое не часто увидишь.      Подойдя к дому, я принялся во всю глотку звать тетку Лекашёр:      - Эй! Эй! Хозяйка! Пожалуйте скорее да гляньте-ка сюда.      Крестьянка явилась и уставилась на мое произведение тупым взглядом, не разбиравшим, то ли это бык, то ли дом.      Мисс Гарриет возвратилась с прогулки и проходила позади меня как раз в ту минуту, когда я держал этюд в протянутой руке и показывал хозяйке. Я постарался повернуть полотно так, чтобы оно не ускользнуло от взгляда "бесовки". Она увидела его и застыла на месте, ошеломленная, потрясенная. Это, оказывается, был ее утес, тот самый, куда она взбиралась помечтать на свободе.      Она произнесла свое британское "Оу!" так выразительно и хвалебно, что я с улыбкой обернулся к ней.      - Это мой последний этюд, мадмуазель, - пояснил я.      Она пролепетала в комическом и трогательном восторге:      - О! Сударь! Вы так глубоко понимать природа.      Сознаюсь, я покраснел: из уст королевы эта похвала тронула бы меня не больше. Я был обезоружен, покорен, побежден. Даю слово, я готов был расцеловать ее!      За столом я сидел подле нее, как всегда. Впервые она заговорила вслух, продолжая свою мысль:      - О! Я так любить природа!      Я подвигал ей хлеб, воду, вино. Теперь она принимала мои услуги со скупой улыбкой мумии. И я завел разговор о пейзаже.      Мы одновременно встали из-за стола и принялись ходить по двору; потом грандиозный костер, который заходящее солнце зажгло над морем, привлек меня, я отворил калитку, выходящую на кряж, и мы отправились вместе, довольные тем, что узнали и поняли друг друга.      Вечер был теплый, мягкий, из тех благодатных вечеров, которые дают отраду уму и телу. Все вокруг - радость и очарование. Теплый, душистый воздух, напоенный испарениями трав и водорослей, нежит обоняние крепким ароматом, нежит вкус морской свежестью, нежит ум неотразимым покоем. Мы шли теперь по краю обрыва, а в ста метрах под нами безбрежное море катило мелкие волны. Раскрытым ртом, расширенной грудью ловили мы прилетавший из-за океана свежий ветер, соленый от долгого лобзания морских вод, и ощущали на коже его медлительную ласку.      Завернувшись в клетчатую шаль, выставив зубы, англичанка восторженно смотрела, как огромное светило склонялось к морю. Далеко-далеко впереди, у грани горизонта, на фоне пламенеющего неба вырисовывался силуэт трехмачтового судна с поднятыми парусами, а немного поближе плыл пароход, и клубы дыма вились за ним, оставляя нескончаемое облако поперек всего небосвода.      И багровый шар медленно склонялся все ниже. Вскоре он соприкоснулся с водой, как раз позади неподвижного корабля, и тот предстал, словно в огненном кольце, посреди раскаленного светила. Оно все погружалось, пожираемое океаном. Видно было, как оно опускается, сужается, исчезает. Все кончилось. Лишь силуэт суденышка по-прежнему был вычерчен на золотом фоне небесных далей.      Мисс Гарриет страстным взглядом следила за пылающим закатом дня. И, без сомнения, ей неудержимо хотелось обнять небо, море, весь кругозор.      Она лепетала:      - Оу! Я любить... Я любить... Я любить...      Я заметил слезы у нее на глазах. Она продолжала:      - Я хотел быть маленький птичка и улететь в небеса.      Она все стояла, точно шест, как я не раз заставал ее на скале, сама красная в пунцовой шали. Мне хотелось зарисовать ее в альбом. Это была истая пародия на экстаз.      Я отвернулся, чтобы не засмеяться.      Потом я заговорил с ней о живописи, совсем как с товарищем, употребляя специальные выражения, отмечая контраст тонов, яркость колорита. Она слушала внимательно, понимающе, стараясь угадать смысл неясных ей слов, уловить мою мысль. Временами она вставляла:      - О! Я понимать! Я понимать! Это очень интересовать меня.      Мы возвратились.      Наутро, едва завидев меня, она поспешила мне навстречу поздороваться. И мы стали совсем друзьями.      Славное она была существо, душа у нее, как на пружинах, скачками впадала в экстаз. Равновесия ей недоставало, как всем женщинам, оставшимся девицами до пятидесяти лет. Казалось, она замаринована в своей прокисшей невинности, но сердце ее сохранило юный пыл. Она любила природу и животных восторженной любовью, настоявшейся, точно старое вино, на всей той чувственной любви, которую ей не удалось отдать мужчине.      Я сам свидетель, что ее приводил в неумеренное волнение вид кормящей суки, скачущей по лугу кобылы с жеребенком, гнезда с головастыми и голыми птенцами, которые пищат, широко разевая клювики.      Бедные, одинокие создания, бродячие и печальные гостьи табльдотов, смешные и жалкие создания, я полюбил вас с тех пор, как узнал ее!      Вскоре я заметил, что ей хочется о чем-то поговорить со мной, но она не решается, и меня забавляла ее робость. Когда я уходил по утрам с ящиком за плечами, она провожала меня до околицы молчаливо, заметно волнуясь, не зная, с чего начать. И вдруг поворачивала назад, спешила прочь, как всегда подпрыгивая на ходу.      Однажды она все-таки набралась храбрости:      - Я хотела смотреть, как вы делать картина. А вы согласен? Я очень любопытна видеть. - При этом она краснела, как будто произносила очень рискованные слова.      Я повел ее с собой в ущелье Малой Долины, где начал новый этюд.      Она стояла позади, с пристальным вниманием следя за каждым моим движением.      Потом внезапно, боясь, верно, стеснить меня, она сказала:      - Благодарю вас, - и ушла.      Но вскоре она совсем освоилась и стала сопровождать меня каждый день с явным удовольствием. Она приносила под мышкой складной стул, не допуская, чтобы я нес его, и располагалась подле меня. Так она просиживала по целым часам, безмолвно следя глазами за малейшим движением моей кисти. Когда с помощью яркого мазка, смело наложенного шпателем, я добивался неожиданного и удачного эффекта, у нее невольно вырывалось коротенькое "Oy!", полное изумления, восторга и похвалы. Она питала умиленное почтение к моим полотнам, почтение чуть не молитвенное к воссозданию руками человеческими частицы содеянного творцом. Этюды мои были в ее глазах своего рода религиозными картинами; порой она говорила мне о боге, надеясь наставить меня на путь истинный.      И странная же личность был ее господь бог! Какой-то сельский философ, без большого ума и силы, ибо он в ее представлении всегда был удручен беззакониями, творимыми у него на глазах, как будто он не мог предотвратить их.      Впрочем, она была с ним в превосходных отношениях, он, видимо, поверял ей свои секреты и обиды. Она говорила: "Богу угодно" или "Богу неугодно", совсем как сержант заявляет новобранцу: "Полковник так приказал".      Она от души скорбела о моем неведении божественного промысла и пыталась открыть мне глаза; в карманах, в шляпе, если мне случалось бросить ее на земле, в ящике с красками, под дверью, в начищенных к утру башмаках - повсюду находил я каждый день религиозные брошюрки, которые она, несомненно, получала прямо из рая.      Я держал себя с ней по-дружески просто, как со старой приятельницей. Но вскоре я заметил, что ее манеры изменились. Первое время я над этим не задумывался.      Стоило мне расположиться работать в своей излюбленной долине или на какой-нибудь глухой тропинке, как она внезапно появлялась предо мной. Шла она торопливо, подпрыгивая на ходу, с размаху садилась, запыхавшись, как будто бежала перед тем или как будто ее душило сильное волнение. При этом она была очень красна той английской краснотой, какая не свойственна больше ни одной нации; потом она безо всякой причины бледнела, становилась землисто-бурой и, казалось, близка была к обмороку. Однако понемногу лицо ее принимало обычное выражение, и она начинала разговаривать.      Но ни с того ни с сего она вдруг обрывала фразу на полуслове и убегала так стремительно и неожиданно, что я старался припомнить, не рассердил ли, не обидел ли ее чем-нибудь.      В конце концов я решил, что таковы ее обычные повадки, несколько смягченные ради меня в первое время нашего знакомства.      Когда она возвращалась на ферму после долгих часов ходьбы под ветром вдоль берега, ее длинные волосы, завитые в локоны, нередко висели раскрученными прядями, как будто у них лопнула пружинка. Прежде она на это не обращала внимания и шла обедать, не смущаясь тем, что брат ее, ветерок, растрепал ей локоны.      Теперь же она поднималась к себе в каморку поправить свои штопоры, как я прозвал их; и когда я делал ей приятельский комплимент, неизменно конфузя ее: "Вы нынче прекрасны, как день, мисс Гарриет", - тотчас у нее к щекам приливал румянец, девический румянец, какой бывает в пятнадцать лет.      Под конец она снова стала дичиться и уже не ходила смотреть, как я рисую. Я думал: это блажь, это скоро кончится. Но это не кончалось. Когда я говорил с ней, она отвечала либо с подчеркнутым равнодушием, либо с глухим раздражением. Мы встречались только за обедом и почти совсем не разговаривали. Я был уверен, что оскорбил ее чем-нибудь; однажды вечером я спросил ее:      - Мисс Гарриет, почему вы переменились ко мне? Чем я не угодил вам? Вы очень огорчаете меня!      Она ответила тоном возмущения, крайне комического:      - Я с вами совсем похожий на прежде. Вы неправ, неправ, неправ, - и убежала к себе в комнату.      Порой она как-то странно смотрела на меня. С тех пор я не раз думал, что так должны смотреть приговоренные к смерти, когда им объявляют, что настал последний день. Во взгляде ее таилось безумие, мистическое и страстное безумие; было в нем еще что-то - лихорадочная, отчаянная жажда, безудержная и бессильная жажда неосуществленного и неосуществимого! Казалось мне также, что сердце ее оборонялось от неведомой силы, старалось обуздать эту силу, что в ней происходила борьба, а может быть, еще и другое... Как знать! Как знать!            III            Это было поистине поразительное открытие.      С некоторых пор я каждое утро работал над картиной такого содержания:      Глубокая ложбина, заключенная, зажатая между двумя лесистыми откосами, тянется, теряется, тонет в том молочном тумане, который хлопьями витает в утренние часы среди холмов. А вдалеке, из-за густой и прозрачной дымки, виднеются, или, вернее, угадываются, очертания влюбленной четы, парня и девушки; они идут обнявшись, прижавшись друг к другу, она подняла голову к нему, он наклонился к ней, и губы их слиты.      Первый солнечный луч, проскользнув меж ветвей, пронизал эту предрассветную мглу, озарил ее розовым отблеском позади сельских любовников, и смутные тени их движутся в серебряном свете. Это было неплохо, право же, неплохо.      Я работал на склоне, ведущем в Малую Долину Этрета. По счастью, в то утро над долиной как раз колыхалась пелена, нужная мне для работы.      Какой-то предмет вырос передо мной, точно призрак, - это оказалась мисс Гарриет. Увидев меня, она бросилась было прочь, но я окликнул ее:      - Идите, идите сюда, мадмуазель. Я приготовил вам картинку.      Она подошла словно нехотя. Я протянул ей набросок. Она не сказала ни слова, только смотрела долго, не шевелясь, и вдруг заплакала. Она плакала, судорожно вздрагивая, как плачут те, кто долго боролся со слезами и, обессилев, все еще пытается сдержаться. Я вскочил, сам расчувствовавшись от этой непонятной мне скорби, и схватил ее руки движением порывистого участия, движением истого француза, который сначала действует, а думает потом.      Несколько мгновений она не отнимала рук, и я чувствовал, что они дрожат в моих руках так, словно все ее нервы сведены судорогой. Потом она резко отняла, скорее вырвала их.      Я узнал его, этот трепет, я не раз ощущал его; ошибки быть не могло. О! Любовный трепет женщины, будь ей пятнадцать или пятьдесят лет, будь она из простонародья или из общества, все равно проникает мне прямо в сердце, и я без колебаний узнаю его.      Все ее жалкое существо содрогнулось, затрепетало, изнемогло. Я понял это. Она ушла, и я не вымолвил ни слова, я был поражен, словно увидел чудо, и удручен, словно совершил преступление.      Я не возвратился к завтраку. Я пошел бродить по берегу, не зная, плакать мне или смеяться, находя приключение забавным и печальным, чувствуя себя смешным и сознавая, что она-то несчастна до потери рассудка.      Я недоумевал, как мне поступить.      Сделав вывод, что мне остается лишь уехать, я тотчас решил осуществить это намерение.      Я проходил полдня и вернулся к самому обеду несколько грустный, несколько томный.      За стол уселись как обычно. Мисс Гарриет была тут же, сосредоточенно ела, ни с кем не говорила и не поднимала глаз. Впрочем, ни в лице, ни в манерах ее перемены не было.      Дождавшись конца обеда, я обратился к хозяйке:      - Ну вот, мадам Лекашёр, скоро я от вас уеду.      Удивившись и огорчившись, старуха запричитала своим тягучим голосом:      - И что это вы вздумали, сударь вы мой? Уезжаете от нас! А я-то до чего к вам привыкла!      Я искоса поглядел на мисс Гарриет: лицо ее даже не дрогнуло. Зато Селеста, служанка, подняла на меня глаза. Это была толстая девка лет восемнадцати, краснощекая, крепкая, сильная, как лошадь, и на редкость опрятная. Случалось, я целовал ее в темных углах, по привычке завсегдатая постоялых дворов, только и всего.      Так закончился обед.      Я пошел выкурить трубку под яблонями и принялся шагать по двору из конца в конец. Все, что я передумал за день, сделанное утром поразительное открытие страстной и смешной любви ко мне, воспоминания, возникшие в связи с этой догадкой, пленительные и жгучие воспоминания, быть может, и взгляд служанки, обращенный на меня при известии о моем отъезде, - все это переплелось, смешалось, и я ощущал теперь в теле пылкий задор, зуд поцелуев на губах, а в крови то самое, необъяснимое, что толкает на глупости.      Надвигалась ночь, сгущая тени под деревьями, и я увидел, как Селеста пошла запирать курятник на другом конце усадьбы. Я побежал за ней, ступая так легко, что она не слышала моих шагов, а когда она выпрямилась, опустив заслонку на отверстие, через которое ходят куры, я схватил ее в объятия и осыпал ее широкое лоснящееся лицо градом поцелуев. Она отбивалась, смеясь, привычная к такому обращению.      Почему я так поспешно отпустил ее? Почему я обернулся так резко? Каким образом почуял я чье-то присутствие у себя за спиной?      Это мисс Гарриет, возвращаясь, увидела нас и оцепенела, как при появлении призрака. Спустя миг она исчезла в темноте.      Я вернулся в дом пристыженный, взволнованный; я был бы меньше удручен, если б она застигла меня на месте настоящего преступления.      Спал я плохо, нервы были напряжены, печальные мысли томили меня. Мне чудился плач. Должно быть, я ошибался. Несколько раз казалось мне также, будто кто-то ходит по дому и отворяет наружную дверь.      Под утро усталость сломила меня и сон меня одолел. Я проснулся поздно и вышел к завтраку, все еще смущаясь и не зная, как себя держать.      Никто не видел мисс Гарриет. Мы подождали ее; она не являлась. Тетка Лекашёр вошла к ней в комнату, англичанки уже не было. Должно быть, она, по своему обычаю, отправилась гулять на заре, чтобы увидеть восход солнца.      Никто не удивился, и все молча принялись за еду.      День был жаркий, очень жаркий, один из тех знойных, душных дней, когда ни один листок не шелохнется. Стол вынесли во двор, под яблоню, и время от времени Сапер спускался в погреб за сидром, потому что все пили без перерыва. Селеста носила из кухни блюда - баранье рагу с картофелем, тушеного кролика и салат. Потом она поставила перед нами тарелку вишен, первых в сезоне.      Мне захотелось вымыть их, чтобы освежить, и я попросил служанку принести из колодца воды похолоднее.      Минут через пять она вернулась и сообщила, что колодец высох. Она размотала веревку до конца, ведро коснулось дна и поднялось пустым. Тетка Лекашёр сама решила выяснить, в чем дело, и пошла заглянуть в колодец. Она вернулась с заявлением, что там виднеется что-то непонятное. Должно быть, сосед назло набросал туда соломы.      Я тоже решил взглянуть, думая, что сумею лучше разобраться, и нагнулся над краем колодца. Я смутно различил белый предмет. Но что именно? Мне пришло в голову спустить на веревке фонарь. Желтое пламя плясало на каменных стенках, мало-помалу погружаясь вглубь. Все четверо стояли мы, нагнувшись над отверстием, - Сапер и Селеста не замедлили присоединиться к нам. Фонарь остановился над какой-то неопределенной грудой, белой с черным, странной, непонятной. Сапер закричал:      - Это лошадь. Вон я вижу копыто. Верно, сбежала с луга и провалилась ночью.      Но я вдруг весь содрогнулся. Я разглядел сперва башмак, потом вытянутую ногу; все тело и вторая нога были скрыты под водой.      Я забормотал чуть слышно, дрожа так, что фонарь, как бешеный, прыгал в колодце над высунувшимся башмаком:      - Там... там... женщина... там... мисс Гарриет.      Один Сапер и бровью не повел. То ли еще доводилось ему видеть в Африке!      Тетка Лекашёр и Селеста подняли пронзительный визг и пустились бежать.      Надо было вытащить покойницу. Я крепко привязал конюха за пояс и затем стал спускать его очень медленно с помощью ручной лебедки, глядя, как он погружается в темноту. В руках он держал фонарь и другую веревку. Вскоре раздался его голос, как будто выходивший из недр земли: "Стой!", - и я увидел, как он вылавливает что-то из воды, это была вторая нога; он связал их вместе и крикнул снова: "Тяни!"      Я стал тянуть его наверх, но руки мне не повиновались, мускулы ослабели, я боялся, что веревка выскользнет у меня и человек сорвется. Когда голова его появилась над краем, я спросил: "Ну как?", - как будто ждал вестей от той, что лежала там, на дне.      Мы взобрались на каменный край колодца и, стоя друг против друга, наклонясь над отверстием, начали поднимать тело.      Тетка Лекашёр и Селеста наблюдали за нами издали, из-за угла дома. Увидев, что из колодца показались черные башмаки и белые чулки утопленницы, они скрылись.      Сапер ухватился за лодыжки, и ее, несчастную и целомудренную деву, извлекли в самой нескромной позе. Лицо было страшное, черное, исцарапанное, а длинные седые волосы, совсем распущенные, развитые навсегда, висели мокрыми грязными прядями. Сапер изрек презрительным тоном:      - Ну и худа же, черт подери!      Мы отнесли покойницу в ее комнату, и, так как женщины не появлялись, я вместе с конюхом обрядил ее.      Я вымыл ее жалкое, искаженное лицо. Под моими пальцами чуть приоткрылся один глаз и посмотрел на меня тем тусклым, тем холодным, тем страшным взглядом покойника, который смотрит из потустороннего мира. Я подобрал, как умел, ее рассыпавшиеся волосы и неловкими руками соорудил у нее на голове новую странную прическу. Потом я снял с нее промокшую одежду, со стыдом, чувствуя себя осквернителем, приоткрыл ее грудь, и плечи, и длинные руки, тонкие, точно жерди.      Потом я пошел нарвать цветов - маков, васильков, ромашек и свежей душистой травы - и осыпал ими ее смертное ложе.      Дальше мне пришлось выполнить обычные формальности, так как я был подле нее один.      В письме, найденном у нее в кармане и написанном перед самой смертью, она просила, чтобы ее похоронили в той деревне, где она провела последние дни. Ужасная догадка сдавила мне сердце. Не ради меня ли хочет она остаться здесь?      Под вечер пришли соседские кумушки поглядеть на усопшую, но я не пустил их: я хотел быть один, и я просидел подле нее всю ночь.      При свечах смотрел я на нее, на несчастную женщину, всем чужую, умершую так далеко от родины и так плачевно. Остались ли у нее где-нибудь друзья, родные? Каково было ее детство, ее жизнь? Откуда явилась она, одинокая странница, заброшенная, как бездомная собака? Какая тайна страдания и отчаяния укрылась в ее нескладном теле, в этом теле, точно позорный изъян пронесенном через всю жизнь, в этой смешной оболочке, отпугнувшей от нее всякую привязанность и любовь?      Какие бывают несчастливые люди! Я чувствовал, что над этим человеческим созданием тяготела извечная несправедливость безжалостной природы. Все было кончено для нее, а она, быть может, никогда не знала того, что дает силу самым обездоленным, - надежды быть любимой хоть раз! Почему бы иначе стала она так скрываться, избегать людей? Почему бы любила такой страстной любовью всю природу, все живое, только не человека?      И мне было понятно, что она верила в бога и чаяла в ином мире награды за свои страдания. Теперь она начнет разлагаться и в свой черед станет растением. Она расцветет на солнце, будет кормом для коров, зерном, которое унесут птицы, и, став плотью животных, возродится как человеческая плоть. Но то, что зовется душой, угасло на дне черного колодца. Она больше не будет страдать. Свою жизнь она отдала взамен других жизней, которые вырастут из нее.      Так текли часы нашего последнего, молчаливого и жуткого свидания. Забрезжил бледный свет зари, вот красный луч скользнул к постели, огненной полосой лег на одеяло и на руки. Этот час она особенно любила. Птицы проснулись и запели в ветвях.      Я распахнул окно, я раздвинул занавеси, чтобы все небо, целиком, видело нас, и, склонившись над холодным трупом, обхватил ладонями изуродованное лицо, потом медленно, без страха и отвращения, поцеловал долгим поцелуем никогда не целованные губы...            Леон Шеналь умолк. Женщины плакали. Слышно было, как на козлах упорно сморкается граф д'Этрай. Только кучер дремал. Лошади, не чувствуя бича, замедлили шаг и лениво тянули экипаж. И брек двигался еле-еле, словно вдруг отяжелев под бременем печали.            НАСЛЕДСТВО            Катюлю Мендесу.            I            Еще не было десяти, а чиновники, торопливо стекавшиеся со всех концов Парижа, вливались потоком в широкий подъезд Морского министерства: был канун Нового года - пора необычайного усердия и повышений по службе. Поспешный топот разносился по обширному зданию, пересеченному лабиринтом длинных и путаных коридоров, куда выходили двери бесчисленных отделов.      Чиновники расходились по своим местам, пожимали руки явившимся ранее сослуживцам, снимали новый сюртук, надевали для работы старый и усаживались за столы, где каждого ждала груда бумаг. Затем отправлялись за новостями в соседние отделы. Прежде всего справлялись, здесь ли начальник, в каком он расположении духа, много ли прибыло почты.      Регистратор "отдела материальной части" г-н Сезар Кашлен, бывший сержант морской пехоты, по выслуге лет ожидавший производства в старшие регистраторы, одну за другой заносил в огромную книгу бумаги, только что принесенные рассыльным из кабинета начальника. Против него сидел экспедитор - папаша Савон, выживший из ума старик, прославившийся на все министерство невзгодами своей супружеской жизни. Скрючившись и окаменев на стуле, как подобает усердному писцу, он искоса заглядывал в лежавшую рядом бумагу и, неторопливо водя пером, тщательно переписывал депешу начальника.      Г-н Кашлен, тучный мужчина с подстриженными ежиком седыми волосами, сказал, не прерывая работы:      - Тридцать две депеши из Тулона. Они присылают столько, сколько другие четыре порта, вместе взятые.      Затем, обратясь к папаше Савону, он спросил, как делал это каждое утро:      - Ну-с, папаша Савон, как супруга?      Продолжая водить пером, старик ответил:      - Вы же знаете, господин Кашлен, как мне тяжело об этом говорить.      Регистратор рассмеялся, как смеялся каждое утро, слыша один и тот же ответ.      Дверь отворилась, и вошел Маз, красивый, щеголевато одетый брюнет, полагавший, что занимаемое им убогое служебное положение не достойно его превосходной внешности и манер. Он носил массивные перстни, массивную часовую цепь, монокль - больше из франтовства, так как снимал его за работой - и то и дело встряхивал манжетами, стараясь выставить напоказ крупные сверкающие запонки.      Еще в дверях он спросил:      - Много нынче дел?      Кашлен ответил:      - Тулон все шлет и шлет. Сразу видно, что Новый год не за горами, вот они и стараются.      В эту минуту вошел еще один человек - г-н Питоле, известный забавник и остряк. Он рассмеялся и спросил:      - А мы-то разве не стараемся?      И, вынув часы, объявил:      - Без семи минут десять, а все уже на местах! Ну, Маз, что вы скажете?! Бьюсь об заклад, что его милость господин Лезабль пришел к девяти, как и наш высокочтимый начальник.      Регистратор отодвинул бумаги, сунул перо за ухо и, облокотись на стол, воскликнул:      - Ну, уж если этот не выслужится! Да он из кожи лезет вон!..      А г-н Питоле, усевшись на край стола и болтая ногами, ответил:      - Ну, конечно, выслужится, папаша Кашлей, не сомневайтесь, что выслужится. Ставлю двадцать франков против одного су, что не пройдет и десяти лет, как его сделают начальником отделения.      Маз, который свертывал папиросу, грея ляжки перед камином, воскликнул:      - Нет уж, увольте, я предпочитаю всю жизнь оставаться при двух с половиной тысячах, чем расшибаться в лепешку, как он!      Повернувшись на каблуках, Питоле насмешливо возразил:      - Что не помешало вам, дорогой мой, сегодня, двадцатого декабря, прийти задолго до десяти.      Но Маз хладнокровно пожал плечами:      - Еще бы! Я вовсе не желаю, чтобы кто-нибудь меня обскакал! Раз вы являетесь до зари, приходится и мне делать то же, хотя я вовсе не в восторге от такого усердия. Но я, по крайней мере, далек от того, чтобы называть начальника "дорогим патроном", как Лезабль, уходить в половине седьмого да еще брать с собой работу на дом. Впрочем, я ведь бываю в свете, у меня есть и другие обязанности, которые требуют времени.      Кашлен перестал писать и, задумавшись, уставился в пространство. Наконец, он спросил:      - Так вы полагаете, что он и в этом году получит повышение?      - Наверняка получит, да еще как получит! Это такой проныра! - воскликнул Питоле.      И все заговорили на извечную тему о повышениях по службе и наградах, вот уж целый месяц волновавшую этот огромный чиновничий улей от подвала и до чердака.      Взвешивали шансы, прикидывали цифры наградных, перебирали должности, заранее негодовали, боясь, что их обойдут. Каждое утро возобновлялись бесконечные споры, которые велись накануне; к ним неизменно возвращались и на другой день с теми же доводами, теми же возражениями, теми же доказательствами.      Вошел г-н Буассель, тщедушный, бледный, болезненного вида чиновник, видевший жизнь в свете романов Александра Дюма. Всюду ему мерещились необычайные приключения, и по утрам он сообщал своему сослуживцу Питоле, какие невероятные встречи происходят у него на каждом шагу, какие драмы якобы разыгрываются в доме, где он живет, и как отчаянные вопли, донесшиеся с улицы в половине четвертого ночи, заставили его вскочить и броситься к окну. Ежедневно ему приходилось то разнимать дерущихся, то укрощать лошадей, то спасать женщин, которым грозила смертельная опасность. Физическое убожество не мешало ему самоуверенно и нудно похваляться своими подвигами и необыкновенной силой.      Услышав, что речь идет о Лезабле, он заявил:      - Я когда-нибудь еще ему покажу, этому мозгляку! Посмей он только меня обскакать, я его так тряхну, что у него сразу пропадет охота выслуживаться!      Маз, куривший перед камином, усмехнулся:      - Хорошо бы вам поторопиться, потому что мне известно из достоверных источников, что в этом году вас обошли, чтобы повысить Лезабля.      Потрясая кулаком, Буассель воскликнул:      - Клянусь, что если это так...      Дверь снова отворилась, и торопливо, с озабоченным видом вошел молодой чиновник, небольшого роста, с баками, как у флотского офицера или адвоката, в очень высоком стоячем воротничке, всегда быстро сыпавший словами, словно он опасался, что не успеет высказать все, что нужно. Он наскоро пожал всем руку, с видом крайне занятого человека, и обратился к регистратору:      - Дорогой Кашлен, дайте, пожалуйста, папку Шаплу, проволока для тросов, Тулон, АТВ, тысяча восемьсот семьдесят пять.      Кашлен поднялся, достал у себя над головой папку, вынул из нее пачку бумаг в синей обложке и, подавая ее сослуживцу, сказал:      - Вот, господин Лезабль. Вы знаете, что начальник взял отсюда вчера три депеши?      - Знаю. Они у меня, благодарю.      И молодой человек поспешно удалился.      Только он вышел, Маз воскликнул:      - Видали, сколько форсу! Можно подумать, что он уже, по крайней мере, начальник отделения.      А Питоле подхватил:      - Погодите! Он получит отдел скорее, чем любой из нас.      Кашлен так и не вернулся к своим бумагам. Казалось, им овладела какая-то навязчивая мысль. Он снова спросил:      - Так у него прекрасное будущее, у этого молодого человека?      Маз презрительно буркнул:      - Прекрасное для того, кто полагает, что министерство - это блестящее поприще, а для других этого маловато!      Питоле перебил его:      - Уж не рассчитываете ли вы стать посланником?      Маз нетерпеливо поморщился:      - Дело не во мне. Мне-то наплевать! Но в глазах света начальник отделения всегда будет ничтожеством.      Экспедитор, папаша Савон, не отрывался от своих бумаг. Но вот уже несколько минут он раз за разом макал перо в чернильницу, упорно его опять вытирал о влажную губку и все-таки не мог вывести ни одной буквы. Черная жидкость скатывалась с кончика пера и жирными кляксами капала на бумагу. Растерявшийся старик, с отчаянием глядя на депешу, которую придется переписывать заново, как и множество других за последнее время, уныло пробормотал:      - Опять чернила негодные!      Громовой хохот раздался со всех сторон. Кашлен смеялся так, что у него тряслось брюхо и даже подпрыгивал стол. Маз перегнулся пополам и скорчился, словно собирался влезть в камин; Питоле топал ногами и, захлебываясь, отряхивал правую руку, будто она мокрая. Даже Буассель задыхался от смеха, хотя обычно воспринимал события скорее трагически, нежели комически.      Но папаша Савон, вытирая перо о полу сюртука, проворчал:      - Нечего тут смеяться. Мне приходится по два-три раза переписывать всю работу.      Он вытащил из папки чистый лист бумаги, подложил транспарант и начал выводить заголовок: "Уважаемый господин министр..." Перо уже больше не оставляло клякс и писало четко. Старик привычно сел бочком и принялся за переписку.      Все продолжали хохотать. Смех душил их. Вот уже почти полгода они разыгрывали все ту же комедию, а старик ничего не замечал. Стоило накапать немного масла на влажную губку, служившую для вытирания перьев, и чернила скатывались с вымазанного жиром пера. Изумленный экспедитор часами предавался отчаянию, изводил целые коробки перьев и бутыли чернил и наконец пришел к убеждению, что канцелярские принадлежности стали никуда не годными.      И вот для затравленного старика служба превратилась в пытку. В табак ему подмешивали порох, в графин, из которого папаша Савон частенько наливал себе воды, подсыпали всякую дрянь, уверяя его, что со времен Коммуны социалисты только и делают, что портят предметы первой необходимости, чтобы опорочить правительство и вызвать революцию.      Старик воспылал смертельной ненавистью к анархистам, притаившимся, как ему мерещилось, повсюду, подстерегавшим его везде; его одолевал суеверный страх перед какой-то неведомой и грозной опасностью.      Внезапно в коридоре резко прозвенел колокольчик. Всем хорошо был знаком этот яростный звонок начальника, г-на Торшбефа; чиновники бросились к дверям и рассыпались по своим отделам.      Кашлен принялся было снова за регистрацию бумаг, но положил перо и задумался, подперев голову руками. Ему не давала покоя мысль, которую он вынашивал последнее время. Бывший сержант морской пехоты, уволенный вчистую после трех ранений - одного в Сенегале и двух в Кохинхине, - он по особой милости был зачислен в штат министерства. Начав с самых низших ступеней, он медленно продвигался по служебной лестнице, претерпев множество обид, невзгод и лишений. И власть, узаконенная власть, представлялась ему самым прекрасным, что есть на свете. Начальник отделения казался ему существом исключительным, существом высшего порядка; чиновники, о которых говорили: "Ну, это человек ловкий, он далеко пойдет", - были для него людьми необыкновенными, - иной породы, нежели он сам.      Вот почему к своему сослуживцу Лезаблю он питал глубочайшее уважение, граничившее с благоговением, и лелеял заветную мечту, неотступную мечту - выдать за него свою дочь.      Когда-нибудь она будет богата и даже очень богата. Об этом знало все министерство: ведь у его сестры, мадмуазель Кашлен, был целый миллион, свободный от долгов и в надежном обеспечении. Правда, как утверждали злые языки, она приобрела его ценою "любви", но греховное происхождение его было искуплено запоздалым благочестием.      Престарелая девица, некогда дарившая ласки многим, удалилась на покой, владея полумиллионом франков, и за восемнадцать лет свирепой бережливости и более чем скромного образа жизни она сумела удвоить эту сумму. Давно живя у брата, оставшегося вдовцом с дочкой Карали на руках, она вносила лишь весьма незначительную долю в общее хозяйство. Охраняя и приумножая свои капиталы, она постоянно твердила брату:      - Все равно все это достанется твоей же дочери! Только выдай ее поскорее замуж. Я хочу видеть своих внучатных племянников. То-то будет радость, когда я смогу поцеловать ребенка нашей крови.      В министерстве все это знали, и в претендентах недостатка не было. Поговаривали, что сам Маз, красавец Маз, этот министерский лев, с явными намерениями увивался вокруг папаши Кашлена. Но отставной сержант, ловкий проныра, побывавший под всеми широтами, желал иметь зятем человека с будущим, человека, который со временем займет большой пост и этим придаст веса и ему, Сезару, бывшему унтеру. Лезабль вполне отвечал этим требованиям, и Кашлен давно уже искал способа заманить его к себе.      Вдруг он поднялся, потирая руки. Нашел!      Кашлен хорошо знал слабости своих сослуживцев. Лезабля можно было покорить, польстив его чиновничьему тщеславию. Он попросит у Лезабля покровительства, как просят его у какого-нибудь сенатора или депутата, у любой высокопоставленной особы.      Кашлен вот уже пять лет не получал повышения и был почти уверен, что оно ждет его в этом году. Так вот, он притворится, будто полагает, что обязан этим повышением Лезаблю, и в благодарность пригласит его к себе отобедать.      Как только этот план созрел у него в голове, Кашлен принялся за его осуществление. Он достал из шкафа свой выходной сюртук, скинул старый и, захватив все зарегистрированные бумаги, находившиеся в ведении Лезабля, направился в кабинет, который был предоставлен тому по особому благоволению начальства - снисходя к его рвению и важности возложенных на него обязанностей.      Лезабль писал, сидя за большим столом, среди вороха раскрытых папок и бумаг, занумерованных красными или синими чернилами.      Завидев Кашлена, он спросил запросто, но тоном, в котором сквозило уважение:      - Ну что, дорогой друг, много ли вы мне дел принесли?      - Да, немало. Но, помимо того, я хотел с вами поговорить.      - Присаживайтесь, друг мой, я вас слушаю.      Кашлен сел, откашлялся, изобразил на лице смущение и нерешительно произнес:      - Вот я о чем, господин Лезабль. Не стану ходить вокруг да около. Я старый солдат, - буду говорить напрямик. Я хочу просить вас об услуге.      - Какой?      - В двух словах: мне необходимо в этом году получить повышение. У меня нет никого, кто бы за меня похлопотал, и я подумал о вас.      Удивленный Лезабль слегка покраснел; довольный и преисполненный горделивого смущения, он все же возразил:      - Но я здесь ничто, дружище, я значу тут куда меньше, чем вы. Ведь вас скоро произведут в старшие регистраторы. Ничем не могу помочь. Поверьте, что...      Кашлен оборвал его с грубоватой почтительностью:      - Ну, ну, ну! Начальник к вам прислушивается, и, если вы замолвите за меня словечко, дело выгорит. Подумайте только: через полтора года я вправе выйти на пенсию, а не получив к первому января повышения, я потеряю на этом пятьсот франков в год. Я прекрасно знаю, все говорят: Кашлен не нуждается, у его сестры миллион. Это верно, что у сестры миллион, но этот миллион приносит ей проценты, и она не хочет из него ничего давать. Правда, он достанется дочери, - это верно, но моя дочь и я - это не одно и то же. Какая мне польза от того, что моя дочь и зять будут кататься, как сыр в масле, если мне придется положить зубы на полку. Вот каковы дела, понимаете ли?      Лезабль кивнул в знак согласия:      - Справедливо, весьма справедливо. Ваш зять может отнестись к вам не так, как должно. К тому же всегда приятней никому не быть обязанным. Ну что ж! Обещаю вам сделать все, что от меня зависит: поговорю с начальником, обрисую положение, буду настаивать, если нужно. Рассчитывайте на меня!      Кашлен поднялся, схватил сослуживца за обе руки и, крепко, по-солдатски, их тряхнув, пробормотал:      - Спасибо, спасибо. Знайте, что ежели мне когда-либо представится случай... если я когда-нибудь смогу...      Он не договорил, не находя слов, и ушел, гулко чеканя по коридору мерный солдатский шаг.      Но, заслышав издали яростно звеневший колокольчик, Кашлен бросился бежать, ибо сразу распознал его: начальник отдела, г-н Торшбеф, требовал к себе регистратора.      Неделю спустя Кашлен, придя в министерство, нашел на своем столе запечатанное письмо следующего содержания:            "Дорогой коллега! Рад сообщить вам, что, по представлению директора нашего департамента и начальника отдела, министр вчера подписал приказ о назначении вас старшим регистратором. Завтра вы получите официальное извещение. До тех пор вы ничего не знаете, - не так ли?      Преданный вам Лезабль".            Сезар тут же поспешил в кабинет своего молодого сослуживца и, выражая признательность, стал расшаркиваться, заявляя о своей преданности и рассыпаясь в благодарностях.      Уже на следующий день стало известно, что Лезабль и Кашлен получили повышение. Что же касается остальных чиновников, то им придется подождать до лучших времен, а пока удовольствоваться наградами в размере от ста пятидесяти до трехсот франков.      Буассель объявил, что в один из ближайших вечеров, роено в полночь, подстережет Лезабля на углу, когда тот будет возвращаться домой, и задаст ему такую взбучку, что от него мокрое место останется. Остальные чиновники молчали.      В следующий понедельник, едва придя в министерство, Кашлен поспешил к своему покровителю и, с торжественным видом войдя в кабинет, напыщенно произнес:      - Надеюсь, что вы окажете мне честь и отобедаете у нас по случаю рождественских праздников. Соблаговолите сами указать день.      Лезабль приподнял голову и несколько удивленно взглянул в лицо своему сослуживцу; не спуская с него глаз и пытаясь прочесть его мысли, он ответил:      - Но, дорогой мой, дело в том... у меня все вечера заняты... я уже давно обещал...      Кашлен дружески настаивал:      - Ну вот! Не станете же вы огорчать нас своим отказом. Вы так много для нас сделали. Прошу вас от своего имени и от имени моего семейства.      Озадаченный Лезабль колебался. Он отлично все понял, но не успел подумать и взвесить все "за" и "против" и поэтому не знал, что ответить Кашлену. Наконец он решил про себя: "Это меня ни к чему не обяжет" - и, весьма довольный, согласился, пообещав прийти в ближайшую субботу.      - Тогда на другое утро можно будет поспать подольше, - добавил он, улыбаясь.            II            Г-н Кашлен жил на пятом этаже, в начале улицы Рошешуар, в небольшой квартирке с балконом, откуда был виден весь Париж. Из четырех комнат одну занимала сестра г-на Кашлена, другую - дочь, третью - он сам; столовая служила заодно и гостиной.      Всю неделю Кашлен был взволнован предстоящим обедом. Долго обсуждалось меню, которому полагалось быть скромным, но изысканным. Порешили так: бульон с яйцами, закуски: креветки, колбаса, омары; жареная курица, зеленый горошек, паштет из гусиной печенки, салат, мороженое и фрукты.      Паштет купили в соседней колбасной, попросив отпустить самого лучшего качества, так что горшочек им обошелся в три с половиной франка. Что до вина, то Кашлен приобрел его в погребке на углу, где постоянно покупал разливное красное, которым обычно довольствовался. Он не захотел обращаться в большой магазин, рассуждая так: "Мелким торговцам редко удается сбыть дорогое вино, так что оно подолгу хранится у них в погребе и должно быть превосходным".      В субботу он вернулся домой пораньше, чтоб удостовериться, что все готово. Служанка, открывшая ему дверь, была краснее помидора, потому что, из страха опоздать, она затопила с полудня и целый день жарилась у плиты; да и волнение тоже давало себя знать.      Кашлен наведался в столовую, чтобы проверить, все ли на месте. В ярком свете лампы под зеленым абажуром, посреди небольшой комнаты, белел накрытый скатертью круглый стол. Возле каждой из четырех тарелок с салфетками, которые тетка, мадмуазель Кашлен, свернула наподобие епископской митры, лежали ножи и вилки из белого металла, а перед каждым прибором стояло по две рюмки - большая и маленькая. Сезар сразу же решил, что этого недостаточно, и крикнул:      - Шарлотта!      Дверь слева отворилась, и вошла низенькая старушка. Шарлотта была старше брата на десять лет. Ее худое лицо обрамляли седые букли, завитые на папильотках. Тоненький голосок казался слишком слабым даже для ее тщедушного, сгорбленного тела; ходила она словно сонная, слегка волоча ноги.      В дни молодости о ней говорили: "Какая миленькая!"      Теперь она превратилась в сухонькую старушонку, по старой памяти очень опрятную, упрямую, своевольную и раздражительную, с умом ограниченным и мелочным. Она была очень набожна и, казалось, совсем позабыла похождения минувших дней.      Шарлотта спросила брата:      - Тебе что?      Он ответил:      - Я нахожу, что две рюмки - это недостаточно внушительно. Что, если подать шампанское? Это обойдется не дороже трех - четырех франков, а зато можно будет поставить бокалы. Комната сразу примет другой вид.      Шарлотта возразила:      - Не вижу надобности в таком расходе. Впрочем, ведь платишь ты, меня это не касается.      Кашлен колебался, пытаясь убедить самого себя:      - Уверяю тебя, что так будет лучше. И потом это внесет оживление; к праздничному пирогу шампанское неплохо.      Этот довод заставил его решиться. Надев шляпу, он снова спустился с лестницы и пять минут спустя вернулся с бутылкой, украшенной огромной белой этикеткой с пышным гербом: "Шампанское пенистое. Высшего качества. Граф де Шатель-Реново".      - И обошлось-то всего в три франка, - объявил Кашлен, - а, кажется, превосходное.      Он сам вынул из буфета бокалы и поставил перед каждым прибором.      Дверь оправа отворилась. Вошла дочь. Это была голубоглазая румяная девица с каштановыми волосами - рослая, пышная, крепкого сложения! Скромное платье хорошо обрисовывало ее полный и гибкий стаи. В ее звучном, почти мужском голосе слышались волнующие низкие ноты.      - Боже, шампанское! Вот радость-то! - воскликнула она, по-детски хлопая в ладоши.      - Смотри, будь любезна с гостем, он оказал мне большую услугу, - предупредил отец.      Она звонко расхохоталась, что должно было означать: "Понимаю".      В передней зазвенел колокольчик; входная дверь открылась и захлопнулась. Вошел Лезабль. Он был очень представителен: черный фрак, белый галстук, белые перчатки. Восхищенный Кашлен в смущении бросился навстречу:      - Но, дорогой друг, здесь все только свои; я, как видите, в пиджаке!      Молодой человек возразил:      - Знаю, вы говорили мне. Но у меня такая привычка - выходить по вечерам только во фраке.      Он раскланивался, держа цилиндр под мышкой. В петлице у него красовался цветок. Сезар познакомил его:      - Моя сестра мадмуазель Шарлотта, моя дочь Корали; мы запросто зовем ее Кора.      Все обменялись поклонами. Кашлен продолжал:      - Гостиной у нас нет. Это немного стеснительно, но мы обходимся.      Лезабль возразил:      - Но у вас прелестно!      Затем у него отобрали цилиндр, который он держал в руках. И он стал снимать перчатки.      Все сели, молча, через стол, разглядывая гостя; немного погодя Кашлен спросил:      - Начальник еще долго не уходил? Я ушел пораньше, чтобы помочь дамам.      Лезабль ответил небрежным тоном:      - Нет. Мы вышли с ним вместе: нам надо было переговорить по поводу брезентов из Бреста; это очень запутанное дело, с ним у нас будет много хлопот.      Кашлен счел нужным осведомить сестру:      - Все трудные дела поступают к господину Лезаблю; он у начальника правая рука.      Старуха, вежливо кивнув, сказала:      - Как же, как же, я слышала о способностях господина Лезабля.      Толкнув коленкой дверь, вошла служанка, высоко, обеими руками, неся большую суповую миску.      - Прошу к столу! - пригласил хозяин. - Господин Лезабль, садитесь здесь, между моей сестрой и дочерью. Надеюсь, вы не боитесь дам?      И обед начался.      Лезабль был очень любезен, но с оттенком превосходства, почти снисходительности; он искоса поглядывал на молодую девушку, изумляясь ее свежести и завидному здоровью. Зная о намерении брата, мадмуазель Шарлотта старалась изо всех сил и поддерживала пустую болтовню, перескакивая с одного предмета на другой. Сияющий Кашлен говорил слишком громко, шутил, подливал гостю вина, купленного час назад в лавчонке на углу.      - Стаканчик бургонского, господин Лезабль. Не стану утверждать, что это высший сорт, но винцо недурное - выдержанное и, во всяком случае, натуральное; за это я ручаюсь. Мы получили его от наших тамошних друзей.      Корали молчала, слегка раскрасневшись и робея от соседства с молодым человеком, мысли которого она угадывала.      Когда подали омара, Сезар объявил:      - Вот с кем я охотно сведу знакомство.      Лезабль, улыбаясь, рассказал, что какой-то писатель назвал омара "кардиналом морей", не подозревая, что омары, прежде чем их сварят, всегда черного цвета. Кашлен захохотал во все горло, повторяя:      - Вот забавно! Ха, ха, ха!      Но мадмуазель Шарлотта рассердилась и обиженно сказала:      - Не понимаю, что тут смешного. Этот ваш писатель - просто невежа. Я готова понять любую шутку, любую, но высмеивать при мне духовенство не позволю.      Желая понравиться старухе, Лезабль воспользовался случаем, чтобы заявить о своей приверженности католической церкви. Он осудил людей дурного тона, легкомысленно толкующих о великих истинах, и заключил:      - Что касается меня, то я уважаю и почитаю веру отцов наших, в ней я был воспитан и ей останусь предан до конца дней моих.      Кашлен уже не смеялся. Он катал хлебные шарики и поддакивал:      - Справедливо, весьма справедливо.      Решив переменить наскучившую беседу, он заговорил о службе, как склонны делать все, кто изо дня в день тянет служебную лямку.      - Красавчик Маз, наверно, бесится, что не получил повышения, а?      Лезабль улыбнулся:      - Что поделаешь? Каждому по заслугам.      И они заговорили о министерстве; все оживились, - ведь дамы, которым Кашлен постоянно рассказывал обо всех чиновниках, знали каждого из них почти так же хорошо, как и он сам. Мадмуазель Шарлотту весьма привлекали романтическая фантазия и мнимые похождения Буасселя, о которых он так охотно повествовал, а мадмуазель Кору втайне занимал красавец Маз. Впрочем, обе никогда не видали ни того, ни другого.      Лезабль отзывался о сослуживцах свысока, словно министр о своих подчиненных.      Его слушали внимательно.      - У Маза есть, конечно, свои достоинства; но, если хочешь чего-нибудь достигнуть, надо работать усердней. Он же любит общество, развлечения. Все это сбивает его с толку. Если он не далеко пойдет - это его вина. Может быть, благодаря своим связям он и дослужится до столоначальника, но не более того. Что до Питоле, надо признать, что бумаги он составляет недурно, у него неплохой слог, - этого нельзя отрицать, но ему не хватает основательности. Все у него поверхностно. Такого человека не поставишь во главе какого-нибудь важного отдела, но толковому начальнику, который сумеет ему все разжевать, он может быть полезен.      Мадмуазель Шарлотта спросила:      - А господин Буассель?      Лезабль пожал плечами:      - Ничтожество, полнейшее ничтожество. Голова набита бог весть чем. Выдумывает всякую чушь. Для нас он просто пустое место.      Кашлен захохотал:      - А лучше всех папаша Савон!      И все рассмеялись.      Затем перешли к театру и новым пьесам. Лезабль столь же авторитетно судил о драматургии и решительно разделывался с авторами, оценивая сильные и слабые стороны каждого с самоуверенностью человека, который считает себя всеведущим и непогрешимым.      Кончили жаркое. Сезар уже бережно открывал горшочек с гусиной печенкой, и торжественность, с какой он это делал, позволяла судить о совершенстве содержимого. Он заметил:      - Не знаю, будет ли она удачной. Обычно эта печенка превосходна. Мы получаем ее от двоюродного брата из Страсбурга.      И все с почтительной медлительностью принялись за изделие колбасной, заключенное в желтом глиняном горшочке.      С мороженым произошла катастрофа. В компотнице плескалась какая-то светлая жидкость - не то соус, не то суп. Служанка, опасаясь, что не сумеет справиться сама, попросила кондитера, явившегося к семи часам, вынуть это мороженое из формы.      Расстроенный Кашлен распорядился было его убрать, но тут же утешился, вспомнив о праздничном пироге; он стал разрезать его с таким загадочным видом, словно в этом кулинарном изделии заключалась величайшая тайна. Все взоры устремились на этот символический пирог; каждому полагалось отведать его, выбрав кусок с закрытыми глазами.      Кому же достанется боб? Глуповатая улыбка блуждала у всех на устах. Вдруг у Лезабля вырвалось изумленное: "Ах!", - и он показал крупную белую фасолину, еще облепленную тестом, которую зажал большим и указательным пальцем. Кашлен захлопал в ладоши и закричал:      - Выбирайте королеву! Выбирайте королеву!      На мгновение король заколебался. Не сделает ли он удачный дипломатический ход, избрав мадмуазель Шарлотту? Она будет польщена, побеждена, завоевана. Но он рассудил, что пригласили-то его ради Коры, и он будет глупцом, ежели изберет тетку. Поэтому, обратившись к своей юной соседке, он сказал:      - Сударыня, разрешите предложить его вам!      И вручил ей боб - знак королевского могущества. Впервые они взглянули в глаза друг другу. Она ответила:      - Спасибо, сударь! - и приняла из его рук этот символ власти.      "А ведь она хороша, - подумал Лезабль, - глаза у нее чудесные. И какая свежая, цветущая!"      Звук, похожий на выстрел, заставил подскочить обеих женщин. Кашлен откупорил шампанское, и жидкость неукротимой струей полилась из бутылки на скатерть. Наполнив бокалы пенистой влагой, хозяин заявил:      - Сразу видно, что шампанское лучшей марки.      А так как Лезабль торопился отпить из своего бокала, опасаясь, что вино перельется через край, Кашлен воскликнул:      - Король пьет! Король пьет!      И развеселившаяся старушонка тоже взвизгнула своим писклявым голоском:      - Король пьет! Король пьет!      Лезабль уверенно осушил свой бокал и поставил его на стол:      - Как видите, я не заставляю себя просить.      Затем, обратившись к мадмуазель Корали, он сказал:      - Теперь вы, сударыня!      Кора пригубила было, но тут раздались возгласы:      - Королева пьет! Королева пьет!      Она покраснела и, засмеявшись, отставила свой бокал.      Конец обеда прошел очень весело. Король усердно ухаживал за королевой. После десерта и ликеров Кашлен объявил:      - Сейчас уберут со стола, и станет просторней. Если нет дождя, можно побыть на балконе.      Было уже совсем темно, но ему очень хотелось показать гостю вид, открывавшийся сверху на Париж.      Отворили застекленную дверь. Повеяло сыростью. Воздух был теплый, словно в апреле, и все, поднявшись на приступочку, вышли на широкий балкон. Можно было различить только туманное сияние, реявшее над огромным городом подобно лучистому венчику, какие рисуют над головами святых. Кое-где свет казался более ярким, и Кашлен принялся объяснять:      - Глядите-ка, вон там - это сверкает Эден. А вот - вереница бульваров. Ого, сразу отличишь! Днем это - великолепное зрелище! Сколько ни путешествуй, лучше не увидишь.      Лезабль облокотился на железные перила рядом с Корой, которая молчаливо и рассеянно глядела в темноту, внезапно охваченная тоскливым томлением. Мадмуазель Шарлотта, опасаясь сырости, вернулась в столовую. Кашлен продолжал разглагольствовать, вытянутой рукой указывая местоположение Дома инвалидов, Трокадеро, Триумфальной арки на площади Звезды.      Лезабль спросил вполголоса:      - А вы, мадмуазель Кора, любите смотреть отсюда на Париж?      Она вздрогнула, словно очнувшись, и ответила:      - Я?.. Да, особенно по вечерам. Я думаю обо всем, что происходит там, внизу. Сколько счастливых людей и сколько несчастных в этих домах! Как много бы мы узнали, если б все могли увидеть!      Он пододвинулся к ней так, что их плечи и локти соприкасались.      - При лунном свете это, должно быть, волшебное зрелище?      Она сказала очень тихо:      - О да! Словно гравюра Гюстава Доре. Какое было бы наслаждение подолгу бродить по этим крышам!      Лезабль стал расспрашивать Кору о ее вкусах, заветных желаниях, радостях. Она отвечала без стеснения, показав себя разумной, рассудительной и не слишком мечтательной девушкой. Лезабль обнаружил в ней много здравого смысла, и ему вдруг захотелось обвить рукой этот полный упругий стан и медленно, короткими томительными поцелуями, словно маленькими глотками, как хорошее вино, впивать свежесть этой щечки, вот здесь, у самого ушка, на которое падал отсвет лампы. Он почувствовал влечение, взволнованный этой близостью, охваченный жаждой созревшего девственного тела, смущенный нежной прелестью юной девушки. Он готов был долгие часы, ночи, недели, вечность вот так, облокотившись, стоять рядом, ощущая ее подле себя, проникнутый очарованием ее близости. Что-то похожее на поэтическое чувство зашевелилось в его душе перед лицом громадного, раскинувшегося внизу Парижа, озаренного огнями, живущего своей ночной жизнью - жизнью разгула и наслаждений. Ему чудилось, что он владычествует над великим городом, что он реет над ним; и он подумал, как восхитительно было бы стоять так каждый вечер, облокотившись на перила балкона, подле прекрасной женщины, и любить друг друга, и целовать друг друга, и сжимать в объятиях друг друга здесь, в вышине, над необъятным городом, над всеми любовными страстями, в нем заключенными, над всеми грубыми наслаждениями, над всеми пошлыми желаниями, здесь, в вышине, под самыми звездами.      Бывают вечера, когда наименее восторженные люди предаются мечтам, словно у них выросли крылья. А может быть, он был немного пьян.      Кашлен, уходивший за своей трубкой, вернулся на балкон и закурил.      - Я знаю, что вы не курите, поэтому и не предлагаю вам папиросы, - сказал он. - Нет ничего лучше, чем подымить немножечко тут, наверху. Если б мне пришлось поселиться внизу, - для меня это была бы не жизнь. А мы могли бы спуститься и пониже, - ведь дом принадлежит сестре, да и оба соседние - тоже, вон там налево и тот направо. Они приносят ей порядочный доход. В свое-то время они достались ей по недорогой цене.      И, обернувшись к столовой, он крикнул в открытую дверь:      - Шарлотта, сколько ты заплатила за эти участки?      Визгливым голосом старуха затараторила. До Лезабля доносились лишь обрывки фраз:      - В тысяча восемьсот шестьдесят третьем... тридцать пять франков... построен позже... три дома... банкир... перепроданы... самое меньшее полмиллиона франков...      Она рассказывала о своем состоянии с самодовольством старого солдата, повествующего о былых походах. Она перечисляла все свои приобретения, предложения, какие ей когда-либо делали, свои доходы, ренту и так далее.      Лезабль, крайне заинтересованный, обернулся к двери, теперь уже прислонившись спиной к перилам балкона. Но все же он улавливал лишь обрывки фраз. Тогда он неожиданно покинул свою собеседницу и вернулся в столовую, чтобы уже не проронить ни слова. Усевшись рядом с мадмуазель Шарлоттой, он подробно обсудил с ней, насколько можно будет повысить квартирную плату и какое помещение капитала выгоднее - в ценных бумагах или в недвижимости.      Он ушел около полуночи, пообещав прийти еще.      Месяц спустя в министерстве только и было толков, что о женитьбе Жака-Леопольда Лезабля на мадмуазель Селестине-Корали Кашлен.            III            Молодожены поселились на той же площадке, что и Кашлен с сестрой, в такой же точно квартире, откуда спровадили жильцов.      Но душу Лезабля снедала тревога: тетка не захотела официально закрепить за Корой право наследования. Правда, она поклялась, "как перед господом богом", что завещание ею составлено и хранится у нотариуса, г-на Беллома. Кроме того, она пообещала, что все ее состояние достанется племяннице, но при одном условии. Какое это условие - она объяснить не пожелала, несмотря ни на какие просьбы, хотя и заверяла с благожелательной усмешкой, что выполнить его нетрудно.      Лезабль почел за благо пренебречь всеми сомнениями, какие вызывала в нем упорная скрытность старой ханжи, и, так как девица ему очень нравилась, он уступил своему влечению и поддался упрямой настойчивости Кашлена.      Теперь он был счастлив, хотя неуверенность в будущем и не переставала его мучить; и он любил жену, ни в чем не обманувшую его ожиданий. Жизнь его текла однообразно и ровно. Прошло несколько недель; он уже привык к положению женатого человека и оставался все таким же исполнительным чиновником, как и прежде.      Прошел год. Снова наступило первое января. К великому удивлению Лезабля, он не получил повышения, на которое рассчитывал. Только Маз и Питоле продвинулись по службе. И Буассель по секрету сообщил Кашлену, что собирается как-нибудь вечерком, уходя из министерства, подстеречь у главного подъезда обоих сослуживцев и на глазах у всех их отколотить. Разумеется, он этого не сделал.      Целую неделю Лезабль не спал, ошеломленный тем, что, невзирая на проявленное усердие, его обошли по службе. А ведь он трудится, как каторжный, он постоянно заменяет помощника начальника, г-на Рабо, который хворает девять месяцев в году и только и делает, что отлеживается в больнице Валь-де-Грас; что ни утро - он приходит в половине девятого; что ни вечер - уходит в половине седьмого. Чего им еще надо? Ну что ж, раз не ценят такую работу, такое усердие, он будет поступать, как прочие, только и всего. Каждому по заслугам. Но как мог г-н Торшбеф, относившийся к нему, как к родному сыну, как мог он от него отречься? Необходимо узнать, что за этим кроется. Он пойдет к начальнику и объяснится с ним.      И вот в один из понедельников, утром, до прихода сослуживцев, Лезабль постучался в двери властелина.      Резкий голос громко произнес:      - Войдите!      Лезабль вошел.      За большим столом, заваленным бумагами, сидел г-н Торшбеф - коротенький, с огромной головой, словно покоящейся на бюваре, и что-то писал.      - Добрый день, Лезабль, как поживаете? - спросил он, завидев своего любимца.      - Добрый день, господин Торшбеф. Спасибо, очень хорошо, - ответил Лезабль. - А вы?      Начальник положил перо и повернулся вместе с креслом. Его тщедушное, немощное тело, затянутое в строгого покроя черный сюртук, казалось совсем крохотным в широком кожаном кресле с высокой спинкой. Розетка ордена Почетного легиона, огромная, яркая, чересчур крупная для этого маленького человечка, сверкала, будто пылающий уголь, на впалой груди, как бы раздавленной тяжестью черепа, столь громадного, словно у его владельца, как у гриба, весь рост пошел в шляпку.      У него был острый подбородок, впалые щеки, глаза навыкате, непомерно большой лоб и зачесанные назад седые волосы.      - Садитесь, друг мой, и говорите, что привело вас ко мне, - произнес г-н Торшбеф.      Со всеми прочими чиновниками он был по-военному суров, воображая себя капитаном на борту судна, поскольку министерство представлялось ему громадным кораблем, флагманом всего французского флота.      Лезабль, слегка взволнованный и побледневший, пролепетал:      - Дорогой патрон, я хотел спросить вас, в чем я провинился?      - Да что вы, дорогой мой, с чего вы взяли?      - Должен сознаться, я был несколько удивлен, не получив в этом году повышения, как в прошлые годы. Простите за дерзость, дорогой патрон, но разрешите быть откровенным до конца. Я знаю, что вы оказывали мне чрезвычайную милость и предпочтение, о каком я не смел и мечтать. Я знаю, что на повышение можно рассчитывать не чаще, нежели раз в два-три года, но позвольте мне также заметить, что я выполняю в нашем учреждении примерно вчетверо больше работы, нежели рядовой чиновник, и затрачиваю по меньшей мере вдвое больше времени. Если взвесить затраченные мной усилия и плоды моих трудов, с одной стороны, и получаемое вознаграждение - с другой, окажется, без сомнения, что награда далеко не соответствует проявленному усердию.      Он старательно приготовил эту фразу и находил ее превосходной.      Г-н Торшбеф удивился и явно не знал, что отвечать. Наконец он произнес суховатым тоном:      - Хотя в принципе и не полагается начальнику обсуждать такие вопросы с подчиненным, из уважения к вашим несомненным заслугам я на сей раз вам отвечу. Как и в предыдущие годы, я представил вас к повышению. Но директор вычеркнул ваше имя на том основании, что ваша женитьба обеспечила вам прекрасное будущее, - не просто достаток, но богатство, какого никогда не достичь вашим скромным коллегам. Так вот, разве мы не обязаны считаться с имущественным положением каждого? Вы будете богаты, очень богаты. Лишние триста франков в год ничего для вас не могут значить, в то время как для любого другого чиновника эта незначительная прибавка составит большую сумму. Вот почему, друг мой, в этом году вы не получили повышения.      Лезабль ушел от начальника в смущении и ярости.      Вечером, за обедом, он придирался к жене. Корали была веселого и ровного нрава, но несколько своевольна и, если уж что-нибудь вобьет себе в голову, не уступит ни за что. В ней больше не таилась для него чувственная прелесть, как на первых порах, и, хотя ее свежесть и красота по-прежнему возбуждали в нем желание, он минутами испытывал то разочарование, близкое к отвращению, какое вскоре наступает в совместной жизни двух человеческих существ. Тысяча пошлых и прозаических житейских мелочей: утренняя небрежность туалета, поношенное платье из дешевой ткани, выцветший халат - из-за всей этой темной изнанки повседневности, слишком заметной в бедной семье, тускнели для него прелести брачной жизни, блекнул поэтический цветок, издали обольщающий жениха.      А тут еще тетка Шарлотта отравляла ему радости семейного очага: она вечно торчала у Лезаблей, во все совала нос, всем распоряжалась, делала замечания по всякому поводу, а молодые, смертельно боясь чем-либо ее рассердить, выносили это смиренно, но со все возрастающим, хоть и скрытым, раздражением.      Тетка бродила по квартире шаркающей старушечьей походкой, непрестанно твердя своим писклявым голоском:      - Почему не сделано то, почему не сделано это?      Оставаясь наедине с женой, Лезабль раздраженно восклицал:      - Твоя тетка стала невыносимой. Не желаю я больше терпеть! Слышишь? Не желаю.      Кора спокойно спрашивала:      - Так что же мне прикажешь делать?      Тогда он выходил из себя:      - Что за гнусная семейка!      А она все так же спокойно отвечала:      - Семейка-то гнусная, да наследство недурное, - не правда ли? Не глупи. Тебе, так же, как и мне, выгодно угождать тетушке.      И он умолкал, не зная, что на это возразить.      Тетка, одержимая мыслью о внуке, не переставая, донимала молодую чету. Загнав Лезабля куда-нибудь в угол, она нашептывала ему:      - Племянник, я желаю, чтобы вы стали отцом до того, как я умру. Я хочу видеть своего наследника. И не вздумайте меня уверять, будто Кора не создана быть матерью. Достаточно взглянуть на нее. Женятся, дорогой племянник, чтобы иметь семью, производить потомство. Наша пресвятая церковь запрещает бесплодные браки. Знаю, что вы небогаты, ребенок потребует расходов. Но, когда меня не станет, вы ни в чем не будете нуждаться. Я хочу маленького Лезабля, слышите вы? Хочу маленького Лезабля!..      Когда после полутора лет супружеской жизни Лезаблей ее желание все еще не сбылось, у Шарлотты зародились опасения, и она стала проявлять настойчивость. Она потихоньку делала наставления Коре, житейские наставления женщины, в свое время видавшей виды и умеющей при случае об этом вспомнить.      Но как-то утром тетка почувствовала недомогание и не смогла подняться. Она никогда раньше не хворала, и Кашлен, весьма взволнованный, постучался к зятю:      - Бегите скорей к доктору, а начальнику доложите, что ввиду непредвиденных обстоятельств я сегодня в министерство не приду.      Лезабль провел тревожный день, все валилось у него из рук; он не мог ни составлять бумаги, ни вникать в дела. Г-н Торшбеф, неприятно удивленный, заметил:      - Вы что-то сегодня рассеянны, господин Лезабль.      И Лезабль, томимый беспокойством, ответил:      - Я очень устал, дорогой патрон; всю ночь я провел у постели тетушки; состояние ее весьма тяжелое.      Однако начальник холодно возразил:      - Достаточно того, что при ней находится господин Кашлен. Я не могу допустить, чтобы все учреждение пришло в расстройство из-за личных дел моих подчиненных.      Лезабль выложил перед собой на стол часы, с лихорадочным нетерпением ожидая, когда стрелка подойдет к пяти. И как только во дворе министерства зазвонили часы, он поспешил уйти, впервые покидая учреждение в положенное время.      Он даже нанял фиакр, настолько мучило его беспокойство, и бегом поднялся по лестнице.      Открыла служанка; он пролепетал:      - Ну, как она?      - Доктор говорит - очень она плоха.      У него заколотилось сердце, и он едва выговорил:      - Ах, вот как!..      Неужели она так-таки умрет?      Он не решался войти в комнату больной и вызвал Кашлена, который был при ней.      Тесть немедля вышел к нему, стараясь не хлопнуть дверью. Он был в халате и ночном колпаке, как обычно по вечерам, когда уютно сиживал у камелька. Он прошептал:      - Она плоха, очень плоха. Вот уже четыре часа, как она без сознания. Ее даже причастили.      У Лезабля чуть не подкосились ноги; он присел на стул.      - Где жена?      - Подле нее.      - А врач что говорит?      - Говорит, что это удар. Она может оправиться, а может быть, не протянет и до утра.      - Я вам нужен? Если нет, я предпочел бы не входить. Мне тяжело видеть ее в этом состоянии.      - Нет, отправляйтесь к себе. Ежели что новое будет, я немедля вас позову.      И Лезабль вернулся к себе. Квартира показалась ему изменившейся - просторней, светлей. Но ему не сиделось на месте, и он вышел на балкон.      Стоял конец июля, и огромное солнце, скрываясь за башнями Трокадеро, изливало потоки пламени на великое множество крыш.      Небесный свод, пурпуровый у горизонта, менял оттенки, становясь выше бледно-золотым, потом - желтым, потом - зеленым, чуть-чуть зеленоватым, словно пронизанным светом, потом голубел, переходя в чистую и ясную лазурь, над головой.      Стрелой пролетали едва видимые ласточки, вычерчивая на фоне алого заката беглые очертания крючковатых крыльев, и над кровлями нескончаемых зданий, над далекими полями реяла розовая дымка, огненный туман, из которого в величавой торжественности поднимались шпили колоколен, стройные очертания городских сооружений. В пылающем небе, огромная и черная, возникала Триумфальная арка на площади Звезды, а купол Дома инвалидов казался вторым солнцем, упавшим с неба на вершину здания.      Ухватившись обеими руками за железные перила, Лезабль впивал воздух, как пьют вино, и ему хотелось прыгать, кричать, кувыркаться, так захлестнула его радость, глубокая и торжествующая. Жизнь казалась прекрасной, будущее - полным радужных надежд. Что же он станет делать? И он размечтался.      Он вздрогнул, услышав шорох за спиной. Это была жена. Глаза у нее покраснели и опухли от слез. Лицо казалось усталым. Она подставила ему лоб для поцелуя и сказала:      - Обедать будем у папы, чтобы не оставлять ее. Служанка посидит с ней, пока мы поедим.      Он пошел за Корой в соседнюю квартиру.      Кашлен уже сидел за столом в ожидании дочери и зятя. На буфете стояла холодная курица, картофельный салат, вазочка с земляникой, в тарелках дымился суп.      Все сели.      - Вот невеселый денек, не хотел бы я, чтобы он повторился, - произнес Кашлен; голос его при этом ничего не выражал, а на лице было что-то похожее на чувство удовлетворения.      И он принялся уплетать за обе щеки, как человек, обладающий превосходным аппетитом, находя курятину великолепной, а картофельный салат необычайно вкусным.      Но у Лезабля теснило грудь, а душу терзало беспокойство, и он едва прикасался к еде, напряженно прислушиваясь к тому, что происходило в соседней комнате. А в ней стояла такая тишина, словно там никого не было. Кора ничего есть не могла. Она всхлипывала, вздыхала и то и дело уголком салфетки утирала слезы.      Кашлен спросил, обращаясь к зятю:      - Что сказал начальник?      Лезабль принялся обстоятельно рассказывать, а тесть требовал все новых подробностей, расспрашивая обо всех, словно он год не был в министерстве.      - Там, верно, все переполошились, узнав о ее болезни?      И он представил себе, как после ее смерти, торжествующий, явится в департамент и какие будут физиономии у сослуживцев. Но, словно отвечая на тайные укоры совести, он сказал:      - Я вовсе не желаю ей зла, нашей милой старушке! Богу известно, я хотел бы продлить ее дни, но все-таки это всех поразит. Папаша Савон и про Коммуну забудет!      Только принялись за землянику, как дверь из комнаты больной приотворилась. Все трое вскочили, не помня себя от волнения.      Вошла служанка с обычным для нее безмятежно-глуповатым видом и спокойно сообщила:      - Уже не дышит.      Кашлен швырнул салфетку на стол и ринулся, как сумасшедший, в комнату старухи; Кора, с бьющимся сердцем, последовала за ним; только Лезабль остановился в дверях, издали вглядываясь в белое пятно постели, едва различимое в вечерних сумерках. Он видел лишь неподвижную спину тестя, склонившегося над кроватью, и внезапно из далекой неведомой дали, с другого конца света до него донесся голос Кашлена; так в сновидении незнакомый голос вдруг произносит загадочные слова:      - Кончено. Она не дышит.      Лезабль увидел, как жена, зарыдав, упала на колени и уткнулась лицом в одеяло. Тогда он решился войти; Кашлен приподнялся, и он разглядел на белой подушке лицо тетки Шарлотты - с опущенными веками, запавшими щеками, застывшее и бледное, как у восковой куклы.      С лихорадочным беспокойством он спросил:      - Скончалась?      Кашлен, тоже смотревший на покойницу, обернулся, и глаза их встретились.      - Да, - ответил тесть и попытался придать своему лицу скорбное выражение. Но они с одного взгляда поняли друг друга и, не задумываясь, повинуясь какому-то внутреннему побуждению, обменялись крепким рукопожатием, словно в знак взаимной благодарности за то, что они друг для друга сделали.      Затем, не теряя времени, они рьяно принялись за выполнение обязанностей, какие налагает смерть.      Лезабль вызвался сходить за врачом и как можно скорее закончить самые неотложные дела.      Он схватил шляпу и бегом спустился по лестнице, торопясь очутиться на улице, побыть в одиночестве, вздохнуть полной грудью, обо всем поразмыслить, насладиться наедине своим счастьем.      Покончив с делами, он, вместо того чтобы возвратиться домой, свернул на бульвар; его охватило желание видеть людей, вмешаться в людскую толчею, приобщиться к беспечному веселью вечерней толпы. Ему хотелось крикнуть в лицо прохожим: "У меня пятьдесят тысяч ливров ренты!"      Он шагал, заложив руки в карманы, и, останавливаясь перед витринами магазинов, разглядывал нарядные ткани, драгоценности, роскошную мебель с радостным сознанием: "Теперь я могу себе это позволить".      По пути он наткнулся на похоронное бюро, и внезапна его кольнула мысль: "А что, если она жива? Что, если они ошиблись?"      И, отравленный сомнением, он поспешно возвратился домой.      Еще с порога он спросил:      - Доктор был?      - Да, - ответил Кашлен. - Он установил факт смерти и обещал сделать заявление.      Они вернулись в комнату умершей. Кора, пристроившись в кресле, все еще плакала. Она плакала тихонько и безотчетно, почти уже не ощущая горести, с той легкостью, с какой обычно проливают слезы женщины.      Едва они остались одни в квартире, Кашлен сказал вполголоса:      - Служанка ушла, теперь мы могли бы взглянуть, не спрятано ли что в шкафах?      И мужчины вдвоем принялись за работу. Они выворачивали ящики, обшаривали карманы, развертывали каждую бумажонку. Наступила полночь, а они все еще не нашли ничего интересного. Уснувшая Кора тихонько и мерно похрапывала.      - Что ж, останемся здесь до утра? - спросил Сезар.      Поколебавшись, Лезабль сказал, что это будет, пожалуй, приличествовать обстоятельствам. Тогда тесть предложил:      - Принесем кресла.      И они отправились за двумя мягкими креслами, стоявшими в спальне у молодой четы.      Час спустя вся семейка спала, издавая разноголосый храп, рядом с оледеневшим в вечной неподвижности трупом.      Все трое проснулись с наступлением утра, когда в комнату вошла служанка. Кашлен, протирая глаза, признался:      - Я, кажется, слегка вздремнул - так, с полчасика.      На что Лезабль, быстро стряхнув с себя сонливость, заявил:      - Да, я видел. Я-то ни на секунду не забылся сном, я лишь прикрыл глаза, чтобы дать им отдохнуть.      Кора вернулась в свою квартиру.      Тогда Лезабль с напускным безразличием спросил тестя:      - Как вы полагаете, когда нам следует пойти к нотариусу ознакомиться с завещанием?      - Да... хоть сейчас... если хотите.      - A Kopa тоже должна пойти с нами?      - Пожалуй, так будет лучше, - ведь наследница-то она.      - Тогда я скажу ей, чтобы она одевалась.      И Лезабль вышел своей обычной стремительной походкой.            Контора нотариуса Беллома еще только открылась, когда в ней появились Кашлен и чета Лезаблей, - все трое в глубоком трауре и со скорбными лицами.      Нотариус сейчас же их принял и усадил.      Заговорил Кашлен:      - Сударь, вы меня знаете: я брат мадмуазель Шарлотты Кашлен, а это моя дочь и зять. Бедняжка сестра моя вчера скончалась. Завтра мы ее хороним. Поскольку вы являетесь хранителем ее завещания, мы пришли узнать у вас, не оставила ли покойница каких-либо распоряжений относительно своего погребения и не имеете ли вы что-либо нам сообщить?      Нотариус выдвинул ящик стола, достал конверт, вскрыл его, вынул бумагу и оказал:      - Вот, сударь, копия завещания, с которой я могу немедля вас ознакомить. Подлинный документ, совершенно тождественный этому, должен храниться у меня.      И он прочел:            "Я, нижеподписавшаяся, Викторина-Шарлотта Кашлен, сим выражаю свою последнюю волю:      Все мое состояние в сумме около одного миллиона ста двадцати тысяч франков я завещаю детям, которые родятся от брака племянницы моей Селестины-Корали Кашлен, с предоставлением родителям права пользоваться доходами с вышеозначенной суммы до совершеннолетия старшего из детей.      Нижеследующими распоряжениями оговаривается доля каждого ребенка, а также доля, предоставляемая родителям до конца их дней.      В случае, если моя смерть наступит ранее, нежели моя племянница родит наследника, все мое состояние остается на хранении у моего нотариуса в течение трех лет с тем, что, ежели на протяжении этого времени родится ребенок, будет поступлено согласно моей воле, как изложено выше.      В том случае, однако, если по истечении трех лет со дня моей смерти господь бог все еще не дарует племяннице моей Корали потомства, все мое состояние должно быть, заботами моего нотариуса, отдано бедным, а также благотворительным учреждениям, перечень каковых приведен ниже".            За сим нескончаемой вереницей следовали названия различных общин, цифры перечисляемых сумм, указания и распоряжения.      Окончив чтение, метр Беллом весьма вежливо вручил документ как громом пораженному Кашлену.      Нотариус счел даже нужным добавить несколько слов в пояснение:      - Когда покойная мадмуазель Кашлен впервые оказала мне честь, заговорив о своем намерении составить завещание в этом смысле, она не скрыла от меня своего чрезвычайного желания иметь наследника, родного ей по крови. Движимая религиозным чувством, она на все мои доводы отвечала настойчивым изъявлением своей последней воли, полагая, что всякий бесплодный брак есть знак проклятия небесного. Не в моих силах было изменить ее намерение. Поверьте, что я об этом весьма сожалею. - И, обращаясь к Корали, он добавил с улыбкой:      - Я не сомневаюсь, что пожелание покойницы будет осуществлено весьма скоро.      И все трое ушли, слишком ошеломленные, чтобы о чем-либо думать.      Они возвращались домой, молча шагая рядом, оконфуженные и взбешенные, словно сами же обокрали друг друга. У Коры всю скорбь как рукой сняло: неблагодарность тетки освобождала ее от обязанности оплакивать покойницу. Наконец, придя в себя, Лезабль бледными, судорожно сведенными от досады губами произнес, обращаясь к тестю:      - Дайте мне, пожалуйста, этот документ, я хочу в точности ознакомиться с ним.      Кашлен вручил зятю бумагу, и тот погрузился в чтение. Он остановился посреди тротуара и, не обращая внимания на толкавших его со всех сторон прохожих, искушенным глазом опытного канцеляриста шарил по бумаге, пытаясь разобраться в каждом слове. Жена и тесть все так же молча дожидались в двух шагах.      Наконец он вернул тестю завещание, объявив:      - Ничего не поделаешь. Ловко же она нас обобрала!      Кашлен, обозленный крушением своих надежд, возразил:      - Это вам следовало обзавестись ребенком, черт подери! Вы ведь знали, что она давно этого желала.      Лезабль, не отвечая, пожал плечами.      Вернувшись домой, они застали множество людей, которые кормятся вокруг покойников. Лезабль ушел к себе, не желая больше ни во что вмешиваться, а Сезар злился, кричал, чтобы его оставили в покое, чтобы поскорее кончали эту волынку и что пора наконец избавить его от этого трупа.      Кора заперлась у себя в комнате, и ее не было слышно. Но спустя час Кашлен постучался в двери к зятю.      - Дорогой Леопольд, - сказал он, - я хочу поделиться с вами некоторыми соображениями; ведь как-никак нам надо столковаться. По-моему, следует все же устроить приличные похороны, чтобы не возбуждать толков в министерстве. Деньги мы уж раздобудем. Да и ничего ведь еще не потеряно. Женаты вы не так давно, неужто у вас не будет детей? Придется немножко постараться, только и всего. Теперь займемся самым неотложным: можете ли вы нынче же зайти в министерство? Тогда я немедля надпишу адреса на извещениях о похоронах.      Лезабль не без досады должен был признать, что тесть его прав, и, усевшись друг против друга по концам длинного стола, они принялись надписывать уведомления в черной рамке.      Потом сели завтракать. Кора вышла к столу, безразличная ко всему, словно все происходившее ее вовсе не касалось; ела она с аппетитом, так как накануне весь день постилась.      Только кончили завтракать, она опять ушла к себе, Лезабль отправился в министерство, а Кашлен расположился на балконе, с трубкой в зубах, верхом на стуле. Палящее летнее солнце роняло отвесные лучи на крыши домов, и стекла слуховых окон горели таким нестерпимым блеском, что глазам было больно.      Кашлен, в одном жилете, ослепленный потоками света, мигая, смотрел на зеленые холмы, маячившие там, далеко-далеко, позади огромного города, позади пыльных окраин. Ему мерещилась широкая, тихая и прохладная Сена, протекающая у подножия лесистых холмов, и он думал, до чего было бы хорошо растянуться на траве под сенью деревьев где-нибудь на самом берегу реки, безмятежно поплевывая на воду, вместо того чтоб жариться на раскаленном балконе. Его томила тоска, неотступное мучительное сознание краха, непредвиденной неудачи, тем более жестокой и горькой, чем дольше лелеяли они надежду; и, одержимый этой неотвязной мыслью, он произнес вслух, как бывает при сильном душевном потрясении:      - Старая шлюха!      В столовой, за спиной у него, шумно суетились агенты похоронного бюро и раздавался мерный стук молотка, которым заколачивали гроб. По возвращении от нотариуса Кашлен так и не пожелал больше взглянуть на сестру.      Но понемногу тепло, веселое, ясное очарование этого знойного летнего дня пронизало его тело и душу, и ему стало казаться, что не все еще потеряно. Почему бы его дочери и не родить ребенка? Не прошло ведь еще и двух лет, как она вышла замуж. И зять как будто крепкий и здоровый, хотя и невелик ростом. Будет у них ребенок, черт побери!.. Да и нельзя ведь иначе!      Лезабль крадучись вошел в министерство и проскользнул в свой кабинет. На столе он нашел записку: "Вас спрашивает начальник". Он сделал было нетерпеливое движение, возмущенный этим деспотизмом, который опять будет тяготеть над ним. Но жгучее, неукротимое желание выдвинуться по службе подхлестнуло его. Он сам - и очень даже скоро - станет начальством, и поважнее этого!      Как был, не снимая выходного сюртука, Лезабль направился к г-ну Таршбефу. Он вошел с тем сокрушенным видом, какой полагается принимать в прискорбных случаях, и даже более того, на его грустном лице было выражение подлинного глубокого уныния, какое непроизвольно появляется у каждого при крупных неудачах.      Начальник приподнял огромную голову, как всегда, склоненную над бумагами, и резко заметил:      - Я прождал вас все утро. Вы почему не пришли?      - Дорогой патрон, - ответил Лезабль, - мы имели несчастье потерять нашу тетушку, мадмуазель Кашлен; я как раз и пришел затем, чтоб просить вас присутствовать на погребении, которое состоится завтра.      Лицо г-на Торшбефа мгновенно прояснилось. И он ответил с оттенком уважения:      - Тогда, дорогой мой, другое дело. Благодарю вас. А теперь вы свободны, - ведь хлопот у вас, вероятно, достаточно.      Но Лезаблю непременно хотелось доказать свое усердие:      - Благодарю вас, дорогой патрон, но у нас уже со всем покончено, так что я рассчитываю пробыть в учреждении до конца занятий.      И он вернулся в свой кабинет.      Новость облетела все министерство. Из всех отделов приходили сослуживцы, чтобы выразить Лезаблю соболезнование. Впрочем, это походило скорее на поздравления; к тому же каждому хотелось взглянуть, как будет себя вести счастливый наследник.      Лезабль с превосходно разыгранным видом покорности судьбе и удивительным тактом принимал сочувственные слова и выдерживал любопытные взгляды.      - Он прекрасно держится, - говорили одни; а другие добавляли: - Как-никак, а в глубине души он, наверно, донельзя рад.      Маз, который был смелее других, спросил непринужденным тоном светского человека:      - Вам точно известны размеры состояния?      Лезабль ответил с видом полнейшего бескорыстия:      - В точности - нет. Но в завещании названа сумма приблизительно в миллион двести тысяч франков. Я знаю об этом, поскольку нотариус вынужден был тотчас же ознакомить нас с некоторыми пунктами, касающимися похорон.      Все сошлись на том, что Лезабль и не подумает оставаться в министерстве. Кто же станет скрипеть пером в канцелярии, имея шестьдесят тысяч ливров ренты? Ведь как-никак он теперь особа! Кем захочет - тем и будет. Кое-кто полагал, что он собирается занять депутатское кресло. Начальник с минуты на минуту ждал, что Лезабль подаст ему прошение об отставке для передачи директору.      Все министерство явилось на похороны, и все нашли их довольно жалкими. Но ходили слухи, что такова была воля покойницы. "Это оговорено в завещании".      Кашлен назавтра приступил к исполнению своих обязанностей, а Лезабль, похворав с недельку, слегка побледневший, но по-прежнему прилежный и преисполненный усердия, тоже вернулся в министерство. Казалось, ничто не изменилось в их судьбе. Все замечали только, что оба с важностью курят толстые сигары и рассуждают о ренте, о железнодорожных акциях и ценных бумагах, как люди, у которых карманы набиты банковыми билетами. Спустя некоторое время стало известно, что они сняли дачу в окрестностях Парижа, желая провести там остаток лета.      Все решили, что им передалась скупость покойной старухи.      - Это семейная черта, с кем поведешься - от того и наберешься. Что ни говори, не очень-то красиво торчать в канцелярии, получив такое огромное наследство!      Прошло некоторое время, и о них перестали говорить. Их по заслугам оценили и осудили.            IV            Следуя за гробом тетки Шарлотты, Лезабль, не переставая, думал о ее миллионе. Его снедала злоба, тем более лютая, что он вынужден был ее скрывать; из-за своей плачевной неудачи он возненавидел весь мир.      "Ведь я женат вот уже два года, почему же у нас еще нет ребенка?" - задавал он себе вопрос. И сердце его замирало от страха, что брак его останется бездетным.      И вот, подобно мальчугану, который, глядя на приз, прицепленный высоко, у самой верхушки сверкающего шеста, дает себе клятву напрячь все свое мужество и волю, всю силу и упорство и добраться до этой приманки, - Лезабль принял решение во что бы то ни стало сделаться отцом. Почему всякий другой может стать отцом, а он нет? Почему? Или он был слишком беспечен? Чего-то не предусмотрел? Из-за своего равнодушия и непростительной беззаботности чем-то пренебрег? Или просто, никогда не испытывая страстного желания оставить после себя наследника, он не проявил для этого должного старания. Отныне он приложит отчаянные усилия, чтобы достигнуть цели. Он ничего не упустит и добьется своего, раз он этого хочет.      Но, вернувшись с похорон, он почувствовал недомогание и вынужден был лечь в постель. Разочарование было так сильно, что он с трудом мог перенести этот удар.      Врач нашел его состояние настолько тяжелым, что предписал полный покой, посоветовал беречь себя. Опасались даже воспаления мозга.      Однако спустя неделю он был уже на ногах и приступил к работе в министерстве.      Но, продолжая считать себя больным, он все еще не осмеливался приблизиться к супружескому ложу. Он колебался и трепетал, подобно полководцу перед решающим сражением, от которого зависит его судьба. Каждый вечер он откладывал это сражение, в ожидании того счастливого часа, когда, ощущая прилив здоровья, бодрости и силы, чувствуешь себя способным на все. Он поминутно щупал пульс и, находя его то слишком слабым, то чрезмерно учащенным, принимал возбуждающие средства, ел кровавые бифштексы и для укрепления организма совершал по дороге домой длинные прогулки.      Но поскольку силы его не восстанавливались так, как ему бы хотелось, Лезабль подумал, не провести ли конец лета где-нибудь в окрестностях Парижа. Вскоре он окончательно уверовал в то, что свежий воздух полей окажет могучее действие на его здоровье. В таких случаях деревенский воздух делает чудеса. Успокоив себя несомненностью грядущего успеха, он многозначительно намекал тестю:      - В деревне я почувствую себя лучше, и все пойдет как надо.      Уже одно это слово "деревня", казалось, заключало в себе какой-то сокровенный смысл.      Они сняли небольшой деревенский домик в Безоне и поселились там втроем, Каждое утро мужчины отправлялись пешком через поле к полустанку Коломб и каждый вечер пешком возвращались.      Кора была восхищена этой жизнью на берегу реки. Она любила сидеть над ее тихими водами или же собирала цветы и приносила домой огромные букеты тонких бледно-золотистых трав.      По вечерам они совершали прогулку втроем по берегу, до самой плотины Морю, где заходили в трактир "Под липами" выпить бутылку пива. На протяжении ста метров река, сдерживаемая длинным рядом свай, прорывалась между столбами, кидалась, бурлила, пенилась, падала с грохотом, от которого содрогалась земля; а в воздухе реяла мелкая водяная пыль, влажное облачко легкой дымкой вставало над водопадом, разнося вокруг запах взбаламученного ила и свежий привкус пены.      Спускалась ночь, вдалеке перед ними огромное зарево вставало над Парижем, и Кашлен каждый вечер повторял:      - Ого! Вот это город так город!      Время от времени в отдалении с грохотом пролетал по железному мосту поезд и стремительно уносился влево либо вправо - к Парижу или к морю.      Они медленно возвращались, глядя, как восходит луна, и присаживались на обочине дороги, чтобы полюбоваться колеблющимся желтым отблеском на спокойной глади реки, словно уплывавшим вместе с течением; зыбкий и переливчатый, он походил на пламенеющий муар. Жабы издавали пронзительный металлический звук. Ночные птицы перекликались в темноте. А иногда огромная немая тень скользила на поверхности реки, тревожа ее светящуюся спокойную гладь. Это речные браконьеры гнали свою лодку и, одним взмахом выбросив невод, бесшумно вытаскивали на борт громадную темную сеть, полную пескарей; сверкающий и трепещущий улов казался извлеченным со дна сокровищем - живым сокровищем из серебряных рыбок.      Кора, умиленная, растроганная, опиралась на руку мужа, намерения которого она угадывала, хотя между ними не было оказано ни слова. Для них будто снова наступила пора помолвки, пора ожидания любовных ласк. Иногда он украдкой касался губами ее нежного затылка, пленительного местечка возле самой мочки уха, где начинаются первые завитки волос. Она отвечала пожатием руки, и они все сильней желали друг друга, и все еще воздерживались, побуждаемые и обуздываемые страстью еще более могущественной - призраком миллиона.      Кашлен, умиротворенный надеждой, которая реяла вокруг, был счастлив, пил и ел вволю, и в вечерних сумерках в нем пробуждалась та смутная мечтательность, то глуповатое умиление, какое вызывают подчас в самых толстокожих людях картины природы: потоки света, струящегося в листве, лучи заходящего солнца на далеких склонах, пурпурное отражение их в реке.      - Когда видишь все это, невольно начинаешь верить в бога, - заявлял он. - За душу хватает, - и он показывал повыше живота, под ложечкой. - Я чувствую тогда, как меня всего переворачивает, и я совсем дурею. Словно меня окунули в ванну, и мне плакать хочется.      Меж тем Лезабль поправлялся; испытывая внезапно прилив энергии, какого он давно уже не знал, он ощущал потребность скакать, как молодой жеребенок, кататься по траве, кричать от радости.      Он решил, что чае настал. Это была настоящая брачная ночь.      Затем наступил медовый месяц, исполненный ласк и упований.      Потом они убедились, что их попытки остались бесплодными и надежда тщетной.      Их охватило отчаяние - это был крах. Но Лезабль не терял мужества и упорствовал, прилагая сверхчеловеческие усилия для достижения цели. Его жену обуревало то же стремление, мучили те же страхи. Более крепкая, нежели он, Кора охотно шла навстречу попыткам мужа и, побуждая его к ласкам, непрестанно подогревала его слабеющий пыл.      В первых числах октября они возвратились в Париж.      Жить становилось тяжело. У них частенько срывались обидные слова, и Кашлен, чутьем угадывающий, как обстоят дела, донимал их ядовитыми и грубыми насмешками старого солдафона.      Их преследовала, грызла неотвязная мысль, разжигавшая в них озлобление друг против друга, мысль о наследстве, которое не давалось им в руки. Кора стала открыто пренебрегать мужем; она помыкала им, обращалась с ним, как с мальчишкой, глупцом, ничтожеством. А Кашлен каждый день за обедом повторял:      - Был бы я богат, я бы народил кучу детишек. Ну, а бедняку надо быть благоразумным.      И, обращаясь к дочери, он добавлял:      - Ты-то, верно, пошла в меня, да вот...      И он бросал на зятя многозначительный взгляд, презрительно пожимая плечами.      Лезабль сносил это молча, как человек высшего круга, попавший в семью неотесанных грубиянов. Сослуживцы заметили, что он похудел и осунулся. Даже начальник как-то спросил:      - Что с вами? Вы не больны? Вас словно подменили.      Лезабль ответил:      - Нет, дорогой патрон, должно быть, я просто переутомился. Последнее время, как вы могли заметить, я довольно много работал.      Он очень рассчитывал на повышение к Новому году и в надежде на это с особенным трудолюбием отдавался своим обязанностям, как и полагается примерному чиновнику.      Он получил какие-то ничтожные наградные, еще более жалкие, нежели достались его сослуживцам. Его тестю вообще ничего не дали.      Оскорбленный до глубины души, Лезабль явился к начальнику и, обращаясь к нему, впервые назвал его не "дорогой патрон", а "сударь".      - Чего ради, сударь, должен я так усердствовать, если это мне ничего не дает?      Огромная голова г-на Торшбефа дернулась, что явно выражало неудовольствие.      - Я уже говорил вам, господин Лезабль, подобного рода пререкания между нами недопустимы. Еще раз повторяю, что считаю ваше требование совершенно неуместным, в особенности учитывая ваше нынешнее благополучие и бедность ваших сослуживцев...      Лезабль не сдержался:      - Сударь, но у меня нет ничего! Тетушка завещала все свое состояние первому ребенку, который родится от нашего брака. Мы с тестем живем только на жалованье.      Торшбеф слегка опешил, но все же возразил:      - Если у вас нет ничего сейчас, вы как-никак не сегодня-завтра разбогатеете, а это одно и то же.      И Лезабль ушел, более подавленный тем, что его обошли по службе, чем недоступностью наследства.      Несколько дней спустя, едва Кашлен успел переступить порог министерства, как явился красавец Маз. На губах у него играла улыбка. За ним с ехидным огоньком в глазах вошел Питоле; распахнув дверь, влетел Буассель, ухмыляясь и с заговорщицким видом подмигивая прочим. Только папаша Савон, не выпуская пенковой трубки изо рта и по-ребячьи поставив ноги на перекладину высокого стула, старательно водил пером по бумаге.      Все молчали, словно чего-то выжидая. Кашлен регистрировал бумаги, по привычке повторяя вслух:      - Тулон. Котелки для офицерской столовой на "Ришелье". - Лориан. Скафандры для "Дезэ". - Брест. Образчики парусного холста английского производства.      Вошел Лезабль. Каждое утро он теперь сам приходил за делами, которые должны были к нему поступить, так как тесть уже не давал себе труда отправлять их ему с рассыльным.      Пока он рылся в бумагах, разложенных на столе у регистратора, Маз, потирая руки, искоса на него поглядывал, а у Питоле, свертывавшего в это время папиросу, губы подергивались, словно ему стоило неимоверных усилий удержаться от смеха.      - Скажите-ка, папаша Савон, вы ведь многому научились за вашу долгую жизнь? - спросил Питоле, обращаясь к экспедитору.      Старик не отвечал, предполагая, что над ним хотят поиздеваться и опять затеют разговор о его жене.      Питоле не унимался.      - Вы-то хорошо знали, как делать ребят, ведь у вас их было несколько?      Бедняга поднял голову:      - Вам же известно, госпадин Питоле, что я не люблю, когда над этим шутят. Я имел несчастье избрать себе недостойную подругу жизни. Получив доказательства ее неверности, я перестал считать ее своей женой.      Маз переспросил безразличным тоном, без тени улыбки:      - У вас были тому неоднократные доказательства, не правда ли?      И папаша Савон ответил серьезно:      - Да, сударь.      Снова заговорил Питоле:      - Это не помешало вам стать отцом многочисленного семейства? У вас, я слышал, трое или четверо ребят?      Старик покраснел и проговорил, запинаясь:      - Вы хотите меня оскорбить, господин Питоле, но вам это не удастся. У моей жены подлинно было трое детей. У меня есть основания предполагать, что старший мой. Двух других я не признаю своими.      Питоле подхватил:      - Верно, верно, все говорят, что старший - ваш. Этого достаточно. Как прекрасно иметь ребенка, да, это прекрасно, и какое это счастье! Да вот! Держу пари, что Лезабль был бы в восторге, если б мог, как вы, произвести на свет хотя бы одного.      Кашлен бросил писать. Он не смеялся, хотя папаша Савон был его постоянной мишенью, и обычно Сезар не скупился на непристойные шуточки по поводу его супружеских невзгод.      Лезабль собрал уже свои бумаги. Но, увидев, что все эти выходки направлены против него, он из гордости не захотел уйти. В смущении и ярости он ломал голову: кто же мог выдать его тайну? Внезапно ему пришли на память слова, сказанные им начальнику, и он сразу же понял, что, если не хочет стать посмешищем для всего министерства, он должен действовать очень решительно.      Буасеель, по-прежнему ухмыляясь, прохаживался по комнате и, подражая охрипшему голосу уличного торговца, выкрикивал:      - Способ, как производить на свет детей, - десять сантимов два су! Покупайте! Способ, как производить на свет детей, открытый господином Савоном! Множество невероятнейших подробностей!      Все расхохотались, за исключением Лезабля и его тестя. Тогда Питоле, обратись к регистратору, спросил:      - Что с вами, Кашлен? Я не узнаю вас. Где ваша обычная веселость? Вы, как видно, не находите ничего смешного в том, что у жены папаши Савона был от него ребенок? А я нахожу это очень и очень даже забавным. Не всякому это дано!..      Лезабль побледнел, но опять начал перебирать бумаги, притворяясь, что читает их и ничего не слышит.      Тогда Буассель снова затянул голосом уличного зазывалы:      - О пользе наследников для получения наследства. Десять сантимов два су. Берите, хватайте!      Маз находил такого рода остроумие слишком низменным, но, злясь на Лезабля, лишившего его надежды на богатство, которую он все же питал в глубине души, спросил в упор:      - Что с вами, Лезабль? Вы так побледнели?!      Подняв голову, Лезабль взглянул Мазу прямо в лицо. Губы у него дрожали. Несколько секунд он колебался, подыскивая ядовитый и колкий ответ, но, не придумав ничего подходящего, ответил:      - Со мной - ничего. Меня только удивляет ваше необыкновенно тонкое остроумие.      Маз, все так же стоя спиной к камину и придерживая руками полы сюртука, смеясь, ответил:      - Кто как умеет, дорогой мой. Нам тоже не все удается, как и вам...      Взрыв хохота прервал его слова. Папаша Савон, смутно догадываясь, что насмешки относятся не к нему, так и застыл на месте, разинув рот и держа перо на весу. Кашлен выжидал, готовый броситься с кулаками на первого, кто подвернется под руку.      Лезабль пробормотал:      - Не понимаю. Что мне не удается?      Красавец Маз отпустил одну полу сюртука, чтобы покрутить усы, и любезно ответил:      - Я знаю, что вам обычно удается все, за что бы вы ни взялись. Признаюсь, я ошибся, сославшись на вас. Впрочем, речь шла о детях папаши Савона, а не о ваших; да кстати их у вас и нет. Стало быть, вы их не хотите; ведь вам всегда все удается.      Лезабль грубо спросил:      - Вам-то какое дело?      В ответ на этот вызывающий тон Маз тоже повысил голос:      - Скажите, пожалуйста! Что это вас так разобрало? Советую быть повежливей, а не то вам придется иметь дело со мной!      Но Лезабль, дрожа от бешенства и потеряв всякое самообладание, проговорил:      - Господин Маз, я не хлыщ и не красавчик, как вы. Прошу вас больше никогда ко мне не обращаться. Мне нет дела ни до вас, ни до вам подобных.      И он бросил вызывающий взгляд в сторону Питоле и Буасселя.      Тогда Маз сообразил, что подлинная сила таится в спокойной иронии, а так как самолюбие его было сильно задето, ему захотелось поразить врага в самое сердце. Поэтому он продолжал покровительственным тоном, тоном благожелательного советчика, хотя глаза его сверкали от ярости:      - Милейший Лезабль, вы переходите все границы. Впрочем, ваше раздражение мне понятно. Обидно же потерять состояние, и потерять его из-за такого пустяка: ведь легче и проще ничего быть не может... Хотите, я окажу вам эту услугу безвозмездно, как добрый товарищ. Это дело пяти минут...      Не успел он договорить, как чернильница папаши Савона, запущенная Лезаблем, угодила ему прямо в грудь. Чернила потоком залили ему лицо, с непостижимой быстротой превратив его в негра. Сжав кулаки, вращая белками, он ринулся на Лезабля. Но Кашлен, заслонив собой зятя, схватил рослого Маза в охапку, хорошенько его тряхнул и, надавав тумаков, прижал к стенке. Маз напряг все свои силы, вырвался, распахнул дверь, и, бросив обоим противникам: "Вы еще услышите обо мне!" - выбежал из комнаты.      Питоле и Буассель последовали за ним. Буассель объяснил свою сдержанность опасением, что, вмешавшись в драку, он непременно кого-нибудь убил бы.      Маз, очутившись у себя в отделе, попытался смыть чернила, но это ему не удалось. Его лицо было окрашено теми самыми темно-фиолетовыми чернилами, которые не выцветают и не смываются. В отчаянии и бешенстве он скомканным полотенцем яростно тер лицо перед зеркалом. Черное пятно расплывалось еще больше; к тому же из-за прилива крови оно приобретало багровый оттенок.      Буассель и Питоле, сопровождавшие Маза, наперебой давали ему советы. Один рекомендовал вымыть лицо чистым оливковым маслом, другой - нашатырным спиртом. Послали рассыльного за советом в аптеку. Он принес какую-то желтую жидкость и пемзу. Все было тщетно.      Маз в унынии уселся на стул и объявил:      - Мне нанесено оскорбление. Я вынужден действовать. Согласны вы быть моими секундантами и потребовать от господина Лезабля, чтобы он принес извинения в надлежащей форме либо дал мне удовлетворение с оружием в руках?      Оба приятеля выразили согласие, и все сообща принялись вырабатывать план действий. Никому не хотелось признаться, что он не имеет ни малейшего представления о такого рода делах; поэтому, озабоченные точным соблюдением всех правил, они робко высказывали самые разноречивые мнения. Решили посоветоваться с капитаном одного судна, прикомандированным к министерству для надзора над поставками угля. Но оказалось, что тот знает не больше их. Поразмыслив, он все же посоветовал им отправиться к Лезаблю и предложить ему назвать двух секундантов.      На пути к кабинету сослуживца Буассель вдруг встал как вкопанный:      - Но ведь необходимы перчатки!      Питоле, с минуту поколебавшись, подтвердил:      - Да, пожалуй.      Но чтоб обзавестись перчатками, пришлось бы отлучиться из министерства, а начальник шутить не любил. Поэтому ограничились тем, что послали в галантерейный магазин рассыльного. Он принес на выбор целую коллекцию. Долго колебались, какого цвета взять: Буассель полагал, что следует остановиться на черных; Питоле находил, что при данных обстоятельствах этот цвет неуместен. Согласились на лиловых.      При виде обоих сослуживцев, которые с торжественным видом, в перчатках вошли к нему в кабинет, Лезабль поднял голову и отрывисто спросил:      - Что вам угодно?      Питоле ответил:      - Сударь, наш друг, господин Маз, уполномочил нас передать вам, чтобы вы либо извинились перед ним, либо дали ему удовлетворение с оружием в руках за оскорбление действием, которое вы ему нанесли.      Но Лезабль, выйдя из себя, воскликнул:      - Как? Он меня оскорбил, и он же еще меня вызывает? Так передайте ему, что я его презираю и что я отвечу презрением на все, что он скажет или сделает.      Буассель приблизился и трагическим голосом произнес:      - Сударь, вы вынудите нас напечатать в газетах официальное заявление, весьма неблагоприятное для вас.      А Питоле ехидно добавил:      - Что может опорочить вашу честь и сильно повредить вашей карьере.      Лезабль, окончательно сраженный, оторопело глядел на них. Что делать? Он решил выиграть время.      - Господа, я вам дам ответ через десять минут, соблаговолите подождать в кабинете господина Питоле.      Оставшись один, он оглянулся вокруг, словно в поисках совета, защиты.      Дуэль! У него будет дуэль!      Он трепетал, растерявшись, как человек миролюбивый, никогда не ожидавший ничего подобного, не подготовленный к такой опасности, к таким волнениям, не закаливший своего мужества в предвидении столь грозного события. Он попытался встать, но снова упал на стул, - сердце у него колотилось, ноги подкашивались. Силы его улетучились вместе с гневом. Но мысль о том, что скажут в министерстве, о толках, какие пойдут по отделам, пробудила его угасающую гордость, и, не зная, на что решиться, он направился за советом к начальнику.      Г-н Торшбеф был озадачен и ничего не мог сказать своему подчиненному. Он не видел необходимости в поединке. Кроме того, он опасался, что все это может нарушить порядок в его отделе. Он растерянно повторил:      - Ничего не могу вам посоветовать. Это вопрос чести, меня это не касается. Если желаете, я могу вам дать записочку к майору Буку. Он сведущ в этих делах, он вас научит, как поступить.      Лезабль поблагодарил и отправился к майору, который даже изъявил согласие быть секундантом; вторым секундантом он пригласил одного из своих помощников.      Буассель и Питоле дожидались их, все еще не снимая перчаток. Они раздобыли в соседнем отделе два стула, чтоб можно было устроиться вчетвером.      Секунданты торжественно обменялись поклонами и сели. Питоле первым взял слово и обрисовал положение. Выслушав его, майор заявил:      - Дело серьезное, но, на мой взгляд, поправимое. Все зависит от намерений сторон.      Старый моряк в душе потешался над ними.      В итоге длительного обсуждения были выработаны один за другим четыре проекта письма, предусматривавшие обоюдные извинения. Если г-н Маз заявит, что, по существу, не имел намерения оскорбить г-на Лезабля, последний охотно признает свою вину, выразившуюся в том, что он запустил в него чернильницей, и принесет свои извинения за опрометчивый поступок.      Затем четверо уполномоченных вернулись к своим доверителям.      Маз сидел у себя за столом, взволнованный предстоящей дуэлью, - хотя и предполагая вероятное отступление противника, - и рассматривал поочередно то одну, то другую щеку в небольшое круглое зеркальце в оловянной оправе. У каждого чиновника хранится такое зеркальце в ящике стола, чтоб вечером, перед уходом, привести в порядок прическу, расчесать бороду и поправить галстук.      Прочитав представленные ему секундантами письма, Маз с видимым удовлетворением заметил:      - На мой взгляд, условия весьма почетные. Я готов, подписать.      Лезабль со своей стороны, приняв без возражений предложения секундантов; заявил:      - Если ваше мнение таково, мне остается только подчиниться.      И четверо уполномоченных собрались снова. Произошел обмен письмами, все торжественно раскланялись и разошлись, считая инцидент исчерпанным.      В министерстве царило чрезвычайное возбуждение. Чиновники бегали узнавать новости, сновали из одной двери в другую, толпились в коридорах.      Когда выяснилось, что дело улажено, все были весьма разочарованы. Кто-то сострил:      - А ребенка-то Лезаблю от этого не прибудет!      Острота облетела все министерство. Какой-то чиновник сложил по этому поводу песенку.      Казалось, с происшествием совсем уже покончено, когда всплыло новое затруднение, на которое указал Буассель: как следует вести себя противникам, если они столкнутся лицом к лицу? Должны ли они поздороваться или сделать вид, что незнакомы? Было решено, что они встретятся как бы случайно в кабинете начальника и в его присутствии вежливо обменяются двумя-тремя словами.      Церемония состоялась, после чего Маз немедленно послал за фиакром и уехал домой, чтобы снова попытаться отмыть чернила.      Лезабль и Кашлен молча возвращались вдвоем, злясь друг на друга, словно все произошло по вине одного из них.      Войдя в свою квартиру, Лезабль яростно швырнул шляпу на комод и крикнул жене:      - Хватит с меня! Теперь еще дуэль!.. А все из-за тебя.      Она изумленно на него взглянула, заранее начиная злиться.      - Дуэль? Это еще почему?      - Потому что Маз меня оскорбил, а все из-за тебя.      Кора подошла поближе.      - Из-за меня? Каким образом?      В ярости он бросился в кресло, повторяя:      - Он меня оскорбил. Я не обязан тебе докладывать - почему.      Но она настаивала:      - Я хочу, чтоб ты повторил, что он сказал обо мне.      Лезабль покраснел и пролепетал:      - Он сказал... сказал... если ты бесплодна...      Она отшатнулась, словно ее ударили хлыстом, и в исступленном бешенстве, с отцовской грубостью, сразу проступившей сквозь оболочку женственности, разразилась бранью:      - Я, я бесплодна? С чего он взял, негодяй?! Бесплодна из-за тебя - да! Потому что ты не мужчина! Но выйди я за другого, слышишь ты - за другого, за кого угодно, я бы рожала. Вот... Уж молчал бы лучше! Я и так довольно поплатилась за то, что вышла за такого слюнтяя!.. Так что же ты ответил этому мерзавцу?..      Растерявшись пред этим бурным натиском, Лезабль, запинаясь, произнес:      - Я... я... дал ему пощечину.      Она удивленно взглянула на мужа:      - Ну, а он что?..      - Он прислал мне своих секундантов. Вот и все!      Происшествие заинтересовало ее; как и всякую женщину, ее захватывал драматизм событий; гнев ее сразу улегся, и, проникшись уважением к мужу, который ради нее подвергал опасности свою жизнь, она спросила:      - Когда же вы деретесь?      Он спокойно ответил:      - Дуэли не будет. Секунданты уладили дело. Маз предо мной извинился.      Она смерила его презрительным взглядом:      - Ах, так! Меня оскорбляют в твоем присутствии, и ты это допускаешь! Драться ты не будешь! Еще недоставало, чтоб ты оказался трусом!      Он возмутился:      - Замолчи, пожалуйста! Мне-то лучше знать, раз это касается моей чести. Впрочем, вот письмо господина Маза. На, читай! Увидишь сама.      Она взяла из его рук письмо, пробежала глазами, все поняла и усмехнулась:      - Ты ему тоже написал? Вы друг друга испугались. Какие же мужчины трусы! Женщина на вашем месте... Да что же это на самом деле! Он меня оскорбил, меня, твою жену! И ты довольствуешься этим письмом! Не удивительно, что ты не способен иметь ребенка! Все одно к одному: ты так же струсил перед мужчиной, как трусишь перед женщиной. Нечего сказать - хорош гусь!      Она внезапно обрела хрипловатый голос и ухватки Кашлена, грубоватые ухватки старого солдафона, не стесняющегося в выражениях.      Рослая, крепкая, здоровая, с высокой грудью, румяным и свежим лицом, побагровевшим от гнева, она стояла перед ним подбоченясь и низким раскатистым голосом изливала свою обиду. Она глядела на сидевшего перед ней бледного плешивого человечка с короткими адвокатскими бачками на бритом лице, и ей хотелось задушить, раздавить его.      Она повторяла:      - Ты ничтожество, да, ничтожество! Даже на службе каждый может тебя обскакать!      Дверь отворилась, и вошел Кашлен, привлеченный шумом.      Он спросил:      - Что тут у вас такое?      Она обернулась:      - Я ему выложила все начистоту, этому шуту гороховому!      Лезабль посмотрел на тестя, на жену и вдруг обнаружил между ними разительное сходство. Пелена спала с его глаз, и он увидел обоих - отца и дочь - такими, как они есть, родными по крови, по низменной и грубой природе. И он понял, что погиб, что навеки обречен жить между этими двумя людьми.      - Если бы хоть можно было развестись! Вот уж радость - выйти замуж за каплуна! - заявил Кашлен.      Услышав это слово, Лезабль вскочил как ужаленный. Дрожа от ярости, он наступал на тестя и бормотал, задыхаясь:      - Вон!.. Вон отсюда!.. Вы в моем доме, слышите? Убирайтесь вон!..      Схватив стоявшую на комоде бутыль с какой-то лекарственной настойкой, он размахивал ею, как дубинкой.      Оробевший Кашлен попятился и вышел из комнаты, бормоча:      - Что это его так разобрало?      Но ярость Лезабля не утихала: это было слишком! Он обернулся к жене, которая не сводила с него глаз, слегка удивленная его неистовством, и, поставив бутыль обратно на комод, крикнул срывающимся голосом:      - А ты, ты...      Но, не зная, что сказать, что придумать, он умолк и с искаженным лицом остановился перед ней.      Она расхохоталась.      Он обезумел от этого оскорбительного смеха и, кинувшись к жене, левой рукой обхватил ее за шею, а правой стал бить по лицу. Растерянная, задыхающаяся, она отступала перед ним и, наконец, наткнувшись на кровать, упала навзничь. Лезабль все не отпускал ее, продолжая хлестать по щекам. Вдруг он остановился, тяжело дыша, в полном изнеможении. Внезапно устыдившись своей грубости, он пробормотал:      - Вот... вот... видишь.      Но она не шевелилась, словно мертвая, все так же лежа на спине, на краю постели, и закрыв лицо руками. Он склонился над ней, пристыженный, спрашивая себя, что же теперь будет, и выжидая, когда она откроет лицо, чтобы увидеть, что с ней. Тревога его возрастала, и, немного помедлив, он прошептал:      - Кора, а Кора?      Она не ответила, не шевельнулась. Что это? Что с ней? Что она задумала?      Ярость его испарилась, погасла столь же внезапно, как и вспыхнула, и он чувствовал себя негодяем, почти преступником. Он избил женщину, свою жену, - он - спокойный и смирный, хорошо воспитанный и рассудительный человек. Его терзало раскаяние, и он готов был на коленях вымаливать прощение, целовать эту исхлестанную пунцовую щеку. Он потихоньку, одним пальцем прикоснулся к ее руке, закрывавшей от него ее лицо. Она словно не почувствовала. Он приласкал ее, погладил, как гладят побитую собаку. Она не обратила на это внимания. Он повторил:      - Кора, послушай, Кора, я виноват, послушай.      Она лежала, как мертвая. Тогда он попытался отнять ее руку от лица. Рука легко поддалась, и он увидел устремленный на него пристальный взгляд, волнующий и тревожный.      Он снова заговорил:      - Послушай, Кора, я вспылил. Твой отец довел меня до исступления. Нельзя так оскорблять человека.      Она не отвечала, словно и не слышала его. Он не знал, что сказать, как поступить. Он поцеловал ее возле самого уха и, приподнявшись, заметил в уголке ее глаза слезинку - крупную слезинку, которая выкатилась и стремительно побежала по щеке; веки ее затрепетали, и она быстро-быстро заморгала.      Охваченный горем и жалостью, Лезабль прилег к жене и крепко обнял ее. Он губами оттолкнул ее руку и, осыпая поцелуями все лицо, умолял:      - Кора, бедняжка моя, прости, ну прости же меня!..      Она продолжала плакать - неслышно, без всхлипываний, как плачут в глубокой горести.      Он прижал ее к себе и, лаская, нашептывал ей на ухо самые нежные слова, какие только мог придумать. Она оставалась бесчувственной, но плакать все же перестала.      Они долго лежали так, распростертые друг подле друга, не размыкая объятий.      Надвигался вечер, наполняя мраком небольшую комнату. И когда стало совсем темно, он расхрабрился и вымолил прощение способом, воскресившим их надежды.      Они поднялись, и Лезабль опять обрел свой обычный тон и вид, такой, словно ничего не случилось. Она же, напротив, казалась растроганной, голос ее звучал ласковей, чем обычно; она глядела на мужа преданно, почти нежно, словно этот неожиданный урок вызвал какую-то нервную разрядку и смягчил ее сердце. Лезабль спокойно обратился к ней:      - Отец, наверно, соскучился там один. Пойди-ка позови его. Ведь уже время обедать.      Она вышла.      И верно, было уже семь часов, и служанка объявила, что суп на столе. Невозмутимый и улыбающийся, вместе с дочерью, появился Кашлен. Сели за стол, и завязалась сердечная беседа, какая давно уже не ладилась у них, словно произошло какое-то событие, осчастливившее их всех.            V            Надежда то вспыхивала в их душах, то угасала, а они все еще были далеки от заветной цели. Месяц за месяцем их постигало разочарование, вопреки упорству Лезабля и постоянной готовности его жены. Снедаемые тревогой, они то и дело попрекали друг друга своей неудачей. Отчаявшийся супруг, исхудавший и обессиленный, особенно страдал от грубости тестя; памятуя о дне, когда, оскорбленный прозвищем "каплун", Лезабль чуть не угодил ему в голову бутылкой, Кашлен, желая уязвить зятя, называл его не иначе, как "господин Петух".      Отец и дочь, связанные кровными узами и доведенные до бешенства неотступной мыслью об огромном состоянии, уплывающем из их рук, не знали, как больнее оскорбить и унизить этого урода, явившегося причиной их несчастья.      Каждый день, садясь за стол, Кора повторяла:      - Обед сегодня неважный. Конечно, если б мы были богаты... Но это уж не моя вина...      По утрам, когда Лезабль уходил на службу, она кричала ему вдогонку из спальни:      - Захвати зонтик. Не то придешь грязный, как пугало. В конце концов не моя вина, что ты все еще остаешься канцелярской крысой.      Собираясь выйти из дому, она никогда не упускала случая поворчать:      - И подумать только, что, выбери я другого мужа, я разъезжала бы теперь в собственной карете!      Ежечасно, по любому поводу она вспоминала о своем промахе, отпускала колкие замечания по адресу мужа, осыпала его оскорбительными упреками, делая его единственным виновником их неудачи, несущим ответ за потерю состояния, которым она могла бы обладать.      Как-то вечером, окончательно потеряв терпение, Лезабль оборвал ее:      - Да замолчишь ты наконец, черт тебя возьми?! Уж если на то пошло, так это твоя вина, что у нас нет детей, слышишь - твоя, потому что у меня-то есть ребенок!..      Он лгал, стыдясь своего бессилия и предпочитая что угодно вечным попрекам жены.      Она удивилась было и взглянула на него, пытаясь прочитать правду в его глазах. Затем, догадавшись, что это ложь, переспросила презрительно:      - Это у тебя-то ребенок? У тебя?!      Он повторил вызывающе:      - Да, у меня побочный ребенок. Я отдал его на воспитание в Аньере.      Она спокойно заявила:      - Завтра же мы поедем туда. Я хочу посмотреть, какой он!..      Покраснев до ушей, он пробормотал:      - Как тебе угодно.      Наутро она встала в семь часов и, когда муж выразил по этому поводу удивление, напомнила:      - Как, разве мы не едем к твоему ребенку? Ты же обещал вчера вечером! Или, может быть, сегодня его у тебя уже нет?      Он соскочил с кровати:      - Мы поедем, но не к моему ребенку, а к врачу; пусть он тебе скажет, кто из нас виноват!      Уверенная в себе, жена ответила:      - Вот и прекрасно! Этого-то я и хотела!      Кашлен взялся сообщить в министерство, что зять его заболел, и чета Лезаблей, справившись у аптекаря, жившего по соседству, в назначенное время позвонила у дверей доктора Лефийеля - автора нескольких трудов по вопросам деторождения.      Они вошли в белую залу с позолоченными панелями, казавшуюся необитаемой и голой, несмотря на множество стульев. Сели. Лезабль был взволнован и смущен. Он трепетал. Настала их очередь, и они прошли в кабинет, похожий на канцелярию, где их с холодной учтивостью принял маленький толстяк.      Он ждал, пока они объяснят цель своего прихода. Но Лезабль, покрасневший до корней волос, не отваживался начать. Тогда заговорила его жена, и спокойно, как человек, готовый на все ради достижения своей цели, она объяснила:      - Сударь, у нас нет детей, и мы решили обратиться к вам. Видите ли, от этого зависит, получим ли мы большое состояние.      Обстоятельный и тягостный врачебный осмотр длился долго. Но Кора, казалось, не испытывала никакой неловкости, давая врачу тщательно обследовать себя, как женщина, которую воодушевляют и окрыляют самые благородные цели.      Осмотрев обоих супругов, что продолжалось около часа, врач не сказал ничего определенного.      - Я не нахожу никаких отклонений от нормы и никаких особых признаков. Впрочем, такие случаи встречаются, и довольно часто. Бывают разные организмы, как и разные характеры. Зачастую брак расстраивается из-за несходства характеров, - нет ничего удивительного, что он может оказаться бесплодным из-за несходства физического.      Что касается способности к деторождению, то супруга ваша, на мой взгляд, сложена чрезвычайно удачно. Относительно вас я сказал бы, что, хотя я и не нахожу никаких органических недостатков, я должен констатировать некоторое истощение, быть может, именно вследствие чрезмерного желания стать отцом. Разрешите мне выслушать вас?      Встревоженный Лезабль снял жилет, и врач долго прикладывал ухо к его груди и спине, а затем тщательно выстукал его от живота до шеи и от поясницы до самого затылка.      Он нашел незначительные шумы в сердце и даже некоторую угрозу со стороны легких.      - Вы должны беречься, сударь, очень беречься. Пока это только малокровие, истощение; однако это ничтожное недомогание может со временем превратиться в неизлечимую болезнь.      Бледный, перепуганный Лезабль попросил врача назначить ему лечение. Тот дал ему строгие предписания: железо, кровавые бифштексы, побольше крепкого бульона, моцион, покой, лето - на лоне природы. Затем следовали советы на случай, когда больной почувствует себя лучше. Врач указал средства, применяемые в подобных обстоятельствах и часто оказывавшиеся удачными.      Советы врача обошлись им в сорок франков.      Выйдя на улицу, Кора, предвидя неизбежное, произнесла с затаенной яростью:      - Ну и попала же я в переделку!      Он не ответил. Снедаемый страхом, он шагал рядом, взвешивая каждое слово, сказанное врачом. Не обманул ли его доктор? Может быть, он считает его смертельно больным? Он уже не думал ни о наследстве, ни о ребенке. Речь шла о его жизни!      Ему казалось, что у него хрипы в легких и усиленное сердцебиение. Когда они проходили через Тюильри, он почувствовал слабость и захотел присесть. Раздосадованная жена, желая унизить его, стояла рядом, с презрительной жалостью глядя на него сверху вниз. Он тяжело дышал, бессознательно усиливая одышку, вызванную волнением, и, пальцами левой руки нащупывая пульс на правой, отсчитывал удары.      Кора, потеряв терпение, спросила:      - Ну, кончится когда-нибудь это кривлянье? Пойдешь ты или нет?      Он поднялся с видом мученика и, ни слова не говоря, двинулся в путь.      Узнав о том, что им сказал врач, Кашлен дал волю своему бешенству. Он рычал:      - Ну и попались мы! Ну и попались!      На зятя он бросал свирепые взгляды, словно хотел растерзать его.      Лезабль ничего не слышал, ничего не замечал, - он думал только о своем здоровье, о своей жизни, которая была под угрозой. Пусть они вопят, сколько им угодно, - отец и дочь, - побывали бы они в его шкуре!.. А шкуру-то он как раз и хочет спасти!      На столе у него появились пузырьки с лекарствами, и, невзирая на усмешки жены и громкий хохот тестя, он тщательно отмерял из них предписанную дозу перед каждой едой. Он поминутно гляделся в зеркало, то и дело прикладывал руку к сердцу, считая удары; опасаясь физической близости с женой, он распорядился перенести свою постель в темную каморку, служившую им гардеробной.      Теперь он испытывал к этой женщине лишь трусливую ненависть, смешанную с отвращением. Впрочем, женщины, все до единой, казались ему сейчас чудовищами, опасными хищницами, преследующими одну цель - мужеубийство. Если он и вспоминал о завещании тетки Шарлотты, то лишь как о счастливо избегнутой опасности, едва не стоившей ему жизни.      Так прошло еще несколько месяцев. До истечения рокового срока оставался всего лишь один год.      Кашлен повесил в столовой громадный календарь и каждое утро вычеркивал прошедший день; бессильная злоба, мучительное сознание, что вожделенное богатство ускользает от него с каждой неделей, нестерпимая мысль, что он вынужден будет по-прежнему тянуть служебную лямку и, выйдя на пенсию, до конца дней влачить жалкое существование на каких-нибудь две тысячи франков, - все это побуждало его к грубой брани, которая из-за малейшего пустяка могла кончиться побоями.      При виде зятя Кашлен весь трясся от бешеного желания избить его, раздавить, растоптать. Он ненавидел Лезабля исступленной ненавистью. Всякий раз, как тот отворял дверь, входил в комнату, Кашлену казалось, что это вор проник к нему в дом, вор, укравший у него священное достояние - фамильное наследство. Тесть ненавидел Лезабля сильней, чем ненавидят смертельного врага, и в то же время презирал за неспособность, а главное, за малодушие, с тех пор, как зять, опасаясь за свое здоровье, перестал добиваться осуществления их общих надежд.      Лезабль и в самом деле так чуждался жены, словно их не связывали никакие узы. Он боялся к ней приблизиться, прикоснуться, избегал даже ее взгляда, не столько от стыда, сколько от страха.      Кашлен ежедневно справлялся у дочери:      - Ну, как муженек? Отважился?      Она отвечала:      - Нет, папа.      Каждый вечер за обедом происходили тягостные сцены. Кашлен без конца повторял:      - Если мужчина - не мужчина, тогда уж лучше ему подохнуть и уступить место другому.      А Кора добавляла:      - Да уж, ничего не скажешь; и бывают же на свете бесполезные, никудышные люди. Они затем только и топчут землю, чтобы всем быть в тягость!      Лезабль глотал свои лекарства и ничего не отвечал. Однажды тесть наконец не выдержал:      - Слушайте, вы! Если вы не измените своего поведения и теперь, когда здоровье ваше поправилось, я знаю, что делать моей дочери!..      Зять вопросительно поднял на него глаза, предчувствуя новое тяжкое оскорбление. Кашлен продолжал:      - Она возьмет себе вместо вас другого, черт возьми! И вам еще здорово повезло, что она давно этого не сделала! Когда имеешь мужем этакого чурбана вроде вас, тогда все дозволено.      Бледный, как полотно, Лезабль ответил:      - Я не мешаю ей следовать вашим мудрым наставлениям.      Кора потупила глаза. А Кашлен, смутно чувствуя, что хватил через край, слегка сконфузился.            VI            На службе тесть и зять сохраняли видимость полного согласия. Между ними установилось нечто вроде молчаливого уговора, в силу которого они скрывали от сослуживцев свои домашние раздоры. Они обращались друг к другу не иначе как "дорогой Кашлен", "дорогой Лезабль", - и подчас даже делали вид, что дружно над чем-то посмеиваются, притворяясь, что вполне довольны, счастливы и совершенно удовлетворены своей семейной жизнью.      Лезабль и Маз, со своей стороны, держались в отношении друг друга с изысканной учтивостью противников, едва избежавших дуэли. Несостоявшийся поединок нагнал на них страху, и они старались быть преувеличенно вежливыми, подчеркнуто предупредительными друг к другу, а втайне не прочь были сойтись поближе, во избежание новых столкновений, которых они смутно опасались.      Сослуживцы одобрительно взирали на них, полагая, что такое поведение приличествует людям светским, между которыми произошло недоразумение, едва не приведшее к дуэли.      Оба уже издалека строго и чинно приветствовали друг друга исполненным достоинства широким взмахом шляпы.      Однако они еще не обменялись ни единым словом, ибо ни тот, ни другой не желал либо не осмеливался сделать первый шаг.      Как-то раз случилось, что Лезабль, срочно вызванный начальником, стараясь показать свое усердие, пустился бегом и на повороте коридора со всего размаха угодил в живот какому-то чиновнику, шедшему навстречу. Это был Маз. Оба отступили, и смущенный Лезабль с вежливой поспешностью спросил:      - Надеюсь, я не ушиб вас, сударь?      На что Маз возразил:      - Нисколько, сударь.      С той поры они сочли возможным при встрече обмениваться несколькими словами. Затем, все более соревнуясь в учтивости, они стали оказывать друг другу знаки внимания, и между ними возникла известная короткость, перешедшая затем в близость, умеряемую некоторой сдержанностью, - близость людей, когда-то не понявших друг друга, которым осторожность покуда еще мешает поддаться взаимному влечению. Наконец, постоянная предупредительность и частое хождение друг к другу из отдела в отдел положили начало дружественным отношениям.      Теперь, заглянув за новостями в кабинет регистратора, они частенько болтали меж собой. Лезабль утратил былое высокомерие преуспевающего чиновника, а Маз забывал принять осанку светского человека. Кашлен, принимая участие в их беседе, казалось, с одобрением наблюдал за этой дружбой. Иной раз, глядя вслед рослому красавцу Мазу, чуть не задевавшему головой за притолоку, он бормотал, косясь на зятя:      - Вот это молодец так молодец!      Как-то утром, когда они оказались в комнате вчетвером - потому что папаша Савон никогда не отрывался от работы, - стул, на котором восседал экспедитор, очевидно подпиленный каким-то шутником, подломился под ним, и старик с испуганным возгласом скатился на пол.      Все трое бросились к нему на помощь. Кашлен утверждал, что это проделка коммунаров, а Маз во что бы то ни стало хотел взглянуть на ушибленное место. Они вдвоем даже пытались раздеть старика, будто бы желая перевязать рану. Но папаша Савон отчаянно отбивался, уверяя, что у него ничего не болит.      Когда веселое оживление улеглось, Кашлен неожиданно воскликнул, обращаясь к Мазу:      - Послушайте-ка, господин Маз, теперь, знаете ли, когда мы стали друзьями, вы должны прийти к нам в воскресенье отобедать. Мы все будем вам очень рады - зять, и я, и моя дочь, которая хорошо вас знает понаслышке, ведь мы частенько дома беседуем о службе. Согласны, да?      Лезабль, хотя и более сдержанно, присоединился к настояниям тестя:      - Конечно, приходите. Будем весьма рады.      Маз в замешательстве колебался, с усмешкой вспоминая слухи, ходившие об этой семье.      Кашлен продолжал настаивать:      - Итак, решено?      - Ну что ж, хорошо, согласен.      Отец, вернувшись домой, сообщил дочери:      - Знаешь, кто у нас обедает в воскресенье? Господин Маз!      Кора, крайне удивленная, переспросила:      - Господин Маз? Вот как?      И вдруг покраснела до корней волос, сама не зная почему. Она столько слышала о нем, о его светских манерах, его успехах у женщин, - в министерстве он слыл жестоким и неотразимым сердцеедом, - что ее давно уже искушало желание познакомиться с ним.      - Вот увидишь, - продолжал Кашлен, потирая руки, - какой это молодец и красавец-мужчина, рослый, как гвардеец, не то что твой муженек, да!      Она ничего не ответила, смутившись, точно кто-нибудь мог угадать, что она уже не раз видела Маза в своих мечтах.      К воскресному обеду готовились так же старательно, как некогда в ожидании Лезабля. Кашлен подробно обсуждал меню, заботясь о том, чтоб не ударить лицом в грязь; и, словно смутная надежда затеплилась в его душе, он даже повеселел, успокоенный какой-то сокровенной мыслью, вселявшей в него уверенность.      Весь воскресный день он суетился, следя за приготовлениями, в то время как Лезабль сидел "ад спешной работой, принесенной им накануне из министерства. Было начало ноября, Новый год не за горами.      В семь часов, веселый и оживленный, явился Маз. Он вошел непринужденно, как к себе домой, и, сказав какую-то любезность, преподнес Коре большой букет роз. Он добавил также, совсем запросто, как говорят люди, привыкшие вращаться в обществе:      - Мне кажется, сударыня, что я уже немного с вами знаком, что я знал вас еще совсем маленькой девочкой: ведь уже столько лет я слышу о вас от вашего отца.      Увидев цветы, Кашлен воскликнул:      - Вот это галантно!      А Кора припомнила, что Лезабль в тот день, когда впервые пришел к ним, цветов не принес. Гость, видимо, чувствовал себя превосходно: он простодушно шутил, как человек, неожиданно оказавшийся в кругу старых друзей, и сыпал любезностями, от которых у Коры горели щеки.      Он нашел ее весьма и весьма соблазнительной. Она его - неотразимым. После его ухода Кашлен спросил:      - Ну что? Хорош? А какой, должно быть, повеса! Недаром от него все женщины без ума!      Кора, более сдержанная, нежели отец, все же призналась, что Маз "очень любезен и не такой ломака, как она ожидала".      Лезабль, казавшийся менее утомленным и не столь унылым, как обычно, тоже согласился, что раньше имел "превратное представление" о сослуживце.      Маз стал бывать у них, сначала изредка, затем все чаще. Он нравился решительно всем. Его зазывали, за ним ухаживали. Кора стряпала для него любимые блюда. Вскоре трое мужчин так подружились меж собой, что почти уже не расставались.      Новый друг дома доставал ложу через редакции газет и возил все семейство в театр.      После спектакля возвращались ночью, пешком, по многолюдным улицам и расставались у дверей супругов Лезабль. Маз и Кора шли впереди, нога в ногу, плечо к плечу, мерно покачиваясь в едином ритме, словно два существа, созданные, чтобы бок о бок пройти через всю жизнь. Они разговаривали вполголоса, превосходно понимая друг друга, смеялись приглушенным смехом, и время от времени Кора, оборачиваясь, бросала взгляд на отца и мужа, которые шли позади.      Кашлен не сводил с них благосклонного взора и, подчас забывая, что обращается к зятю, замечал:      - Как, однако, они оба хорошо сложены. Приятно на них поглядеть, когда они рядом.      Лезабль спокойно отвечал:      - Они почти одного роста.      И, счастливый тем, что сердце его бьется не столь учащенно, что он меньше задыхается при быстрой ходьбе и вообще чувствует себя молодцом, он забывал понемногу обиду на тестя, кстати, в последнее время прекратившего свои ядовитые шуточки.      К Новому году Лезабль получил повышение и ощутил по этому поводу радость столь бурную, что, придя домой, впервые за полгода поцеловал жену. Казалось, она была этим сильно смущена и озадачена, словно он позволил себе какую-то непристойность, и взглянула на Маза, явившегося с новогодними поздравлениями. Он тоже пришел в замешательство и отвернулся к окну, как человек, не желающий ничего замечать.      Но вскоре злобная раздражительность снова овладела Кашленом, и он, как прежде, стал терзать зятя своими издевками. Временами он даже нападал на Маза, словно считая его также виновным в нависшей над его семьей катастрофе, день которой с каждой минутой неизбежно надвигался.      Одна только Кора казалась вполне спокойной, вполне счастливой, неизменно сияющей, словно она забыла о столь близком и угрожающем сроке.      Наступил март. По-видимому, всякая надежда была потеряна, ибо двадцатого июля истекало три года со дня смерти тетушки Шарлотты.      Ранняя весна одела землю цветами, и Маз предложил своим друзьям в воскресенье прогуляться по берегу Сены и нарвать под кустами фиалок.      Они отправились с утренним поездом и сошли в Мэзон Лафит. Оголенные деревья еще содрогались, словно от зимнего холода, но в сверкающей зелени свежей травы уже пестрели белые и голубые цветы; на склонах холмов фруктовые деревья с тонкими ветвями, покрытыми распустившимися почками, казалось, были увешаны гирляндами роз.      Сена, унылая и мутная от недавних дождей, тяжело катила свои воды между высокими берегами, размытыми зимним паводком; нагретые теплом первых солнечных дней луга, напоенные влагой и словно умытые, источали едва уловимый запах сырости.      Гуляющие разбрелись по парку. Кашлен, сумрачный и еще более подавленный, нежели обычно, разбивал тростью комья земли, с горечью размышляя о беде, которая вот-вот грозила стать для них непоправимой. Лезабль, такой же мрачный, как и тесть, шел с опаской, боясь промочить ноги в траве; его жена и Маз рвали цветы. Кора была бледна и казалась утомленной; вот уже несколько дней ей нездоровилось.      Она очень скоро устала и предложила вернуться - где-нибудь позавтракать. Они добрались до небольшого ресторанчика под сенью старой полуразрушенной мельницы, неподалеку от реки; в беседке, на грубом деревянном столе, покрытом двумя полотенцами, им подали завтрак, какой обычно подают парижанам, отправившимся на загородную прогулку.      Они поели хрустящих жареных пескарей, отведали говядины с картофелем, и салатница, наполненная зелеными листьями, уже переходила из рук в руки; вдруг Кора вскочила и, зажимая салфеткой рот, побежала к берегу.      Встревоженный Лезабль спросил:      - Что это с ней?      Маз покраснел и растерянно пробормотал:      - Не... не знаю... она... ей... она была совсем здорова.      Озадаченный Кашлен так и остался сидеть с поднятой вилкой, на которой повис листик салата.      Вдруг он поднялся, стараясь отыскать глазами дочь. Нагнувшись, он увидел, что она стоит, прислонившись головой к дереву, и ей дурно. У Кашлена подкосились ноги от внезапного подозрения, и он повалился на стул, кидая растерянные взоры на обоих мужчин, которые казались одинаково смущенными. Кашлен вопрошал их тревожным взглядом, не решаясь заговорить, обезумев от мучительной надежды.      Четверть часа протекло в глубоком молчании. Потом появилась Кора, побледневшая, едва волоча ноги. Никто не задавал ей вопросов: казалось, каждый угадывал счастливое событие, о котором неловко было говорить, и, сгорая от нетерпения все разузнать, страшился услышать о нем. Только Кашлен спросил:      - Тебе лучше?      Кора ответила:      - Да, спасибо, это пустяки. Но мы вернемся пораньше, у меня разболелась голова.      На обратном пути она опиралась на руку мужа, словно намекая этим на какую-то тайну, которую она пока не осмеливалась открыть.      Расстались на вокзале Сен-Лазар. Маз, сославшись на неотложное дело, о котором он чуть не позабыл, пожал всем на прощание руку и откланялся.      Как только они остались одни, Кашлен спросил у дочери:      - Что это с тобой случилось за завтраком?      Сначала Кора ничего не ответила. Затем, после некоторого колебания, сказала:      - Так, ничего, пустяки. Просто небольшая тошнота.      Походка у нее была томная, на губах играла улыбка. Лезаблю было не по себе. Охваченный смятением, одержимый смутными и противоречивыми чувствами, снедаемый жаждой роскоши и глухой яростью, затаенным стыдом и трусливой ревностью, он походил на человека, который, проснувшись поутру, зажмуривает глаза, чтоб не видеть солнечного света, пробивающегося сквозь занавески и ослепительным лучом освещающего его постель.      По приходе домой Лезабль заявил, что его ждет неоконченная работа, и заперся у себя в комнате.      Тогда Кашлен, положив дочери руку на плечо, спросил:      - Ты что, беременна?      Она прошептала:      - Кажется, да. Уже два месяца.      Не успела она еще договорить, как отец подскочил от радости, отплясывая уличный канкан - воспоминание о далеких армейских днях. Он дрыгал ногами и притоптывал, несмотря на толстый живот, так, что стены дрожали. Столы и стулья плясали, посуда звенела в буфете, люстра вздрагивала и качалась, как корабельный фонарь.      Кашлен схватил в объятия свою нежно любимую дочь и стал целовать ее как одержимый; потом, ласково похлопав ее по животу, воскликнул:      - Ну, наконец-то! Ты сказала мужу?      Внезапно оробев, она пролепетала:      - Нет... еще... я... я хотела подождать.      Но Кашлен воскликнул:      - Понятно, понятно. Ты стесняешься. Постой! Я скажу ему сам.      И он бросился в комнату зятя. Увидев Кашлена, Лезабль, который сидел, сложа руки, вскочил. Но тесть не дал ему опомниться:      - Вы знаете, что ваша жена беременна?      Озадаченный супруг растерялся, на скулах у него выступили красные пятна:      - Что? Как? Кора? Что вы говорите?      - Говорю вам, она беременна, слышите? Вот удача-то!      И в порыве радости он тряс и пожимал руку зятю, словно благодаря и поздравляя его.      - Наконец-то, наконец! Вот хорошо-то! Подумать только - наследство наше!      И, не в силах удержаться, он заключил Лезабля в свои объятия.      - Миллион с лишним, подумать только! Миллион с лишним! - восклицал он и снова плясал от радости. Потом, круто повернувшись к зятю, сказал: - Да идите же к ней, она вас ждет. Хоть поцелуйте ее.      И, схватив Лезабля в охапку, тесть подтолкнул его и швырнул, как мячик, в столовую, где, прислушиваясь к их голосам, в тревоге ждала Кора.      Увидев мужа, она отшатнулась: внезапное волнение перехватило ей горло. Лезабль стоял перед ней бледный, с искаженным лицом. У него был вид судьи, у нее - преступницы.      Наконец он произнес:      - Ты, кажется, беременна?      Дрожащим голосом она пролепетала:      - Да, похоже на то!      Но тут Кашлен, обхватив обоих за шею, столкнул их лбами и закричал:      - Да поцелуйтесь же вы, черт вас побери! Право же, стоит того!      И, наконец выпустив их, он объявил, захлебываясь от безудержной радости:      - Ну, наше дело выгорело! Знаете что, Леопольд! Мы сейчас же купим дачу. По крайней мере, вы там поправите здоровье.      При мысли о даче Лезабль затрепетал. Тесть не унимался:      - Мы пригласим туда господина Торшбефа с женой; его помощник недолго протянет, и вы сможете занять его место. А это уже карьера!      По мере того как тесть говорил, Лезабль рисовал себе пленительные картины: он видел себя встречающим патрона у входа в прелестную белую виллу на берегу реки. На нем парусиновый костюм, на голове панама.      Мечтая об этом, он ощущал, как отрадное ласковое тепло проникает в него, наполняя легкостью и здоровьем.      Он улыбнулся, не отвечая тестю.      Опьяненный мечтами, полный надежд, Кашлен продолжал:      - Кто знает? Быть может, мы приобретем влияние в нашем округе. Вы, например, будете депутатом... Во всяком случае, мы сможем вращаться в местном обществе и пользоваться радостями жизни. У вас будет своя лошадка и шарабан, чтоб каждый день ездить на станцию.      Картины роскошной, изящной и беспечной жизни возникали в воображении Лезабля. Мысль, что он тоже будет править нарядным выездом, как те богачи, судьбе которых он столь часто завидовал, окончательно пленила его. Он не удержался и воскликнул:      - Ах да, это будет прелестно!      Кора, видя, что он побежден, тоже заулыбалась, растроганная и признательная, а Кашлен, решив, что все препятствия устранены, объявил:      - Пойдем обедать в ресторан! Черт возьми, надо же нам немножко покутить!      Вернулись все трое слегка навеселе. Лезабль, у которого двоилось в глазах, а мысли так и прыгали, не смог добраться до своей темной каморки. Не то случайно, не то по забывчивости, он улегся в постель жены, еще пустую. Всю ночь ему чудилось, что кровать его качается, как лодка, кренится набок и опрокидывается, У него даже был легкий приступ морской болезни.      Проснувшись утром, он был крайне удивлен, обнаружив Кору в своих объятиях.      Она открыла глаза, улыбнулась и поцеловала мужа, охваченная внезапным порывом признательности и нежности. Потом она произнесла воркующим голоском ласкающейся женщины:      - Я очень прошу тебя, не ходи сегодня в министерство. Теперь тебе незачем так усердствовать, раз мы будем богаты. Давай поедем за город, вдвоем, совсем одни!      Нежась в теплой постели, он чувствовал себя отдохнувшим, полным той блаженной истомы, какая наступает наутро после приятно, но несколько бурно проведенного вечера. Ему мучительно хотелось поваляться подольше, побездельничать, наслаждаясь покоем и негой. Неведомая ему ранее, но могучая потребность в лени парализовала его душу, сковала тело. И смутная, ликующая радость пронизала все его существо:      - Итак, я буду богат, независим!      Но внезапно его кольнуло сомнение, и тихим шепотом, словно опасаясь, что стены могут услышать, он спросил у Коры:      - А ты убеждена, что беременна?      Она поспешила его успокоить:      - Ну да, еще бы! Я не ошиблась.      Но он, все еще тревожась, стал легонько ее ощупывать, осторожно провел рукой по ее округлившемуся животу и объявил:      - Да, правда. Но ты родишь после срока. А вдруг на этом основании станут оспаривать наше право на наследство?      При одной мысли об этом она пришла в ярость.      Ну нет. Как бы не так! Теперь уж она не потерпит никаких придирок! После стольких огорчений, трудов и усилий! Ну уж нет!..      Кипя негодованием, она вскочила с кровати:      - Сейчас же идем к нотариусу!      Но муж держался того мнения, что предварительно надо получить свидетельство от врача. И они снова направились к доктору Лефийелю.      Он сразу же узнал их и спросил:      - Ну как, удалось?      Оба покраснели до ушей, и Кора, несколько растерявшись, пролепетала:      - Кажется, да, сударь.      Врач потирал руки:      - Так я и думал. Так и думал. Я указал вам верное средство, оно всегда помогает, если только нет налицо полной неспособности одного из супругов.      Исследовав Кору, врач объявил:      - Так и есть! Браво!      И он написал на листке бумаги: "Я, нижеподписавшийся, доктор медицины Парижского университета, удостоверяю, что у госпожи Лезабль, урожденной Кашлен, имеются налицо все признаки трехмесячной беременности".      Потом, обратясь к мужу, он спросил:      - А вы? Как легкие? Сердце?      Он выслушал Лезабля и нашел его вполне здоровым.      Радостные и счастливые, окрыленные надеждой, они рука об руку пустились в обратный путь. Но по дороге Леопольда осенила мысль:      - Может быть, лучше, прежде чем идти к нотариусу, обмотать тебе живот полотенцами: это сразу бросится в глаза. Право, так будет лучше; а то он еще может подумать, что мы попросту хотим выгадать время.      Они вернулись домой, и Лезабль сам раздел жену, чтобы приладить ей фальшивый живот. Пытаясь добиться полнейшего правдоподобия, он раз десять перекладывал полотенца и снова отступал на несколько шагов, чтоб проверить достигнутый эффект.      Когда он наконец остался доволен полученными результатами, они снова отправились в путь, и Лезабль шагал рядом с женой, словно гордясь ее вздутым животом - свидетельством его мужской силы.      Нотариус встретил супругов благосклонно. Выслушав их объяснения, он пробежал глазами удостоверение врача, и так как Лезабль настойчиво повторял: "Да ведь достаточно на нее посмотреть!" - нотариус окинул взглядом округлившийся живот молодой женщины и, видимо, убедился в истинности этих слов.      Супруги ждали в тревоге. Наконец блюститель закона объявил:      - Вы правы. Родился ли уже ребенок, или он еще только должен родиться, он живет и, следовательно, существует. Однако исполнение завещания откладывается до того дня, когда ваша супруга разрешится от бремени.      Они вышли из конторы и в порыве безудержной радости поцеловались на лестнице.            VII            С того счастливого дня, как они уверились, что наследство достанется им, трое родичей зажили в полном согласи. Настроение у всех было веселое, ровное, уступчивое. К Кашлену вернулась его былая жизнерадостность, а Кора окружала мужа самыми нежными заботами. Лезабль тоже стал совсем другим человеком - никогда еще он не был таким приветливым и добродушным.      Маз навещал их реже, и, казалось, ему было теперь не по себе в кругу этой семьи. Принимали его по-прежнему хорошо, но все же с некоторым холодком: ведь счастье всегда эгоистично и обходится без посторонних.      Даже Кашлен как будто стал питать какую-то скрытую враждебность к своему сослуживцу, которого он же сам несколько месяцев тому назад с такой готовностью ввел в свой дом. Он же и сообщил их общему другу о беременности Коры. Он выпалил без обиняков:      - Знаете, моя дочь беременна!      Маз, изобразив удивление, воскликнул:      - Вот как? Вы, наверно, очень рады?      Кашлен ответил:      - Еще бы, черт возьми! - и отметил про себя, что его сослуживец, видимо, далеко не в восторге. Мужчины не очень довольны, когда, по их ли вине или нет, женщина, за которой они ухаживают, оказывается в таком положении.      Тем не менее Маз продолжал по воскресеньям обедать у них. Однако его общество становилось им все более в тягость. Хотя никаких серьезных недоразумений между ним и его друзьями не возникало, чувство странной неловкости усиливалось с каждым днем. Однажды вечером, только успел Маз выйти, Кашлен сердито заявил:      - До чего он мне надоел!      А Лезабль поддакнул:      - Это верно; он не слишком выигрывает при близком знакомстве.      Кора потупила глаза и промолчала. Она теперь всегда как будто чувствовала себя стесненной в присутствии Маза, да и он тоже казался смущенным: не поглядывал на нее с улыбкой, как прежде, не предлагал провести вечер в театре; когда-то столь сердечная дружба явно стала для него тяжкой обузой.      Но однажды, в четверг, когда муж вернулся домой к обеду, Кора поцеловала его бачки ласковей, чем обычно, и прошептала ему на ухо:      - Ты не будешь меня бранить?      - За что?      - За то, что... сегодня приходил господин Маз, а я... я не хочу, чтоб сплетничали на мой счет, и я попросила его никогда не являться в твое отсутствие. Он, кажется, был немного задет.      Удивленный Лезабль спросил:      - Ну и что же? Что он сказал?      - О, ничего особенного, но только мне все же это не понравилось, и я сказала, чтоб он вообще перестал бывать у нас. Помнишь, ведь это ты с папой привели его к нам, я тут ни при чем. Вот я и боялась, что ты будешь недоволен тем, что я отказала ему от дома.      Радость и признательность наполнили сердце Лезабля:      - Ты хорошо сделала, очень хорошо. Благодарю тебя.      Кора, которая обдумала все заранее, пожелала строго установить взаимоотношения обоих мужчин.      - В министерстве не подавай вида, что ты что-нибудь знаешь: разговаривай с ним, как прежде, но только к нам он больше приходить не будет.      И Лезабль, нежно обняв жену и крепко прижимая к себе ее вздутый живот, долго целовал ее в глаза и щеки, повторяя:      - Ты ангел!            VIII            Все шло по-старому до самого конца беременности.      В последних числах сентября Кора родила девочку. Назвали ее Дезире; но желая устроить крестины поторжественней, родители решили отложить их до следующего лета, когда будет куплена усадьба.      Они приобрели виллу в Аньере, на высоком берегу Сены.      За зиму произошли крупные события. Получив наследство, Кашлей немедленно подал прошение об отставке, которое тут же было удовлетворено, и покинул министерство. Теперь он посвящал свои досуги выпиливанию различных вещичек из крышек от сигарных коробок. При помощи лобзика он изготовлял футляры для часов, шкатулочки, жардиньерки, самые причудливые безделушки. Кашлен пристрастился к этой работе с тех пор, как увидел уличного торговца, выпиливавшего такие штучки на улице Оперы. И он требовал, чтобы все каждодневно восхищались затейливостью узоров, которые подсказывала ему его неискушенная фантазия.      Сам он, восторгаясь своими произведениями, неустанно твердил:      - Удивительно, чего только не сумеет сделать человек!      Когда помощник начальника, г-н Рабо, наконец умер, Лезабль занял его должность, хотя и не получил соответствующего чина, поскольку со времени его последнего производства не прошел еще положенный срок.      Кора тотчас стала другой женщиной - гораздо сдержаннее, изящнее; она сразу же поняла, угадала, чутьем уловила, к каким превращениям обязывает человека богатство.      По случаю Нового года она нанесла визит супруге начальника - толстой даме, оставшейся провинциалкой после тридцатипятилетнего пребывания в Париже, - и так мило и обворожительно просила ее быть крестной матерью ребенка, что г-жа Торшбеф дала согласие. Крестным отцом должен был быть дедушка Кашлен.      Обряд состоялся в июне, в один из ослепительных воскресных дней. Присутствовали все сослуживцы, кроме красавца Маза, который больше не показывался.      В девять часов Лезабль уже поджидал на станции парижский поезд; грум в ливрее с большими позолоченными пуговицами держал под уздцы холеного пони, запряженного в новенький шарабан.      Вдали послышался свисток, потом показался паровоз, за которым цепочкой тянулись вагоны. Поток пассажиров хлынул на перрон.      Из вагона первого класса вышел г-н Торшбеф и с ним супруга в ослепительном наряде; из вагона второго - Питоле и Буассель. Папашу Савона пригласить не осмелились, но было решено, что встретят его как бы невзначай и, с согласия патрона, приведут обедать.      Лезабль устремился навстречу начальству. Г-н Торшбеф казался совсем крохотным в сюртуке, украшенном огромной орденской розеткой, похожей на распустившуюся красную розу. Необыкновенных размеров череп, на котором сидела широкополая шляпа, давил на тщедушное тело, отчего обладатель его казался каким-то феноменом. Жена г-на Торшбефа, лишь чуточку приподнявшись на цыпочки, свободно могла бы смотреть на мир поверх его головы.      Сияющий Леопольд раскланивался и благодарил. Усадив начальство с супругой в шарабан, он подбежал к двум своим сослуживцам, скромно шествовавшим позади, и, пожимая им руки, принес извинения за то, что не может пригласить их в свой недостаточно вместительный экипаж.      - Идите вдоль набережной, вы как раз окажетесь у ворот моей дачи. "Вилла Дезире", четвертая за поворотом. Торопитесь!      Сев в шарабан, он подхватил вожжи и тронулся в путь, а грум проворно вскарабкался на маленькое сиденье позади.      Обряд совершился по всем правилам. К завтраку вернулись на виллу. Каждый из приглашенных обнаружил у себя под салфеткой подарок, ценность которого соответствовала общественному положению гостя. Крестную мать ждал массивный золотой браслет, ее мужа - рубиновая булавка для галстука. Буассель нашел у себя бумажник из русской кожи, Питоле - превосходную пенковую трубку.      Это Дезире, по словам ее родителей, преподнесла подарки своим новым друзьям.      Г-жа Торшбеф, красная от смущения и радости, нацепила на свою толстую руку сверкающий обруч; черный галстук г-на Торшбефа оказался слишком узким, и булавка не умещалась на нем; поэтому владелец его приколол драгоценную безделушку к лацкану сюртука, пониже розетки Почетного легиона, словно второй, менее значительный орден.      В окно виднелась широкая лента реки, уходящая к Сюреню меж высоких, поросших деревьями берегов. Солнце дождем изливалось на воду, превращая ее в огненный поток. Вначале трапеза протекала чинно: присутствие г-на и г-жи Торшбеф придавало ей солидность. Потом все развеселились. Кашлен отпускал тяжеловесные шуточки, полагая, что, раз он богат, он может себе это позволить; и все хохотали.      Конечно, если б это разрешили себе Питоле или Буассель, всеобщему возмущению не было бы границ.      Уже ели сладкое, когда принесли ребенка; гости наперебой бросились его целовать. Утопая в снежных кружевах, девочка глядела на этих людей своими мутно-голубыми бессмысленными глазками, слегка повертывая круглую головку, в которой, казалось, пробуждались первые проблески сознания.      Под шум голосов Питоле прошептал на ухо своему соседу Буасселю:      - Я бы скорее назвал ее Мазеттой.      Острота назавтра же облетела все министерство.      Меж тем пробило два часа. Распили ликеры, и Кашлен предложил осмотреть владения, а потом - прогуляться по берегу Сены.      Гости переходили гуськом из одного помещения в другое, начав с погреба и кончив чердаком; затем осмотрели сад - каждое деревце, каждый кустик - и, разбившись на две группы, отправились на прогулку.      Кашлен, которого общество дам несколько стесняло, потащил Буасселя и Питоле в прибрежный кабачок, а г-жи Торшбеф и Лезабль в сопровождении супругов переправились на другой берег, ибо неприлично ведь порядочным женщинам смешиваться с разнузданной воскресной толпой.      Они медленно шли по дороге, по которой тянут бечевой баржи, а мужья следовали за ними, степенно беседуя о служебных делах.      По реке сновали ялики; их гнали широкими взмахами весел здоровые молодцы с обнаженными руками, на которых под смуглой кожей перекатывались мускулы. Их подруги, растянувшись на черных или белых шкурах, нежась на солнце, правили рулем, раскрыв "ад головой шелковые зонтики, красные, желтые и голубые, похожие на огромные, плывущие по воде цветы. Возгласы, окрики, брань перелетали с одной лодки на другую; и далекий гул человеческих голосов, непрерывный и смутный, доносился оттуда, где кишела праздничная толпа.      Вдоль берега неподвижной вереницей замерли рыболовы с удочками в руках: с тяжелых рыбачьих баркасов прыгали головой вперед почти голые пловцы, снова карабкались в лодку и снова ныряли.      Г-жа Торшбеф с удивлением глядела на это зрелище. Кора сказала:      - И так каждое воскресенье. Как это портит наш прелестный уголок!      Мимо них медленно плыла лодка. На веслах сидели две девицы, а на дне развалились двое молодцов. Одна из девиц закричала, обернувшись к берегу:      - Эй вы, честные женщины! Продается мужчина недорого, возьмете?      Кора с презрением отвернулась и, взяв под руку свою гостью, сказала:      - Здесь просто невозможно оставаться. Идемте отсюда. Какие бесстыдные твари!      И они повернули обратно.      Г-н Торшбеф говорил Лезаблю:      - Ждите к первому января. Директор твердо обещал мне.      Лезабль ответил:      - Не знаю, как и благодарить вас, дорогой патрон!      У ворот виллы они увидали Кашлена, Питоле и Буасселя; хохоча до слез, они тащили папашу Савона, которого, по их словам, нашли на берегу, в обществе девицы легкого поведения.      Напуганный старик повторял:      - Это неправда, неправда! Нехорошо говорить так, господин Кашлен, нехорошо!      А Кашлен, захлебываясь от смеха, кричал:      - Ах ты, старый шалун! Разве ты не называл ее "мой маленький гусеночек"? А, попался, проказник!      У старика вид был до того растерянный, что даже дамы засмеялись.      Кашлен продолжал:      - С разрешения господина Торшбефа мы в наказание оставим его под арестом, и он пообедает с нами.      Начальник дал благосклонное согласие, и все снова стали потешаться над красоткой, якобы покинутой стариком, а тот в отчаянии от коварной шутки, которую с ним сыграли, тщетно продолжал отрицать свою вину.      До самого вечера похождения старика Савона служили предметом неисчерпаемого остроумия и даже непристойных намеков.      Кора и г-жа Торшбеф, сидя на террасе под навесом, любовались отблесками заката. Солнце рассеивало среди листвы пурпурную пыль. Ни одно дуновение не колыхало ветвей; ясный, беспредельный покой нисходил с пламенеющего безмятежного неба.      Проплывали последние запоздалые лодки, медленно возвращаясь к пристани.      Кора спросила:      - Говорят, бедняга Савон был женат на какой-то дряни?      Г-жа Торшбеф, знавшая все, что касалось министерства, ответила:      - Да, он женился на молоденькой сироте. Она изменила мужу с каким-то негодяем, а потом сбежала с ним.      Подумав, толстуха добавила:      - Я сказала - "с негодяем". Но не знаю, так ли это. Кажется, они очень любили друг друга. Что ни говори - в папаше Савоне привлекательного мало.      Г-жа Лезабль возразила с важностью:      - Это для нее не оправдание. Бедняга Савон достоин сожаления. У нашего соседа - господина Барбу - такое же несчастье: жена влюбилась в какого-то художника, который проводил здесь каждое лето, и сбежала с ним за границу. Не понимаю, как женщина может пасть так низко! Я считаю, что нужно придумать особую кару для этих негодниц, которые покрывают позором семью.      В конце аллеи показалась кормилица с ребенком на руках. Дезире приближалась, утопая в кружевах, вся розовая в золотисто-пунцовой вечерней дымке. Она смотрела в огненное небо теми же бесцветно-мутноватыми удивленными глазами, какими обводила лица окружающих.      Мужчины, беседовавшие поодаль, разом подошли, и Кашлен, подхватив внучку, поднял ее высоко на вытянутых руках, словно желая вознести к небесам. Девочка вырисовывалась на блистающем фоне заката в длинном белом платье, ниспадающем до земли.      Счастливый дедушка воскликнул:      - Что может быть лучше этого на свете! Не правда ли, папаша Савон?      Но старик ничего не ответил - потому ли, что ему нечего было сказать, или потому, что он мог бы сказать слишком много.      Двери на террасу распахнулись, и слуга объявил:      - Сударыня, кушать подано!            ДЕНИ            Леону Шапрону            I            Г-н Марамбо распечатал письмо, поданное ему слугой Дени, и улыбнулся.      Дени вот уже двадцать лет служил у него; это был человек маленького роста, коренастый и веселый, считавшийся во всей округе образцовым слугой.      - Довольны, сударь? Получили хорошее известие? - спросил Дени.      Г-н Марамбо не был богат. Бывший деревенский аптекарь, холостяк, он жил на небольшой доход, с трудом нажитый от продажи крестьянам лекарств. Он ответил:      - Да, дружок. Папаша Малуа испугался процесса, которым я пригрозил ему. Завтра я получу свои деньги. Пять тысяч франков пригодятся в хозяйстве старого холостяка.      И г-н Марамбо потер руки. Это был человек вялый по натуре, скорее грустный, чем веселый, неспособный ни на какое длительное усилие, беспечный в делах.      Он, конечно, мог бы добиться большего достатка, сделавшись преемником какого-нибудь из умерших собратьев, живших в более значительных центрах, и переняв круг его покупателей. Но мысль о докучных хлопотах по переселению и всех тех заботах, которыми ему пришлось бы забивать голову, постоянно удерживала его; поразмыслив денька два, он ограничивался тем, что говорил:      - Баста! Отложим до следующего раза. Выжидая, я ничего не теряю. Быть может, найдется что-нибудь и получше.      Дени, наоборот, побуждал своего хозяина что-нибудь предпринять. Обладая деятельным характером, он постоянно твердил:      - О, будь у меня с чего начать, я бы сумел нажить состояние! Только тысячу франков, и мое дело было бы в шляпе.      Г-н Марамбо улыбался, ничего не отвечая; он выходил в свой маленький садик и принимался расхаживать, заложив руки за спину, о чем-то мечтая.      Весь этот день Дени распевал деревенские песенки, как человек, который чему-то радуется. Он проявил даже необычайную деятельность и вымыл все окна в доме; он с жаром протирал стекла, горланя свои куплеты.      Г-н Марамбо, удивленный его усердием, несколько раз повторил ему, улыбаясь:      - Если ты будешь так работать, дружок, тебе не останется дела на завтра.      На следующий день, часов в десять утра, почтальон передал Дени четыре письма для его хозяина, в том числе одно очень тяжелое. Г-н Марамбо сейчас же заперся в своей комнате и пробыл там далеко за полдень. Затем он поручил слуге отнести на почту четыре пакета. Один из них был адресован г-ну Малуа; это была, вероятно, расписка в получении денег.      Дени не задал своему господину ни одного вопроса; в этот день он казался настолько же унылым и мрачным, насколько был весел накануне.      Пришла ночь. Г-н Марамбо лег в обычный час и заснул.      Его разбудил странный шум. Он присел на постели и прислушался. Дверь вдруг отворилась, и на пороге появился Дени, держа в одной руке свечу, а в другой кухонный нож; его глаза были расширены и неподвижны, лицо искажено, как у человека, охваченного ужасным волнением, и он был так бледен, что казался выходцем с того света.      Изумленный Марамбо подумал, что Дени лунатик, и хотел было уже встать и подбежать к нему, как вдруг слуга задул свечу и ринулся к кровати. Хозяин протянул вперед руки и получил удар, опрокинувший его на спину; решив, что слуга сошел с ума, г-н Марамбо старался схватить его за руки, чтобы отвести удары, которые тот ему наносил один за другим.      Первый удар ножом задел ему плечо, второй пришелся в лоб, третий в грудь. Он отчаянно отбивался, размахивая в темноте руками, отбиваясь изо всех сил ногами и крича:      - Дени! Дени! Ты с ума сошел, послушай, Дени!      Но тот, задыхаясь, продолжал с остервенением наносить удары, и, отбрасываемый то толчком ноги, то ударом кулака, снова в бешенстве возвращался назад. Г-н Марамбо получил еще две раны в ногу и одну в живот. Но вдруг одна мысль мелькнула, как молния, у него в голове, и он закричал:      - Перестань же, Дени, перестань, я не получил денег!      Слуга тотчас же остановился; хозяин слышал в темноте его свистящее дыхание.      Г-н Марамбо продолжал:      - Я ничего не получил. Господин Малуа отказывается платить, будем судиться, потому-то ты и относил письмо на почту. Прочти-ка лучше бумаги на моем письменном столе..      Сделав последнее усилие, он взял с ночного столика спички и зажег свечу.      Он был весь в крови. Горячие струи забрызгали стену. Простыни, занавеси - все было красное. Дени, также окровавленный с головы до ног, стоял посреди комнаты.      Увидев все это, г-н Марамбо подумал, что умирает, и потерял сознание.      На рассвете он пришел в себя. Понадобилось некоторое время, пока к нему вернулась способность чувствовать, соображать и припоминать. Но вдруг он вспомнил о покушении, о полученных ранах, и им овладел такой страх, что он закрыл глаза, чтобы ничего не видеть. Через несколько минут ужас немного ослабел, и он стал размышлять. Если он еще не умер, значит, может поправиться. Он чувствовал себя слабым, очень слабым, но не испытывал острой боли, хотя в различных местах тела у него и было очень неприятное ощущение, словно от каких-то щипков. К тому же он совсем окоченел, промок и, казалось, был стянут, точно обмотанный повязками. Он подумал о пролитой крови, и дрожь ужаса пробежала по его телу при страшной мысли, что вся эта красная жидкость, которою была залита кровать, вытекла из его собственных жил. Мысль, что он снова может увидеть это ужасное зрелище, взволновала его, и он с силой зажмурил глаза, как будто они собирались открыться вопреки его желанию.      Что стало с Дени? По всей вероятности, он скрылся.      Но что было делать теперь ему, Марамбо? Встать? Позвать на помощь? Но ведь если он сделает малейшее движение, его раны, наверно, опять откроются и он умрет, изойдя кровью.      Вдруг он услышал, что дверь в спальню отворяется. Его сердце замерло. Это, разумеется, был Дени, явившийся его прикончить. Он задержал дыхание, чтобы убийца подумал, что все и так уже кончено, что дело сделано.      Он почувствовал, как приподняли простыню, как ему ощупали живот. Острая боль у бедра заставила его вздрогнуть. Теперь его очень осторожно обмывали свежей водой, значит, преступление открыто и за ним ухаживают, его спасают. Безумная радость овладела им, но, продолжая сохранять осторожность, он не захотел показать, что к нему вернулось сознание, и с величайшей опаской приоткрыл один глаз.      Он увидел возле себя Дени. Дени собственною персоной! Милосердный боже!.. Он стремительно закрыл веки.      Дени! Что же он делает, в таком случае? Что ему нужно? Какие еще ужасные умыслы питает он?      Что он делает? Ага, он обмывает его, чтобы скрыть следы! Не намеревается ли он теперь зарыть его в саду на десять футов под землей, чтобы никто не мог найти труп? Или, быть может, он спрячет его в подвале, под бутылками вина?      И г-н Марамбо начал так сильно дрожать, что все его тело трепетало.      Он думал: "Я погиб, я погиб!" - и с отчаянием сжимал веки, чтобы не видеть последнего удара ножом. Но удара не последовало. Теперь Дени приподнял его и стал забинтовывать. Затем он принялся тщательно перевязывать рану на ноге, как он научился это делать у своего хозяина, когда тот был аптекарем.      Для специалиста, каким был г-н Марамбо, сомнений больше не оставалось: слуга, сделав попытку убить его, теперь старался его спасти.      Тогда г-н Марамбо умирающим голосом дал ему следующий практический совет:      - Для обмываний и перевязок употребляй воду с коальтаровым мылом.      Дени ответил:      - Я так и делаю, сударь.      Г-н Марамбо открыл оба глаза.      Ни малейших следов крови не было больше ни на постели, ни в комнате, ни на убийце. Раненый лежал на совершенно чистых простынях.      Оба человека взглянули друг на друга.      Наконец г-н Марамбо с кротостью промолвил:      - Ты совершил большое преступление.      Дени ответил:      - Я стараюсь искупить его, сударь. Если вы не донесете на меня, я буду вам верно служить, как и раньше.      Минута была неподходящая, чтобы противоречить слуге. Закрывая глаза, г-н Марамбо твердо произнес:      - Клянусь, что не донесу на тебя.            II            Дени выходил своего господина. Он проводил дни и ночи без сна, не отлучаясь из комнаты больного, готовил ему лекарства, примочки, прохладительное питье, щупал пульс, с беспокойством считая удары, ухаживал с ловкостью сиделки и сыновней преданностью.      Каждую минуту он спрашивал:      - Ну что, сударь, как вы себя чувствуете?      Г-н Марамбо отвечал слабым голосом:      - Немного лучше, дружок, спасибо.      Просыпаясь ночью, раненый нередко видел, что его слуга плачет, сидя в кресле, и молча вытирает глаза.      Никогда еще бывший аптекарь не был окружен такой заботливостью, никогда его так не баловали и не ласкали.      Сначала он говорил себе: "Как только я выздоровею, я отделаюсь от этого негодяя".      Начиная теперь выздоравливать, он со дня на день откладывал разлуку со своим убийцей. Он думал о том, что никто не будет относиться к нему с таким вниманием и чуткостью, что страхом разоблачения он держит этого парня в руках, и предупредил его, что передал на хранение нотариусу завещание, которое отдаст Дени в руки правосудия, если бы опять произошло что-нибудь подобное.      Эта предосторожность, казалось, обеспечивала его в будущем от всякого нового покушения; кроме того, у него возникал вопрос, не будет ли даже благоразумней оставить при себе этого человека, чтобы внимательно наблюдать за ним.      Подобно тому, как прежде он колебался приобрести другую, более доходную аптеку, так и теперь он не мог прийти к определенному решению.      - Времени еще хватит, - говорил он себе.      Дени продолжал быть тем же образцовым слугой. Выздоровев, г-н Марамбо оставил его у себя.      Но вот, однажды утром, когда г-н Марамбо кончил завтракать, он вдруг услышал сильный шум в кухне. Он побежал туда: Дени, схваченный двумя жандармами, отбивался от них. Бригадир сосредоточенно делал заметки в записной книжке.      Едва увидев своего хозяина, слуга стал рыдать, восклицая:      - Вы донесли на меня, сударь, это нехорошо с вашей стороны, вы же мне обещали. Вы нарушили свое честное слово, господин Марамбо; это нехорошо, это нехорошо!..      Г-н Марамбо, пораженный и в отчаянии, что его заподозрили, поднял вверх руку:      - Клянусь тебе именем бога, дружок, что я не доносил на тебя. Я совершенно не знаю, откуда господа жандармы могли узнать, что ты пытался меня убить.      Бригадир так и подскочил:      - Вы говорите, что он хотел убить вас, господин Марамбо?      Аптекарь, растерявшись, ответил:      - Ну, да... Но я не доносил на него... Я ничего не говорил... Клянусь, я ничего не говорил... Он служил мне очень хорошо с тех пор...      Бригадир сурово отчеканил:      - Я записал ваше показание. Правосудие рассмотрит этот новый факт, который был ему неизвестен, господин Марамбо. Мне поручено арестовать вашего слугу за кражу двух уток, похищенных им у господина Дюамеля, чему имеются свидетели. Прошу извинения, господин Марамбо. Я доложу о вашем показании.      И, обратившись к своим подчиненным, он скомандовал:      - Ну, в дорогу!      Жандармы потащили Дени.            III            Адвокат настаивал на наличии сумасшествия, подтверждая для усиления аргументации одно преступление другим. Он ясно доказал, что кража двух уток произошла в силу того же самого психического расстройства, при котором г-ну Марамбо были нанесены восемь ударов ножом. Он подверг тонкому анализу все фазы этого временного умопомешательства, которое, без сомнения, пройдет после нескольких месяцев лечения в хорошей лечебнице для душевнобольных. Он говорил в восторженных выражениях о постоянной преданности этого честного слуги, о несравненных заботах, которыми тот окружал своего господина, раненного им в минуту помешательства.      Тронутый до глубины сердца этим воспоминанием, г-н Марамбо почувствовал, как увлажнились его глаза.      Адвокат заметил это; широким жестом он раскинул руки, и длинные черные рукава его разлетелись, как крылья летучей мыши.      - Смотрите, смотрите, смотрите, господа судьи, - воскликнул он дрожащим голосом, - видите эти слезы? Что мне еще сказать теперь в защиту моего клиента? Какая речь, какое доказательство, какой довод стоят этих слез его господина? Они говорят громче меня, громче закона. Они кричат: "Прощение обезумевшему на один час!" Они взывают о милости, они прощают, они благословляют!      Он замолчал и сел.      Тогда председатель суда обратился к Марамбо, показания которого были превосходны для его слуги, и спросил его:      - Но все же, сударь, допуская даже, что вы считали этого человека сумасшедшим, - все же остается непонятным, как могли вы его оставить у себя? Ведь от этого он не становился менее опасным.      Марамбо ответил, вытирая себе глаза:      - Что же делать, господин председатель, ведь так трудно найти слугу по нынешним временам. Лучше него я и не нашел бы.      Дени был оправдан и помещен в убежище для душевнобольных за счет своего хозяина.            ОСЕЛ            Луи Ле Пуатвену            Ни малейшего движения не чувствовалось в густом, заснувшем над рекой тумане. Словно тусклое облако хлопка легло на воду. Даже высокий берег нельзя было различить в причудливых клубах тумана, зубчатых, как горная цепь. Но с приближением рассвета начинал вырисовываться холм. У его подножия, в зарождающихся проблесках зари, мало-помалу большими белыми пятнами выступили оштукатуренные домики. В курятниках пели петухи.      Там, по ту сторону реки, окутанной дымкой, как раз против Фретты, легкие звуки нарушали на мгновение великую тишину безветренного неба. Слышался то еле внятный плеск, словно осторожно пробиралась лодка, то сухой удар, как будто стукнуло весло о борт, то падение мягкого предмета в воду. Затем снова тишина.      Иногда же, неизвестно откуда, быть может, очень издалека, а может, и совсем близко, в этих мутных сумерках слышались тихие слова, звучавшие на земле или на реке, и так же робко скользили и исчезали, как те дикие птицы, которые провели ночь в тростниках и с первыми проблесками зари пускаются в путь, чтобы снова лететь куда-то, которых можно увидеть только на одно мгновение, когда они во весь дух пересекают туман, испуская нежный и боязливый крик, будя своих сестер в прибрежных скалах.      Вдруг у берега, против деревни, на воде появилась едва заметная тень; затем она стала расти, сгущаться и, наконец, выйдя из туманной завесы, наброшенной на реку, в травянистый берег уткнулась плоскодонка, в которой находились два человека.      Тот из них, что сидел на веслах, поднялся, взял со дна лодки ведро, наполненное рыбой, и вскинул на плечо сеть, с которой еще струилась вода. Его компаньон, не трогаясь с места, сказал:      - Принеси-ка ружье, может, спугнем какого кролика в береговых откосах, а, Мальош?      Тот ответил:      - Идет. Подожди, я сейчас вернусь.      И он удалился, чтобы припрятать улов в безопасное место.      Человек, оставшийся в лодке, медленно набил трубку и закурил.      Его звали Лабуиз, по прозвищу Шико, {Chicot (франц.) - пень, пенек.} и он объединился со своим кумом Мальошоном, сокращенно Мальошем, для занятия подозрительным и случайным воровским промыслом.      Они были плохими матросами и нанимались в плавание только в голодные месяцы. Остальное время они грабили. День и ночь блуждая по реке, выслеживая всякую добычу, мертвую или живую, они были водными браконьерами, ночными охотниками, чем-то вроде пиратов сточных труб; они то подстерегали косуль в Сен-Жерменском лесу, то разыскивали утопленников, плывущих под водой, и обчищали их карманы, то подбирали уносимые течением тряпки, куски дерева и пустые бутылки, горлышки которых торчали над водой и покачивались, как пьяные. Лабуиз и Мальошон были довольны своей жизнью.      Иногда около полудня они бродили пешком и шли не спеша, куда глаза глядят. Они обедали где-нибудь в трактире на берегу реки и снова вместе отправлялись дальше. День или два они отсутствовали, а потом как-нибудь утром их снова видели плывущими в их дрянной лодчонке.      В это время где-нибудь в Жуенвиле или в Ножане гребцы в отчаянии разыскивали исчезнувшую ночью шлюпку, отвязанную кем-то, уплывшую и, без сомнения, украденную, а в двадцати или тридцати лье оттуда, на Уазе, какой-нибудь буржуа-собственник потирал руки, любуясь лодкой, купленной им накануне по случаю за пятьдесят франков у двух людей, которые мимоходом, сами неожиданно предложили продать ее.      Мальошон вернулся с ружьем, завернутым в тряпку. Это был человек лет сорока или пятидесяти, высокий, худой, с бегающим взглядом, как у людей, постоянно опасающихся за свою судьбу, и у животных, которых уже не раз травили. Расстегнутая рубашка открывала грудь, заросшую серой шерстью, но на лице у него, по-видимому, никогда не было другой растительности, кроме щетки коротко подстриженных усов и клочка жестких волос под нижней губой. Он лысел начиная с висков.      Когда он снимал грязную лепешку, служившую ему картузом, кожа на его голове казалась покрытой легким пухом, какой-то тенью волос, как у ощипанного цыпленка, которого нужно еще опалить.      Наоборот, Шико был красный и весь в угрях, толстый, коротенький и волосатый, его лицо под фуражкой сапера напоминало собою сырой бифштекс. Левый глаз у него был всегда прищурен, словно он во что-то или в кого-то целился, и когда над его тиком шутили, говоря: "Открой глаз, Лабуиз", - он отвечал спокойным тоном: "Не бойся, сестрица, при случае я его открою". Между прочим, у него была привычка всех называть "сестрицей", вплоть до своего товарища по воровству.      Теперь была его очередь взяться за весла, и лодка снова нырнула в неподвижный речной туман, который становился уже молочно-белым в розовом сиянии просветлевшего неба.      Лабуиз спросил:      - Какую ты взял дробь, Мальошон?      Мальошон ответил:      - Самую мелкую, девятку, ту, что для кроликов.      Они приближались к другому берегу так тихо, так осторожно, что ни малейший шум не выдавал их. Этот берег принадлежит к Сен-Жерменскому лесу, где запрещена охота на кроликов. Он покрыт норками, скрытыми под корнями деревьев, и зверьки резвятся там на заре, скачут взад и вперед, вбегая и выбегая из нор.      Мальошон, стоя на коленях впереди, высматривал добычу, спрятав ружье на дне лодки. Вдруг он схватил его, прицелился, и выстрел раскатисто прозвучал в деревенской тишине.      В два удара весла Лабуиз был у берега, и его компаньон, прыгнув на землю, поднял маленького, еще трепетавшего серого кролика.      Затем лодка снова погрузилась в туман, повернув к другому берегу, где они были в безопасности от сторожей.      Теперь казалось, что эти два человека просто спокойно катаются по реке. Ружье исчезло под доской, служившей ему прикрытием, а кролик - за оттопыренной блузой Шико.      Через четверть часа Лабуиз спросил:      - Ну, сестрица, еще одного?      Мальошон ответил:      - Ладно, поехали.      И лодка снова поплыла, быстро спускаясь по течению. Густой туман, висевший над рекой, начал подниматься. Как сквозь кисею, можно было уже рассмотреть деревья на берегу; разорванный туман уносило по течению маленькими облачками.      Приблизившись к острову, оконечность которого лежит против Эрблэ, гребцы замедлили ход лодки и снова начали высматривать добычу. Вскоре был убит и второй кролик.      Они продолжали плыть вниз по течению, пока не оказались на полпути до Конфлана; здесь они остановились, пришвартовав лодку к дереву, и заснули, улегшись на дно.      Время от времени Лабуиз приподнимался, озирая окрестность своим открытым глазом. Остатки утреннего тумана испарились, и лучезарное летнее солнце всходило в голубом небе.      На другом берегу полукругом тянулся косогор, покрытый виноградниками. Одинокий домик подымался на его вершине среди группы деревьев. Все было погружено в молчание.      Но на дороге вдоль реки, где тянули бечеву, что-то медленно приближалось, еле-еле двигаясь. Это была женщина, тащившая за собой осла. Животное, с одеревеневшими суставами, неповоротливое и упрямое, время от времени выставляло вперед одну ногу, уступая усилиям своей спутницы, когда оно не могло уже ей противиться; вытянув шею, опустив уши, осел подвигался настолько медленно, что трудно было и представить себе, когда же наконец он скроется из вида.      Женщина тянула осла, согнувшись вдвое и время от времени оборачиваясь, чтобы подхлестнуть его веткой.      Лабуиз, увидев ее, произнес:      - Эй, Мальош!      - Чего еще?      - Хочешь позабавиться?      - Конечно.      - Ну, так встряхнись, сестрица, уж мы с тобой посмеемся.      И Шико взялся за весла.      Когда они переехали реку и очутились против женщины с ослом, он крикнул:      - Эй, сестрица!      Женщина перестала тащить свою клячу и оглянулась. Лабуиз продолжал:      - Ты что, на ярмарку паровозов идешь, что ли?      Женщина ничего не ответила. Шико продолжал:      - Эй, скажи-ка, не получил ли твой осел приза на бегах? Куда ты ведешь его, что так спешишь?      Женщина наконец ответила:      - Я иду к Макару, в Шампью, чтобы его там прикончили. Он уж никуда не годится.      Лабуиз ответил:      - Верю. Сколько же Макар тебе за него даст?      Женщина вытерла рукой лоб и нерешительно ответила:      - А почем я знаю? Может, три франка, может, и четыре.      Шико воскликнул:      - Даю тебе за него сто су, и путешествию твоему конец, а это чего-нибудь да стоит.      Женщина, подумав немного, произнесла:      - Ладно.      И грабители причалили.      Лабуиз взял животное за повод. Мальош в удивлении спросил:      - Что ты будешь делать с этой шкурой?      Но тут Шико открыл и другой глаз, чтоб лучше выразить свое удовольствие. Все его красное лицо гримасничало от радости; он прокудахтал:      - Не бойся, сестрица, уж я придумал штуку.      Он отдал женщине сто су, и она присела на краю канавы, чтобы посмотреть, что будет дальше.      Тогда Лабуиз, в отличном настроении, достал ружье и протянул его Мальошону.      - Каждому по выстрелу, старушка моя, мы поохотимся на крупную дичь, сестрица, да только издали, черт возьми, а то ты с первого же раза убьешь его. Надо немножко продлить удовольствие.      И он поставил своего компаньона в сорока шагах от жертвы. Осел, чувствуя себя на свободе, попробовал щипать высокую прибрежную траву, но был до такой степени изнурен, что шатался на ногах и, казалось, вот-вот свалится.      Мальошон медленно прицелился и сказал:      - Внимание, Шико. Угостим его солью по ушам.      И он выстрелил.      Мелкая дробь изрешетила длинные уши осла, который стал сильно трясти ими, двигая то одним ухом, то другим, то одновременно обоими, желая избавиться от этого колющего ощущения.      Приятели хохотали до упаду, корчась и топая ногами. Но женщина в негодовании бросилась к ним; она не хотела, чтобы мучили ее осла, и предлагала, охая, вернуть им сто су.      Лабуиз пригрозил вздуть ее и сделал вид, что засучивает рукава. Он заплатил, - разве не так? Значит, помалкивай. А то он пустит ей заряд под юбки, чтобы доказать, что этого и не почувствуешь.      И она ушла, угрожая жандармами. Они долго еще слышали, как она выкрикивала ругательства, и брань ее становилась тем отборней, чем дальше она уходила.      Мальошон протянул ружье компаньону.      - Твой черед, Шико.      Лабуиз прицелился и выстрелил. Осел получил заряд в ляжки, но дробь была мелка, стреляли на большом расстоянии, и он, вероятно, подумал, что его кусают слепни, потому что с силой принялся обмахиваться хвостом, ударяя им себя по спине и по ногам.      Лабуиз уселся, чтобы посмеяться вволю, между тем как Мальошон снова зарядил ружье и при этом так хохотал, что казалось, будто он чихает в дуло.      Он приблизился к ослу на несколько шагов и, целясь в то же самое место, что и его компаньон, снова выстрелил. На этот раз животное сделало большой скачок, начало брыкаться и махать головой. Наконец проступило немного крови. Осел был ранен. Он почувствовал острую боль и пустился бежать по берегу медленным хромающим и прерывистым галопом.      Оба человека бросились за ним в погоню: Мальошон - крупным шагом, Лабуиз - торопливыми шажками, той рысцой, которая вызывает одышку у низкорослых людей.      Но осел, обессилев, остановился и бессмысленным взглядом смотрел на приближающихся убийц. Затем он вдруг вытянул голову и принялся реветь.      Лабуиз, запыхавшись, поднял ружье. На этот раз он подошел совсем близко, не желая пускаться еще раз в погоню.      Когда осел прекратил свою скорбную жалобу, походившую на призыв о помощи, на последний предсмертный крик, человек, придумав что-то, крикнул:      - Эй, Мальош, сестрица, псдойди-ка сюда, я дам ему выпить лекарства.      И когда Мальощ силой открыл зажатый рот животного, Шико всунул в глотку осла дуло ружья, как будто собираясь влить ему лекарство. Затем он сказал:      - Эй, сестрица, смотри, я вливаю ему слабительное.      И он спустил курок. Осел попятился шага на три, упал на круп, сделал попытку подняться и наконец, закрыв глаза, повалился на бок. Все его старое, ободранное тело трепетало, а ноги дергались, как будто он хотел бежать.      Поток крови хлынул у него между зубов. Вскоре он перестал шевелиться. Он издох.      Оба человека не смеялись больше, все кончилось слишком быстро, и они чувствовали себя обокраденными.      Мальошон спросил:      - Ну, а что же нам теперь с ним делать?      Лабуиз ответил:      - Не бойся, сестрица, стащим-ка его в лодку; мы еще посмеемся сегодня ночью.      И они отправились к лодке. Труп животного был положен на дно, покрыт свежей травой, и, растянувшись на нем, бродяги снова заснули.      Около полудня Лабуиз вытащил из потайного ящика источенной червями грязной лодки литр вина, хлеб, масло, лук, и они принялись за еду.      Покончив с обедом, они опять улеглись на мертвом осле и заснули. В сумерки Лабуиз пробудился и, расталкивая приятеля, который храпел, как орган, скомандовал:      - Ну, сестрица, поехали.      Грести стал Мальошон. Они не спеша подымались вверх по Сене, так как в их распоряжении было довольно времени. Они плыли вдоль берегов, покрытых цветущими водяными лилиями, напоенных ароматом боярышника, белые кисти которого свешивались к воде; тяжелая лодка илистого цвета скользила по большим плоским листьям кувшинок, сгибала их бледные круглые цветы, вырезанные в форме бубенцов, которые снова затем выпрямлялись.      Возле Эперонской стены, отделяющей Сен-Жерменский лес от парка Мэзон-Лафит, Лабуиз велел своему компаньону остановиться и изложил ему свой план, который вызвал у Мальошона продолжительный и беззвучный смех.      Они выбросили в воду траву, покрывавшую труп, взяли животное за ноги, вытащили из лодки и спрятали в чаще.      Снова сев в лодку, они достигли Мэзон-Лафита.      Стояла уже непроглядная тьма, когда они вошли к дяде Жюлю, трактирщику и виноторговцу. Едва увидев их, он подошел к ним, пожал руки, присел к их столу, и они начали болтать о том, о сем.      Часов в одиннадцать, когда ушел последний посетитель, дядя Жюль сказал Лабуизу, подмигивая:      - Ну, есть что-нибудь?      Лабуиз качнул головой и произнес:      - Может, есть, а может, и нет, все возможно.      Трактирщик приставал:      - Серые, верно, только одни серые?      Тогда Шико, засунув руки за пазуху шерстяной блузы, показал оттуда уши одного из кроликов и заявил:      - Это стоит три франка за пару.      Началось долгое препирательство из-за цены. Сошлись на двух франках шестидесяти пяти сантимах. Оба кролика были проданы.      Когда мародеры встали, дядя Жюль, наблюдавший за ними, сказал:      - У вас еще что-то есть, да вы говорить не хотите.      Лабуиз ответил:      - Может, и есть, только не для тебя; очень уж ты выжига большой.      Загоревшийся трактирщик настаивал:      - Ага, что-то крупное, ну, скажи что, можно и столковаться.      Лабуиз, как будто в нерешительности, сделал вид, что он советуется взглядом с Мальошоном; затем медленно ответил:      - Вот какое дело. Мы сидели в засаде возле Элерона, и вдруг что-то пробежало мимо нас в ближайших кустах, слева, где стена кончается. Мальошон выстрелил, и оно упало. Мы удрали, потому что там сторожа. Не могу тебе сказать, что это такое, потому что не знаю. Крупное-то оно крупное. Но что? Если бы я сказал тебе, я бы обманул тебя, а ты знаешь, сестрица, между нами все начистоту.      Торговец, волнуясь, спросил:      - Не косуля ли это?      Лабуиз ответил:      - Может быть, она, может, что другое. Косуля?.. Да... Но не покрупнее ли это немного? Будто вроде как лань. О, я не говорю, что это лань, ведь я не знаю, но очень может быть!      Трактирщик настаивал:      - А может быть, олень?      Лабуиз вытянул руку.      - Это нет! Что до оленя, так это не олень, не буду тебя обманывать, не олень. Его бы я признал по рогам. Нет, что до оленя, так это не олень.      - Почему вы не взяли его? - спросил трактирщик.      - Почему, сестрица? А потому, что мы теперь продаем на месте. Я охотник. Понимаешь, пошатаешься, кое-что отыщешь, чем-нибудь поживишься. А для меня никакого риска. Вот!      Кабатчик недоверчиво произнес:      - А если его там уже больше нет?      Но Лабуиз снова поднял руку:      - Что оно там, это наверняка; ручаюсь тебе за это, клянусь, что там. В первых кустах налево. Но вот что это такое, не знаю. Знаю, что это не олень, это нет, тут я уверен. Ну, а насчет всего прочего, это уж твое дело пойти и посмотреть. Двадцать франков на месте, подходит тебе это?      Трактирщик все еще колебался.      - Ты не мог бы принести сюда?      Мальошон вмешался в разговор:      - Тогда без риска. Если это косуля - пятьдесят франков; если лань - семьдесят; вот наши цены.      Харчевник решился:      - Идет за двадцать франков. Решено.      И они ударили по рукам.      Затем он вынул из конторки четыре больших монеты по сто су, и друзья опустили их в карманы.      Опорожнив свой стакан, Лабуиз встал и вышел; исчезая в темноте, он обернулся и подтвердил:      - Это не олень, будь уверен. Но что?.. А уж оно там, это верно. Я тебе деньги обратно отдам, если ничего не найдешь.      И он исчез в ночной темноте.      Мальошон, выйдя вслед за ним, дубасил его по спине кулаком, чтобы выразить свое ликование.            ИДИЛЛИЯ            Морису Лелуару.            Поезд только что покинул Геную и направился к Марселю, пробираясь вдоль скалистого берега, скользя железной змеей между морем и горами, проползая по желтому песку побережья, окаймленному серебряной нитью мелких волн, и проникая в черные пасти туннелей, словно зверь в нору.      В последнем вагоне поезда друг против друга сидели толстая женщина и молодой человек; они не разговаривали и лишь изредка бросали взгляды друг на друга. Ей было лет двадцать пять; сидя у дверцы, она смотрела на открывавшиеся перед ней виды. Это была крепкая черноглазая пьемонтская крестьянка с огромной грудью и мясистыми щеками. Она задвинула несколько узелков под деревянную скамейку, оставив у себя на коленях корзину.      Ему было около двадцати лет, он был худой, смуглый, с тем темным загаром, какой бывает у людей, обрабатывающих землю на солнцепеке. Возле него в узелке лежало все его имущество: пара башмаков, рубашка, штаны и куртка. Он тоже спрятал под скамейку кое-что: лопатку и мотыгу, связанные вместе веревкой. Он ехал во Францию искать работы.      Солнце, подымаясь, изливало на берег потоки огня. Был конец мая, и в воздухе носился восхитительный аромат, проникая в вагоны сквозь опущенные окна. Цветущие апельсинные и лимонные деревья изливали в спокойное небо свое сладкое благоухание, такое нежное, сильное, такое возбуждающее, и примешивали его к дыханию роз, которые росли повсюду, точно трава, - вдоль дороги в богатых садах, у дверей лачуг, а также в полях.      Здесь, на этом побережье, розы у себя дома! Они наполняют страну сильным и нежным ароматом, они превращают воздух в лакомство, в нечто гораздо более вкусное, чем вино, и опьяняющее подобно ему.      Поезд шел медленно, словно желая подольше задержаться в этом саду, в этой неге. Он поминутно останавливался на маленьких станциях, перед кучкой белых домиков; затем, давая протяжный свисток, не спеша отправлялся дальше. Никто не садился в поезд. Казалось, все были охвачены дремотой и ни у кого не хватало решимости двинуться с места в это жаркое весеннее утро.      Толстая женщина время от времени закрывала глаза, затем быстро открывала их, когда ее корзинка, скользя с колен, готова была упасть на пол. Быстрым движением она подхватывала ее, несколько минут смотрела в окно, затем снова начинала дремать. Капли пота выступали у нее на лбу, и она дышала с трудом, точно ей мучительно теснило грудь.      Молодой человек, склонив голову, спал крепким сном деревенского жителя.      Когда поезд тронулся с одной маленькой станции, крестьянка вдруг проснулась и, открыв свою корзину, вынула оттуда кусок хлеба, крутые яйца, бутылочку с вином, сливы, превосходные красные сливы, и принялась за еду.      Мужчина тоже проснулся и смотрел на нее; он смотрел на каждый кусок, переходивший из корзинки в ее рот. Он сидел, скрестив руки, неподвижно устремив глаза; щеки у него были впалые, а губы плотно сжаты.      Она ела, как едят толстые жадные женщины, поминутно пропуская глоток вина, чтобы легче прошли яйца, и останавливаясь, чтобы слегка перевести дух.      Она уничтожила все - хлеб, яйца, сливы, вино. И как только она прикончила свой завтрак, юноша опять закрыл глаза. Чувствуя, что платье стало немного теснить, она распустила корсаж, и молодой человек снова взглянул на нее.      Она ничуть не смутилась этим и продолжала расстегивать платье; под сильным напором ее грудей ткань раздвинулась, обнаруживая между двумя краями, сквозь все увеличивающееся отверстие, немного белья и тела.      Крестьянка, почувствовав себя лучше, проговорила по-итальянски:      - Так жарко, что дышать невозможно.      Молодой человек ответил на том же языке и с тем же самым произношением:      - Для поездки погода хорошая.      Она спросила:      - Вы из Пьемонта?      - Я из Асти.      - А я из Казале.      Они оказались соседями. Завязался разговор.      Они пространно толковали об обыденных вещах, занимающих простолюдинов и вполне удовлетворяющих их ум, медлительный и лишенный кругозора. Они говорили о родных местах. У них были общие знакомые; они перечисляли имена, становясь друзьями по мере того, как открывали какое-нибудь новое лицо, известное им обоим. С их губ слетали быстрые, торопливые слова с звучными окончаниями и итальянской певучестью. Потом они осведомились друг о друге.      Она была замужем; у нее уже трое детей, оставшихся под присмотром сестры, так как сама она нашла себе место кормилицы, очень хорошее место у одной французской дамы из Марселя.      Он искал работы. Ему сказали, что он может найти ее тоже в Марселе, потому что там теперь много строили.      Затем они замолчали.      Изливаясь, как дождь на крыши вагонов, зной становился невыносимым. Облако пыли неслось за поездом к проникало внутрь; аромат апельсинных деревьев и роз становился все сильнее и как будто сгущался и тяжелел.      Оба пассажира снова заснули.      Они открыли глаза почти в одно и то же время. Солнце опускалось к морю, озаряя потоками света его голубую поверхность. Воздух посвежел и казался более легким.      Кормилица задыхалась; корсаж ее был расстегнут, щеки увяли, глаза, потускнели; подавленным голосом она проговорила:      - Я не давала груди со вчерашнего дня; мне так дурно, словно я сейчас упаду без памяти.      Он не отвечал, не зная, что сказать. Она продолжала:      - Когда так много молока, как у меня, надо давать грудь три раза в день, иначе чувствуешь себя плохо. Словно какая-то тяжесть давит на сердце, такая тяжесть, что трудно дышать и все члены ломит. Столько молока - это несчастье.      Он произнес:      - Да, это - несчастье. Это должно вас беспокоить.      Подавленная и ослабевшая, она в самом деле казалась совершенно больной. Она пробормотала:      - Стоит нажать немного, и молоко брызнет, как из фонтана. Это прямо любопытно видеть. Никто бы не поверил. В Казале все соседи приходили глазеть на меня.      Он сказал:      - Ну! В самом деле?      - Да, в самом деле. Я бы вам показала, но это нисколько мне не поможет. Таким манером много не сцедишь.      И она умолкла.      Поезд задержался на какой-то станции. Возле решетки стояла женщина с плачущим ребенком на руках. Женщина была худа и одета в лохмотья.      Кормилица смотрела на нее. Голосом, полным сострадания, она произнесла:      - Вот нужду ее я могла бы облегчить. А малютка облегчил бы меня. Знаете, небогата ведь я, если бросила дом, всех родных и моего дорогого крошку, чтобы поступить на место; но я охотно отдала бы сейчас пять франков, чтобы заполучить этого ребенка на десять минут и дать ему грудь. Это успокоило бы и его и меня. Мне кажется, я бы воскресла.      Она опять замолчала. Затем несколько раз провела пылающей рукой по лбу, с которого струился пот, и простонала:      - Не могу больше терпеть. Кажется, сейчас умру.      И бессознательным движением она совершенно распахнула платье.      Правая грудь, большая, вздутая, с коричневым соском, выступила наружу. Бедная женщина стонала:      - Ах, боже мой! Ах, боже мой! Что мне делать?      Поезд снова тронулся и продолжал свой путь среди цветов, испускавших теперь, как всегда в теплые вечера, одуряющий аромат. Иногда в окно было видно рыбачью лодку, словно уснувшую на поверхности синего моря под неподвижным белым парусом; ее отражение в воде казалось другой лодкой, опрокинутой вверх дном.      Молодой человек смущенно пролепетал:      - Но... сударыня... я мог бы вас... вас облегчить.      Она ответила изнемогающим голосом:      - Да, пожалуйста. Вы мне окажете большую услугу. Я не могу больше выдержать, не могу.      Он встал перед ней на колени, а она наклонилась над ним и привычным движением кормилицы поднесла к его рту темный сосок груди. При движении, которое она сделала, взяв обеими руками грудь, чтобы протянуть ее этому человеку, капля молока показалась на соске. Он живо выпил ее, поймав губами тяжелую грудь, словно какой-то плод. И стал сосать жадно и равномерно.      Он обхватил обеими руками талию женщины, сжимая ее, чтобы приблизить к себе, и пил медленными глотками, по-ребячьи двигая шеей.      Наконец она сказала:      - Для этой достаточно, берите теперь другую.      И он послушно взял другую.      Она положила обе руки ему на спину и теперь дышала свободно, с облегчением, наслаждаясь ароматом цветов и веянием ветерка, проникавшим в вагон благодаря движению поезда.      Она сказала:      - Здесь очень хорошо пахнет.      Он не ответил, продолжая пить из этого живого источника, закрыв глаза, словно для того, чтобы лучше распробовать вкус.      Но она тихонько отстранила его.      - Теперь довольно. Я чувствую себя лучше. Это вернуло меня к жизни.      Он поднялся, отирая рукою рот.      Засовывая снова в платье две живые фляги, вздувавшие ей корсаж, она сказала:      - Вы мне оказали громадную услугу. Я очень вам благодарна, сударь.      Он ответил с признательностью в голосе:      - Это я должен вас благодарить, сударыня: вот уже два дня, как я ничего не ел.            ВЕРЕВОЧКА            Гарри Алису            В Годервиле был базарный день, и туда, заполняя все дороги, двигались крестьяне с женами. Мужчины мерно шагали, подаваясь всем корпусом вперед при каждом движении длинных кривых ног, изуродованных тяжелыми работами. Изнурительный крестьянский труд отразился на всем их облике: от налегания на плуг согнулся позвоночник, а левое плечо поднялось выше правого; от косьбы искривились колени. На мужчинах были синие блузы, накрахмаленные до блеска, как будто покрытые лаком; по обшлагам и по вороту шел незатейливый узор, вышитый белыми нитками. На их костлявом туловище блуза эта топорщилась и походила на готовый улететь воздушный шар, из которого торчали голова, руки и ноги.      Крестьяне вели на веревке кто корову, кто теленка. А жены их шли позади скотины и, подгоняя ее, хлестали по бокам свежесрезанными ветками, с которых еще не опала листва. На руках у женщин висели широкие корзины, и оттуда то и дело высовывались головы цыплят либо уток. Шли они более мелкими и быстрыми шагами, чем их мужья; их тощие плечи были окутаны коротенькой узкой шалью, заколотой булавкой на плоской груди; голову прикрывала белая косынка, туго стягивавшая волосы, а поверх был надет чепец.      Иногда проезжал шарабан, лошаденка бежала неровной рысцой, и от этого как-то чудно раскачивало двух мужчин, сидевших рядом, и женщину позади них, которая держалась за край шарабана, чтобы ослабить резкие толчки на ухабах.      На площади Годервиля была невозможная давка, толчея, скопище людей и животных. Рога быков, мохнатые шляпы богатых крестьян, чепцы крестьянок словно парили над толпой. Крикливые, пронзительные, визгливые голоса сливались в непрерывный дикий гам, а временами его покрывал зычный возглас, вырвавшийся из мощной груди подвыпившего крестьянина, или протяжное мычание коровы, привязанной где-нибудь у забора. От толпы шел смешанный запах хлева, молока и навоза, сена и пота, едкий, неприятный запах скотины и человека, присущий жителям деревни.      Дядюшка Ошкорн из Бреоте только что пришел в Годервиль и направился на площадь, как вдруг заметил на земле небольшой кусок веревки. Дядюшка Ошкорн - скопидом, как истый нормандец, подбирал все, что может пригодиться в хозяйстве; он страдал ревматизмом и потому наклонился с трудом. Подняв валявшийся на земле обрывок веревки, он уже намеревался было заботливо свернуть его, как вдруг увидел, что на пороге своего дома стоит шорник Маланден и смотрит на него. Они когда-то давно поссорились из-за недоуздка, да так и не помирились, так как были оба злопамятны. Дядюшка Ошкорн был смущен, что его недруг видел, как он рылся в грязи, поднимая бечевку. Он поспешно спрятал находку за пазуху, потом переложил ее в карман штанов и стал шарить по земле, делая вид, будто еще что-то ищет, но не находит. Затем побрел в сторону базара, вытянув вперед шею, сутулясь от боли. Он сразу затерялся в колыхавшейся крикливой толпе, возбужденной нескончаемым торгом. Крестьяне щупали коров, отходили, возвращались в нерешительности, боясь, как бы их не надули, не могли отважиться на покупку, подозрительно поглядывали на продавца, изо всех сил стараясь разгадать, в чем хитрость человека и изъян животного.      Женщины поставили у ног большие свои корзины, вытащили оттуда свой товар; теперь птицы лежали неподвижно со связанными лапками, поглядывал испуганными глазами, а гребешки алели на земле.      Крестьянки сухо и бесстрастно выслушивали предлагаемую цену, долго не шли на уступки и, вдруг решившись сбавить, кричали вдогонку медленно удалявшемуся покупателю:      - Будь по-вашему, кум Антим! Берите!      Постепенно площадь пустела, и в полдень, когда в церкви зазвонили к молитве богородице, все приехавшие издалека отправились в трактир обедать.      Большая зала у Журдена была переполнена посетителями, а обширный двор - всякого рода повозками: здесь стояли тележки, кабриолеты, шарабаны, тильбюри, невиданные двуколки; пожелтевшие от глины, погнутые, заплатанные, они то поднимали оглобли к небу, точно руки, то стояли, уткнувшись дышлом в землю, кузовом вверх.      Как раз напротив посетителей, разместившихся вокруг стола, ярким пламенем горел громадный очаг и обдавал жаром спины гостей, сидевших направо. Над очагом вращались три вертела, на которых были густо нанизаны цыплята, голуби, бараньи окорока; от заманчивого запаха жареного мяса и мясного сока, стекавшего по зарумянившейся корочке, у присутствующих текли слюнки и на душе становилось веселее.      Вся сельская знать обедала здесь, у ловкого пройдохи кума Журдена, трактирщика и барышника, у которого водились денежки. Блюда подавались и опустошались, как и жбаны с золотистым сидром. Гости беседовали о делах, о покупках и продажах. Говорили о видах на урожай: для кормов погода хороша, а для хлебов надо бы поменьше дождей.      Вдруг во дворе перед домом затрещал барабан. Кроме нескольких равнодушных, все сразу вскочили и бросились к дверям и окнам с еще набитым ртом и с салфетками в руках.      Отбарабанив, сельский глашатай стал отрывисто выкрикивать, делая нелепые паузы:      - Доводится до сведения жителей Годервиля и вообще... всех присутствующих на базаре... что сегодня утром на Безевильской дороге между... девятью и десятью часами... потерян черный кожаный бумажник, в котором... было пятьсот франков и документы. Находку просят немедленно... доставить... в мэрию или же вернуть Фортюне Ульбреку из Манневиля. Будет дано... двадцать франков вознаграждения.      Глашатай ушел. Еще раз, уже издали, донеслась барабанная дробь и его отрывистые выкрики.      Все засуетились, начали судачить о случившемся и гадать, повезет ли дядюшке Ульбреку, найдется ли его бумажник.      Обед закончился.      Когда гости допивали кофе, на пороге залы появился жандармский бригадир.      Он спросил:      - Гражданин Ошкорн из Бреоте здесь, в зале?      Дядюшка Ошкорн, сидевший на другом конце стола, ответил:      - Я тут.      Бригадир продолжал:      - Гражданин Ошкорн, прошу вас следовать за мной в мэрию. Господин мэр желает с вами побеседовать.      Удивленный и встревоженный крестьянин одним глотком опорожнил свой стаканчик, поднялся и, еще больше сгорбившись, чем утром, - ему всегда были особенно трудны первые шаги после передышки, - собрался в путь, повторяя:      - Я тут! Я тут!      И пошел за бригадиром.      Мэр ждал его, сидя в кресле. Это был местный нотариус, человек тучный, важный, любитель витиеватых фраз.      - Господин Ошкорн, - сказал он, - сегодня утром люди видели, как вы подняли на Безевильской дороге бумажник, утерянный Ульбреком из Манневиля.      Озадаченный крестьянин смотрел на мэра, испугавшись выдвинутого против него обвинения, не понимая, откуда оно взялось.      - Это я, я поднял бумажник?      - Да, именно вы.      - Честное слово, знать ничего не знаю!      - Люди видели.      - Кто же это меня видел?      - Шорник Маланден.      Тогда старик вспомнил, понял и покраснел от гнева.      - Ах, он видел, нахал этакий! Да ведь видел-то он, как я поднял веревочку, вот она, посмотрите, господин мэр!      И, порывшись в кармане, он вытащил оттуда обрывок веревки.      Мэр недоверчиво покачал головой.      -Никогда не поверю, гражданин Ошкорн, чтобы господин Маланден, человек положительный, принял эту веревочку за бумажник!      Взбешенный крестьянин сплюнул в сторону, поднял руку, как бы присягая в своей честности, и повторил:      - Ей-богу, вот вам крест, истинная правда! Чем хотите поклянусь, господин мэр!      Мэр продолжал:      - Подняв вышеназванный предмет, вы еще долго рылись в грязи, искали, не закатились ли куда-нибудь монеты...      У старика захватило дух от страха и негодования.      - Такое сказать! Такое сказать, оболгать, оклеветать честного человека! Такое сказать!      Но сколько он ни оправдывался, ему не верили.      Устроили очную ставку с Маланденом; шорник повторил и подтвердил свое обвинение. Они переругивались битый час. Ошкорна обыскали по его просьбе и ничего не нашли.      Мэр был сильно озадачен и, наконец, отпустил Ошкорна, предупредив, что уведомит прокуратуру о случившемся и будет ждать распоряжений.      Новость быстро облетела городок. Когда старик выходил из мэрии, его окружили и стали расспрашивать - одни из сочувствия, другие, желая позубоскалить, но все одинаково добродушно и безобидно. Старик принялся рассказывать свою историю о веревочке. Ему никто не верил. Его подымали на смех.      По дороге к нему подходили знакомые, расспрашивали его, и он без конца повторял свой рассказ, клялся, что его оклеветали, выворачивал наизнанку карманы, показывая, что они пусты.      В ответ он слышал:      - Рассказывай, старый плут!      Он сердился, волновался, горячился, приходил в отчаяние, не знал, как ему избавиться от подозрения, и всем повторял историю о веревочке.      Наступил вечер. Надо было отправляться домой. Он пошел с тремя соседями, показал им место, где поднял обрывок бечевки, и всю дорогу говорил только о случившемся.      Придя домой, в тот же вечер он обошел всю деревню Бреоте и поспешил всех осведомить о своей беде, но никто ему не верил.      Ночью он расхворался от волнений.      На следующий день, в первом часу дня, Мариус Помель, работник с фермы дядюшки Бретона из Имовиля, принес Ульбреку из Манневиля его бумажник со всем содержимым.      Помель утверждал, что нашел этот бумажник на дороге; не умея читать, он принес его домой и отдал своему хозяину.      Весть об этом распространилась по всей округе, дошла и до дядюшки Ошкорна. Тот обрадовался и тотчас же отправился повторять всем свою историю с добавлением развязки. Теперь он торжествовал.      - Понимаете вы, не самая напасть меня тяготила, а вранье. Хуже нет, как тебя оболгут понапрасну!      Весь день он только и говорил о своем приключении, рассказывал о нем всем прохожим на дороге, в кабачках - посетителям, в воскресенье на паперти - прихожанам. Останавливал незнакомых, рассказывал и им. Правда, он несколько успокоился, но все же что-то смутно тревожило его. Слушая его, все как будто подсмеивались. Казалось, никого он не убедил в своей правоте. И чудилось ему, что за спиной о нем злословят.      На следующей неделе, во вторник, он отправился в Годервиль на базар, нарочно, чтобы рассказать о случившемся.      Маланден, который стоял у ворот своего дома, увидя его, расхохотался. Почему бы?      Дядюшка Ошкорн пристал к одному фермеру из Крикето, но тот, не дослушав, хлопнул его по животу, крикнув прямо в лицо:      - Ладно, ладно, старый плут! - И повернулся к нему спиной.      Дядюшка Ошкорн был крайне поражен и совсем разволновался. Почему тот обозвал его "старым плутом"?      В трактире у Журдена за обедом он принялся объяснять, как было дело. Тогда барышник из Монтевиля крикнул ему:      - Будет тебе, старый ловкач, знаем мы твою веревочку!      Ошкорн пробормотал:      - Ведь бумажник-то нашелся.      - Помалкивай, отец, один нашел, другой подкинул. И все шито-крыто.      Крестьянина будто обухом по голове ударило. Наконец-то ему все стало ясно! Его обвиняли в том, что бумажник был подкинут его помощником, его сообщником!      Он открыл рот, хотел было возразить, но все сидевшие за столом захохотали.      Не окончив обеда, он встал из-за стола и ушел под градом насмешек.      Домой он вернулся сконфуженный, возмущенный, вне себя от гнева, удрученный, особенно еще и потому, что по свойственному нормандцам лукавству и хитрости был вполне способен выкинуть такую ловкую штуку да вдобавок похвастаться ею при случае. Хитрость его была всем известна, и он смутно сознавал, что не в силах будет доказать свою невиновность. А несправедливость подозрения тяготила его.      И он снова рассказывал о происшедшем, каждый день удлиняя свой рассказ, добавляя все новые и новые доводы, все более убедительные возражения, клятвы его звучали все торжественнее, - все это он придумывал и подготовлял на досуге; его ум был всецело занят историей о веревочке. Чем сложнее и хитроумнее были его оправдания, тем меньше ему верили.      - Это все вранье, - говорили за его спиной.      Он чувствовал всеобщее недоверие, изводился, надрывался от бесплодных усилий и таял на глазах.      А шутники, забавляясь, заставляли дядюшку Ошкорна без конца рассказывать о веревочке, как поощряют солдат без устали хвастаться своими подвигами на войне. Потрясенный рассудок бедного нормандца угасал.      В конце декабря он слег.      В начале января старик умер; в предсмертном бреду он все еще доказывал свою невиновность, твердя:      - Веревочка... маленькая веревочка... да вот же она, господин мэр!            ГАРСОН, КРУЖКУ ПИВА!..            Хосе-Мария де Эредиа            Почему я зашел в этот вечер в пивную? Сам не знаю. Было холодно. От мелкого дождя, сеявшего водяную пыль, газовые рожки, казалось, были окутаны прозрачной дымкой, а тротуары блестели, отражая витрины, бросавшие свет на жидкую грязь и забрызганные ноги прохожих.      Я бродил без всякой цели. Мне вздумалось немного погулять после обеда; я прошел мимо здания Лионского кредита, по улице Вивьен, еще по каким-то улицам. Вдруг я заметил большую пивную, где было не очень людно, и вошел без определенного намерения. Мне вовсе не хотелось пить.      Оглядевшись, я отыскал угол посвободнее и присел за столик рядом с пожилым человеком, курившим дешевую глиняную, черную, как уголь, трубку. Шесть или семь стеклянных блюдец, стоявших стопкой перед ним, указывали количество уже выпитых им кружек. Я не стал разглядывать своего соседа. Я сразу понял, что передо мною любитель пива, один из тех завсегдатаев, которые приходят с утра, когда пивную открывают, и уходят вечером, когда ее закрывают. Он был неопрятен, с плешью на темени; сальные, седеющие пряди волос падали на воротник сюртука. Слишком широкая одежда, очевидно, была сшита еще в те времена, когда он обладал брюшком. Чувствовалось, что брюки плохо на нем держатся и он не может сделать и десяти шагов без того, чтобы не подтянуть эту плохо прилаженную часть костюма. Был ли на нем жилет? Одна мысль о его башмаках и о том, что они прикрывают, бросала меня в дрожь. Обтрепанные манжеты заканчивались совершенно черной каемкой, так же, как и ногти.      Как только я сел, мой сосед самым невозмутимым тоном спросил меня:      - Как живешь?      Я резко повернулся к нему и стал в него вглядываться.      Он снова спросил:      - Не узнаешь меня?      - Нет.      - Де Барре.      Я остолбенел. Это был граф Жан де Барре, мой старый товарищ по коллежу.      В замешательстве я протянул ему руку, не зная, что сказать.      Наконец я пробормотал:      - А ты как живешь?      Он ответил все так же невозмутимо:      - Я? Живу, как умею.      Он умолк.      Я подыскивал какую-нибудь любезную фразу.      - Ну, а... что ты делаешь?      Он равнодушно ответил:      - Ты же видишь.      Я почувствовал, что краснею, и пояснил:      - Нет, обычно?      Выпуская густые клубы дыма, он сказал:      - Каждый день одно и то же.      Затем, постучав по мраморной доске столика серебряной монетой, валявшейся тут же, он крикнул:      - Гарсон, две кружки!      Голос вдалеке повторил: "Две кружки на четвертый!" И другой, еще дальше, отозвался: "Даю!" Потом появился официант в белом переднике; он нес две кружки, расплескивая на ходу пену, которая падала желтыми хлопьями на усыпанный песком пол.      Де Барре разом опорожнил кружку и поставил ее на стол, обсасывая пену с усов.      Затем он спросил:      - Ну, что нового?      Я, право, не знал, что рассказать ему нового, и пробормотал:      - Да ничего, дружище. Я стал коммерсантом...      Он произнес все тем же безразличным голосом:      - И это... тебе по вкусу?      - Нет, не могу сказать. Но надо же что-нибудь делать.      - А зачем?      - Да так... Надо же иметь занятие.      - А для чего это, собственно, надо? Вот я ничего не делаю, как видишь, совсем ничего. Я понимаю, что нужно работать, когда нет ни гроша. Но если у человека есть средства, это ни к чему. Зачем работать? Ты что же, делаешь это для себя или для других? Если для себя, - значит, тебе это нравится, тогда все великолепно; но если ты стараешься для других, - это просто глупо.      Положив свою трубку на мраморную доску, он снова крикнул:      - Гарсон, кружку пива! - И продолжал: - Разговор вызывает у меня жажду. Отвык. Да, вот я ничего не делаю, на все махнул рукой, старею. Перед смертью я ни о чем не буду жалеть. У меня не будет других воспоминаний, кроме этой пивной. Ни жены, ни детей, ни забот, ни огорчений - ничего. Так лучше.      Он осушил кружку, которую ему принесли, провел языком по губам и снова взялся за трубку.      Я смотрел на него с изумлением, потом спросил:      - Но ты ведь не всегда был таким?      - Нет, извини, всегда, с самого коллежа.      - Да это же не жизнь, голубчик. Это ужас. Сознайся, хоть что-нибудь ты делаешь, любишь хоть что-нибудь? Есть у тебя друзья?      - Нет. Я встаю в полдень, прихожу сюда, завтракаю, пью пиво, сижу до вечера, обедаю, пью пиво; в половине второго ночи я возвращаюсь домой, потому что пивную закрывают. Вот это самое неприятное. Из последних десяти лет не меньше шести я провел на этом диванчике в углу. А остальное время - в своей кровати, больше нигде. Изредка я беседую с завсегдатаями пивной.      - Но что ты делал вначале, когда приехал в Париж?      - Изучал право... в кафе Медичи.      - Ну, а затем?      - Затем перебрался на эту сторону Сены и обосновался здесь.      - А чего ради ты перекочевал сюда?      - Нельзя же в самом деле прожить всю жизнь в Латинском квартале. Студенты слишком шумный народ. Теперь я уж больше никуда не двинусь. Гарсон, кружку пива!      Я решил, что он смеется надо мной, и продолжал допытываться:      - Ну, скажи откровенно: ты перенес какое-нибудь горе, может быть, несчастную любовь? Право же, у тебя вид человека, убитого горем. Сколько тебе лет?      - Тридцать три. А на вид не меньше сорока пяти.      Я внимательно посмотрел на него. Морщинистое, помятое лицо его казалось почти старческим. На темени сквозь редкие длинные волосы просвечивала кожа сомнительной чистоты. У него были косматые брови, длинные усы и густая борода. Внезапно, не знаю почему, мне представилось, какая грязная вода была бы в тазу, если бы промыть в нем всю эту щетину.      Я сказал:      - Да, верно, ты на вид старше своих лет. Несомненно, у тебя было какое-то горе.      Он ответил:      - Уверяю тебя, никакого. Я постарел оттого, что никогда не бываю на воздухе. Ничто не подтачивает так человека, как постоянное сидение в кафе.      Я никак не мог ему поверить.      - Тогда ты, должно быть, покутил порядком? Нельзя же так облысеть, не отдав обильную дань любви.      Он спокойно покачал головой, и при этом с его редких волос на плечи посыпалось множество белых чешуек перхоти.      - Нет, я всегда был благоразумен.      И, подняв лицо к рожку, гревшему нам головы, он добавил:      - Я облысел только от газа. Он злейший враг волос. Гарсон, кружку пива! А ты не выпьешь?      - Нет, спасибо. Но, право, ты меня поражаешь. С каких пор ты впал в такое уныние? Ведь это ненормально, противоестественно. Должна же быть какая-нибудь особая причина?      - Да, пожалуй. Толчок был дан в детстве. Я перенес сильное потрясение, когда был еще ребенком. И это навсегда омрачило мою жизнь.      - Что же это было?      - Хочешь знать? Изволь. Ты, должно быть, хорошо помнишь поместье, где я вырос. Ведь ты приезжал ко мне раз пять или шесть во время каникул. Помнишь наш большой серый дом, огромный парк вокруг него и длинные, расходящиеся крестом дубовые аллеи? Наверно, ты помнишь и моих родителей - они были такие церемонные, важные и строгие.      Я боготворил свою мать, побаивался отца и почитал их обоих; к тому же я видел, как все вокруг гнут перед ними спину. Для всей округи они были "господин граф" и "госпожа графиня"; да и соседи тоже, Танмары, Равеле и Бренвили, относились к ним всегда с глубоким уважением.      Мне было тогда тринадцать лет. Я был весел, доволен всем, жизнерадостен, как и полагается в этом возрасте.      Однажды в конце сентября, за несколько дней до возвращения в коллеж, я играл в волка и прыгал среди деревьев в чаще парка; перебегая аллею, я заметил моих родителей - они прогуливались по парку.      Я помню все так ясно, точно это было вчера. День выдался очень ветреный. При каждом порыве ветра стройные ряды деревьев гнулись, скрипели и стонали - глухо, протяжно, как стонет лес во время бури. Сорванные листья, уже пожелтевшие, взлетали, точно птицы, кружились, падали и неслись по аллеям, как проворные зверьки.      Надвигался вечер. В чаще было уже темно. Ветер бушевал в ветвях, возбуждал, будоражил меня, и я скакал, как бешеный, и отчаянно выл, подражая волку.      Увидев родителей, я начал тихонько подкрадываться к ним, прячась за деревьями, как настоящий лесной бродяга.      Но в нескольких шагах от них я остановился в испуге. Мой отец вне себя от ярости злобно кричал:      - Твоя мать - просто дура; не в твоей матери дело, а в тебе. Мне нужны эти деньги, я требую, чтобы ты подписала.      Мама ответила твердым голосом:      - Нет, я не подпишу. Это деньги Жана. Я не допущу, чтобы ты промотал их с девками и горничными. Довольно, что ты растратил на них свое собственное состояние.      Тогда отец, дрожа от бешенства, повернулся и, схватив мать одной рукой за горло, другой начал бить ее изо всех сил прямо по лицу.      Мамина шляпа свалилась, волосы в беспорядке рассыпались: она пыталась заслониться от ударов, но это ей не удавалось. А отец, как сумасшедший, все бил и бил. Она упала на землю, защищая лицо обеими руками. Тогда он повалил ее на спину и продолжал бить, стараясь отвести ее руки, чтобы удары приходились по лицу.      А я... мне казалось, мой дорогой, что наступил конец света и все незыблемые основы бытия пошатнулись. Я был потрясен, как бывает потрясен человек перед лицом сверхъестественных явлений, страшных катастроф, непоправимых бедствий. Мой детский ум мутился. И я, не помня себя, начал пронзительно кричать от страха, боли, невыразимого смятения. Отец, услышав мои крики, обернулся, увидел меня и, поднявшись с земли, шагнул ко мне. Я подумал, что он хочет убить меня, и, точно затравленный зверь, бросился бежать, не разбирая дороги, напрямик, в самую чащу леса.      Я бежал час, может быть, два - не знаю. Наступила ночь; я упал на траву, оглушенный, измученный страхом и тяжелым горем, способным навсегда сокрушить хрупкое детское сердце. Мне было холодно; я, вероятно, был голоден. Настало утро. Я не решался встать, идти, вернуться или бежать куда-нибудь дальше, я боялся встретиться с отцом, которого не хотел больше видеть.      Пожалуй, я так и умер бы под деревом от отчаяния и голода, если бы меня не заметил здесь лесник и не отвел силой домой.      Я нашел родителей такими же, как всегда. Мать только сказала: "Как ты напугал меня, гадкий мальчик, я не спала всю ночь". Я ничего не ответил и только заплакал. Отец не произнес ни слова.      Неделю спустя я уехал в коллеж.      И вот, милый друг, все было кончено для меня. Я увидел оборотную сторону жизни, ее изнанку; и с того самого дня лучшая ее сторона перестала существовать для меня. Что произошло в моей душе? Какая сила опрокинула все мои представления? Не знаю. Но с тех пор я потерял всякий вкус к жизни, ничего не хочу, никого не люблю, ни к чему не стремлюсь, и нет у меня ни желаний, ни честолюбия, ни надежд. Я все вспоминаю мою бедную маму на земле, посреди аллеи, и отца, осыпающего ее ударами... Мама умерла через несколько лет. Отец еще жив. Но с тех пор я его не видел... Гарсон, кружку пива!      Ему принесли кружку. Он выпил ее залпом. Потом взял трубку, но руки его так сильно дрожали, что он сломал ее. Тогда, с досадой махнув рукой, он воскликнул:      - Ну, что вы скажете! Вот это настоящая беда! Теперь понадобится целый месяц, чтобы обкурить новую трубку.      И через весь большой зал, теперь уже наполненный дымом и посетителями, пронесся его неизменный возглас:      - Гарсон, кружку пива!.. И новую трубку!            КРЕСТИНЫ            Гийеме            У крыльца фермы стояла в ожидании кучка по-воскресному разодетых мужчин. Майское солнце заливало яркими лучами цветущие яблони, похожие на огромные бело-розовые ароматные букеты и осенявшие двор цветочным навесом. Крохотные лепестки непрестанно осыпались с ветвей, порхали и кружились, как снежинки, падая в густую траву, где одуванчики пылали огоньками, а венчики мака казались каплями крови.      Развалившись на куче навоза, дремала свинья с огромным брюхом и набухшими сосками, а кругом сновал целый выводок поросят с закрученными хвостиками.      Но вот где-то за деревьями фермы раздался звон церковного колокола. Его металлический голос бросал в сияющее небо слабый, отдаленный призыв. Ласточки, как стрелы, прорезали голубой простор, который с двух сторон замыкали высокие, неподвижно застывшие буки. Порой доносился запах хлева, примешиваясь к нежному, сладкому дыханию яблонь.      Один из стоявших у крыльца мужчин повернулся к дому и крикнул:      - Скорее, скорее, Мелина, уже заблаговестили!      На вид ему было лет тридцать. Это был рослый крестьянин, еще статный и не обезображенный долгими годами полевых работ. Старик, его отец, весь узловатый, как дубовый ствол, с корявыми руками и искривленными ногами, заявил:      - Уж эти мне женщины! Никогда не поспеют к сроку.      Два других брата засмеялись, и один из них, повернувшись к старшему, который только что позвал женщин, сказал:      - Сходи-ка за ними, Полит, а не то они будут мешкать до полудня.      И молодой крестьянин вошел в дом.      Стая уток, остановившаяся неподалеку от крестьян, закрякала, хлопая крыльями; потом медленно, вразвалку направилась к луже.      Но вот в открытых дверях показалась толстая повивальная бабка, неся на руках двухмесячного ребенка. Концы ее высокого белого чепца свешивались на спину, резко выделяясь на красной шали, пылавшей, точно пожар; завернутый в белоснежные пеленки младенец покоился на ее объемистом животе.      Затем появилась молодая мать, высокая и крепкая, лет восемнадцати, не более, свежая и улыбающаяся; она шла под руку с мужем. За ними следовали две бабушки, с лицом, сморщенным, как вялое яблоко, сгорбленные, с натруженной поясницей, надорванной долголетним усердным и тяжким трудом. Одна из них была вдова; она взяла под руку дедушку, стоявшего у крыльца, и они двинулись во главе кортежа, вслед за младенцем, которого несла повивальная бабка. За ними тронулись остальные члены семьи. Самые младшие несли бумажные кульки, полные конфет.      Вдалеке небольшой колокол звонил без устали, что есть силы призывая хрупкого малютку, которого ждали в церкви. Мальчишки взбирались на насыпи вдоль канав, взрослые подбегали к заборам; работницы с фермы останавливались поглазеть на крестины, поставив на землю ведра, до краев полные молока.      А повивальная бабка торжественно несла свою живую ношу, обходя лужи в выбоинах дороги, которая тянулась между склонами обсаженных деревьями холмов. Старики выступали церемонно, их старые, больные ноги слегка заплетались, а молодым парням хотелось поплясать, и они заглядывались на девушек, прибежавших посмотреть на шествие; молодые супруги шли важно, с серьезными лицами, сопровождая ребенка, который в свое время заменит их в жизни и продолжит в округе их имя - хорошо известное по всему кантону имя Дантю.      Они вышли на равнину и двинулись напрямик через поля, сокращая дорогу.      Вот показалась и церковь с островерхой колокольней. Под ее шиферной крышей в сквозном проеме что-то быстро двигалось взад и вперед, мелькая в узкой амбразуре. Это был колокол, он все звонил и звонил, приглашая новорожденного войти в первый раз в жизни в дом господа бога.      За ними увязалась собака. Ей бросали конфеты, а она весело прыгала вокруг людей.      Церковные двери были открыты. Священник, высокий рыжеволосый молодец, худощавый и крепкий, тоже Дантю, приходившийся дядей ребенку и братом его отцу, ожидал перед алтарем. И, совершив обряд, он нарек своего племянника Проспером-Сезаром, причем малютка принялся плакать, отведав символической соли.      Когда церемония окончилась, все семейство подождало у порога церкви, пока аббат снимет стихарь, затем отправилось в обратный путь. Теперь шли быстро, потому что у всех на уме был праздничный обед. Окрестные ребятишки следовали за ними, и всякий раз, как им бросали горсть конфет, поднималась отчаянная свалка, летели клочьями вырванные волосы; собака тоже бросалась в общую кучу, чтобы захватить лакомство, ее оттаскивали за хвост, за уши, за лапы, но она была упорнее детворы.      Повивальная бабка, немного уставшая, сказала аббату, который шел рядом с ней:      - Послушайте, господин кюре, не можете ли вы подержать малость вашего племянника, пока я разомнусь, а то у меня колики в желудке.      Священник взял ребенка; белое крестильное платьице резким пятном выделялось на его черной сутане; он поцеловал малютку; его смущала эта легкая ноша, ибо он как следует не умел ни держать, ни положить младенца. Все засмеялись. Одна из бабушек крикнула издали:      - А признайся-ка, аббат, тебе не жалко, что у тебя-то никогда не будет такого?      Священник ничего не ответил. Он шел большими шагами, неотрывно глядя на голубоглазого крошку, и ему так хотелось еще раз поцеловать круглые щечки. Он не удержался и, приподняв головку младенца, крепко поцеловал его долгим поцелуем.      Отец воскликнул:      - Знаешь что, кюре, если тебе вздумается завести своего, скажи только - и дело с концом.      И все принялись шутить, как обычно шутят крестьяне.      Как только уселись за стол, грубое деревенское веселье разразилось, словно буря. Два других сына тоже собирались жениться; присутствовали и их невесты, приглашенные на обед; гости то и дело отпускали игривые намеки насчет будущего потомства, которое произойдет от этих браков.      Девушки краснели и хихикали, слушая грубоватые остроты, пересыпанные крепкими словечками. Мужчины корчились от хохота и с громкими возгласами барабанили кулаками по столу. Отец и дедушка изощрялись в непристойных шутках. Мать улыбалась. Старухи принимали участие в общем веселье, зубоскалили.      Священник, привычный к мужицкому разгулу, невозмутимо сидел рядом с акушеркой, трогая пальцем крохотный ротик своего племянника, чтобы заставить его улыбнуться. Казалось, его поразил этот ребенок, словно он никогда раньше не видел детей. Он рассматривал его задумчиво и пристально, мечтательно и серьезно, и в нем просыпалась нежность, ранее ему незнакомая, странная, пылкая и немного грустная нежность, к этому маленькому хрупкому созданию, сыну его брата.      Он ничего не видел, ничего не слышал, поглощенный созерцанием младенца. Ему хотелось снова взять его к себе на колени, так как у него в груди и в сердце сохранилось то сладостное ощущение, испытанное им, когда он нес ребенка из церкви. Он чувствовал умиление перед этой человеческой личинкой, словно коснувшись какой-то несказанной тайны, о которой он раньше никогда не помышлял, - торжественной и священной тайны воплощения новой души, великой тайны зарождения жизни, пробуждения любви, продолжения расы, рода человеческого, который вечно идет вперед.      Повивальная бабка, вся красная, с блестящими глазами, жадно ела, а ребенок ее стеснял, - из-за него она не могла вплотную придвинуться к столу.      Аббат сказал:      - Дайте его мне. Я не голоден.      Он снова взял дитя, и все разом исчезло у него из глаз, все стерлось: перед ним было только это розовое, пухленькое личико. Тепло маленького тельца, постепенно проникая сквозь пеленки и сукно сутаны, согревало ему колени, и он ощущал это тепло как легкую, добрую, чистую ласку, чудесную ласку, вызывающую слезы на глазах. Шум за столом все возрастал, сделался оглушительным. Ребенок, испуганный этим гамом, заплакал.      Кто-то из гостей крикнул:      - Слушай, аббат, покорми-ка его грудью!      Раскаты смеха потрясли залу. Но мать встала, взяла своего сыночка и унесла в соседнюю комнату. Через несколько минут она вернулась и сообщила, что ребенок спокойно спит в колыбели.      Пиршество продолжалось. Мужчины и женщины по временам выходили во двор, потом возвращались и вновь усаживались за стол. Говядина, овощи, сидр и вино поглощались в несметном количестве, животы раздувались, глаза горели, мысли путались. Начинало уже смеркаться, когда принялись за кофе. Священник давно исчез куда-то, но никто и не заметил его отсутствия.      Наконец молодая мать встала, чтобы посмотреть, спит ли ребенок. Уже совсем стемнело. Она вошла в комнату и продвигалась ощупью, протянув перед собой руки, чтобы не наткнуться на мебель. Вдруг она услышала какие-то странные звуки и остановилась: ей показалось, что там кто-то шевелится. Бледная, дрожащая, она вернулась в залу и рассказала, что с ней было. Мужчины переполошились и вскочили все сразу, пьяные и свирепые; муж ее с лампой в руке бросился вперед.      Стоя на коленях возле колыбели, уткнувшись лбом в подушку, на которой покоилась головка ребенка, аббат плакал навзрыд.            СОЖАЛЕНИЕ            Леону Дьерксу            Господин Саваль, которого все в Манте называют "папаша Саваль", только что встал. Грустный осенний день. Моросит дождь. Падают листья. Они падают медленно, и кажется, будто идет другой дождь, более крупный и ленивый. У г-на Саваля невесело на душе. Он шагает по комнате, от камина к окну и обратно, от окна к камину. В жизни бывают порой мрачные дни. А для него теперь все дни будут мрачные: ему шестьдесят два года. Он один как перст, старый холостяк, ни единой близкой души. Как грустно умереть вот так, в полном одиночестве, не видя у своего смертного одра преданного, любящего существа!      Саваль думает о своей жизни, такой пустой и бесцветной. Он вспоминает давно минувшие дни: свое детство, отцовский дом, родителей, потом коллеж, первые выезды в свет, изучение права в Париже. Потом болезнь и смерть отца.      После смерти отца он вернулся из Парижа и поселился с матерью. Как покойно жили они тогда вдвоем, молодой человек и старая женщина, и ничего-то на свете им больше не нужно было. Но вот умерла и мать. Как все-таки печальна жизнь!      Он остался один. А теперь и он вскоре умрет. Он уйдет из жизни, и все для него кончится. Не будет больше на свете г-на Поля Саваля. Как это ужасно! Другие люди будут жить, любить, улыбаться. Да, они будут веселиться, а его уже не станет. И как это люди могут радоваться, развлекаться, смеяться, когда над всеми нависла угроза неотвратимой смерти! Если бы она, эта смерть, была только чем-то вероятным, еще можно бы на что-то надеяться, но нет, она - сама неизбежность, она так же неотвратима, как ночь после дня.      Если бы, наконец, его жизнь была чем-то заполнена. Если бы он хоть чего-нибудь достиг. Если бы ему пришлось пережить на своем веку интересные яркие события, радости, удачи, всякого рода удовольствия. Но нет, он ничего не изведал. Он только и делал всю жизнь, что спал, вставал, ел в определенные часы и снова ложился спать. И так он дожил до шестидесяти двух лет. Он даже не женился, как другие. А почему? В самом деле, почему же он не женился? Он вполне мог бы жениться, ведь у него были кое-какие средства. Может быть, просто подходящего случая не представилось? Возможно. Но ведь при желании "случай" всегда найдется. Нет, просто он был слишком пассивен. Пассивность была основным пороком, несчастьем всей его жизни, самым большим его недостатком. Сколько людей из-за пассивности упускают свое счастье! Есть натуры, которым все на свете трудно: подняться с постели, двигаться, решиться на что-нибудь, говорить, разобраться в каком-нибудь вопросе.      Он даже не знает, что значит быть любимым. Ни разу на груди его не покоилась женщина в любовном упоении. Он не изведал ни сладостной тоски ожидания, ни дивного трепета при пожатии любимой руки, ни восторга торжествующей страсти.      Какое неземное блаженство преисполняет сердце, когда губы встречаются в первом поцелуе, когда тесное объятие превращает двух страстно влюбленных в единое, безмерно счастливое существо!      Г-н Саваль, в халате, уселся возле камина, протянув ноги к огню.      Да, жизнь его не удалась, решительно не удалась. А ведь и он любил в свое время. Любил тайно, мучительно и, как все, что он делал, пассивно. Да, он любил г-жу Сандр, жену своего старого приятеля Сандра. Ах, если бы он встретил ее до замужества! Уж ей-то он непременно сделал бы предложение. Но они узнали друг друга слишком поздно: она была уже замужем. И все же как он ее любил, влюбившись без памяти с первого взгляда!      Саваль вспоминал, какое он испытывал волнение всякий раз при встрече с ней и какую печаль при разлуке, вспоминал, сколько бессонных ночей провел в мечтах о ней.      По утрам при пробуждений он бывал влюблен чуточку меньше, чем накануне вечером. Почему бы?      А как она была тогда хороша, как мила, белокурая, кудрявая, хохотунья! Ну разве Сандр ей пара? Теперь ей уже пятьдесят восемь лет. Кажется, она счастлива. Ах, если бы она его тогда полюбила, если бы полюбила! Но почему бы ей было не полюбить его, Саваля, раз он ее любил так безумно?      Если бы она хоть догадывалась! Неужели она так-таки ничего не заметила, ничего не поняла? А что, если бы он тогда признался ей в любви? Как бы она отнеслась к этому, что бы ответила ему?      И Саваль задавал себе все новые и новые вопросы. Он старался воскресить в памяти былое в мельчайших подробностях.      Он припоминал долгие вечера, проведенные им у Сандра за игрой в экарте, когда жена его приятеля была еще молода и так прелестна. Он вспоминал все, что она ему тогда говорила, интонации ее голоса, ее молчаливые улыбки, которые были так красноречивы.      Вспомнились ему и прогулки, которые они совершали втроем по берегам Сены, завтраки на траве в воскресные дни, когда был свободен Сандр, служивший в супрефектуре. И вдруг особенно ярко у него вспыхнуло воспоминание об одной прогулке с нею вдвоем после полудня в рощице возле реки.      Они выехали рано утром, захватив с собой свертки с провизией. Был веселый весенний, пьянящий день. Кругом все благоухало, все дышало счастьем. Птицы щебетали как-то особенно радостно и носились в стремительном полете. Позавтракали на лужайке под ивами у самой реки, которая, казалось, дремала в знойной ласке лучей.      Теплый воздух был напоен ароматами трав и цветов. Все трое жадно, с наслаждением дышали. О, какой это был чудесный день!      После завтрака Сандр уснул, вытянувшись на спине.      - Никогда в жизни я не спал так сладко, - сказал он, пробудившись.      Г-жа Сандр взяла Саваля под руку, и они вдвоем пошли по берегу.      Она опиралась на его руку. Она весело смеялась и говорила:      - Я совсем пьяна, мой друг, ну совсем пьяна!      Он глядел на нее, и его охватывал невольный трепет, он чувствовал, что бледнеет, и боялся, как бы взгляд его не показался ей слишком дерзким, как бы дрожь руки не выдала его тайны.      Она сплела венок из полевых трав и водяных лилий и, надев его на свою кудрявую головку, спросила:      - Нравлюсь я вам вот так?      Он молчал; он не находил слов в ответ, но готов был упасть перед ней на колени. Тогда она рассмеялась каким-то раздраженным смехом и с досадой бросила ему:      - Вот глупый! Ну хоть бы что-нибудь сказал!      А он чуть не плакал, не в силах вымолвить ни слова.      Он вспомнил, как доверчиво она опиралась на его руку. Когда они наклонились, проходя под нависшими ветвями, он почувствовал, как ее нежное ушко прикоснулось к его щеке, и поспешно отстранился, опасаясь, как бы она не подумала, что он сделал это умышленно.      А какой странный взгляд метнула она на него, когда он сказал:      - Не пора ли нам вернуться?      Да, она поглядела на него как-то особенно. Тогда он не придал этому значения, а теперь вот вспомнил.      - Как хотите, друг мой. Вернемся, если вы устали, - отвечала она.      - Да нет, - возразил он, - не то чтобы я устал, но, может быть, Сандр уже проснулся.      Она пожала плечами:      - Конечно, если вы уж так боитесь, как бы не проснулся мой муж, - тогда другое дело. Вернемся!      На обратном пути она была молчалива и уже не опиралась на его руку. Почему бы?      Еще ни разу не задавал себе Саваль такого вопроса. И вот теперь ему вдруг почудилось, что он угадал нечто такое, что до сих пор ему и в голову не приходило.      Неужели же...      Саваль почувствовал, что краснеет, и вскочил в смятении, как будто он помолодел лет на тридцать; и вдруг он услышал, как голос г-жи Сандр произнес: "Я люблю вас". Да полно, возможно ли это? Закравшаяся в душу догадка терзала его. Неужели он и в самом деле проглядел тогда, не понял?      А что, если это так и было, что, если он прошел мимо своего счастья?      И он сказал себе: "Я должен знать! Я не могу оставаться в сомнении. Я должен все узнать".      Он быстро, торопливо оделся, размышляя: "Мне уже шестьдесят два года, ей пятьдесят восемь. Я вполне могу у нее спросить".      И он отправился к ней.      Дом Сандра находился на той же улице, почти против его дома. Он взошел на крыльцо. На стук молотка дверь открыла молоденькая служанка. Она удивилась, увидев его в такой необычный час:      - Так рано, господин Саваль? Уж не случилось ли чего?      - Нет, голубушка, - отвечал Саваль. - Но пойди скажи барыне, что мне очень нужно видеть ее сейчас же.      - А барыня занята, она на кухне варит грушевое варенье на зиму. И, знаете, она не одета.      - Да, да, хорошо, но скажи, что мне нужно поговорить с ней по очень важному делу.      Служанка ушла. Саваль в волнении крупными шагами ходил по гостиной. "Ничего, - успокаивал он себя, - я спрошу ее об этом очень просто, как попросил бы рецепт какого-нибудь блюда. Ведь мне уже шестьдесят два года!"      Но вот отворилась дверь, и она вошла. Теперь это была очень грузная женщина с полными щеками и звонким смехом. Она шла, широко расставив по локоть голые, липкие от сиропа руки.      - Что с вами, друг мой, уж не больны ли вы?- участливо спросила она.      - Нет, дорогая, я просто хотел спросить вас кое о чем, очень для меня важном. Только обещайте, что ответите мне вполне откровенно.      - Но ведь я же всегда откровенна, - улыбнулась она. - Говорите!      - Ну, так вот. Я полюбил вас с первого взгляда. Догадывались вы об этом?      Она засмеялась, и в голосе ее прозвучали прежние, давно забытые интонации.      - Вот глупый! Да я поняла это с первого же дня.      Саваль задрожал.      - Вы знали?.. Но тогда... - пролепетал он.      Голос его оборвался.      - Тогда... Ну, что тогда? - спросила она.      - Тогда... - продолжал Саваль, - тогда... Ну, как бы вы к этому отнеслись? Что бы вы мне ответили?      Она рассмеялась еще громче. Капли сиропа стекали у нее с пальцев и падали на паркет.      - Я?.. Но ведь вы меня так ни о чем и не спросили. Не самой же мне было признаваться вам!      Он шагнул ближе.      - Скажите... скажите... вы... ведь вы не забыли еще тот день, когда Сандр уснул на траве после завтрака, а мы... мы гуляли вдвоем и дошли до того поворота, помните?..      Он ждал ответа. Она перестала смеяться и посмотрела ему прямо в глаза.      - Ну, разумеется, я помню этот день.      Весь дрожа, он продолжал:      - Так вот... а что, если бы... что, если бы в тот день... если бы я был тогда смелей... Как бы вы поступили?      Она снова улыбнулась беззаботной улыбкой счастливой женщины и звонким голосом, с нотками легкой иронии ответила напрямик:      - Я уступила бы, мой друг.      Потом, покинув его одного, убежала к своему варенью.      Саваль вышел на улицу подавленный, будто на него обрушилось тяжкое горе. Большими шагами, не глядя по сторонам, шел он под дождем куда глаза глядят, не замечая даже, что спускается к реке. Дойдя до Сены, он повернул направо и зашагал вдоль берега. Он шел долго, словно подгоняемый какой-то тайной силой. Он промок до нитки, с его шляпы, размокшей и похожей на мятую тряпку, словно с крыши, стекала вода. А он шел все дальше и дальше и вот очутился на том самом месте, где они завтракали втроем в давно минувший день, воспоминание о котором терзало его душу.      Тут он опустился на траву, под сводом обнаженных ветвей, и заплакал.            МОЙ ДЯДЯ ЖЮЛЬ            Ашилю Бенувилю            Старик нищий с седой бородой попросил у нас милостыню. Мой спутник Жозеф Давранш дал ему пять франков. Это меня удивило. Жозеф сказал:      - Несчастный старик напомнил мне один случай, который я тебе сейчас расскажу. Я никогда его не забуду. Слушай.      Я родом из Гавра. Семья была небогатая, кое-как сводили концы с концами. Отец служил, возвращался из конторы поздно вечером и получал за свой труд гроши. У меня были две сестры.      Необходимость урезывать себя во всем угнетала мою мать, и нередко отцу приходилось выслушивать от нее колкости, скрытые язвительные упреки. Бедняга неизменно отвечал на них жестом, причинявшим мне глубокое страдание. Он проводил ладонью по лбу, словно отирая пот, и не произносил ни слова. Его бессильная печаль передавалась мне. В хозяйстве экономили на чем только могли; никогда не принимали приглашений на обед, чтобы не пришлось в свою очередь звать гостей. Покупали провизию подешевле - то, что залежалось в лавке. Сестры сами шили себе платья и подолгу обсуждали вопрос о покупке тесьмы, стоившей пятнадцать сантимов метр. Изо дня в день мы ели мясной суп и вареную говядину под всевозможными соусами. Говорят, это полезно и питательно. Я предпочел бы что-нибудь другое.      Мне жестоко доставалось за каждую потерянную пуговицу, за разорванные штаны.      Но каждое воскресенье мы всей семьей отправлялись, во всем параде, гулять на мол. Отец, в сюртуке и перчатках, с цилиндром на голове, вел под руку мать, разукрашенную, словно корабль в праздничный день. Сестры обычно были готовы раньше всех и ждали, пока кончатся сборы. Но в последнюю минуту на сюртуке главы семьи всегда обнаруживалось какое-нибудь пятно, не замеченное раньше, и приходилось спешно затирать его тряпочкой, намоченной в бензине.      Надев очки, так как она была близорука, и сняв перчатки, чтобы их не запачкать, мать выводила пятно, а отец стоял, не снимая цилиндра, в одной жилетке и дожидался конца этой процедуры.      Затем торжественно трогались в путь. Впереди под руку шли сестры. Они были на выданье, и родители пользовались случаем показать их людям. Я шел по левую руку матери, отец - по правую. Мне вспоминается величественный вид бедных моих родителей во время этих воскресных прогулок, их застывшие лица, чинная поступь. Они шли размеренным шагом, не сгибая колен, и держались очень прямо, словно от их осанки зависел успех какого-то чрезвычайно важного предприятия.      И каждое воскресенье при виде огромных кораблей, возвращавшихся из дальних, неведомых стран, отец неизменно говорил:      - А вдруг на этом пароходе приехал Жюль! Вот был бы сюрприз!      Дядя Жюль, брат моего отца, некогда приводивший семью в отчаяние, теперь стал единственной ее надеждой. Я с раннего детства слышал рассказы о дяде Жюле и так сроднился с мыслью о нем, что мне казалось, я узнал бы его с первого взгляда. Его прошлое до самого отъезда в Америку было известно мне во всех подробностях, хотя в семье об этом периоде его жизни все говорили вполголоса.      По-видимому, он вел беспутную жизнь, иначе говоря, промотал порядочно денег, а в небогатых семьях это считается самым тяжким преступлением. В кругу богачей о человеке, любящем покутить, говорят, что он проказничает. Его со снисходительной улыбкой называют шалопаем. В кругу людей неимущих молодой человек, который растратил сбережения родителей, - распутник, мот, негодяй.      И это различие вполне справедливо, так как значение наших поступков всецело определяется их последствиями.      Как бы там ни было, дядя Жюль сначала промотал до последнего су свою долю родительского наследства, а затем основательно уменьшил и ту часть сбережений, на которую рассчитывал мой отец.      Его, как тогда было принято, отправили в Америку на грузовом пароходе, шедшем из Гавра в Нью-Йорк.      Очутившись в Америке, дядя Жюль занялся какими-то торговыми делами и вскоре написал родным, что обстоятельства его понемногу поправляются и что он надеется со временем возместить убыток, причиненный им моему отцу.      Это письмо произвело огромное впечатление на всю семью. Жюль, тот самый Жюль, которого раньше, что называется, ни в грош не ставили, вдруг был объявлен честнейшим, добрейшей души человеком, истым представителем семьи Давранш, безупречным, как все Давранши.      Затем капитан какого-то парохода сообщил нам, что дядя снял большой магазин и ведет крупную торговлю.      Второе письмо, полученное два года спустя, гласило:      "Дорогой Филипп, пишу для того, чтобы ты не беспокоился обо мне. Я в добром здоровье. Дела мои тоже идут хорошо. Завтра я надолго уезжаю в Южную Америку. Возможно, что в течение нескольких лет от меня не будет известий. Не тревожься, если я не буду писать. Я вернусь в Гавр, как только разбогатею. Надеюсь, на это потребуется не слишком много времени, и тогда мы славно заживем все вместе".      Это письмо стало как бы евангелием нашей семьи. Его перечитывали при всяком удобном случае, его показывали всем и каждому.      Действительно, в течение десяти лет от дяди Жюля не было никаких известий. Но надежды моего отца все крепли с годами, да и мать часто говаривала:      - Когда вернется наш дорогой Жюль, все пойдет по-иному. Вот кто сумел выбиться в люди!      И каждое воскресенье при виде исполинских черных пароходов, которые приближались к гавани, изрыгая в небо клубы дыма, отец неизменно повторял:      - А вдруг на этом пароходе едет Жюль! Вот был бы сюрприз!      И казалось, сейчас на палубе появится дядя, взмахнет платком и закричит:      - Эй, Филипп!      На его возвращении, в котором никто из нас не сомневался, строились тысячи планов. Предполагалось даже купить на дядюшкины деньги домик в окрестностях Энгувиля. Я подозреваю, что отец уже вел кое-какие переговоры по этому поводу.      Моей старшей сестре исполнилось двадцать восемь лет, младшей - двадцать шесть. Обе они все не выходили замуж, и это сильно удручало нас всех.      Наконец для младшей сестры нашелся жених: чиновник, человек небогатый, но приличный. Я твердо убежден, что именно письмо дяди Жюля, прочитанное молодому человеку однажды вечером, положило конец его колебаниям и придало ему смелости.      Его предложение приняли сразу, и было решено, что после свадьбы мы всей семьей съездим на остров Джерси.      Путешествие на остров Джерси - заветная мечта бедных людей. Это совсем недалеко. Стоит только проехать по морю на пакетботе - и ты уже за границей, ведь остров принадлежит Англии. Двухчасовая поездка морем дает французу возможность побывать в соседней стране и ознакомиться на месте с нравами - впрочем, малопривлекательными - населения этого острова, над которым, как выражаются люди, говорящие безыскусственным языком, реет британский флаг.      Мысль о путешествии в Джерси захватила нас всех, оно стало нашим единственным стремлением, мечтой, с которой мы ни на минуту не расставались.      Наконец мы отправились в путь. Как сейчас, вижу пароход, стоящий под парами у набережной Гранвиль; отца, с озабоченным видом следящего за погрузкой наших трех чемоданов; взволнованную мать под руку с незамужней сестрой, которая после свадьбы младшей совершенно растерялась, словно цыпленок, отбившийся от выводка; и, наконец, новобрачных, все время отстававших, что заставляло меня то и дело оборачиваться.      Раздался гудок. Мы поднялись на палубу, и пароход, обогнув мол, вышел в открытое море, гладкое, словно доска зеленого мрамора. Мы смотрели, как удаляется берег; мы были счастливы и горды, как все те, кому редко случается путешествовать.      Отец стоял, приосанившись, выпятив живот под сюртуком, с утра тщательно вычищенным, и распространял вокруг себя запах бензина - праздничный запах, по которому я узнавал воскресные дни.      Вдруг его внимание привлекли две нарядные дамы, которых двое мужчин угощали устрицами. Старик-матрос, одетый в отрепья, ловко вскрывал раковины ножом и подавал мужчинам, а те подносили их дамам. Дамы ели устрицы очень изящно: держа раковину над тонким носовым платком и вытянув губы, чтобы не закапать платье, они быстро, одним глотком, выпивали содержимое и бросали раковину в море.      Отца, по-видимому, пленила эта изысканная затея - есть устрицы на пароходе, в открытом море. Это показалось ему признаком хорошего тона, утонченного аристократизма. Он подошел к жене и дочерям и спросил их:      - Хотите, я угощу вас устрицами?      Мать медлила с ответом, ее пугал лишний расход; сестры же сразу согласились. Мать сказала недовольным тоном:      - Боюсь, как бы мне это не повредило. Угости детей, но в меру, а то они, пожалуй, еще захворают.      Повернувшись ко мне, она прибавила:      - А Жозефу вообще незачем есть устрицы. Мальчиков не следует баловать.      Я чувствовал себя несправедливо обойденным, но мне пришлось остаться подле матери; я следил глазами за отцом, который с необычайно важным видом направлялся в сопровождении обеих дочерей и зятя к оборванному старику-матросу.      Обе дамы уже ушли с палубы. Отец стал объяснять сестрам, как нужно держать устрицу, чтобы содержимое не вытекало из нее. Желая наглядно показать им это, он схватил устрицу и попытался подражать дамам, но немедленно пролил всю жидкость на свой сюртук.      Мать сердито проворчала:      - Сидел бы уж лучше на месте!      Вдруг мне почудилось, что отец чем-то обеспокоен. Он отступил на несколько шагов, пристально взглянул на дочерей и зятя, теснившихся вокруг продавца устриц, круто повернулся и подошел к нам. Он показался мне очень бледным, а в его глазах было какое-то странное выражение. Вполголоса он сказал матери:      - Прямо удивительно, до чего старик с устрицами похож на Жюля!      - На какого Жюля? - в недоумении спросила мать.      - Да на моего брата... Если б я не знал, что он в Америке и что ему хорошо живется, я решил бы, что это он, - продолжал отец.      Мать в испуге пробормотала:      - Ты с ума сошел! Ведь ты отлично знаешь, что это не оп. Зачем же говорить глупости?      Но отец настаивал:      - Пойди, Клариса, посмотри на него; мне хочется, чтобы ты убедилась собственными глазами.      Мать встала и подошла к дочерям. Я, в свою очередь, принялся разглядывать матроса. Старый, грязный, весь в морщинах, он был целиком поглощен своей работой.      Мать вернулась. Я заметил, что она вся дрожит. Она торопливо сказала отцу:      - Мне кажется, это он. Пойди расспроси капитана. Главное - будь осторожен, а то этот бездельник, чего доброго, опять сядет нам на шею.      Отец направился к капитану. Я пошел следом за ним. Меня охватило какое-то странное волнение.      Капитан, высокий худощавый мужчина с длинными бакенбардами, прогуливался по мостику; вид у него был такой, словно он командует пароходом, совершающим рейс в Индию. Отец с изысканной учтивостью поклонился ему и стал предлагать вопросы, относящиеся к его профессии, пересыпая их комплиментами.      - Чем замечателен Джерси? Какие отрасли производства развиты на острове? Каковы численность и состав его населения? Нравы и обычаи жителей? Какая там почва? - И так далее и так далее.      Можно было подумать, что речь идет по меньшей мере о Соединенных Штатах.      Поговорили и о пароходе "Экспресс", на котором мы находились, затем перешли к его команде, и тут отец с дрожью в голосе сказал:      - Меня очень заинтересовал старик, торгующий устрицами. Не знаете ли вы каких-нибудь подробностей о нем, о его жизни?      Капитан, которого этот разговор начинал раздражать, сухо ответил:      - Это старый бродяга, француз. В прошлом году я подобрал его в Америке и теперь привез на родину; у него, кажется, есть родственники в Гавре, но он не хочет показываться им на глаза, потому что задолжал им. Его зовут Жюль... Жюль Дарманш или Дарванш, что-то в этом роде. Говорят, в Америке он одно время был богат, а теперь, сами видите, до чего дошел.      Отец был мертвенно бледен, глаза его блуждали. Сдавленным голосом он проговорил:      - Так... так... Очень хорошо... Прекрасно... Это меня ничуть не удивляет... Очень вам благодарен, капитан...      И он отошел. Моряк в недоумении поглядел ему вслед.      Отец вернулся к матери с таким расстроенным видом, что она сказала:      - Сядем... а то еще заметят что-нибудь.      Отец грузно опустился на скамью и пролепетал:      - Это он... Я ведь говорил, это он!      Немного погодя он спросил:      - Что же нам делать?      Мать решительным тоном заявила:      - Надо прежде всего увести оттуда детей. Жозеф сейчас сходит за ними, раз уж он все знает. Главное, надо постараться, чтобы зять ни о чем не догадался...      Отец был совершенно сражен. Он еле слышно прошептал:      - Какое несчастье!      Мать, вдруг разъярившись, зашипела:      - Я так и знала, что этот дармоед никогда ничего не добьется и в конце концов опять сядет нам на шею. Да, от Давраншей не дождешься ничего хорошего!      Отец молча провел ладонью по лбу, как делал всегда, когда мать осыпала его упреками. А она продолжала:      - Дай Жозефу денег, пусть он сейчас же пойдет и рассчитается за устрицы. Недостает только, чтобы этот нищий узнал нас! Воображаю, какое это произвело бы впечатление на пассажиров! Мы перейдем на другой конец палубы, а ты уж позаботься о том, чтобы мы с ним больше не встретились.      Она встала, и они оба ушли, вручив мне пятифранковую монету. Сестры в недоумении дожидались отца. Объяснив им, что у матери легкий приступ морской болезни, я обратился к старику:      - Сколько вам следует, сударь?      Мне хотелось сказать: "дядя".      - Два франка пятьдесят, - ответил старик.      Я дал ему пять франков, он протянул мне сдачу.      Я смотрел на его руку, худую, морщинистую руку матроса; я вглядывался в его лицо, измученное, старое лицо, унылое и жалкое, и повторял про себя: "Это мой дядя, папин брат, мой дядя!".      Я дал ему десять су на чай. Он с благодарностью сказал:      - Да благословит вас господь, молодой человек!      Он произнес эти слова тоном нищего, который принимает подаяние. Я подумал, что там, за океаном, ему, наверно, приходилось просить милостыню. Сестры, пораженные моей щедростью, смотрели на меня во все глаза.      Когда я отдал отцу два франка сдачи, мать с изумлением спросила:      - Неужели устрицы стоили целых три франка? Не может быть...      Я твердо сказал:      - Я дал десять су на чай...      Мать привскочила и в упор посмотрела на меня:      - Ты с ума сошел! Дать десять су этому бродяге!..      Она запнулась: отец глазами указывал ей на зятя.      Все притихли.      Впереди, на горизонте, обозначалась темно-лиловая полоса, казалось, выраставшая из моря. Это был Джерси.      Когда мы подъезжали к пристани, меня охватило желание еще раз увидеть дядю Жюля, подойти к нему, сказать ему несколько ободряющих ласковых слов.      Но теперь уже никто не спрашивал устриц, и он исчез; вероятно, бедный старик спустился в вонючий трюм, служивший ему пристанищем.      Чтобы избежать встречи с ним на обратном пути, мы вернулись домой через Сен-Мало. Мать совсем извелась от беспокойства.      Я никогда больше не видел брата моего отца.      Вот почему я иногда даю пять франков нищему.            В ПУТИ            Гюставу Тудузу            I            В Каннах вагон быстро наполнился; пассажиры разговорились, все были между собой знакомы.      Когда миновали Тараскон, кто-то сказал:      - Вот тут-то и убивают.      И все заговорили о таинственном, неуловимом убийце, который вот уже два года время от времени лишал жизни кого-нибудь из пассажиров. Всякий делал предположения, всякий высказывал свое мнение; женщины с невольной дрожью вглядывались в ночную темноту за окном и со страхом ожидали, что вот-вот в двери вагона покажется голова злодея. И все принялись рассказывать страшные истории об опасных встречах, о поездке в купе наедине с сумасшедшим, о часах, проведенных с глазу на глаз с подозрительным субъектом.      Каждый мужчина припоминал какое-нибудь приключение, героем которого был он сам; каждому случалось при самых захватывающих обстоятельствах перепугать насмерть, свалить и скрутить по рукам и ногам злоумышленника, проявляя изумительную отвагу и присутствие духа.      Врач, проводивший каждую зиму на юге Франции, захотел, в свою очередь, рассказать об одном происшествии.      - Мне никогда не приходилось, - начал он, - подвергать испытанию свое мужество в такого рода переделках; но я знал одну даму, мою клиентку, теперь уж умершую, с которой произошел самый удивительный случай, необычайно таинственный и на редкость трогательный.      Она была русская, графиня Мария Баранова, знатная дама редкой красоты. Вы знаете, как хороши русские женщины, или, по крайней мере, какими кажутся они нам красивыми со своим тонким носом, нежным ртом, близко поставленными глазами неуловимого оттенка - серовато-голубыми - и со своей холодной, несколько суровой грацией. В них есть что-то недоброе и обольстительное, какая-то надменность и вместе с тем нежность, мягкость и строгость, и это действует неотразимо на француза. В конечном итоге, быть может, все дело тут в различии национальностей и типов, что и заставляет меня видеть в них многое такое, чего нет на самом деле.      Лечивший ее врач уже несколько лет назад обнаружил, что ей угрожает болезнь легких, и уговаривал ее поехать на юг Франции; но она упрямо отказывалась покинуть Петербург. Наконец, в последнюю осень, считая ее приговоренной, врач открыл правду мужу, и тот заставил жену немедленно выехать в Ментону.      Она села в поезд и ехала одна в купе, а ее прислуга занимала соседнее отделение. Сидя у окна, немного грустная, она смотрела на мелькавшие поля и деревни, чувствуя себя такой одинокой, всеми покинутой; у нее не было детей и почти никого из родных, только муж, любовь которого угасла, - ведь он отправил ее одну на край света, не пожелав ее сопровождать, как посылают в больницу захворавшую прислугу.      На каждой станции ее слуга Иван приходил справиться, не угодно ли чего-нибудь его госпоже. Это был старый слуга, слепо преданный ей, готовый выполнить любое ее приказание.      Настала ночь; поезд мчался полным ходом. Нервы у нее были взвинчены до предела, и она никак не могла уснуть. Вдруг ей пришла мысль пересчитать деньги, которые муж вручил ей в последнюю минуту, в золотой французской валюте. Она открыла небольшую сумочку, и на колени ей хлынул блестящий золотой поток.      Вдруг она почувствовала на лице холодное дуновение. В удивлении она подняла голову. Дверь купе открылась. Графиня Мария в испуге поспешно накинула шаль на рассыпанные у нее на коленях монеты и ждала, что будет дальше. Прошло несколько секунд, и появился мужчина, в вечернем костюме, запыхавшийся, с непокрытой головой, одна рука у него была ранена. Он захлопнул дверь и уселся, глядя на свою соседку сверкающими глазами, потом перевязал носовым платком кисть руки, из которой сочилась кровь.      Молодая женщина чувствовала, что вот-вот потеряет сознание от страха. Этот человек, несомненно, видел, как она пересчитывала золотые, и пришел с тем, чтобы ограбить и убить ее.      Он пристально смотрел на нее, порывисто дыша, с искаженным лицом и, казалось, был готов броситься на нее.      Внезапно он сказал:      - Сударыня, не бойтесь!      Она ничего не ответила, не в силах выговорить ни слова; сердце у нее усиленно билось, в ушах шумело.      Од снова заговорил:      - Я не злоумышленник, сударыня.      Она продолжала молчать; но вот она сделала резкое движение, и золото потекло на ковер, как вода из желоба.      Незнакомец с удивлением смотрел на этот поток золота, потом вдруг наклонился, чтобы его подобрать.      Перепуганная насмерть, она вскочила, роняя на пол все свое достояние, и бросилась к двери, чтобы выпрыгнуть на ходу. Но он угадал ее намерение, бросился к ней, схватил ее за плечи и принудил сесть; потом, удерживая ее за руки, заговорил:      - Выслушайте меня, сударыня, я не преступник, в доказательство я сейчас соберу и отдам вам все ваши деньги. Но я человек погибший, конченый человек, если вы не поможете мне переехать границу. Больше я ничего не могу вам сказать. Через час мы будем на последней русской станции; через час двадцать минут мы переедем границу империи. Если вы мне не поможете, я погиб. А между тем, сударыня, я никого не убил, не ограбил, не совершил никакого бесчестного поступка. В этом я вам клянусь. Больше я не могу ничего вам сказать.      И, встав на колени, он подобрал все золотые, шаря под сиденьями, разыскивая откатившиеся далеко монеты. Когда маленькая кожаная сумочка вновь наполнилась, он вручил ее своей соседке, не говоря ни слова, и вновь уселся в противоположном углу купе.      Ни тот, ни другая не шевелились. Графиня замерла, онемев и потеряв силы от испуга, но мало-помалу она приходила в себя. Незнакомец застыл на месте - ни жеста, ни движения; он сидел, выпрямившись, бледный, как мертвец. Время от времени она бросала на него быстрый взгляд и тотчас же отводила глаза. Это был мужчина лет тридцати, очень красивый, по всей видимости, дворянин.      Поезд мчался в темноте, бросая в ночь душераздирающие призывы, то замедляя, то снова ускоряя ход. Но внезапно он стал тормозить, несколько раз свистнул и, наконец, остановился.      В двери появился Иван, который пришел наведаться, не будет ли распоряжений.      Графиня Мария еще раз взглянула на своего необычного спутника и сказала слуге слегка дрожащим голосом, но повелительно:      - Иван, возвращайся к графу, ты мне больше не нужен.      В недоумении слуга широко открыл глаза.      - Но... барыня... - пробормотал он.      Она продолжала:      - Ты не поедешь со мной, я передумала. Я хочу, чтобы ты оставался в России. Вот возьми деньги на обратный путь. Дай мне свою шапку и пальто.      Ошеломленный старик снял шапку и протянул свое пальто, как всегда повинуясь беспрекословно, привычный к внезапным прихотям и капризам своих господ. Он удалился со слезами на глазах.      Поезд тронулся, приближаясь к границе.      Тогда графиня Мария сказала своему соседу:      - Эти вещи для вас, сударь, теперь вы - Иван, мой слуга. Но я делаю это с одним условием: вы ни о чем не будете со мной говорить, никогда не скажете мне ни одного слова - ни для того, чтобы поблагодарить меня, ни по какому-либо другому поводу.      Незнакомец молча наклонил голову.      Скоро поезд опять остановился, и чиновники в мундирах прошли по вагонам. Графиня протянула им бумаги и, указывая на сидящего в углу купе человека, сказала:      - Это мой слуга Иван, вот его паспорт.      Поезд двинулся дальше.      Всю ночь они оставались наедине, сохраняя молчание.      Утром, когда поезд остановился на немецкой станции, незнакомец вышел из купе. Подойдя к окну, он сказал:      - Простите меня, сударыня, что я нарушаю свое слово; но я лишил вас слуги, и мне следовало бы его заменить. Не нуждаетесь ли вы в чем-нибудь?      Она холодно ответила:      - Позовите мою горничную.      Он позвал горничную. Затем исчез.      Но, выходя из вагона в буфет, она всякий раз видела, что он издали смотрит на нее.      Они прибыли в Ментону.            II            Доктор умолк на минуту, потом продолжал:      - Однажды ко мне на прием явился высокий молодой человек и, войдя в мой кабинет, сказал:      - Доктор, я пришел узнать у вас о здоровье графини Марии Барановой. Правда, она меня не знает, но я друг ее мужа.      Я ответил:      - Она безнадежна. Ей уже не вернуться в Россию.      Внезапно он зарыдал, потом поднялся и вышел, пошатываясь, как пьяный.      Я сказал в тот же вечер графине, что ко мне приходил какой-то иностранец справляться о ее здоровье. Это как будто взволновало ее, и она рассказала историю, которую я только что вам передал. Она добавила:      - Этот человек, с которым я незнакома, всюду следует за мной, как тень; я его встречаю всякий раз, как выхожу на улицу, он смотрит на меня так странно, но никогда со мной не заговаривает.      Подумав немного, она добавила:      - Знаете, я готова держать пари, что он и сейчас у меня под окнами.      Она поднялась с кушетки, раздвинула занавеси, и в самом деле я увидел того самого человека, который недавно заходил ко мне; он сидел на скамейке в сквере, глядя на окна отеля. Заметив нас, он встал и удалился, ни разу не обернувшись.      Итак, я наблюдал поразительное и трогательное явление: молчаливую любовь этих двух существ, которые даже не знали друг друга.      Он любил ее, как любит человека спасенное им животное, любил ее признательной и преданной любовью до самой смерти. Понимая, что я его разгадал, он каждый день приходил ко мне осведомляться: "Как ее здоровье?" И горько плакал, когда видел ее на прогулке с каждым днем все более слабой и бледной.      Она мне признавалась:      - Я говорила с этим странным человеком всего раз в жизни, но мне кажется, что я знакома с ним уже двадцать лет.      И когда они встречались, она отвечала на его поклон со сдержанной очаровательной улыбкой. Я чувствовал, что она счастлива, она, такая одинокая и знавшая, что дни ее сочтены; счастлива, что ее любят с таким уважением и постоянством, так чисто и поэтично, с такой безграничной преданностью. Но эта экзальтированная особа с удивительным упорством наотрез отказывалась принять его у себя, узнать его имя, говорить с ним.      - Нет, нет, - твердила она, - это испортит нашу необычную дружбу. Мы должны оставаться чужими друг другу.      А он тоже был своего рода Дон-Кихотом, ибо не предпринимал никаких шагов, чтобы сблизиться с ней. Он хотел свято сдержать данное в вагоне нелепое обещание никогда с ней не говорить.      Нередко, пролежав долгие часы в полном изнеможении, она поднималась с кушетки и приоткрывала занавеси, чтобы посмотреть, тут ли он, ждет ли он под ее окном. И, увидав, что он, как всегда, неподвижно сидит на скамейке, она снова ложилась с улыбкой на губах.      Однажды утром, около десяти часов, она скончалась. Когда я выходил из отеля, он подошел ко мне с изменившимся лицом: он уже знал печальную новость.      - Я хотел бы посмотреть на нее хоть одну секунду, при вас, - проговорил он.      Я взял его под руку, и мы вошли в отель.      Очутившись у постели покойницы, он схватил ее руку и припал к ней долгим поцелуем, потом вдруг убежал, как безумный.      Доктор вновь умолк, потом добавил:      - Это безусловно самое странное приключение на железной дороге, какое я только знаю. Бывают же на свете такие смешные безумцы!      Одна из дам прошептала:      - Эти двое были вовсе не такие уж сумасшедшие, как вы думаете... Они были... они были...      Она не договорила: ее душили слезы. Тему разговора переменили, чтобы ее отвлечь. Так и осталось неизвестным, что именно ей хотелось сказать.            СТАРУХА СОВАЖ            Жоржу Пуше            I            Я не был в Вирелони целых пятнадцать лет. Осенью я приехал туда поохотиться у приятеля моего Серваля, который наконец-то собрался отстроить в своем поместье дом, разрушенный пруссаками.      Мне бесконечно нравились эти места. Есть на свете такие прелестные уголки - поистине чувственная отрада для глаз. Их любишь чуть ли не физической любовью. У нас, у людей, привязанных к земле, есть знакомые ручейки, леса, пруды, холмы, о которых вспоминаешь с нежностью и умилением, как о радостных событиях. Бывает даже, что увидишь один только раз в погожий день какой-нибудь перелесок, или обрыв, или фруктовый сад, осыпанный цветом, и возвращаешься к ним мыслью и хранишь их в сердце, как образы тех женщин в светлых воздушных нарядах, которых довелось встретить на улице весенним утром, и неутолимо, неустанно желать потом душой и телом, точно это само счастье прошло мимо.      В Вирелони мне была мила вся местность, усеянная рощицами, пересеченная ручейками, что вьются по земле, как кровеносные жилки. В них ловили раков, форелей и угрей. Райское блаженство! Местами в них можно было купаться, а среди высоких трав, растущих вдоль этих речонок, нередко случалось набрести на куликов.      Я шагал с легкостью козы, наблюдая за обеими моими собаками, рыскавшими впереди. Серваль в ста метрах вправо обследовал поле люцерны. Я обогнул кустарник, который служит границей Содрского леса, и увидел разрушенную хибарку.      И вдруг мне припомнилась она, какой я видел ее в последний раз, в 1869 году, опрятная, увитая виноградом, с курами у крыльца.      Что может быть печальнее, чем остов мертвого дома, гниющий, зловещий?      Припомнилось мне также, что в один из очень утомительных дней старуха-хозяйка попотчевала меня в этой хижине стаканом вина, а Серваль попутно рассказал мне историю ее обитателей.      Отец, старый браконьер, был убит жандармами. Сын, которого я видал когда-то, рослый, сухопарый малый, тоже слыл лютым истребителем дичи. Звали их Соважами. {Sauvage (франц.) -дикий.}      Не знаю, была ли это их фамилия или прозвище.      Я окликнул Серваля. Он поспешил ко мне своим обычным журавлиным шагом.      - Что сталось с хозяевами домика? - спросил я его.      Вот какую повесть поведал он мне.            II            Когда была объявлена война, Соваж-младший, которому тогда исполнилось тридцать три года, пошел волонтером, оставив мать одну в доме. Никто особенно не жалел старуху, потому что известно было, что у нее водятся деньги. Итак, она осталась совсем одна в этом уединенном жилище, поодаль от деревни, у самой опушки леса.      Впрочем, она и не боялась, так как была одной породы с мужем и сыном, крепкая старуха, высокая и костлявая; смеялась она не часто и шуток не допускала. Вообще крестьянки редко смеются. Это уж мужское дело. У них же душа скорбная и замкнутая, под стать их унылой, беспросветной жизни. Мужчина иногда приобщается к шумному веселью кабака, а жена его всегда сумрачна, и вид у нее строгий. Мышцы ее лица не приучены сокращаться от смеха.      Старуха Соваж продолжала обычную жизнь в своем домишке, который вскоре замело снегом. Раз в неделю она являлась в деревню купить мяса и хлеба, а затем возвращалась домой. Так как поговаривали о волках, она выходила с ружьем за плечами, ружьем сына, ржавым, с истертым прикладом; любопытное зрелище представляла собой эта рослая, чуть согбенная старуха, когда она крупным шагом, не спеша шествовала по снегу, а ствол ружья виднелся из-за черного чепца, который покрывал ее голову и прятал от посторонних глаз седые волосы.      Но вот настал день, когда пришли пруссаки. Их разместили по деревне соответственно имуществу и доходам хозяев. Старуха считалась богачкой, и к ней поселили четверых немцев.      Это были четыре статных малых, белотелые, с белокурыми бородами, голубыми глазами, упитанные, несмотря на тяготы похода, и вполне миролюбивые для победителей. Очутившись на постое у старой женщины, они всячески старались ей услужить, по мере возможности избавить ее от издержек и хлопот. По утрам они плескались у колодца без мундиров, обнажив в резком свете зимнего дня бело-розовые тела северян, меж тем как старуха Соваж готовила похлебку. Затем они убирали и подметали кухню, кололи дрова, чистили картофель, стирали белье - словом, хлопотали по хозяйству, как четыре примерных сына вокруг матери. Но она-то, старуха, непрестанно думала о своем родном сыне, о сухопаром черноглазом молодце с ястребиным носом, с густыми усами, словно черной бахромкой над верхней тубой. Каждый день спрашивала она у каждого из своих постояльцев:      - Не знаете, куда девался французский полк, двадцать третий, пехотный? Сынок мой там служит.      - Не знать, совсем не знать, - отвечали они. И, понимая ее тоску и тревогу - ведь у них дома тоже остались матери, - они всячески ухаживали за ней. Впрочем, и сама она благоволила к своим четырем врагам, ибо патриотическая ненависть свойственна только высшим классам - крестьянам она чужда. Неимущим, тем, кому это обходится дороже всего, потому что они бедны и каждая лишняя издержка для ник непосильное бремя, тем, кого убивают пачками, кто, собственно, и является пушечным мясом, потому что их большинство, тем, наконец, кто больше всех страдает от жестоких бедствий войны, потому что они слабее всех, а значит, и менее выносливы, - им совсем непонятен ни воинственный задор, ни особая щепетильность в вопросах чести, ни так называемые политические комбинации, которые в полгода доводят до полного истощения обе нации - и победительницу и побежденную.      О немцах старухи Соваж в деревне принято было говорить: "Вот уж кому повезло!"      Но как-то утром, когда старуха была дома одна, она увидела вдали на равнине человека, направляющегося в сторону ее жилья. Вскоре она узнала его - это был деревенский почтальон. Он вручил ей письмо; она достала из футляра очки, которые надевала во время шитья, и прочла:            "Мадам Соваж, настоящим письмом сообщаю вам печальную весть. Сынок ваш, Виктор, убит вчера ядром, которое, прямо сказать, разорвало его пополам. Я находился возле, потому что в роте мы всегда были рядом, и он мне о вас говорил, чтобы я сразу же известил вас, в случае если с ним стрясется беда. Я вынул у него из кармана часы, чтобы доставить вам, когда кончится война.      С дружеским приветом Сезар Риво, солдат второго разряда 23-го пехотного полка".            Письмо было трехнедельной давности.      Она не плакала. Она сидела неподвижно, настолько потрясенная и ошеломленная, что даже не чувствовала боли. Она думала: "Вот и Виктора убили". Потом мало-помалу слезы подступили к глазам и скорбь хлынула в сердце. Одна за другой возникали у нее мысли, ужасные, мучительные. Больше никогда не поцелует она его, своего мальчика, своего молодца. Жандармы убили отца, пруссаки убили сына. Ядро разорвало его пополам. И ей представилась картина, страшная картина: голова отлетает и глаза открыты, а ус он закусил, как обычно, когда сердился. Куда же девали его тело? Хоть бы отдали ей сына, как отдали мужа с пулей посреди лба.      Но тут она услыхала голоса. Это пруссаки возвращались из деревни. Торопливо спрятав письмо в карман, она встретила их спокойно, и лицо у нее было обычное, - глаза она успела тщательно вытереть. Немцу весело смеялись в восторге от того, что принесли жирного кролика, без сомнения краденого, и знаками показывали старухе, что нынче удастся вкусно покушать.      Она сейчас же принялась готовить завтрак, но когда дело дошло до кролика, то убить его у нее не хватило духа. И сказать бы, что ей приходилось делать это впервые! Один из солдат прикончил кролика ударом кулака в затылок.      Когда зверек был мертв, старуха содрала шкурку с окровавленного тельца; но вид крови, которая сочилась ей на руки, теплой крови, которая постепенно остывала и свертывалась, приводил старуху в дрожь; ей все виделся ее мальчик, разорванный пополам и тоже окровавленный, как это животное, еще не переставшее содрогаться.      Она села за стол вместе со своими пруссаками, но не могла проглотить ни кусочка. Они сожрали кролика, не обращая на нее внимания. Она молча искоса глядела на них, и в голове ее зрел план, но лицо было так невозмутимо, что они ничего не заметили.      Неожиданно она сказала:      - Я даже имен-то ваших не знаю, а вот уж месяц, как мы живем в одном доме.      Они не без труда поняли, что она хочет, и назвали свои имена. Но этого ей было мало; она заставила их записать на бумажке все имена вместе с домашними адресами и, снова надев на свой крупный нос очки, присмотрелась к начертаниям чуждых букв; затем сложила бумажку и спрятала в карман, где лежало письмо с извещением о смерти сына.      Когда завтрак кончился, она сказала немцам:      - Пойду похлопочу для вас.      И принялась таскать сено на чердак, где они ночевали. Их удивило ее занятие; она объяснила, что так им будет теплее. Тогда они взялись помогать ей и навалили сена до самой соломенной крыши; у них таким образом получилось нечто вроде комнаты, выложенной сеном, душистой и теплой, где им будет спаться на славу.      За обедом один из них всполошился, заметив, что старуха опять ничего не ест. Она заявила, что у нее колики. Затем она разожгла огонь, чтобы согреться, а четверо немцев, как обычно, взобрались на ночь к себе по приставной лесенке.      Как только люк захлопнулся, старуха убрала лесенку, потом бесшумно открыла наружную дверь и натаскала со двора полную кухню соломы. Она ступала по снегу босыми ногами так тихо, что не было слышно ни звука. Время от времени она прислушивалась к зычному разноголосому храпу четырех спящих солдат.      Сочтя приготовления законченными, она бросила в очаг одну из вязанок и, когда солома загорелась, рассыпала ее по остальным вязанкам, потом вышла и стала наблюдать. Резкий свет вмиг озарил внутренность хибарки, и сразу же там запылал чудовищный костер, грандиозный горн, пламя которого било в узкое оконце и падало ослепительным отблеском на снег.      И тут сверху, с чердака, раздался отчаянный крик, перешедший в слитный вой человеческих голосов, душераздирающие вопли ужаса и смертной тоски. Затем, когда потолок рухнул внутрь, вихрь огня взвился к чердаку, прорвался сквозь соломенную крышу и поднялся к небу гигантским факелом; вся хижина пылала.      Теперь изнутри слышно было только, как гудит пожар, трещат стены и рушатся стропила. Крыша вдруг завалилась, и из огненного остова дома в воздух вместе с клубом дыма вырвался сноп искр.      Белая равнина, озаренная огнем, сверкала, как серебряная пелена с красноватым отливом.      Вдали зазвонил колокол.      Старуха Соваж стояла неподвижно перед своим разрушенным жилищем и в руках держала ружье, ружье сына, - на случай, если бы кто-нибудь из немцев выбежал.      Убедившись, что все кончено, она швырнула ружье в огонь. Раздался взрыв.      Отовсюду бежали люди - крестьяне, пруссаки. Старуху застали сидящей на пне, спокойную и удовлетворенную.      Немецкий офицер, говоривший по-французски, как француз, спросил ее:      - Где ваши постояльцы?      Она протянула костлявую руку к багровой груде гаснущего пожарища и ответила твердым голосом:      - Там, внутри!      Народ толпился вокруг нее. Пруссак спросил:      - Как загорелся дом?      - Я подожгла его, - произнесла она.      Ей не поверили, решили, что она рехнулась с горя. Тогда она рассказала теснившимся вокруг слушателям все, как было, с начала до конца, от получения письма до последнего вопля людей, сгоревших вместе с ее домом. Она подробно описала все, что перечувствовала, все, что сделала.      Кончив, она извлекла из кармана две бумажки и, чтобы различить их при последних вспышках пламени, надела очки, а затем произнесла, показывая на одну из них:      - Это о смерти Виктора.      Показывая на вторую, она пояснила, кивнув в сторону тлеющих развалин:      - Это их имена, чтобы написать к ним домой.      И, спокойно протянув листок бумаги офицеру, державшему ее за плечи, добавила:      - Напишите, как это случилось, и не забудьте рассказать их родителям, что сделала это я, Виктуар Симона по прозвищу Соваж!      Офицер по-немецки отдал распоряжение. Старуху схватили, приставили к не успевшей еще остыть стене ее дома. Потом двенадцать человек торопливо выстроились напротив нее на расстоянии двадцати метров.      Она не шевельнулась, она поняла, она ждала.      Прозвучала команда, за ней тотчас грянул залп, затем одиноко прокатился запоздалый выстрел.      Старуха не упала. Она села, как будто у нее подкосились ноги.      К ней подошел прусский офицер. Она была почти разорвана пополам, а в судорожно сжатой руке она держала письмо, пропитанное кровью.            Мой приятель Серваль добавил:      - Вот в отместку немцы и разрушили тогда дом в моем поместье.      Я же думал о матерях четырех добрых малых, сгоревших в хижине, и о жестоком геройстве другой матери, расстрелянной подле этой стены.      И я поднял с земли еще черный от копоти камешек.            ПРИМЕЧАНИЯ            Мисс Гарриет            Напечатано в "Голуа" 9 июля 1883 года под названием "Мисс Гастингс" ("Miss Hastings"). Для сборника Мопассан несколько переделал новеллу и, по-видимому, по просьбе Авара изменил ее заглавие.            Госпоже***. - Биографы Мопассана пока не установили, кому посвящена новелла.      Стр. 124 Герцог Ришелье. - Речь идет о французском маршале Армане Ришелье (1696-1788).            Наследство            Печаталось в "Военной жизни" с 15 марта по 26 апреля 1884 года.            Катюль Мендес (1841-1909) - французский писатель, поэт-парнасец, романист и драматург. Редактор журнала "Литературная республика", где Мопассан помещал некоторые свои произведения в конце 70-х годов.      Стр. 160. Доре (1833-1883) - знаменитый французский художник, автор многочисленных иллюстраций-гравюр к произведениям Данте, Рабле, Лафонтена и других.            Дени            Напечатано в "Голуа" 23 июня 1883 года.            Леон Шапрон - французский журналист, сотрудничавший с Мопассаном в некоторых газетах. Автор рецензии на "Вечера в Медане", напечатанной в "Эвенман" 19 апреля 1880 года.      Стр. 222. Коальтаровое мыло - особенное мыло, приготовленное из каменноугольной смолы и употреблявшееся в середине XIX века как дезинфецирующее средство.            Осел            Напечатано в "Голуа" 15 июля 1883 года под заглавием "Славный денек" ("Le bon jour").            Луи Ле Пуатвен (1847-1909) - французский художник, кузен Мопассана, сын поэта-романтика Альфреда Ле Пуатвена, друга юности Флобера.            Идиллия            Напечатано в "Жиль Блас" 12 февраля 1884 года под псевдонимом Мофриньёз.            Морис Лелуар (1853-1940) - французский художник, знакомый Мопассана. Имя Лелуара упоминается в "Милом друге" как автора одной из картин в гостиной банкира Вальтера.            Веревочка            Напечатано в "Голуа" 25 ноября 1883 года.            Гарри Алис - псевдоним французского романиста Ипполита Перше (1857-1895), знакомого Мопассана. В 1878 году Перше начал издавать журнал "Современное и натуралистическое обозрение", где были напечатаны некоторые стихотворения Мопассана.            Гарсон, кружку пива!            Новейшие библиографы Мопассана установили, что эта новелла напечатана в "Жиль Блас" 1 января 1884 года.            Хосе-Мария де Эредиа (1842-1906) - французский поэт-парнасец.            Крестины            Напечатано в "Голуа" 14 января 1884 года.            Гийеме - один из друзей Мопассана, пейзажист Жан-Батист-Антуан Гийеме (1842-1918); имя его упоминается в "Милом друге" как автора одной из приобретенных Вальтером картин.            Сожаление            Напечатано в "Голуа" 4 ноября 1883 года.            Леон Дьеркс (1838-1912) - французский поэт-парнасец. Мопассан служил вместе с Дьерксом в министерстве народного образования, и они оба сотрудничали в "Литературной республике".            Мой дядя Жюль            Напечатано в "Голуа" 7 августа 1883 года.            Ашиль Бенувиль (1815-1891) - французский художник-пейзажист.            В пути            Напечатано в "Голуа" 10 мая 1883 года.            Гюстав Тудуз (1847-1904) - французский романист из кружка Флобера; посещал "обеды освистанных писателей", учрежденные Флобером, Доде, Золя и Тургеневым.            Старуха Соваж            Напечатано в "Голуа" 3 марта 1884 года.      Жорж Пуше (1833-1894) - французский медик, профессор анатомии.