Ги де Мопассан                  Маленькая Рок            ********************************************** Ги де Мопассан. Полное собрание сочинений в 12 т. М., "Правда", 1958 (библиотека "Огонек"). Том 6, с. 157-282. OCR; sad369 (4.07.2007) **********************************************            Содержание            Маленькая Рок. Перевод Е. Александровой На разбитом корабле. Перевод Е. Александровой Отшельник. Перевод Е. Александровой Мадмуазель Перль. Перевод Н. Коган Розали Прюдан. Перевод С. Вигдор О кошках. Перевод Е. Александровой Госпожа Парис. Перевод И. Татариновой Жюли Ромэн. Перевод Н. Немчиновой Отец Амабль. Перевод Е. Александровой            Примечания            МАЛЕНЬКАЯ РОК            I            Почтальон Медерик Ромпель (местные жители звали его просто Медери) вышел в обычный час из почтового отделения Роюи-ле-Тор. Пройдя по городу крупным шагом отставного солдата, он пересек Вильомские луга, чтобы выйти к берегу Брендили и пройти вниз по течению, к деревне Карвлен, где начиналась раздача писем.      Он быстро шел берегом узкой речки, которая пенилась, журчала, бурлила и бежала по руслу, поросшему травами, под сенью ив. Вокруг больших камней, останавливающих течение, вода вздувалась валиком, охватывая их, словно галстук с бантом из пены. Местами встречались крошечные водопады; часто невидимые, они сердито и нежно рокотали под листьями, под лианами, под навесом зелени; а дальше берега расступались, и в тихих заводях среди зеленых прядей, стелющихся на дне спокойных ручьев, плавали форели.      Медерик все шел и шел, ни на что не глядя, думая об одном: "Первое письмо для Пуавронов, потом есть письмо господину Ренарде; надо, значит, пройти через рощу".      Синяя блуза почтальона, туго подпоясанная черным кожаным ремнем, быстро и мерно двигалась вдоль зеленой ивовой изгороди, а его трость - крепкая палка из остролистника - шагала рядом, в ногу с ним.      Он перешел Брендиль по стволу дерева, переброшенному с одного берега на другой; единственными перилами служила веревка, протянутая между двумя кольями, врытыми в землю.      Роща г-на Ренарде, мэра Карвлена, крупнейшего местного землевладельца, состояла из огромных старых деревьев, прямых, как колонны, и тянулась по левому берегу реки - границы этой необъятной зеленой кущи. Вдоль воды разросся кустарник, пригретый солнцем, но в самой роще не росло ничего, кроме мха, густого, пышного, мягкого мха, распространявшего в неподвижном воздухе легкий запах прели и палого листа.      Медерик замедлил шаг, снял черное кепи, украшенное красным галуном, и отер лоб: в поле уже начинало припекать, хотя не было и восьми часов утра.      Но только он надел кепи и зашагал дальше, ускоряя шаги, как вдруг увидел у подножия дерева ножичек, маленький детский ножичек. Поднимая его, он заметил еще наперсток, а потом, в двух шагах от него, игольник.      Подобрав вещи, он подумал: "Надо будет отдать их господину мэру" - и снова пустился в путь, но теперь уже глядел в оба, ожидая найти что-нибудь еще.      Вдруг он резко остановился, как будто налетел на шлагбаум: в нескольких шагах от него на мху лежало совершенно обнаженное детское тело. Это была девочка лет двенадцати. Она лежала на спине, разметав руки, ноги были раздвинуты, лицо покрыто носовым платком, бедра слегка испачканы кровью.      Медерик приблизился на цыпочках, как будто ему угрожала опасность, вытаращив глаза.      Что это? Она, верно, спит? Но потом он рассудил, что никто не станет спать, раздевшись догола, в половине восьмого утра, в сыроватой тени деревьев. Тогда, значит, она мертва и здесь совершено преступление. При этой мысли холодная дрожь пробежала у него по спине, хотя он и был старый солдат. Да и к тому же в их местах убийство, и притом еще убийство ребенка, было такой редкостью, что он не верил своим глазам. У девочки не было ни одной раны, только на ноге запеклось немного крови. Как же ее убили?      Он подошел к ней вплотную и глядел, опершись на палку. Конечно, он должен был знать ее, как знал всех местных жителей, но, не видя лица, не мог угадать ее имени. Он нагнулся было, чтобы снять платок, покрывавший ее лицо, но остановился: неожиданная мысль удержала его руку.      Имеет ли он право менять что-нибудь в положении трупа до осмотра его представителями правосудия? Правосудие представлялось ему чем-то вроде генерала, который все замечает и придает оторванной пуговице не меньшее значение, чем удару ножом в живот. Под этим платком, быть может, обнаружат самую главную улику; ведь это - вещественное доказательство, а оно, пожалуй, потеряет свою силу от прикосновения неловкой руки.      Он выпрямился и решил скорее бежать к господину мэру, но другая мысль снова остановила его. Если девочка еще жива, он не может оставить ее в таком положении. Он тихонько опустился на колени, из осторожности - подальше от нее, и протянул руку к ее ноге. Нога была окоченевшая, охваченная тем ледяным холодом, который делает мертвую плоть такой страшной и уже не оставляет никаких сомнений. При этом прикосновении почтальон почувствовал, как рассказывал он после, что сердце у него перевернулось, а во рту пересохло. Быстро вскочив, он пустился бежать через рощу к дому г-на Ренарде.      Он бежал ровным бегом, держа палку под мышкой, сжав кулаки, вытянув голову; кожаная сумка, набитая письмами и газетами, мерно ударяла его по боку.      Дом мэра был расположен на краю леса, служившего ему парком, и одним углом уходил в маленькую заводь, образованную в этом месте Брендилью.      Это было большое квадратное здание из серого камня, очень старое, перенесшее не одну осаду в былые времена, и завершалось оно огромной башней в двадцать метров вышиной, выстроенной в воде.      С вышки этой крепости караульщики когда-то озирали окрестности. Неизвестно почему, ее прозвали башней Ренар; {Renard (франц.) - лисица.} отсюда, очевидно, произошло и имя Ренарде, которое носили владельцы этого поместья, бывшего их родовою собственностью уже более двухсот лет, ибо Ренарде принадлежали к той буржуазной знати, которая часто встречалась в провинции до революции.      Почтальон вбежал в кухню, где завтракала прислуга, и крикнул:      - Что, господин мэр встал? Мне нужно поговорить с ним сейчас же.      Медерик был известен как человек солидный и положительный, и все сразу поняли, что произошло нечто важное.      Г-ну Ренарде доложили, и он приказал впустить посетителя. Бледный, запыхавшийся почтальон, держа кепи в руке, предстал перед мэром, сидевшим за длинным столом, заваленным бумагами.      Мэр был плотный и крупный мужчина, грузный и краснолицый, сильный, как бык, и очень любимый в округе, несмотря на свой крутой нрав. Ему было лет сорок, он овдовел полгода назад и жил на своей земле как деревенский дворянин. Из-за своего бурного темперамента он не раз попадал в неприятные истории, но его неизменно выручали чиновники Роюи-ле-Тора, снисходительные и верные друзья. Разве не он сбросил однажды с козел кондуктора дилижанса за то, что тот чуть было не раздавил его сеттера Микмака? Разве не он переломал ребра сторожу, который составил протокол, увидав мэра с ружьем в руках на участке, принадлежавшем соседу? Разве не он схватил за шиворот супрефекта, остановившегося в деревне во время служебной поездки, которую г-н Ренарде принял за предвыборную поездку? Ведь г-н Ренарде, по семейным традициям, находился в оппозиции к правительству.      Мэр спросил:      - Что случилось, Медерик?      - Я нашел в вашей роще мертвую девочку.      Ренарде вскочил; лицо его стало кирпичного цвета.      - Что вы говорите?.. Девочку?      - Да, сударь, девочку, голую девочку, она лежит на спине, в крови, мертвая, совсем мертвая.      - Черт возьми, бьюсь об заклад, что это маленькая Рок. Мне сейчас сообщили, что она вчера вечером не вернулась домой. Где вы ее нашли?      Почтальон описал место, рассказал все подробности и предложил проводить туда мэра.      Но Ренарде резко сказал:      - Нет. Вы мне не нужны. Сейчас же пришлите ко мне полевого сторожа, секретаря мэрии и доктора, а сами продолжайте свой обход. Живо, живо, отправляйтесь и скажите им, чтобы они ждали меня в роще.      Почтальон, привыкший к дисциплине, повиновался и вышел, хотя был раздосадован и. огорчен тем, что ему не придется присутствовать при осмотре.      Мэр тоже вышел, взяв шляпу, большую широкополую шляпу из мягкого серого фетра, и на мгновение остановился на пороге дома. Перед ним расстилался широкий газон, на котором сверкали три крупных пятна - красное, синее и белое: три пышных клумбы с распустившимися цветами, одна перед домом и две по бокам. Дальше поднимались в небо первые деревья рощи, а слева, за Брендилью, расширявшейся в пруд, тянулись бесконечные поля, целый край, зеленый и плоский, пересеченный канавками и рядами ив, приземистых, карликовых, похожих на чудовища, с обрубленными сучьями и с дрожащим пучком веток на вершине толстого короткого ствола.      Справа, за конюшнями, за сараями, за всеми службами усадьбы, начиналось село, богатое село скотоводов.      Ренарде неторопливо спустился по ступенькам крыльца и, свернув влево, медленным шагом пошел вдоль берега, заложив руки за спину. Он шел, опустив голову, и время от времени оглядывался по сторонам, не идут ли те, за кем он послал.      Очутившись под деревьями, он остановился, снял шляпу и отер лоб, - так же, как это сделал Медерик: раскаленное июльское солнце огненным дождем изливалось на землю. Мэр пошел дальше, остановился еще раз, повернул обратно. Вдруг он нагнулся, намочил носовой платок в реке, бежавшей у его ног, и покрыл им голову под шляпой. Капли воды текли у него по вискам, по ушам, всегда багровым, по могучей красной шее и исчезали одна за другой за белым воротником рубашки.      Так как никого еще не было, мэр начал постукивать ногой об землю, а потом крикнул:      - Ау! Ау!      Чей-то голос откликнулся справа:      - Ау! Ау!      И под деревьями показался доктор. Это был маленький тощий человечек, бывший военный хирург, которого во всей округе считали очень искусным врачом. Он хромал, так как был ранен на военной службе, и при ходьбе опирался на палку.      Затем они увидели сторожа и секретаря мэрии, которые были извещены одновременно и потому явились вместе. У них были испуганные лица, и они задыхались, потому что для скорости то шли, то бежали и при этом так сильно размахивали руками, что, казалось, работали ими гораздо успешнее, чем ногами.      Ренарде спросил у доктора:      - Вы знаете, в чем дело?      - Да, Медерик нашел в лесу мертвого ребенка.      - Верно. Идемте.      Они пошли рядом, а двое других следовали за ними. Их ноги беззвучно ступали по мху; глаза что-то искали там, впереди.      Вдруг доктор Лабарб протянул руку:      - Смотрите, вон там!      Очень далеко под деревьями можно было различить что-то светлое. Если бы они не знали, что именно, то не догадались бы. Оно казалось блестящим и белым и походило на упавшее в траву белье: луч солнца, проскользнув сквозь листву, освещал бледную плоть, падая широкою косою полосой поперек живота. Приближаясь, они постепенно начинали различать тело, покрытую голову, обращенную к реке, и обе руки, раскинутые, как на распятье.      - Мне страшно жарко, - сказал мэр.      И, нагнувшись к реке, он снова намочил платок и положил его на лоб.      Доктор, заинтересованный находкой, ускорил шаг. Подойдя к трупу, он нагнулся, чтобы рассмотреть его, не прикасаясь к нему. Он надел пенсне, точно разглядывал какую-то достопримечательность, и медленно обошел вокруг тела.      Еще не разгибаясь, он объявил:      - Изнасилование и убийство, что мы сейчас и установим. Эта девочка, впрочем, почти женщина: взгляните на ее грудь.      Обе груди, уже довольно полные, опали, тронутые смертью.      Доктор осторожно приподнял платок, закрывавший лицо. Оно было черное, страшное; язык высунут, глаза выкатились. Он продолжал:      - Черт возьми, ее задушили после того, как дело было сделано.      Он ощупал шею:      - Задушили руками, и притом не оставив никаких следов, - ни царапины ногтем, ни отпечатка пальцев. Очень хорошо. Да, действительно, это маленькая Рок.      Он опять осторожно накрыл ее платком.      - Мне здесь делать нечего: она умерла по крайней мере часов двенадцать тому назад. Надо сообщить следственным властям.      Ренарде стоял, заложив руки за спину, и не сводил глаз с маленького тела, распростертого на траве. Он прошептал:      - Какой мерзавец! Надо бы отыскать ее платье.      Доктор ощупал плечи, руки и ноги.      - Вероятно, она купалась перед этим, - сказал он. - Вещи, должно быть, остались на берегу.      Мэр распорядился:      - Пренсип (так звали секретаря мэрии), пойди поищи на берегу ее тряпки, а ты, Максим (так звали сторожа), сбегай в Роюи-ле-Тор и приведи следователя и жандармов. Чтобы через час они были здесь. Слышишь?      Оба подчиненных быстро удалились, и Ренарде обратился к доктору:      - Какой же это негодяй мог выкинуть такую штуку в нашей местности?      - Как знать? - тихо ответил доктор. - На это способен каждый. То есть каждый в отдельности и никто вообще. Но вернее всего это какой-нибудь бродяга, какой-нибудь безработный мастеровой. С тех пор как у нас республика, они вечно шляются по дорогам.      И доктор и мэр были бонапартистами.      Мэр подтвердил:      - Конечно, это мог сделать только чужой, какой-нибудь прохожий или бродяга, у которых нет ни хлеба, ни крова...      - Ни женщины, - добавил доктор с подобием улыбки. - Ужина и ночлега у него не было, так он поживился, чем мог. Трудно представить себе, сколько мужчин на свете способны в известную минуту на подобное преступление. Вы знали, что девочка пропала?      И концом трости он стал перебирать один за другим застывшие пальцы покойницы, нажимая на них, как на клавиши рояля.      - Да. Мать приходила ко мне вчера, часов в девять вечера, так как девочка не вернулась в семь часов к ужину. Мы до полуночи звали ее по всем дорогам, но не подумали о роще. Да и надо было дождаться дня, чтобы поиски действительно могли увенчаться успехом.      - Хотите сигару? - предложил доктор.      - Спасибо, не хочется. От всего этого мне не по себе.      Они все еще стояли над хрупким телом подростка, таким бледным на темном мху. Огромная навозная муха, прогуливаясь по бедру, остановилась у кровавых пятен, поползла дальше, кверху, поднимаясь по боку быстрым и скачущим бегом, взобралась на одну грудь, потом спустилась, чтобы обследовать другую, стараясь отыскать на этом трупе что-нибудь съедобное. Мужчины следили за движущейся черной точкой.      Доктор сказал:      - Как это красиво - муха на коже. Недаром дамы прошлого века наклеивали на лицо мушки. Почему, собственно, это вышло из моды?      Мэр, казалось, не слышал его, погрузившись в раздумье.      Но вдруг он обернулся, уловив какой-то шум: под деревьями бежала женщина в чепце и в синем фартуке. Это была мать девочки, тетушка Рок. Увидев Ренарде, она тотчас же заголосила: "Дочка моя, где моя дочка?" Она до того обезумела, что и не глядела на землю. И вдруг, при виде трупа, она остановилась, как вкопанная, сложила руки, вскинув их над головой, испустила отчаянный, пронзительный вопль, вопль раненого животного.      Потом она бросилась к телу, упала на колени и подняла, скорее, сорвала, платок, закрывавший голову. Увидев страшное, почерневшее, искаженное лицо, она сразу вскочила, потом рухнула на землю и зарылась лицом в густой мох, издавая ужасные протяжные крики.      Ее длинное тощее тело, обтянутое платьем, сводило судорогой. Видно было, как вздрагивали костлявые щиколотки и худые икры в грубых синих чулках; скрюченными пальцами она рыла землю, как будто хотела выкопать яму и укрыться в ней.      Взволнованный доктор прошептал: "Несчастная старуха!" Ренарде почувствовал вдруг какое-то странное ощущение в животе, потом он громко чихнул, сразу носом и ртом, вытащил носовой платок, закрылся им и расплакался, шумно кашляя, всхлипывая и сморкаясь. Он лепетал:      - Про... про... проклятое животное... я... я бы его на гильотину!..      Но вот появился Пренсип с понурым видом и пустыми руками. Он пробормотал:      - Я ничего не нашел, господин мэр, ровно ничего и нигде.      Расстроенный мэр ответил осипшим голосом, захлебываясь от слез:      - Чего ты не нашел?      - Да девочкиных тряпок.      - Ну... ну... еще поищи... и... и... смотри, найди... иначе будешь иметь дело со мной.      Пренсип, зная, что мэру лучше не противоречить, уныло удалился, искоса и боязливо поглядывая на труп.      Вдали, под деревьями, послышались голоса, нестройный гул, шум приближающейся толпы: Медерик во время своего обхода разнес новость из дома в дом. Местные жители, совершенно ошеломленные известием, сперва переговаривались через улицу, с порога своих домов, потом сошлись вместе, несколько минут спорили, обсуждали событие, а затем отправились посмотреть своими глазами, что случилось.      Они появлялись отдельными кучками, немного смущенные и взволнованные, страшась первого впечатления. Увидев тело, они остановились, не решаясь подойти ближе, перешептываясь между собой. Потом осмелели, сделали несколько шагов, остановились, опять двинулись вперед и обступили мертвую девочку, ее мать, доктора и Ренарде густою, взволнованной, шумной толпой, круг которой все суживался под напором вновь прибывающих и вскоре подошел вплотную к телу. Некоторые даже нагибались, чтобы потрогать его. Доктор отстранил их. Но мэр вышел вдруг из оцепенения, рассвирепел и, схватив палку доктора Лабарба, бросился на своих сограждан с криком: "Вон... вон отсюда... скоты... убирайтесь!.." В одно мгновение цепь любопытных отодвинулась метров на двести.      Тетушка Рок поднялась, обернулась и села. Теперь она плакала, закрыв лицо руками.      В толпе обсуждали событие; жадные взгляды парней шарили по обнаженному молодому телу. Ренарде заметил это, сорвал с себя полотняный пиджак и набросил его на девочку; широкая одежда закрыла ее целиком.      Зеваки потихоньку приблизились опять; роща наполнялась народом; непрерывный гул голосов разносился под густой листвой высоких деревьев.      Мэр стоял без пиджака, с палкой в руке, в воинственной позе. Любопытство толпы, по-видимому, приводило его в бешенство, и он повторял:      - Если только кто-нибудь посмеет подойти, я размозжу ему голову, как собаке!      Крестьяне сильно побаивались его и старались держаться поодаль. Доктор Лабарб, продолжавший курить, подсел к тетушке Рок и заговорил с ней, чтобы ее рассеять. Она тотчас же отвела руки от лица и ответила потоком жалобных слов, изливая свое горе в обильных речах. Она рассказала ему всю свою жизнь - замужество, смерть мужа-погонщика, которого забодал бык, детство дочери, - все свое жалкое существование вдовы с ребенком, без всяких средств. У нее никого не было, кроме маленькой Луизы, и вот ее убили, убили здесь, в лесу. Ей вдруг захотелось еще раз взглянуть на девочку; она подползла на коленях к трупу, подняла край прикрывавшей его одежды, потом опустила его и снова принялась голосить. Толпа молчала, жадно следя за каждым движением матери.      Но вдруг все шумно задвигались, и послышались крики:      - Жандармы! Жандармы!      Вдали показались два жандарма. Они ехали крупной рысью, сопровождая капитана и маленького человечка с рыжими баками, подпрыгивавшего, как обезьяна, на высокой белой кобыле.      Сторож застал следователя, г-на Пютуана, в тот самый момент, когда он садился на лошадь, чтобы отправиться на ежедневную верховую прогулку: следователь, к великой потехе офицеров, считал себя прекрасным наездником.      Он спешился вместе с капитаном, пожал руку мэру и доктору и окинул пронзительным взглядом полотняный пиджак, приподнятый лежащим под ним телом.      Ознакомившись со всеми обстоятельствами происшествия, он прежде всего приказал удалить публику; жандармы вытеснили ее из рощи, но толпа вскоре появилась на лугу, и вдоль Брендили по ту сторону реки образовалась настоящая изгородь, длинная изгородь движущихся возбужденных голов.      Потом доктор, в свою очередь, начал давать объяснения, которые Ренарде заносил карандашом в записную книжку. Показания были сняты, зарегистрированы, обсуждены, но ни к чему не привели. Пренсип также вернулся с пустыми руками, он не нашел никаких следов одежды.      Исчезновение платья поражало всех; его можно было бы объяснить только кражей, но так как эти лохмотья не стоили и двадцати су, то всякая мысль о краже отпадала.      Следователь, мэр, капитан, доктор сами взялись за поиски и, разделившись попарно, обшарили даже самые мелкие кустики у воды.      Ренарде спросил следователя:      - Как же могло случиться, что этот негодяй спрятал или унес тряпки, а тело оставил на открытом месте, на самом виду?      Тот ответил с таинственным и проницательным видом:      - Хе-хе! Вероятно, обычная уловка. Это преступление совершил либо просто скот, либо отъявленный мерзавец. Во всяком случае, мы это быстро раскроем.      Шум катящегося экипажа заставил их обернуться: приехали товарищ прокурора, доктор и письмоводитель суда. Поиски возобновились, завязался оживленный разговор.      - Знаете что, - сказал вдруг Ренарде, - оставайтесь у меня завтракать.      Все с улыбкой приняли приглашение, и следователь, полагая, что на сегодня маленькой Рок уделено достаточно внимания, обратился к мэру:      - Можно приказать перенести тело к вам? У вас найдется, вероятно, свободная комната до вечера?      Но мэр смутился и забормотал:      - Нет... нет... По правде сказать, мне не хотелось бы брать тело к себе... из-за... из-за... прислуги... Они... они и так уж поговаривают о привидениях... в башне, в башне Ренар... знаете... Они у меня все разбегутся... нет... я бы не хотел, чтобы оно было у меня в доме.      Следователь улыбнулся:      - Хорошо. Я прикажу сразу же отправить тело в Роюи для вскрытия.      И, обратясь к товарищу прокурора, спросил:      - Разрешите воспользоваться вашим экипажем?      - Пожалуйста.      Все вернулись к трупу. Тетушка Рок сидела теперь рядом с дочерью, держа ее за руку и уставившись прямо перед собой мутным, отупелым взглядом.      Оба врача пытались увести ее, чтобы она не видела, как унесут девочку, но она тотчас же догадалась, что будет, и, бросившись на тело, обхватила его обеими руками. Лежа на нем, она кричала:      - Не отдам, это мое, это пока мое!.. Убили ее у меня, так не отдам, пусть она хоть побудет со мной!      Мужчины смущенно и нерешительно стояли вокруг матери. Ренарде опустился рядом с ней на колени, чтобы уговорить ее:      - Послушайте, матушка Рок, ведь нужно взять ее, чтобы узнать, кто ее убил; иначе мы не узнаем, а надо же его найти и наказать. Вам ее вернут, когда мы его разыщем, обещаю вам.      Этот довод поколебал женщину, и в ее блуждающем взгляде вспыхнула ненависть.      - Так его поймают? - спросила она.      - Да, обещаю вам.      Она встала, готовясь уступить, но, когда капитан пробормотал: "Все-таки странно, что не нашли одежду", - у нее внезапно возникла новая мысль, до сих пор не приходившая в ее голову крестьянки, и она спросила:      - А как же одежа? Она моя, отдайте ее мне. Куда ее девали?      Ей объяснили, что одежду никак не могут найти; но она требовала ее с отчаянным упорством, с плачем и причитаниями:      - Она моя! Отдайте ее мне! Где она? Отдайте!      Чем больше ее старались успокоить, тем сильнее она рыдала и настаивала на своем. Теперь она уже не просила тело, она желала только получить вещи, вещи дочери, столько же, может быть, из бессознательной жадности бедняка, которому серебряная монета кажется целым состоянием, сколько из материнского чувства.      Когда маленькое тело, завернутое в одеяло, за которым послали к Ренарде, скрылось в экипаже, тетушка Рок, стоя под деревьями, поддерживаемая мэром и капитаном, запричитала:      - Ничего у меня не осталось, ничего, ничего на свете, совсем ничего, даже ее чепчика, даже чепчика; ничего у меня нет, ничего нет, даже ее чепчика!      В это время появился кюре, совсем еще молодой, но уже успевший растолстеть священник. Он взялся проводить мать до дому, и они пошли вместе к деревне. Ее горе утихало под влиянием сладких речей священника, сулившего ей в будущем множество воздаяний. Но она не переставала твердить: "Будь у меня хоть ее чепчик...", - привязавшись к этой мысли, вытеснившей теперь все остальное.      Ренарде крикнул издали:      - Господин аббат, приходите завтракать с нами! Через часок!      Священник обернулся и ответил:      - С удовольствием, господин мэр. Я буду у вас к двенадцати.      Все направились к дому; его серый фасад и высокая башня у берега Брендили виднелись сквозь ветви.      Завтрак длился долго; говорили о преступлении. Все единодушно признали, что оно совершено каким-нибудь бродягой, случайно проходившим мимо, когда девочка купалась в реке.      Потом чиновники уехали в Роюи, обещая возвратиться завтра с утра, доктор и кюре тоже отправились по домам, а Ренарде после долгой прогулки по лугам пошел в рощу и медленными шагами бродил там до самой ночи, заложив руки за спину.      Он лег очень рано и еще спал, когда утром к нему в комнату вошел следователь и сказал с довольным видом, потирая руки:      - Ах, вы еще спите! Ну, дорогой мой, у нас сегодня новости.      Мэр сел на кровати.      - Что такое?      - О! Нечто весьма странное! Помните, как мать просила вчера что-нибудь на память о дочери, в особенности ее чепчик. Так вот, сегодня утром открывает она дверь - и находит на пороге маленькие сабо девочки. Это доказывает, что преступление совершил кто-то из местных жителей, кто-то, кому стало жалко мать. А потом почтальон Медерик принес мне наперсток, игольник и ножичек убитой. Значит, убийца, унося ее тряпки, чтобы их спрятать, выронил вещи из кармана. Мне лично особенно важным кажется то, что вернули башмаки; этот факт свидетельствует об известной моральной культуре убийцы и о том, что он не лишен чувствительности. Если вы не возражаете, мы могли бы перебрать с вами главнейших местных жителей.      Мэр встал. Он позвонил, чтобы подали горячую воду для бритья, и ответил:      - Пожалуйста, но это будет довольно долго, так что лучше начнем сейчас же.      Г-н Пютуан уселся верхом на стул, - он даже в комнате не мог отрешиться от своей мании верховой езды.      Ренарде намылил перед зеркалом подбородок, потом выправил на ремне бритву и продолжал:      - Главный житель Карвлена - Жозеф Ренарде, мэр, богатый землевладелец, грубиян, колотит сторожей и кучеров...      Следователь засмеялся:      - Достаточно... Перейдем к следующему...      - Второй по положению - господин Пельдан, помощник мэра, скотовод, тоже богатый землевладелец, хитрый крестьянин, выжига, очень изворотливый в денежных делах, но, по-моему, на такое преступление он не способен.      Г-н Пютуан сказал:      - Дальше.      И, бреясь, а затем умываясь, Ренарде произвел моральный смотр всем жителям Карвлена. После двухчасовой беседы их подозрения остановились на трех довольно сомнительных личностях: на браконьере по имени Каваль, на Паке, промышлявшем ловлей раков и форелей, и на погонщике быков Кловисе.            II            Следствие продолжалось все лето, но преступника так и не нашли. Все заподозренные и арестованные без труда доказывали свою невиновность, и судебным властям пришлось прекратить дело.      Но убийство сильнейшим образом взбудоражило всю округу. В душах жителей осталась какая-то тревога, смутный страх, чувство таинственного ужаса, вызванное не только невозможностью обнаружить какие бы то ни было следы, но также, - и даже, пожалуй, в особенности, - странным появлением сабо перед дверью тетушки Рок на другой день после преступления! Уверенность в том, что убийца присутствовал при осмотре трупа, что он, очевидно, продолжает жить в деревне, тревожила умы, преследовала неотступно и нависла над селом как постоянная угроза.      Да и сама роща превратилась в страшное место, которое все избегали: говорили, что в ней нечисто. Прежде крестьяне приходили туда гулять по воскресеньям, после обеда. Они усаживались на мху у подножия огромных деревьев или же бродили по берегу, высматривая форель, мелькавшую между водорослями. Парни играли в шары, в кегли, в пробку, в мяч на расчищенных и утрамбованных ими площадках; а девушки гуляли по четверо, по пятеро в ряд, взявшись за руки и распевая крикливыми голосами романсы, терзавшие слух; фальшивые ноты сотрясали тихий воздух и вызывали ощущение оскомины, как от уксуса. Но теперь уже никто не приходил под эту густую сень, словно люди боялись опять увидеть труп.      Настала осень, начался листопад. Легкие, круглые листья падали день и ночь и, кружась, спускались вдоль стволов высоких деревьев; небо уже начинало проглядывать сквозь ветви. Порой, когда по верхушкам деревьев проносился порыв ветра, этот медленный, непрерывный дождь внезапно усиливался, и шумный ливень устилал мох толстым желтым ковром, похрустывающим под ногами. Почти неуловимый шелест, реющий, беспрестанный, нежный шелест опадания, звучал, как жалоба, и эти беспрерывно падающие листья казались слезами, крупными слезами, которые проливали печальные большие деревья, день и ночь оплакивая конец года, конец прохладных зорь и тихих вечеров, конец теплого ветра и ясного солнца, а может быть, и преступление, совершенное здесь, под их сенью, девочку, изнасилованную и убитую у их подножия. Они плакали среди молчания покинутого пустого леса, заброшенного, страшного леса, где блуждала в одиночестве маленькая душа маленькой покойницы.      Брендиль, вздувшаяся от дождей, желтая, гневная, бежала быстрее между опустелыми берегами, между двумя рядами тощих и обнаженных ив.      И вдруг Ренарде снова начал гулять в роще. Каждый день, под вечер, он выходил из дому, медленно спускался с крыльца и шел под деревья с задумчивым видом, засунув руки в карманы. Он долго бродил по мокрому и рыхлому мху, а в небе, подобно траурному вуалю, развевающемуся по ветру, кружило с отчаянным и зловещим криком целое полчище ворон, слетавшихся сюда со всех окрестностей ночевать на верхушках деревьев.      Иногда они спускались, усеивая черными пятнами сучья, торчащие в багровом небе, в кровавом небе осенних сумерек, но вдруг с ужасным карканьем снимались с места и развертывали над лесом длинную черную ленту своего полета.      В конце концов они садились на вершины самых высоких деревьев, постепенно прекращали свой гомон, и в темнеющей ночи их темное оперение сливалось с окружающей мглой.      А Ренарде все еще медленно бродил под деревьями; когда же сумрак сгущался настолько, что ходить становилось невозможно, он возвращался домой, падал в кресло перед ярким пламенем камина и протягивал к очагу мокрые ноги, долго дымившиеся перед огнем.      Но вот однажды утром всю округу облетела большая новость: мэр велел снести рощу.      Двадцать дровосеков уже приступили к работе. Они начали с участка, ближнего к дому, и быстро продвигались вперед под наблюдением самого хозяина.      Прежде всего на деревья взбирались те, которые обрубали сучья.      Привязав себя к стволу веревочной петлей, дровосеки сначала обхватывают его руками, потом, подняв ногу, сильно ударяют по нему стальным шипом, прикрепленным к подошве башмака. Острие, вонзаясь в дерево, застревает в нем, и рабочий поднимается, как по ступеньке, всаживает в ствол шип, прикрепленный к другой ноге, поднимается с его помощью и опять всаживает первый шип.      С каждым шагом он все выше подтягивает веревочную петлю, привязывающую его к дереву; у бедра его висит и сверкает стальной топорик. Человек ползет медленно, как паразитическое животное по телу великана, тяжело взбирается по огромной колонне, обнимает ее и вонзает в нее шпоры, чтобы затем снести ей голову.      Добравшись до первых сучьев, дровосек останавливается, отвязывает острый топорик, висящий у него на боку, и наносит первый удар. Он ударяет медленно, методично, подрубая сук как можно ближе к стволу; вдруг ветвь трещит, поддается и повисает, обламывается и падает, задевая на лету соседние деревья. Она обрушивается на землю с громким треском раскалывающегося дерева, и все ее мелкие ветви еще долго трепещут.      Земля покрывалась сучьями, и другие рабочие обрубали их, связывали в охапки, складывали в кучи, а не тронутые еще стволы деревьев стояли вокруг, словно огромные столбы, гигантские колья, подвергнутые ампутации и выбритые острой сталью топора.      Закончив обрубку, рабочий оставлял на прямой и тонкой верхушке дерева подтянутую им за собой веревочную петлю и, снова вонзая шпоры, спускался по обнаженному стволу, за который тогда принимались дровосеки, подрубая его у самого корня сильными ударами, гулко разносящимися по роще.      Когда рана, нанесенная подножию дерева, становилась достаточно глубокой, несколько человек, издавая мерные крики, начинали тянуть веревку, привязанную к вершине, и огромная мачта, вдруг затрещав, обрушивалась на землю с глухим гулом, сотрясая воздух подобно отдаленному пушечному выстрелу.      Лес убывал с каждым днем, теряя срубленные деревья, как армия теряет солдат.      Ренарде уже не уходил отсюда; он оставался здесь с утра и до вечера и, заложив руки за спину, неподвижно созерцал медленное уничтожение своей рощи. Когда дерево падало, он наступал на него ногой, как на труп. Потом переводил глаза на следующее со скрытым и спокойным нетерпением, как будто чего-то ожидал или надеялся на что-то к концу этой бойни.      Между тем уже приближались к тому месту, где была найдена маленькая Рок. Добрались до него однажды под вечер, когда начинало смеркаться.      Так как темнело и небо было обложено тучами, дровосеки решили прекратить работу, оставив рубку огромного бука до следующего дня; но мэр воспротивился этому и потребовал, чтобы они немедленно обкорнали и свалили великана, укрывшего своей сенью преступление.      Когда рабочий оголил дерево и закончил последний туалет этого осужденного и когда дровосеки подрубили его основание, пять человек начали тянуть веревку, привязанную к верхушке.      Дерево сопротивлялось; его могучий ствол, хотя и разрубленный до самой сердцевины, был тверд, как железо. Рабочие, все сразу, одновременно, равномерным рывком натягивали веревку, сгибаясь до земли, и испускали единый сдавленный гортанный крик, который отмечал и соразмерял их усилия.      Два дровосека с топорами в руках стояли рядом с великаном, словно палачи, готовясь нанести новый удар, а неподвижный Ренарде, положив руку на ствол, ждал падения дерева с тревожным и нервным волнением.      Один из рабочих сказал ему:      - Вы очень близко стали, господин мэр. Как бы не зашибло вас.      Он ничего не ответил, не отступил ни на шаг; казалось, он, как борец, обхватит бук обеими руками и повалит его на землю.      Вдруг у основания высокой древесной колонны что-то треснуло, и по всему стволу, до самой вершины, казалось, пробежала болезненная судорога; колонна покосилась, готовая упасть, но все еще сопротивляясь. Возбужденные рабочие, напрягая мускулы, сделали еще одно усилие, и в тот момент, когда сломанное дерево обрушивалось на землю, Ренарде вдруг шагнул вперед и остановился, подняв плечи, чтобы принять неотразимый удар, смертельный удар, который должен был раздавить его на месте.      Но дерево немного отклонилось и лишь слегка задело Ренарде, отбросив его метров на пять в сторону, так что он упал ничком.      Рабочие кинулись поднимать его, но он уже сам приподнялся на колени, оглушенный, с блуждающими глазами, проводя рукой по лбу, как будто очнувшись от момента безумия.      Когда он встал на ноги, удивленные дровосеки, не понимая, что он сделал, принялись его расспрашивать. Он ответил, запинаясь, что на мгновение лишился рассудка, или, вернее, на секунду перенесся во времена своего детства, что ему представилось, будто он успеет пробежать под деревом, как мальчишки перебегают дорогу мчащемуся экипажу, что это была игра с опасностью, что за последнюю неделю в нем все усиливалось это желание, и каждый раз, когда раздавался треск падающего дерева, он думал о том, успеет ли пробежать под ним так, чтобы его не задело. Это, конечно, глупость, он согласен, но у каждого бывают такие минуты затмения и такого рода нелепые ребяческие соблазны.      Он говорил медленно, глухим голосом, подыскивая слова, потом ушел, сказав:      - До завтра, друзья мои, до завтра.      Вернувшись к себе в спальню, он сел за стол, ярко освещенный лампой с абажуром, и, обхватив голову руками, разрыдался.      Он плакал долго, потом вытер глаза, поднял голову и взглянул на часы. Шести еще не было. Он подумал: "До обеда еще есть время"- и пошел запереть дверь на ключ. Потом он снова сел за стол, отпер средний ящик, вынул оттуда револьвер и положил его поверх бумаг, на самое освещенное место. Сталь оружия лоснилась и отсвечивала огненными бликами.      Ренарде некоторое время глядел на револьвер мутным, как у пьяного, взглядом, потом встал и принялся ходить.      Он шагал по комнате из конца в конец и время от времени останавливался, но тотчас же начинал шагать снова. Внезапно он распахнул дверь в умывальную комнату, окунул полотенце в кувшин с водой и смочил им лоб, как в день убийства. Потом снова зашагал по комнате. Каждый раз, как он проходил мимо стола, сверкающее оружие привлекало его взор, притягивало руку, но он следил за часами и думал: "Еще есть время".      Пробило половину шестого. Тогда он взял револьвер, с ужасной гримасой широко разинул рот и всунул туда дуло, словно собираясь проглотить его. Он простоял так несколько мгновений в неподвижности, держа палец на курке, но потом вдруг, содрогнувшись от ужаса, швырнул револьвер на ковер.      И, рыдая, бросился в кресло:      - Я не могу! Не смею! Господи! Господи! Как мне набраться духу, чтобы покончить с собой!      В дверь постучали; он испуганно вскочил. Слуга за дверью доложил:      - Кушать подано.      Ренарде ответил:      - Хорошо. Иду.      Он поднял револьвер, снова запер его в ящик и взглянул на себя в зеркало, висевшее над камином, чтобы увидеть, не слишком ли искажено лицо. Оно было красное, как всегда, может быть, немного краснее. Только и всего. Он сошел вниз и сел за стол.      Он ел медленно, как бы желая продлить время обеда, как бы боясь опять остаться наедине с самим собой. Затем выкурил в зале несколько трубок, пока убирали со стола. Потом вернулся в свою комнату.      Едва он запер дверь, как тотчас же заглянул под кровать, раскрыл все шкафы, обшарил все углы, осмотрел мебель. Затем зажег свечи на камине и, несколько раз повернувшись кругом, обвел комнату взглядом, полным тоски и ужаса, которые искажали его лицо. Ведь он знал, что увидит ее, как видел каждую ночь, ее, маленькую Рок, маленькую девочку, которую он изнасиловал, а потом задушил.      Каждую ночь повторялось ужасное видение. Сперва в ушах начинался неясный гул, похожий на шум молотилки или далекого поезда на мосту. Он тяжело дышал, задыхался, ему приходилось расстегивать ворот рубашки и пояс. Он ходил по комнате, чтобы помочь кровообращению, пытался читать, петь, но все напрасно. Мысль его против воли возвращалась ко дню убийства и заставляла снова переживать этот день во всех сокровеннейших подробностях, со всеми бурными волнениями, от первой и до последней минуты.      Поднявшись в то утро, в утро того ужасного дня, Ренарде почувствовал легкое головокружение и мигрень, которые приписал жаре, и потому решил остаться в спальне до завтрака. После завтрака он отдыхал, а к вечеру вышел подышать прохладным и тихим воздухом под деревьями своей рощи.      Но как только он вышел из дому, тяжелый и знойный воздух равнины подействовал на него еще более угнетающе. Солнце, еще высоко стоявшее в небе, обдавало опаленную, пересохшую, жаждущую землю потоками жгучего света. Ни единое дуновение ветра не колыхало листьев. Все животные, птицы, насекомые, даже кузнечики умолкли. Дойдя до деревьев, Ренарде пошел по мху, туда, где Брендиль, под необъятным сводом ветвей, давала немного прохлады. Он чувствовал себя плохо. Казалось, чья-то неведомая, невидимая рука сжимает ему горло, и он шел, ни о чем не думая, так как и вообще мало о чем размышлял. Одна лишь смутная мысль преследовала его вот уже три месяца - мысль о женитьбе. Он страдал от одиночества, страдал морально и физически. За десять лет он привык все время ощущать подле себя женщину, привык к ее постоянному присутствию, ежедневным объятиям и испытывал потребность, смутную и настоятельную потребность в непрестанном соприкосновении с нею, в регулярных ласках. После смерти г-жи Ренарде он все время страдал, сам хорошенько не понимая отчего; страдал оттого, что ее юбки больше не задевают его ног в течение всего дня, и, главное, оттого, что он уже не может больше успокаиваться и затихать в ее объятиях. Он вдовел всего полгода, но уже присматривал в окрестностях девушку или вдову, чтобы жениться, как только кончится траур.      У него была целомудренная душа, но мощное тело Геркулеса, и плотские видения начинали тревожить его во сне и наяву. Он отгонял их, они возвращались, и порой он шептал, посмеиваясь сам над собой:      - Я прямо как святой Антоний.      В то утро у него было несколько таких навязчивых видений, и ему вдруг захотелось выкупаться в Брендили, чтобы освежиться и остудить жар в крови.      Он знал немного дальше по реке одно широкое и глубокое место, где окрестные жители купались иногда летом. Туда он и направился.      Густые ивы скрывали эту прозрачную заводь, где течение отдыхало и подремывало, прежде чем снова пуститься в путь. Приблизившись, Ренарде услышал тихий шорох, легкие всплески, вовсе не походившие на плеск воды о берег. Он осторожно раздвинул ветки и посмотрел. Девочка, совсем голая, вся белая в прозрачных волнах, шлепала по воде обеими руками, подпрыгивая и грациозно кружась. Уже не ребенок, но еще не женщина, полная, вполне сформировавшаяся, она казалась скороспелым подростком, быстро вытянувшимся и почти созревшим. Ренарде не шевелился, оцепенев от удивления и тревоги, прерывисто дыша в каком-то странном, щемящем волнении. Он стоял, и сердце его стучало, как будто сбылся один из его чувственных снов, как будто недобрая фея явила ему это волнующее, слишком юное создание, эту маленькую деревенскую Венеру, рожденную пеною ручейка, подобно той великой, родившейся из морских волн.      Вдруг девочка вышла из воды и, не замечая Ренарде, пошла прямо на него, чтобы взять платье и одеться. Она приближалась, ступая мелкими, неуверенными шажками, остерегаясь острых камешков, а он чувствовал, что его толкает к ней какая-то непреодолимая сила, какое-то животное вожделение: оно воспламеняло всю его плоть, наполняло безумием душу, заставляло его дрожать с головы до ног.      Девочка задержалась на несколько мгновений за ивой, скрывавшей Ренарде. Тогда, теряя рассудок, он раздвинул ветви, ринулся на нее и обхватил ее обеими руками. Она упала, слишком ошеломленная, чтобы сопротивляться, слишком перепуганная, чтобы позвать на помощь, и он овладел ею, сам не сознавая, что делает.      Он очнулся от своего преступления, как от кошмара. Девочка заплакала.      Он сказал:      - Замолчи, замолчи. Я дам тебе денег.      Но она не слушала и плакала навзрыд.      Он повторял:      - Да замолчи же, замолчи. Замолчи!      Она начала отчаянно вопить, извиваясь, чтобы высвободиться.      Тут он понял, что погиб, и схватил ее за горло, чтобы остановить пронзительные, ужасные крики. Но она продолжала отбиваться с отчаянной силой существа, спасающего свою жизнь, и он сжал своими огромными руками ее маленькое горло, вздувшееся от крика, сжал его так бешено, что мгновенно задушил девочку, хотя вовсе не думал об убийстве, а просто хотел заставить ее замолчать.      Потом он вскочил, обезумев от ужаса.      Она лежала перед ним, окровавленная, с почерневшим лицом. Он хотел бежать, но в его смятенной душе проснулся тот таинственный, смутный инстинкт, который руководит всеми живыми существами в минуту опасности.      Ренарде сперва решил бросить тело в воду, но какое-то другое побуждение толкнуло его к платью девочки. Он собрал вещи в небольшой узел, перевязал его веревкой, оказавшейся в кармане, и спрятал в глубокую яму в реке, под корягой, корни которой уходили в воду.      Потом он удалился крупными шагами, прошел по лугам, сделал большой обход, чтобы его видели крестьяне, живущие далеко, на другом конце округи, и, вернувшись в обычный час к обеду, рассказал слугам весь маршрут своей прогулки.      Как ни странно, в ту ночь он спал, спал тяжелым, животным сном, как, должно быть, спят иногда приговоренные к смерти. Проснулся он на рассвете, но не вставал, дожидаясь обычного часа, терзаемый страхом при мысли, что преступление будет обнаружено.      Затем ему пришлось присутствовать при следствии и осмотрах. Он участвовал во всем, как лунатик, как одержимый галлюцинацией, различая людей и предметы, точно сквозь сон, точно в пьяном тумане, с тем ощущением нереальности, которое смущает ум в часы великих катастроф.      Только раздирающий вопль матушки Рок схватил его за сердце. В этот миг он готов был броситься к ее ногам и крикнуть: "Это я". Но он сдержался. Все же ночью он выловил из воды сабо убитой и поставил у порога матери.      Пока длилось дознание, пока ему надо было направлять и сбивать со следа правосудие, он был полон спокойствия, самообладания, он был изворотлив, он улыбался. Он невозмутимо обсуждал с чиновниками все догадки, приходившие им на ум, опровергал их мнения, оспаривал их доводы. Он находил даже некоторое острое и мучительное наслаждение в том, чтобы мешать их розыскам, путать их предположения, оправдывать тех, кого они считали подозрительными.      Но с того дня, как прекратились поиски, он стал раздражителен, еще более вспыльчив, чем обычно, хотя и сдерживал вспышки гнева. При внезапном шуме он испуганно вскакивал; малейший пустяк заставлял его трепетать; если ему на лоб садилась муха, он содрогался с головы до ног.      Им овладела непреодолимая потребность движения, заставлявшая его совершать невероятные переходы, оставаться на ногах ночи напролет и все время шагать по комнате.      Не то, чтобы его терзали угрызения совести. Его грубая натура не поддавалась 'никаким оттенкам чувств или морального страха. Человек энергичный и даже буйный, рожденный для того, чтобы воевать, опустошать завоеванные страны, изничтожать побежденных, человек со свирепыми инстинктами охотника и вояки, он не дорожил человеческой жизнью. Хотя он и уважал церковь из политических соображений, но сам не верил ни в бога, ни в черта и, следовательно, не ожидал в будущей жизни ни кары, ни воздаяния за поступки, совершенные в жизни земной. Веру ему заменяла туманная философия, составленная из самых разнообразных идей энциклопедистов прошлого столетия; религию он расценивал как моральную санкцию закона, причем полагал, что и то и другое изобретено людьми для упорядочения социальных отношений.      Убить кого-нибудь на дуэли, или на войне, или в ссоре, или по нечаянности, или из мести, или даже из бахвальства он считал забавным, молодецким делом, и это оставило бы в его душе не больше следа, чем выстрел по зайцу; но убийство девочки глубоко его потрясло. Он совершил его в припадке неудержимого безумия, в каком-то чувственном вихре, затмившем его рассудок. И он сохранил в своем сердце, сохранил в своем теле, сохранил на губах, сохранил даже в своих пальцах убийцы какую-то звериную, пронизанную беспредельным страхом любовь к этой девочке, захваченной им врасплох и столь подло умерщвленной. Его мысль постоянно возвращалась к ужасной сцене, и, сколько бы он ни пытался отогнать образ убитой, сколько бы ни отстранял его от себя с ужасом, с отвращением, он все же чувствовал, что этот образ не выходит у него из головы и беспрестанно вьется вокруг, выжидая возможности явиться ему.      Он стал бояться вечеров, бояться падавших вокруг него теней. Он еще не знал, почему сумерки казались ему страшными, но инстинктивно опасался их; он чувствовал, что они населены ужасами. Ясность дня не располагает к страхам. Днем все предметы и живые существа видны, и потому встречаются только естественные предметы и существа, которым не страшно показаться на свету. Но глухая ночь, ночь плотная, как стена, пустая, бесконечная ночь, такая черная, такая огромная, где можно соприкоснуться с ужаснейшими вещами, ночь, где блуждает, где рыщет таинственный страх, таила, казалось ему, неведомую опасность, близкую и грозную. Какую же?      Скоро он это узнал.      Как-то поздно вечером, когда ему не спалось и он сидел в своем кресле, ему показалось, что штора на окне шевелится. Он замер от волнения, сердце у него забилось; штора больше не двигалась; но вот она колыхнулась снова, или ему почудилось, что она колышется. Он не смел встать, не смел перевести дух; а между тем он был не трус, ему часто приходилось драться, и он был бы не прочь повстречаться с ворами у себя в доме.      Но действительно ли штора шевелилась? Он задавал себе этот вопрос, боясь, не обманывает ли его зрение. Притом же это была такая малость - легкое колыхание ткани, чуть заметный трепет складок, еле уловимая рябь, как от дуновения ветра. Ренарде ждал, не сводя глаз с окна, вытянув шею; но вдруг вскочил, стыдясь своего испуга, шагнул к окну, схватил занавески обеими руками и широко раздвинул их. Сначала он не увидел ничего, кроме черных стекол, черных и блестящих, как чернила. Ночь, огромная, непроницаемая ночь, простиралась за ними до невидимого горизонта.      Он стоял лицом к лицу с этим беспредельным мраком и вдруг увидел где-то вдалеке свет, который двигался. Он прижался лицом к стеклу, думая, что это, верно, какой-нибудь браконьер ловит раков в Брендили, потому что было уже за полночь, а светилось в роще у самой воды. Ренарде все еще не мог как следует различить, что там такое, и щитком приставил руки к глазам, но вдруг свет превратился в сияние, и он увидел маленькую Рок, голую и окровавленную, на мху.      В ужасе он отшатнулся от окна, задел за кресло и упал на пол. Он пролежал так несколько минут, потрясенный до глубины души, потом сел и стал рассуждать. Это галлюцинация, вот и все, галлюцинация, вызванная тем, что какой-то ночной вор бродит по берегу с фонарем. Да и не удивительно, что воспоминание о преступлении порой вызывает перед ним образ убитой.      Он поднялся на ноги, выпил стакан воды и снова сел. Он думал: "Что делать, если это возобновится?" А он был убежден, он чувствовал, что это возобновится. Окно уже притягивало его взгляд, призывало, манило. Чтобы не видеть его, он переставил стул, взял книгу и попытался читать, но услышал, что позади него как будто что-то движется, и быстро повернулся вместе с креслом. Штора шевелилась; да, на этот раз она действительно шевелилась; тут уж не оставалось сомнений. Он вскочил, дернул штору с такой силой, что сорвал ее вместе с карнизом, и жадно прильнул лицом к стеклу. Он не увидел ничего. За окном все было черно, и он с облегчением перевел дух, как человек, которого только что спасли от смерти.      Он вернулся, сел в кресло, но почти тотчас же его снова охватило желание посмотреть в окно. С той минуты, как штора упала, оно зияло, как темная дыра, угрожающая и зовущая в темноту полей. Чтобы не поддаться опасному соблазну, он разделся, потушил свет, лег и закрыл глаза.      Он ждал сна, лежа неподвижно на спине и чувствуя, что кожа у него стала влажной и горячей. Вдруг яркий свет проник через его закрытые веки. Он открыл глаза, думая, что в доме пожар. Но все было темно, и он приподнялся на локте, стараясь разглядеть окно, которое по-прежнему непреодолимо влекло его к себе. Он так пристально всматривался, что разглядел несколько звезд, встал, ощупью прошел по комнате, нащупал вытянутыми руками оконные стекла и прислонился к ним лбом. Там вдали, под деревьями, тело девочки мерцало, как фосфор, освещая окружающую тьму!      Ренарде вскрикнул, бросился к постели и пролежал до утра, спрятав голову под подушку.      С этого времени жизнь его стала невыносимой. Он проводил дни в паническом ожидании ночи, и каждую ночь видение повторялось. Как только Ренарде запирался в комнате, он пытался бороться, но тщетно. Непреодолимая сила поднимала его и толкала к окну, как будто для того, чтобы вызвать призрак, и он тотчас же являлся ему - сначала на месте преступления, с раскинутыми руками, раскинутыми ногами, так, как нашли тело. Потом мертвая вставала и приближалась мелкими шажками, как живая девочка, выйдя из воды. Она тихо подходила, все прямо, по газону, по клумбам увядших цветов и поднималась по воздуху к окну Ренарде. Она подходила к нему, как подходила в день преступления к тому месту, где стоял убийца. И он отступал перед видением, пятился к кровати и падал на нее, зная, что девочка вошла, теперь стоит за шторой и штора сейчас колыхнется. И он до утра глядел на занавеску, не сводя с нее глаз, беспрестанно ожидая, что вот-вот из-за нее выйдет его жертва. Но она больше не показывалась, она пряталась за шторой, и ткань иногда колыхалась. Вцепившись сведенными пальцами в одеяло, Ренарде судорожно сжимал его, как сжал тогда горло маленькой Рок. Он прислушивался к бою часов, слушал в тишине стук маятника и глухие удары собственного сердца. Несчастный страдал так, как никогда еще не страдал никто.      Лишь когда на потолке появлялась белая полоска, предвещавшая приближение дня, Ренарде чувствовал, что избавился от наваждения, что он наконец один, совершенно один в комнате; тогда он ложился снова и спал несколько часов тревожным, лихорадочным сном, часто возвращаясь и во сне к тому же ужасному видению, что и наяву.      В полдень, спускаясь к завтраку, он чувствовал себя совершенно разбитым, как после страшного утомления, и почти не прикасался к еде, неотступно терзаясь страхом перед той, которую ему предстояло увидеть следующей ночью.      А между тем он сознавал, что это вовсе не видение, что мертвые не возвращаются; это его больная душа, его душа, одержимая одной мыслью, одним незабываемым воспоминанием, единственная причина его страданий, это она напоминает ему об умершей, воскрешает ее, призывает и являет его глазам, запечатлевшим неизгладимый образ. Но он знал и то, что он неизлечим, что ему никогда не избавиться от яростного преследования собственной памяти, и решил лучше умереть, чем терпеть эту пытку.      Тогда он начал думать, как покончить с собой. Ему хотелось, чтобы смерть была простой, естественной и не дала бы повода думать о самоубийстве. Он дорожил своей репутацией, именем, завещанным ему предками; кроме того, если бы его смерть вызвала подозрения, то, наверное, вспомнили бы о нераскрытом злодеянии, о неразысканном убийце, и тогда его не замедлили бы обвинить в преступлении.      Странная мысль засела у него в голове, мысль о том, чтобы его раздавило дерево, у подножия которого он убил маленькую Рок. И он решил срубить свою рощу и симулировать несчастный случай. Но бук отказался переломить ему спину.      Вернувшись домой в полном отчаянии, он схватил револьвер, но так и не смог выстрелить.      Пробил час обеда; он поел, потом вернулся к себе. Он не знал, что делать. Он впервые отступил перед смертью и теперь чувствовал себя трусом. Только что он был готов, собрался с духом, был полон мужества и твердости, а теперь ослабел и начал бояться смерти не меньше, чем покойницы.      Он шептал: "Я не смогу, я больше не смогу" - и с ужасом глядел то на оружие, лежавшее на столе, то на штору, скрывавшую окно. И, кроме того, ему казалось, что, как только оборвется его жизнь, произойдет нечто ужасное! Что же? Что именно? Может быть, их встреча? Ведь она подстерегала, она ждала, она призывала его; затем-то она и являлась каждый вечер, чтобы, в свою очередь, овладеть им, осуществить свою месть, заставить его умереть.      Он принялся рыдать, как ребенок, повторяя: "Я не смогу, я больше не смогу". Потом упал на колени, шепча: "Господи, господи!" - хотя и. не верил в бога. И он действительно не решался больше взглянуть ни на окно, где, как он знал, притаилось привидение, ни на стол, где сверкал револьвер.      Но вот он поднялся и громко сказал:      - Так больше продолжаться не может. Надо кончать.      От звука собственного голоса в тишине комнаты у него пробежала дрожь по телу; но, не будучи в силах что-нибудь предпринять, чувствуя, что палец снова откажется спустить курок, он лег в постель, спрятал голову под одеяло и стал думать.      Надо было изобрести что-нибудь, что заставило бы его умереть, найти какую-нибудь уловку против самого себя, которая не допускала бы никаких колебаний, никаких промедлений, никаких сожалений. Он завидовал осужденным, которых под конвоем ведут на эшафот. О, если бы он только мог попросить кого-нибудь пристрелить его; если бы он мог излить свою душу, открыть свое преступление верному другу, который бы не выдал его, и от него принять смерть! Но кого просить о такой страшной услуге? Кого? Он перебрал всех своих знакомых. Доктор? Нет. Он, наверно, проболтался бы. Вдруг неожиданная мысль пришла ему в голову. Надо написать следователю, с которым он близко знаком, и донести ему на самого себя. Он обо всем расскажет в своем письме - о преступлении, о перенесенных мучениях, о решимости умереть, о своих колебаниях, о средстве, к которому прибегает, чтобы поддержать свое слабеющее мужество. Он будет умолять следователя во имя их старой дружбы уничтожить это письмо, как только он узнает, что виновный сам покарал себя. Ренарде мог рассчитывать на этого чиновника, зная его как человека верного, скромного, неспособного даже на необдуманное слово. Следователь принадлежал к числу людей с непоколебимой совестью, которой управляет, владеет и руководит только разум.      Когда Ренарде пришел к такому решению, необычайная радость наполнила его сердце. Теперь он спокоен. Он не спеша напишет письмо, на рассвете опустит его в ящик, прибитый к стене мызы, потом поднимется на башню, чтобы увидеть оттуда, как придет почтальон, а когда человек в синей блузе уйдет, бросится вниз головой и разобьется о скалы, на которых стоит фундамент. Предварительно он позаботится, чтобы его заметили рабочие, вырубающие рощу. Потом он взберется на выступ мачты для флага, который поднимают в праздничные дни, сломает мачту одним ударом и упадет вместе с ней. Кто усомнится в том, что это несчастный случай? А он разобьется насмерть. Это несомненно, если принять во внимание его вес и высоту башни.      Он тотчас же встал с кровати, сел за стол и начал писать; он не упустил ничего, ни одной подробности преступления, ни одной подробности своей жизни, полной отчаяния, ни одной подробности терзаний своего сердца, и закончил письмо заявлением, что сам вынес себе приговор, что сам себя покарает, как преступника, и умоляет своего друга, своего старого друга о том, чтобы память его осталась неопороченной.      Кончив письмо, он заметил, что рассвело. Он вложил письмо в конверт, запечатал, надписал адрес, легкими шагами сбежал с лестницы, дошел до маленького белого ящика, прикрепленного к стене на углу мызы, и, опустив письмо, которое жгло ему руку, быстро вернулся в дом, запер входную дверь на засов и поднялся на башню, чтобы дождаться прихода почтальона, который унесет с собою его смертный приговор.      Теперь он чувствовал себя спокойным, освобожденным, спасенным!      Холодный и сухой ветер, ледяной ветер дул ему в лицо. Он жадно вдыхал его, открыв рот, впивая его морозную ласку. По небу разливался яркий багрянец, багрянец зимы, и вся равнина, белая от инея, сверкала под первыми лучами солнца, словно ее посыпали толченым стеклом. Ренарде стоял с обнаженной головой и смотрел на широкие просторы, на луга слева и на село справа, где уже начинали дымиться трубы для утренней трапезы.      Он видел и Брендиль, она текла внизу, между скалами, о которые он сейчас разобьется. Он чувствовал, что возрождается в этой прекрасной ледяной заре, чувствовал, что полон сил, полон жизни. Свет обдавал, окружал его, проникал в него, как надежда. Тысячи воспоминаний поднимались в нем, воспоминаний о таких же утрах, о быстрой ходьбе по твердой земле, звенящей под ногами, об удачной охоте по берегам озер, где спят дикие утки. Все радости, которые он любил, все радости существования теснились в его памяти, разжигали в нем новые желания, будили могучие вожделения его деятельного, сильного тела.      Он собирается умереть? Зачем? Он собирается сейчас покончить с собой только потому, что испугался тени? Испугался того, чего нет? Он богат, он еще молод! Какое безумие! Достаточно развлечься, уехать, отправиться в путешествие, чтобы все забылось! Ведь сегодня ночью он не видел девочку, потому что его ум был озабочен и отвлечен иными мыслями. Так, может быть, он вообще ее не увидит больше? И если даже она еще будет являться ему в этом доме, то не последует же она за ним в другое место! Земля велика, перед ним еще долгое будущее! К чему умирать?      Взгляд его блуждал по лугам, и он заметил синее пятно на тропинке вдоль берега Брендили. Это шел Медерик - доставить письма из города и взять письма из села.      Ренарде вздрогнул; острая боль пронзила его, и он бросился вниз по винтовой лестнице, чтобы взять обратно свое письмо, потребовать его от почтальона. Теперь ему было все равно, увидят ли его; он бежал по траве, покрытой ночным инеем, и прибежал к ящику на углу мызы одновременно с почтальоном.      Тот уже открыл маленькую деревянную дверцу и вынимал из ящика несколько писем, опущенных туда местными жителями.      - Добрый день, Медерик, - сказал Ренарде.      - Добрый день, господин мэр.      - Вот что, Медерик, я опустил в ящик письмо, но оно мне нужно. Пожалуйста, дайте мне его.      - Хорошо, господин мэр, отдадим.      И почтальон поднял глаза. Лицо Ренарде поразило его: сизые щеки, мутные, глубоко запавшие глаза, обведенные черными кругами, растрепанные волосы, всклокоченная борода, развязанный галстук. Видно было, что он не ложился.      Почтальон спросил:      - Уж не больны ли вы, господин мэр?      Ренарде, сообразив вдруг, что имеет, наверно, очень странный вид, растерялся и забормотал:      - Нет... нет... Я просто вскочил с постели, чтобы взять у вас это письмо... Я спал... понимаете?      Смутное подозрение шевельнулось в уме отставного солдата.      - Какое письмо? - спросил он.      - Да вот, которое вы мне сейчас отдадите.      Но теперь Медерик колебался: поведение мэра казалось ему неестественным. Может быть, в письме скрыта какая-нибудь тайна, какая-нибудь политическая тайна? Он знал, что Ренарде не республиканец, и был знаком со всеми уловками, со всеми ухищрениями, к которым прибегают перед выборами.      Он спросил;      - Кому адресовано это письмо?      - Господину Пютуану, следователю; вы знаете, моему другу, господину Пютуану.      Почтальон порылся в своих бумагах и нашел письмо, которое у него требовали. Он принялся разглядывать его, вертел в руках, крайне озадаченный и смущенный, боясь, как бы не сделать большой ошибки, но как бы и не нажить врага в лице мэра.      Видя его нерешительность, Ренарде сделал движение, чтобы схватить письмо и вырвать его. Этот резкий жест убедил Медерика в том, что дело идет о важной тайне, и он решил выполнить свой долг во что бы то ни стало.      Поэтому он бросил конверт в сумку, закрыл ее и сказал:      - Нет, не могу, господин мэр. Раз письмо к судебным властям, - значит, не могу.      Невыразимая тревога сжала сердце Ренарде.      - Но ведь вы же меня знаете. Ведь вы, наконец, знаете мой почерк. Говорю вам, что мне нужно это письмо.      - Не могу.      - Послушайте, Медерик, вы знаете, что я не стану вас обманывать. Я вам говорю, что письмо мне нужно.      - Нет. Не могу.      В необузданной душе Ренарде вспыхнул гнев.      - Берегитесь, черт возьми! Вы знаете, я шутить не люблю, и вы у меня, любезный, живо слетите с места. Наконец, я мэр, я приказываю вам вернуть мне письмо.      Почтальон решительно ответил:      - Нет, не могу, господин мэр!      Тогда Ренарде вне себя схватил его за руку, чтобы отнять сумку, но почтальон высвободился одним рывком и отступил, подняв дубину. Не теряя самообладания, он произнес:      - Не троньте, господин мэр, не то я дам сдачи. Осторожнее. Я выполняю свой долг!      Чувствуя себя погибшим, Ренарде внезапно смирился, притих и стал молить, как плачущий ребенок:      - Ну, ну, друг мой, верните же мне это письмо, Я вас отблагодарю, я вам дам денег. Знаете что, я вам дам сто франков, слышите - сто франков!      Почтальон повернулся к нему спиной и пустился в путь.      Ренарде шел за ним, задыхаясь и бормоча:      - Медерик, Медерик, послушайте, я вам дам тысячу франков. Слышите - тысячу франков!      Тот шагал, не отвечая. Ренарде продолжал:      - Я обеспечу вас... слышите, дам сколько хотите... Пятьдесят тысяч франков... Пятьдесят тысяч за это письмо... Ну что вам стоит?.. Не хотите?.. Ну, хорошо - сто тысяч... слышите, сто тысяч франков... понимаете? Сто тысяч... Сто тысяч!..      Почтальон обернулся; лицо его было строго, взгляд суров.      - Довольно, а то я повторю на суде все, что вы мне тут наговорили.      Ренарде остановился как вкопанный. Все было кончено. Надежды не оставалось. Он повернул обратно и пустился бежать к дому, как затравленный зверь.      Медерик тоже остановился, с изумлением глядя на это бегство. Он увидел, что мэр вернулся домой, но решил подождать, словно был уверен, что сейчас должно произойти что-то необычайное.      И действительно, вскоре высокая фигура Ренарде показалась на верхушке башни Ренар. Он метался по площадке, как безумный, потом обхватил мачту флага, начал бешено трясти ее, тщетно пытаясь сломать, и вдруг, как пловец, бросающийся вниз головой, ринулся в пустоту, вытянув вперед руки.      Медерик побежал на помощь. Пробегая по парку, он увидел дровосеков, которые шли на работу. Он окликнул их, сказал, что случилось несчастье, и они нашли у подножия башни окровавленное тело, с головой, размозженной о скалу. Брендиль омывала эту скалу, и по ясной, тихой воде, широко разливавшейся в этом месте, текла длинная розовая струйка мозга, смешанного с кровью.            НА РАЗБИТОМ КОРАБЛЕ            Вчера было 31 декабря.      Я завтракал у моего старого приятеля Жоржа Гарена. Слуга подал ему письмо, покрытое заграничными марками и штемпелями.      Жорж спросил:      - Ты позволишь?      - Разумеется.      И он принялся читать восемь страниц, исписанных вдоль и поперек крупным английским почерком. Он читал медленно, серьезно, внимательно, с тем интересом, какой вызывает в нас то, что близко нашему сердцу.      Потом положил письмо на камин и сказал:      - Послушай, какая забавная история! Я тебе ее никогда не рассказывал, а история романтическая и произошла она со мной. Да, странная у меня выдалась в тот раз встреча Нового года. Это было двадцать лет тому назад... ну да, мне тогда было тридцать, а теперь пятьдесят...      Я служил в то время инспектором в том самом Обществе морского страхования, которым руковожу сейчас. Я собирался провести праздник Нового года в Париже - раз уж принято праздновать этот день, - но неожиданно получил от директора письмо с распоряжением немедленно отправиться на остров Рэ, где разбился застрахованный у нас трехмачтовик из Сен-Назэра. Письмо пришло в восемь часов утра. В десять я явился в контору за инструкциями и, в тот же вечер выехал экспрессом, доставившим меня на следующий день, 31 декабря, в Ла-Рошель.      У меня оставалось два часа до отхода Жана Гитона, парохода, идущего на Рэ. Я прошелся по городу. Ла-Рошель - действительно необыкновенный и крайне своеобразный город: улицы в нем запутаны, как в лабиринте, над тротуарами тянутся бесконечные галереи со сводами, точно на улице Риволи, но только низкие; эти приплюснутые таинственные галереи и своды похожи на декорацию для заговоров, которую забыли убрать, на старинную волнующую декорацию былых войн, героических и грозных религиозных войн. Это типичный старый город гугенотов, суровый, замкнутый, без тех величественных памятников, которые придают Руану такое великолепие, но замечательный всем своим строгим и даже немного угрюмым обликом, - город упорных бойцов, очаг фанатизма, город, где воспламенялась вера кальвинистов и где зародился заговор четырех сержантов.      Побродив немного по этим странным улицам, я сел на черный пузатый пароходик, который должен был доставить меня на остров Рэ. Он отчалил, сердито пыхтя, прошел между двумя древними башнями, охраняющими порт, пересек рейд, вышел за дамбу, построенную Ришелье, огромные камни которой, виднеющиеся на уровне воды, окружают город гигантским ожерельем, и повернул вправо.      Был один из тех хмурых дней, что подавляют и гнетут мысль, наводят тоску, убивают бодрость и энергию: пасмурный ледяной день, насыщенный промозглым туманом, мокрым, холодным, как изморозь, зловонным, как испарения сточных труб.      Под навесом низко стелющегося, зловещего тумана лежало море, желтое, мелководное, с бесконечными песчаными отмелями, без ряби, без движения, без жизни, море мутной, жирной, застойной воды. Жан Гитон шел, как обычно, слегка покачиваясь, прорезая густую сплошную массу этой воды и оставляя за собой легкое волнение, легкий всплеск, легкое колыхание, которые быстро затихали.      Я разговорился с капитаном, коротеньким человечком почти без ног, таким же круглым и валким, как его корабль. Мне хотелось узнать подробности крушения, которое я собирался обследовать: большую трехмачтовую шхуну из Сен-Назэра, Мари Жозеф, выбросило в бурную ночь на отмели острова Рэ.      Буря выбросила корабль так далеко, писал судовладелец, что невозможно было сдвинуть его с мели, и пришлось только спешно переправить с него на берег все, что можно было снять. Мне предстояло установить, в каком положении находится судно, определить, каково было его состояние перед катастрофой, и выяснить, все ли меры были приняты, чтобы снять его с мели. Я был послан как представитель Общества, чтобы в случае надобности выступить на суде против истца.      По получении моего доклада директор должен был решить, какие шаги предпринять, чтобы оградить интересы Общества.      Капитан Жана Гитона оказался в курсе дела, так как он со своим пароходиком участвовал в попытках спасти шхуну.      Он рассказал мне о крушении, которое произошло, в сущности, очень просто. Мари Жозеф, гонимый жестоким ветром, сбился ночью с пути и несся наугад по морю, покрытому пеной, "как молочный суп", по выражению капитана, пока не наткнулся на огромные банки, превращающие во время отлива берега этого района в беспредельную Сахару.      Беседуя с капитаном, я смотрел вперед и по сторонам. Между нависшим небом и океаном оставалось свободное пространство, и взор беспрепятственно уходил вдаль. Мы шли вдоль берега. Я спросил:      - Это остров Рэ?      - Да, сударь.      Вдруг капитан протянул вперед правую руку и, указав в открытом море на почти незаметную точку, сказал:      - Вон он, ваш корабль!      - Мари Жозеф?      - Да.      Я был поражен. Эта, почти невидимая, черная точка, которую я принял бы за скалу, казалось, отстояла не менее чем на три километра от берега.      - Но, капитан, - сказал я, - в том месте, которое вы показываете, должно быть, не менее ста брасов глубины!      Он засмеялся:      - Сто брасов! Что вы, мой друг? Там и двух не будет, уверяю вас!..      Капитан, видимо, был родом из Бордо. Он продолжал:      - Сейчас прилив, девять часов сорок минут. А вот вы позавтракайте в "Гостинице дофина", заложите-ка руки в карманы да отправляйтесь погулять по пляжу, и ручаюсь вам, что в два пятьдесят или, самое позднее, в три часа вы подойдете к разбитому кораблю, не замочив ног. Можете пробыть на нем час и три четверти или два часа, но никак не больше, иначе вас застигнет прилив. Чем дальше уходит море, тем быстрее оно возвращается. А отмель эта плоская, как клоп! Так не забудьте: в четыре пятьдесят вы должны отправиться обратно, а в половине восьмого вам надо быть на Жане Гитоне, который в тот же вечер высадит вас на набережной Ла-Рошели.      Я поблагодарил капитана и отправился на нос парохода - посмотреть на городок Сен-Мартен, к которому мы быстро приближались.      Городок этот похож на все миниатюрные порты, столицы мелких островов, рассеянных вдоль материка. Это большое рыбацкое село стоит одной ногой в воде, другой на земле, питается рыбой и птицей, овощами и ракушками, редиской и мидиями. Остров низкий, плохо обработан, но густо населен; впрочем, я не заходил вглубь.      После завтрака я прошел на небольшой мысок, и так как море быстро отступало, я отправился через пески к черному утесу, выступавшему над водою далеко-далеко.      Я быстро шел по этой желтой равнине, упругой, как живая плоть, и, казалось, покрывавшейся испариной под моими шагами. Море только что было тут, но теперь я видел, как оно убегало вдаль, почти теряясь из виду, так что я уже не мог различить линию, отделяющую пески от океана. Мне казалось, что я присутствую при величественной, волшебной феерии. Атлантический океан сейчас еще был передо мною, и вдруг он ушел в отмель, как декорация в люк, и я шел теперь посреди пустыни. Оставалось только ощущение, только дыхание соленой воды. Я чувствовал запах водорослей, запах волн, крепкий и приятный запах побережья. Я шел быстро, и мне уже не было холодно, я глядел на разбитый корабль, и по мере того, как приближался к нему, он все увеличивался и теперь походил на огромного кита, выброшенного на берег.      Корабль, казалось, вырастал из земли, принимал чудовищные размеры на этой необозримой желтой равнине. После часа ходьбы я наконец добрался до него. Он лежал на боку, искалеченный, разбитый; его сломанные ребра, ребра из просмоленного дерева, пронзенные огромными гвоздями, выступали наружу, как ребра зверя. Песок уже вторгся в него, проник во все щели, овладел им с тем, чтобы уже не выпустить. Судно словно пустило в него корни; нос глубоко врезался в мягкий и коварный грунт, а поднятая корма, казалось, бросала в небо как отчаянный вопль два белых слова на черном борту: Мари Жозеф.      Я взобрался с накренившейся стороны на этот труп корабля и, очутившись на палубе, сошел в трюм. Свет, проникая через разломанные трапы и трещины, тускло освещал длинный, мрачный погреб, загроможденный обломками деревянных частей. Здесь тоже не было ничего, кроме песка - почвы этого дощатого подземелья.      Я принялся делать заметки о состоянии судна. Усевшись на пустую разбитую бочку, я писал при свете, проникавшем из широкой трещины, сквозь которую виднелась бесконечная гладь отмели. От холода и одиночества у меня порой пробегали мурашки по спине, иногда я бросал писать, прислушиваясь к смутным и таинственным шорохам внутри корабля: к шороху крабов, скребущих обшивку крючковатыми клешнями, к шороху множества мельчайших морских животных, уже водворившихся на этом мертвеце, а также к тихому, равномерному шороху древоточца, который, скрипя, как бурав, безостановочно сверлит старое дерево, разрушая и пожирая его.      И вдруг я услышал совсем близко человеческие голоса. Я подскочил, как будто увидел привидение. И правда, мне на мгновение представилось, что сейчас из глубины зловещего трюма передо мной поднимутся два утопленника и поведают о своей кончине. Я не стал медлить, выскочил на палубу, подтянувшись на руках, и увидел, что у носа корабля стоит высокий господин и с ним три молодые девушки, или, говоря точнее, высокий англичанин и три мисс. Они, конечно, испугались еще больше моего при виде существа, столь внезапно появившегося на этом брошенном трехмачтовике. Младшая из девушек обратилась в бегство, а две другие обеими руками уцепились за отца. Но он только раскрыл рот - это был единственный видимый признак его волнения.      Через мгновение он заговорил:      - Ао, сударь, вы есть владелец этого корабль?      - Да, сударь.      - Могу я его посещать?      - Да, сударь.      Тогда он произнес длинную английскую фразу, в которой я разобрал только одно слово - gracious, {Любезно (англ.).} повторявшееся несколько раз.      Заметив, что он ищет, откуда бы взобраться на корабль, я указал ему наиболее удобное место и протянул руку. Он влез, а затем мы помогли вскарабкаться трем девушкам, которые уже успели успокоиться. Они были очаровательны, в особенности старшая, восемнадцатилетняя блондинка, свежая, как цветок, такая изящная, такая прелестная! Право, хорошенькие англичанки напоминают нежные дары моря. Можно было подумать, что эта мисс возникла из песка, и ее волосы еще хранили его оттенок. Восхитительной свежестью и нежным цветом лица английские девушки напоминают розовые ракушки или редкие и таинственные жемчужины, рождающиеся в неведомых пучинах океана.      Она говорила по-французски немного лучше отца и взяла на себя роль переводчицы. Мне пришлось рассказать о кораблекрушении в мельчайших подробностях, которые я выдумывал, как будто сам присутствовал при катастрофе. Потом все семейство спустилось внутрь корабля. Как только они проникли в его темные, едва освещенные недра, посыпались восклицания удивления и восторга, и вдруг у отца и у трех дочерей очутились в руках альбомы, спрятанные, по-видимому, в их широких непромокаемых пальто, и они одновременно начали четыре карандашных наброска этого печального и причудливого места.      Они уселись в ряд на выступавшей балке, и четыре альбома на восьми коленях быстро покрылись мелкими штрихами, которым надлежало изображать разбитое чрево Мари Жозефа.      Старшая из девушек, не отрываясь от работы, разговаривала со мной, пока я продолжал обследовать скелет корабля.      Я узнал, что они проводят зиму в Биаррице и приехали на остров Рэ специально для того, чтобы взглянуть на трехмачтовик, увязший в песке. В этих людях не было и следа английской чопорности. Это были славные, простые чудаки, из числа тех вечных странников, которыми Англия наводняет весь земной шар. Отец был длинный, сухопарый, и его красное, окаймленное седыми бакенбардами лицо походило на живой сандвич, на ломтик ветчины, вырезанный в форме человеческой головы и проложенный между двумя волосяными подушечками; дочери, длинноногие, как молодые цапли, и такие же сухопарые, исключая старшей, как их отец, были очаровательны все три, особенно старшая.      У нее была такая забавная манера говорить, рассказывать, смеяться, понимать или не понимать, вопросительно обращать на меня глаза, синие, как глубокие воды, бросать работу, чтобы угадать смысл моих слов, снова приниматься за рисунок, говорить "yes" или "no", что я готов был без конца глядеть на нее и слушать ее.      Вдруг она прошептала:      - Я слышу маленький движение на корабль.      Я прислушался и тотчас же уловил какой-то легкий непонятный и непрерывный шум. Что это могло быть? Я встал, взглянул в щель и громко вскрикнул. Море подступило к нам и готово было отрезать нас от суши.      Мы тотчас же бросились на палубу. Поздно! Вода окружала нас и бежала к берегу с непостижимой быстротой. Нет, она не бежала - она скользила, ползла, расплывалась, как огромное пятно. Она покрывала песок всего на несколько сантиметров, но убегающая линия неуловимого прилива была уже далеко впереди.      Англичанин хотел спрыгнуть с корабля, но я удержал его: бегство было невозможно из-за глубоких ям, которые мы обходили по дороге сюда; возвращаясь, мы неминуемо попали бы в них.      На мгновение наши сердца сжались от ужаса. Потом маленькая англичанка улыбнулась и прошептала:      - Это мы потерпевший крушение.      Я хотел засмеяться, но меня охватил страх, отчаянный, предательский страх, подлый и коварный, как этот прилив. Мне сразу представились все опасности, которым мы подвергались. Мне хотелось позвать на помощь. Но кого?      Две младшие англичанки прижались к отцу, который растерянно глядел на беспредельное море, окружавшее нас.      Ночь надвигалась с такой же быстротой, как прилив, - тяжелая, сырая, ледяная ночь.      Я сказал:      - Делать нечего, придется остаться на корабле.      Англичанин ответил:      - Oh, yes!      Минут пятнадцать, а может быть, и полчаса, не знаю в точности, простояли мы так, глядя на желтую воду вокруг нас, которая поднималась и кружилась, словно кипела, словно играла на отвоеванном ею огромном пляже.      Одна из девушек продрогла, и мы решили сойти вниз, чтобы укрыться от легкого, но холодного бриза, который обдувал нас, пронизывая кожу, точно иглами.      Я нагнулся над трапом. Корабль был полон воды. Нам пришлось забиться в уголок у борта, хоть немного защищавшего от ветра.      Теперь нас обволакивала темнота, и мы сидели, прижавшись друг к другу, окруженные мраком и водой. Я чувствовал у своего плеча дрожащее плечо англичанки, ее зубы иногда вдруг начинали стучать; но я чувствовал нежное тепло ее тела сквозь платье, и это тепло было сладостно, как поцелуй. Мы больше не разговаривали; мы сидели неподвижно, молча, скорчившись, как звери в яме во время урагана. И все же, несмотря ни на что, несмотря на ночь, несмотря на страшную и все возрастающую опасность, меня начинало радовать то, что я здесь, меня радовали холод и опасность, радовали долгие часы мрака и ужаса, которые мне предстояло провести на этих досках, рядом с этой хорошенькой, прелестной девушкой.      Я спрашивал себя, откуда это странное чувство блаженства и счастья? Откуда?      Как знать? Оттого ли, что здесь была она? Но кто она? Какая-то незнакомая англичаночка. Я не любил ее, я не знал ее, и все же я был растроган, пленен! Мне хотелось спасти ее, пожертвовать собой, наделать ради нее тысячу безумств! Как странно! Чем объясняется, что присутствие женщины может до такой степени потрясти нас? Покоряет ли нас ее обаяние? Или же чары молодости и красоты пьянят нас, как вино?      А может быть, это прикосновение любви, той таинственной любви, которая беспрестанно стремится соединять живые существа, пробует свою силу всякий раз, когда сталкивает лицом к лицу мужчину и женщину и наполняет их волнением, смутным, тайным, глубоким волнением, как напитывают водою землю, чтобы вырастить на ней цветы?      Между тем безмолвие темноты, безмолвие неба становилось страшным; мы смутно различали вокруг нескончаемый негромкий гул, рокот морского прилива, монотонный плеск волн, ударяющих о корабль.      Вдруг я услышал плач. Плакала младшая из англичанок. Отец пытался утешить ее, и они заговорили на своем языке, которого я не понимал. Я догадывался, что он успокаивает ее, но что ей страшно.      Я спросил свою соседку:      - Вам не очень холодно, мисс?      - О да, очень много холодно.      Я предложил ей свое пальто, она отказалась; но я уже снял пальто и закутал ее, несмотря на все протесты. Во время этой короткой борьбы я дотронулся до ее руки, и по всему моему телу пробежала сладкая дрожь.      За последние несколько минут воздух посвежел и плеск воды о борт корабля усилился. Я встал; резкий порыв ветра ударил мне в лицо. Поднялся ветер!      Англичанин заметил это одновременно со мной и сказал просто:      - Для нас это очень плохое.      Конечно, это было плохо; нас ожидала верная смерть, если бы волны, даже не очень сильные, стали ударяться о разбитый корабль и встряхивать его; он был до такой степени разломан и расшатан, что первый большой вал разнес бы его в щепки.      Отчаяние наше росло с каждым мгновением, с каждым порывом крепчавшего ветра. Море уже слегка волновалось, и я видел в темноте, как возникают и исчезают белые полосы, полосы пены; волны одна за другой налетали на корпус Мари Жозефа и сотрясали его быстрыми толчками, отдававшимися в наших сердцах.      Англичанка дрожала; я чувствовал, как она трепещет рядом со мной, и испытывал безумное желание сжать ее в своих объятиях.      Впереди, слева, справа и позади нас, по всему берегу светились маяки - белые, желтые, красные вращающиеся маяки, похожие на огромные глаза, на глаза великана, которые глядели на нас, подстерегали, жадно выжидали нашей гибели. Один из них особенно раздражал меня. Он потухал каждые полминуты и тотчас же снова вспыхивал; это, право, был настоящий глаз с веком, непрерывно опускающимся над огненным взглядом.      Время от времени англичанин чиркал спичку, чтобы посмотреть, который час, а затем снова прятал часы в карман. Вдруг он обратился ко мне через головы дочерей и произнес с торжественной важностью:      - Сударь, поздравляю вас с Новым годом.      Была полночь. Я протянул ему руку, и он пожал ее; потом он произнес какую-то английскую фразу и вдруг вместе с дочерьми запел: God save the Queen. {Боже, спаси королеву.} Гимн понесся в черное небо, в безмолвное небо и развеялся в пространстве.      Сначала мне хотелось засмеяться, но потом меня охватило сильное и странное волнение.      Было что-то мрачное и возвышенное в этом гимне потерпевших крушение, приговоренных к смерти, похожее на молитву, но и нечто большее, что можно было бы уподобить лишь великолепному древнему Ave, Caesar, morituri te salutani. {Цезарь, готовящиеся умереть приветствуют тебя (лат.).}      Когда они кончили, я попросил мою соседку, чтобы она спела балладу или легенду, что угодно, лишь бы отвлечь нас от наших тревог. Она согласилась, и тотчас же ее чистый молодой голос полетел в ночь. Она пела, должно быть, что-то печальное, - протяжные звуки медленно слетали с ее губ и парили над волнами, как раненые птицы.      Море вздувалось и хлестало о корабль. Но я не думал ни о чем, кроме ее голоса. И еще я думал о сиренах. Если бы мимо нас прошла какая-нибудь лодка, что подумали бы матросы? Мой взволнованный ум увлекся мечтою. Сирена! Может быть, она и правда сирена, эта морская дева, удержавшая меня на разбитом корабле, чтобы вместе со мной погрузиться в волны?..      Вдруг мы все пятеро покатились по палубе: Мари Жозеф опрокинулся на правый бок. Англичанка упала на меня, я схватил ее в объятия и, уже ничего не понимая, не сознавая, решив, что наступил последний миг, безумно целовал ее щеку, висок, волосы. Корабль больше не двигался, не шевелились и мы.      - Кэт! - окликнул отец.      Та, которую я обнимал, ответила "yes" и сделала движение, чтобы высвободиться. Право, в этот миг мне хотелось, чтобы корабль разверзся и мы с ней вдвоем упали в воду.      Англичанин сказал:      - Немного качает, но это было ничего. Все мои три дочери целы.      Не видя старшей, он сначала подумал, что она погибла!      Я медленно поднялся и вдруг заметил свет на море, совсем неподалеку. Я крикнул; мне ответили. Это была лодка, искавшая нас. Оказалось, что хозяин гостиницы предвидел нашу неосторожность.      Мы были спасены. Я был в отчаянии! Нас смяли с нашего плота и доставили в Сен-Мартен.      Англичанин потирал руки и бормотал:      - Хорошо ужин! Хорошо ужин!      И мы действительно поужинали. Но мне не было весело, я жалел о Мари Жозефе.      Наутро мы расстались после долгих рукопожатий и обещаний писать. Они вернулись в Биарриц. Я чуть было не поехал за ними.      Я был влюблен, я собирался просить руки этой девочки. Проведи мы вместе еще неделю, я бы непременно женился! Как порою слабы и непостижимы мужчины!      Прошло два года, и от них не было никаких вестей; потом я получил письмо из Нью-Йорка. Она вышла замуж и сообщала мне об этом. И вот с тех пор мы каждый год обмениваемся новогодними письмам". Она рассказывает мне о своей жизни, о детях, о сестрах и никогда ничего о муже. Почему? Да, почему?.. А я пишу только о Мари Жозефе... Это, пожалуй, единственная женщина, которую я любил... нет... которую мог любить... Ах, ведь... мы ничего не знаем!.. События захватывают нас... а потом... а потом... все проходит... Сейчас она, наверно, старуха... я бы не узнал ее... Но та, прежняя... та, с корабля... какое создание... божественное!.. Она пишет, что стала совсем седая!.. Боже мой... как это больно!.. Ее белокурые волосы!.. Нет, нет, та, которую я знал, больше не существует... Как печально... как печально все это!..            ОТШЕЛЬНИК            Вместе с моими друзьями я отправился взглянуть на старого отшельника, который поселился на древнем могильном холме, поросшем большими деревьями посреди широкой равнины между Каннами и Напулем.      Возвращаясь, мы говорили об этих странных мирских пустынниках, ранее столь многочисленных, но почти вымерших в наши дни. Мы искали, мы пытались определить, какие моральные причины, какого рода несчастья побуждали людей в былые времена спасаться в одиночестве.      Один из моих спутников сказал вдруг:      - Я знал двух отшельников, мужчину и женщину. Женщина, должно быть, еще жива. Она жила лет пять тому назад среди развалин, на вершине совершенно необитаемой горы, на побережье Корсики, в пятнадцати или двадцати километрах от всякого жилья. Она жила там со своей служанкой; я посетил ее. В прошлом это была несомненно изящная светская женщина. Она приняла меня вежливо и даже приветливо, но я ничего о ней не знаю и ни о чем не мог догадаться.      Что же касается мужчины, то я вам расскажу, какой с ним произошел ужасный случай.      Обернитесь назад. Видите вон там, за Напулем, острую, поросшую лесом гору, которая выступает перед вершинами Эстереля? Здесь ее зовут Змеиной горой. На ней-то, в маленьком античном храме, и спасался мой отшельник лет двенадцать тому назад.      Прослышав о нем, я решил с ним познакомиться и вот в одно прекрасное мартовское утро отправился туда из Канн верхом. Оставив лошадь на постоялом дворе в Напуле, я начал взбираться пешком на этот странный конус, вышиной, вероятно, в полтораста или двести метров, поросший ароматическими растениями, по преимуществу ладанником, крепкий и резкий запах которого дурманит и вызывает недомогание. По каменистому склону то и дело скользят длинные ужи, исчезающие в траве. Отсюда вполне заслуженное название Змеиной горы. Бывают дни, когда змеи как бы рождаются у вас под ногами при подъеме по склону, залитому солнцем. Их так много, что боишься ступить и испытываешь какое-то странное беспокойство, - не страх, потому что ужи безвредны, но что-то вроде мистического ужаса. У меня много раз появлялось удивительное ощущение, будто я поднимаюсь на священную гору древности, на необычайный холм, благоуханный и таинственный, поросший ладанником, населенный змеями и увенчанный храмом.      Этот храм существует и поныне. То есть меня уверили, что это храм. А я и не пытался узнать больше, чтобы не испортить себе впечатления.      Итак, в одно мартовское утро я взобрался на эту гору полюбоваться видом. Дойдя до вершины, я действительно увидел стены храма и человека, сидевшего на камне. Ему было никак не более сорока пяти лет, хотя волосы у него уже совсем поседели; но борода была еще почти черная. Он гладил кошку, свернувшуюся у него на коленях, и, казалось, не обратил на меня никакого внимания. Я обошел вокруг развалин, часть которых, перекрытая ветками, соломой, травой и отгороженная камнями, служила этому человеку жильем, и снова вернулся к тому месту, где он сидел.      Оттуда открывался изумительный вид. Справа причудливые остроконечные вершины Эстереля, за ними безбрежное море, простирающееся до далеких, изрезанных бухтами берегов Италии, и прямо против Канн - острова Лерин, зеленые, плоские, как бы плывущие по морю; на последнем из них, со стороны моря, высокий старинный замок, с зубчатыми башнями, поднимается прямо из воды.      А над зеленым берегом, над длинными четками белых вилл, над белыми городами, выстроенными среди деревьев и похожими издали на бесчисленные яйца, снесенные на берегу, встают Альпы, с вершинами, покрытыми снежными шапками.      Я прошептал:      - Боже, какая красота!      Человек поднял голову и сказал:      - Да, но когда видишь это зрелище изо дня в день, оно надоедает.      Так, значит, он разговаривал, этот отшельник, он мог беседовать и скучал. Тогда он в моих руках.      В этот день я пробыл с ним недолго и попытался только определить характер его мизантропии. Он произвел на меня прежде всего впечатление человека, уставшего от людей, пресыщенного всем, безнадежно разочарованного и полного отвращения к себе и к окружающему.      Я расстался с ним после получасовой беседы. Неделю спустя я вернулся опять, потом пришел еще через неделю и, наконец, стал ходить еженедельно, так что не прошло двух месяцев, как мы сделались друзьями.      И вот, как-то вечером, в конце мая, я решил, что нужный момент настал, и, захватив с собой провизию, отправился на Змеиную гору пообедать вместе с отшельником.      Был один из тех благоуханных вечеров юга, страны, где цветы разводят, как на севере - рожь, где изготовляют почти все душистые эссенции для женских тел и женских платьев; один из тех вечеров, когда ароматы бесчисленных апельсиновых деревьев в каждом саду, в каждом уголке долины волнуют и навевают истому, пробуждая даже в стариках мечты о любви.      Мой пустынник, видимо, обрадовался мне и охотно согласился разделить со мной обед.      Я уговорил его выпить немного вина, от которого он успел отвыкнуть; он оживился и начал рассказывать мне о своем прошлом. Он постоянно жил в Париже и, насколько я мог понять, вел веселую жизнь.      Неожиданно я спросил его:      - Почему, собственно, вам вздумалось взобраться на эту гору?      Он тотчас же ответил:      - Я пережил самое сильное потрясение, какое только может испытать человек. Но к чему скрывать от вас мое несчастье? Может быть, оно пробудит в вас жалость ко мне. И потом... я никогда еще никому об этом не рассказывал... никогда... и хотел бы знать... в конце концов... что подумают другие... как они на это посмотрят...      Я родился в Париже, получил образование в Париже, вырос и прожил всю жизнь в этом городе. Родители оставили мне ренту в несколько тысяч франков, а по протекции я получил спокойную и скромную должность, так что для холостяка был довольно богатым человеком;      С самых ранних лет я вел холостяцкую жизнь. Вы понимаете, что это значит. Свободный, без семьи, твердо решив не обзаводиться супругой, я проводил три месяца с одной женщиной, полгода с другой, а иногда жил по году без любовницы, выбирая себе случайных подруг среди множества доступных или продажных женщин.      Это банальное и, если хотите, пошлое существование вполне подходило мне, так как удовлетворяло мою природную склонность к переменам и к праздности. Я проводил жизнь на бульварах, в театрах и в кафе, всегда на людях, почти как бездомный, хотя имел хорошую квартиру. Я был один из множества тех людей, которые плывут по течению, как пробка по воде, для которых стены Парижа - это стены мира и которые не заботятся ни о чем, потому что ничего не любят. Я был, что называется, славный малый, без достоинств и без недостатков. Вот и все. Я даю себе вполне точную оценку.      Так протекала моя жизнь с двадцати до сорока лет, медленно и стремительно, без особых событий. Как быстро пролетают они, эти однообразные годы парижской жизни, не оставляя в памяти никаких воспоминаний, отмечающих даты, эти долгие и быстротечные, банальные и веселые годы, когда пьешь, ешь, смеешься, сам не зная почему, когда тянешься губами ко всему, что можно отведать или поцеловать, - и ничего, в сущности, не желаешь! Уж молодость прошла, уже старишься, так и не сделав ничего, что делают другие, не приобретя никаких привязанностей, никаких корней, никаких связей, почти без друзей, и нет у тебя ни родных, ни жены, ни детей!      Итак, я безмятежно достиг сорокалетнего возраста и, чтобы отпраздновать день своего рождения, угостил сам себя хорошим обедом в большом кафе. Я был одинок, и мне показалось забавным отпраздновать этот день в одиночестве.      После обеда я начал раздумывать, что делать дальше. Сперва мне захотелось пойти в театр, но потом я решил совершить паломничество в Латинский квартал, где когда-то изучал право. И вот я отправился туда через весь Париж и случайно зашел в пивную, где прислуживали девушки.      Та, которая подавала за моим столиком, была еще совсем молоденькая, хорошенькая и веселая. Я предложил ей выпить со мной, и она тотчас же согласилась. Она уселась напротив меня и, желая узнать, с каким типом мужчины имеет дело, окинула меня опытным взглядом. Это была совсем светлая блондинка, свежее, ослепительно свежее создание; под натянутой материей корсажа угадывалось розовое, упругое тело. Я наговорил ей множество пустых любезностей, какие обычно говорят подобным женщинам, но так как она действительно была очаровательна, мне пришла вдруг мысль увести ее с собой... опять-таки, чтобы отпраздновать мое сорокалетие. Уговорить ее удалось быстро и без труда. Она была свободна... вот уже две недели, по ее словам... и для начала согласилась поужинать со мной, после окончания работы, в кабачке возле Крытого рынка.      Боясь, что она меня обманет, - ведь не угадаешь, что может случиться, кто может зайти в пивную или что взбредет в голову женщине, - я просидел в этой пивной весь вечер, поджидая ее.      Я тоже был свободен уже месяц или два и, глядя, как переходила от столика к столику эта прелестная дебютантка на поприще Любви, подумывал, не заключить ли мне с нею контракт на некоторое время. Я ведь вам рассказываю сейчас одно из самых пошлых и обыденных приключений парижанина.      Извините за эти грубые подробности. Те, кому не довелось испытать поэтическую любовь, выбирают женщину, как котлету в мясной, не заботясь ни о чем, кроме качества товара.      Итак, мы отправились к ней, потому что собственная постель для меня священна. Это была комнатка работницы, на пятом этаже, чистенькая и бедная; я приятно провел здесь два часа. Она оказалась на редкость милой и привлекательной, эта девочка!      Перед уходом я условился о следующем свидании с девушкой, еще лежавшей в постели, подошел к камину, чтобы оставить на нем традиционный подарок, и окинул беглым взглядом часы под стеклянным колпаком, две вазы с цветами и две фотографии, одна из которых, очень старая, представляла собою отпечаток на стекле - так называемый дагерротип. Случайно нагнувшись над ней, я замер от удивления, я был настолько поражен, что ничего не мог понять... Это был мой собственный портрет, первый из моих портретов... снятый давным-давно, когда я, еще студентом, жил в Латинском квартале.      Я порывисто схватил карточку, чтобы разглядеть ее поближе. Да, сомнений быть не могло... Я чуть не расхохотался, до того все это показалось мне неожиданным и забавным.      Я спросил:      - Что это за господин?      Она ответила:      - Это мой отец; я никогда его не видела. Мама оставила мне карточку и сказала, чтобы я ее берегла, что она мне когда-нибудь еще может пригодиться.      Она помолчала, потом засмеялась и продолжала:      - По правде сказать, я не знаю, на что она может пригодиться. Не думаю, чтобы отец объявился и признал меня.      Сердце мое билось с бешеной скоростью; так мчится лошадь, закусившая удила. Я положил портрет обратно на камин и, плохо понимая, что делаю, накрыл его сверху двумя бумажками по сто франков, оказавшимися у меня в кармане, и убежал, крикнув ей:      - До свидания... до скорого свидания... дорогая.      И слышал, как она ответила:      - До вторника.      Я очутился на темной лестнице и ощупью спустился по ней.      Выйдя из подъезда, я заметил, что идет дождь, и быстро свернул в первую попавшуюся улицу.      Я шел, куда глаза глядят, ошеломленный, потрясенный, роясь в своих воспоминаниях. Возможно ли это? Да! Я вспомнил вдруг об одной девушке, которая приблизительно через месяц после нашего разрыва написала мне, что она беременна от меня. Я разорвал или сжег ее письмо и забыл о нем. Надо было взглянуть на женский портрет, стоявший у девочки на камине. Впрочем, мне вряд ли удалось бы ее узнать. Это, кажется, был портрет старой женщины.      Я дошел до набережной. Увидел скамейку и сел. Дождь не прекращался. Изредка мимо проходили люди под зонтами. Жизнь представилась мне во всей своей низости и подлости, полная позора и горя, сознательной и бессознательной гнусности. Моя дочь!.. Быть может, я в самом деле только что обладал собственной дочерью!.. Париж, огромный Париж, мрачный, угрюмый, грязный, печальный, черный, за запертыми дверями своих домов был полон подобных ужасов, прелюбодеяний, кровосмесительства, растления детей. Я вспомнил рассказы об омерзительных развратниках, которые бродят под мостами.      Не ведая того, не желая, я поступил хуже этих негодяев. Я спал с собственной дочерью!      Я чуть не бросился в реку. Я обезумел! Я бродил по улицам до утра, потом вернулся домой, чтобы все обдумать.      Далее я поступил так, как мне казалось всего благоразумнее: поручил нотариусу вызвать девушку и расспросить ее, при каких обстоятельствах мать передала ей портрет того, кого считала ее отцом; я сказал нотариусу, что действую от имени друга.      Нотариус исполнил мое поручение. Женщина открыла дочери, кто ее отец, лишь на смертном ложе и в присутствии священника, имя которого мне указали.      Тогда от имени того же неизвестного друга я перевел на девушку половину моего состояния, около ста сорока тысяч, с тем чтобы она могла пользоваться только рентой, потом подал в отставку и очутился тут.      Скитаясь вдоль побережья, я набрел на этот холм и остался здесь... Надолго ли?.. Не знаю!      Что вы думаете обо мне... и о том, что я сделал?      Я протянул ему руку и ответил:      - Вы поступили так, как надо. Большинство людей не придало бы такого значения этой ужасной роковой случайности.      Он ответил:      - Это так, но я-то, я чуть не сошел с ума. Оказалось, что у меня очень чувствительная душа, о чем я никогда не подозревал. А теперь я боюсь Парижа, как, должно быть, верующие боятся ада. Меня это оглушило, оглушило, как будто мне на голову свалилась черепица. В последнее время я чувствую себя несколько лучше.      Я расстался с моим отшельником. Рассказ его сильно взволновал меня.      Мы виделись еще два раза, потом я уехал, так как никогда не остаюсь на юге позже мая.      Когда я вернулся на следующий год, его уже не было на Змеиной горе, и больше я никогда о нем не слыхал.      Вот вам история моего отшельника.            МАДМУАЗЕЛЬ ПЕРЛЬ            I            И что за странная мысль пришла мне в этот вечер - избрать королевой мадмуазель Перль!      Каждый год я встречаю крещенский сочельник у нашего старинного друга Шанталя. Мой отец был его близким приятелем и водил меня к нему, когда я еще был мальчиком. Я же посещаю и, вероятно, буду посещать его до тех пор, пока я жив и пока на свете существует Шанталь.      Кстати, Шантали ведут необычный образ жизни; они живут как будто не в Париже, а где-нибудь в Грассе, Ивето или Понт-а-Муссоне.      У них особнячок с садом возле самой Обсерватории. Здесь они чувствуют себя дома, совсем как в провинции. О Париже, настоящем Париже, они ничего не знают; они даже не подозревают, какой он на самом деле. Ведь они от него так далеко, так далеко!      Впрочем, иногда они выезжают в город, и это целое событие. Как говорят в семье, г-жа Шанталь отправляется "делать закупки". Вот как это происходит.      Настает день, когда мадмуазель Перль, у которой хранятся ключи от кухонных шкафов (ключами от бельевых шкафов ведает сама хозяйка), мадмуазель Перль предупреждает, что сахар на исходе, консервы кончились, а кофе осталось в мешке совсем немного. И вот г-жа Шанталь начинает принимать меры против голода, грозящего семье. Она производит смотр остаткам и делает себе заметки в записной книжке; наставив множество всяких цифр, она предается долгим вычислениям, а затем долгим спорам с мадмуазель Перль. Однако в конце концов они приходят к соглашению и окончательно устанавливают количество продуктов, которыми необходимо запастись на три месяца: сахара, риса, чернослива, кофе, варенья, банок с зеленым горошком, фасоли, омаров, копченой или соленой рыбы и прочее и прочее.      Затем назначается день для закупок и, наняв извозчичью карету, они едут в лавку солидного бакалейщика, находящуюся по ту сторону мостов, в новых кварталах.      Г-жа Шанталь и мадмуазель Перль уезжают вдвоем, тайно, и возвращаются к обеду, все еще взволнованные, измученные. Их растрясло в карете, верх которой завален свертками и мешками, словно это фургон для перевозки багажа.      Для Шанталей весь район Парижа по ту сторону Сены - это новые кварталы, где живут какие-то странные, шумливые, не очень почтенные люди; днем эти люди только и делают, что развлекаются, ночами кутят и вообще швыряют деньги в окошко. Все же время от времени дочерей вывозят в театр, в "Комическую оперу", во "Французскую комедию", но лишь в том случае, если пьесу хвалит газета, которую выписывает г-н Шанталь.      Дочкам сейчас одной девятнадцать, другой семнадцать лет. Это красивые девушки, рослые и свежие, очень хорошо воспитанные, слишком хорошо воспитанные, настолько хорошо воспитанные, что их не замечаешь, просто две красивые куклы. Никогда мне и в голову не пришло бы обратить особое внимание на барышень Шанталь или поухаживать за ними. С ними едва дерзаешь говорить, до того они непорочны. Просто поздороваться - и то уже кажется неприличием.      Их отец - обаятельный человек, очень образованный, очень сердечный, очень приветливый, но больше всего он любит отдых, покой, тишину и сам постарался превратить быт семьи в стоячее болото, чтобы жить по своему вкусу. Он много читает, охотно беседует, его легко растрогать. Отсутствие общения с людьми, трений, столкновений сделало чрезвычайно чувствительной его эпидерму, так сказать, моральную эпидерму. Малейший пустяк волнует его, выводит из равновесия, заставляет страдать.      У Шанталей есть знакомые, но их круг весьма ограничен и тщательно отобран среди ближайших соседей. Два-три раза в год семья обменивается визитами с родственниками, живущими далеко.      Что же касается меня, то я обычно обедаю у них пятнадцатого августа и в крещенский сочельник. Для меня это своего рода выполнение долга, как для католика - причастие на пасху.      Пятнадцатого августа приглашают несколько друзей, но в крещенский сочельник я единственный гость в семье.            II            Итак, в этом году я, по обычаю, обедал под крещение у Шанталей.      Как всегда, я поцеловался с г-ном Шанталем, г-жой Шанталь и мадмуазель Перль и отвесил глубокий поклон мадмуазель Луизе и мадмуазель Полине. Меня засыпали вопросами о городских происшествиях, о политике, о том, что говорят относительно положения дел в Тонкине, о наших представителях. Г-жа Шанталь толстая дама - все ее мысли кажутся мне квадратными, наподобие каменных плит, - имела привычку, в виде заключительной фразы ко всякому политическому спору, вещать: "Вот увидите, все это добром не кончится!" Отчего я вообразил, что мысли г-жи Шанталь четырехугольные? Сам не знаю, но что бы она ни говорила, мне сейчас же рисуется квадрат с четырьмя симметричными углами. А есть люди, чьи мысли в моем представлении всегда круглые и катятся, словно обручи. Достаточно таким людям рот открыть - и пошло, покатилось, по десять, двадцать, пятьдесят круглых мыслей, больших, маленьких, одна за другой, до бесконечности. И есть люди, у которых мысли заостренные... Но дело не в этом!      Мы сели за стол, и обед прошел без всяких достойных внимания эпизодов. Во время десерта на стол был подан крещенский сладкий пирог. Королем ежегодно оказывался г-н Шанталь. Был ли то неизменный каприз случая или же семейный заговор, не знаю, но хозяин всегда находил боб в своем куске праздничного пирога и непременно провозглашал королевой г-жу Шанталь. Поэтому я был весьма изумлен, когда откусил кусок пирога и ощутил какой-то твердый предмет, о который чуть не сломал себе зуб. Я осторожно извлек этот предмет изо рта и увидел маленькую фарфоровую куколку, не больше боба. У меня вырвалось невольное восклицание: "А!" Все взглянули на меня, а Шанталь захлопал в ладоши и закричал:      - У Гастона! У Гастона! Да здравствует король! Да здравствует король!      Все подхватили хором:      - Да здравствует король!      И я покраснел до корней волос, как иной раз краснеешь без причины, просто когда попадаешь в дурацкое положение. Я сидел, опустив глаза, осторожно держа двумя пальцами фарфоровую куколку, силясь улыбнуться, не зная, что делать, что сказать, а Шанталь продолжал:      - Теперь выбирай королеву.      Тогда я окончательно растерялся. В одно мгновение тысячи мыслей, тысячи предположений вихрем пронеслись в моей голове. Может быть, от меня ждали, чтобы я выбрал одну из барышень Шанталь? Может быть, это способ выведать, которой из них я отдаю предпочтение? Или незаметная, осторожная, деликатная попытка родителей подтолкнуть меня к возможному браку? Ведь мысль о браке постоянно бродит в домах, где есть взрослые барышни, и принимает всякие формы, прячется за всякими личинами, пользуется всякими уловками.      Мною овладел отчаянный страх связать себя и ужасная робость перед закоренелой, неприступной добродетелью Луизы и Полины. Предпочесть одну другой казалось мне столь же затруднительным, как сделать выбор между двумя каплями воды, кроме того, меня чрезвычайно смущали опасения, как бы не запутаться во всем этом, чтобы потом меня, против воли, мягко и незаметно не довели до женитьбы с помощью неуловимых и безобидных приемов, вроде этой шутовской королевской власти.      Но вдруг меня осенила блестящая мысль, и я протянул мадмуазель Перль символическую куколку.      В первую минуту все удивились, но потом, вероятно оценив мою тактичность и скромность, стали бурно рукоплескать и кричать:      - Да здравствует королева! Да здравствует королева!      А она, бедная старая дева, совсем оробела. Растерянно, дрожащим голосом она лепетала:      - Нет... нет... нет... не меня! Пожалуйста... не меня... пожалуйста!      Тогда я впервые внимательно посмотрел на мадмуазель Перль и задал себе вопрос: что же она, собственно, собой представляет?      Я привык видеть ее в этом доме и не замечать, как не замечаешь старые тканые кресла, на которые садишься с детства. Но вот однажды, неизвестно почему, - то ли солнечный луч упал на сиденье, - вдруг говоришь себе: "А ведь это прелюбопытное кресло!" И обнаруживаешь, что резьба на дереве сделана художественно, а обивка замечательная. Я никогда раньше не обращал внимания на мадмуазель Перль.      Она была членом семьи Шанталь, вот и все. Но почему? В качестве кого?      Это была высокая худая женщина; она всегда старалась держаться в тени, но отнюдь не была бесцветной. Шантали относились к ней дружески, она была, видимо, больше чем экономка, но меньше чем родственница. Теперь я вдруг вспомнил множество до сих пор мало интересовавших меня оттенков в отношении к ней. Г-жа Шанталь звала ее "Перль", барышни - "мадмуазель Перль", Шанталь просто "мадмуазель", но, быть может, с оттенком большей почтительности.      Я стал рассматривать ее. Сколько же ей лет? Сорок? Да, пожалуй, сорок лет. Она вовсе не была старухой, эта старая дева, она себя старила. Я был неожиданно поражен этим открытием. Ее прическа, платья, украшения были смешны, и все же она отнюдь не казалась смешной, столько в ней было врожденного, бесхитростного изящества, стыдливо, тщательно скрываемого.      Вот странное создание! Отчего я никогда не наблюдал за ней повнимательнее? Прическа ее была уродлива, с какими-то забавными старушечьими букольками, а под этими волнами волос в стиле непорочной девственницы белел высокий ясный лоб, пересеченный двумя морщинами - следами долгих печальных дум, и светились глаза, большие, голубые, кроткие, такие застенчивые, такие робкие, такие смиренные, чудесные глаза, сохранившие детскую наивность и полные девичьего изумления, юной чувствительности, полные скорби, глубоко пережитой, смягчившей их, но не затуманившей их блеска.      От всех ее черт веяло благородством и скромностью, - это было одно из тех лиц, которые блекнут не старея, оно не было опустошено ни усталостью от жизни, ни сильными страстями.      Какой прелестный рот! А какие прелестные зубы! Но улыбнуться она, казалось, не осмеливается.      И вдруг я сравнил ее с г-жой Шанталь! Конечно, мадмуазель Перль во сто раз лучше, тоньше, благороднее, величавее.      Я был поражен этими наблюдениями. Разлили шампанское. Я протянул мой бокал королеве и с галантным комплиментом провозгласил тост в ее честь.      Я заметил, что ей хочется закрыть лицо салфеткой; когда же она пригубила золотистую влагу, то все воскликнули:      - Королева пьет! Королева пьет!      Тогда она вспыхнула и поперхнулась. Все засмеялись, но я хорошо видел, что в этой семье очень любят ее.            III            Как только обед кончился, Шанталь взял меня под руку. Наступил священный миг, когда он выкуривал сигару. Если он был один, то выходил курить на улицу. Если же бывали гости, то он вместе с ними подымался в бильярдную и курил, играя.      В этот вечер, по случаю праздника, бильярдную даже протопили; мой старый друг, взяв свой, очень тонкий кий, старательно натер его мелом и сказал:      - Тебе начинать, мой мальчик.      Он говорил мне "ты", хотя мне было уже двадцать пять лет, но он ведь знал меня еще ребенком.      Итак, я начал партию. Несколько ходов я выиграл; несколько проиграл; но мысль о мадмуазель Перль не выходила у меня из головы, и я вдруг спросил:      - Скажите, господин Шанталь, мадмуазель Перль - ваша родственница?      Крайне изумленный, он прекратил играть и взглянул на меня.      - Как! Разве ты не знаешь? Ты не слыхал истории мадмуазель Перль?      - Нет.      - Твой отец никогда тебе не рассказывал?      - Да нет же.      - Так! Так! Забавно! Очень забавно! О! Ведь это целое приключение.      Он умолк, затем продолжал:      - И если бы ты знал, как странно, что ты именно сегодня спросил меня об этом, сегодня - накануне крещения!      - Отчего странно?      - Отчего? Ну, вот слушай. Сегодня, в крещение, как раз исполняется сорок один год с того самого дня, да, сорок один год. Мы жили тогда в Роюи-ле-Тор, на крепостном валу. Но сначала я должен описать наш дом, чтобы тебе было понятно. Роюи стоит на косогоре, вернее на холме, который возвышается над широкими равнинами. У нас там был собственный дом с чудесным висячим садом, который держался на старинных крепостных стенах. Таким образом, дом выходил на городскую улицу, а сад был обращен к равнине. Из сада в поле вела калитка, к ней надо было спускаться потайной лесенкой, проделанной в толще стены, как описывают в романах. Мимо калитки проходила дорога, а рядом висел большой колокол, так как крестьяне, чтобы не объезжать кругом, подвозили продукты прямо к этой калитке.      Ты представляешь себе ясно эти места, не правда ли?      В этот год, за неделю до крещения, повалил снег. Казалось, настал конец света. Когда мы поднимались на крепостной вал взглянуть на равнину, душа буквально стыла от этого бесконечного белоснежного простора, оледеневшего и блестевшего так, словно он был покрыт лаком. Казалось, господь бог нарочно так упаковал землю, чтобы отправить ее на чердак угасших миров. Уверяю тебя, зрелище было очень грустное.      Жили мы тогда семьей, и нас было много, очень много: мой отец, моя мать, дядя, тетка, два брата и четыре кузины, прехорошенькие девочки! Я женился на младшей. В живых остались теперь только моя жена, я и моя свояченица, что живет в Марселе. Боже мой! Как рассыпается семья! Когда я об этом думаю, просто тоска берет! В ту пору мне было пятнадцать лет, ведь сейчас мне пятьдесят шесть.      - Итак, мы собрались праздновать крещение, и все были очень, очень веселы! Мы сидели в гостиной и ждали обеда, как вдруг старший брат Жак сказал: "Я уже минут десять слышу со стороны равнины собачий вой; вероятно, какой-нибудь несчастный пес заблудился".      Не успел он договорить, как зазвонил колокол у калитки. У него был низкий звук, похожий на звук церковного колокола, когда он звонит по покойнике. Все вздрогнули. Отец позвал слугу и отправил его на разведку. Мы ждали в глубоком молчании; нам представлялся снег, устилавший всю землю. Слуга вернулся и сказал, что никого нет.      А собака продолжала выть, и вой доносился все с той же стороны.      Сели за стол; но все были взволнованы, особенно молодежь. До жаркого все шло благополучно, но вот снова раздался звон. Колокол прозвонил трижды; три долгих громких удара насквозь пронизали нас, у всех перехватило дыхание. Мы замерли, глядя друг на друга, держа вилки в руках, и вслушивались, охваченные каким-то суеверным ужасом.      Наконец заговорила матушка: "Удивительно, что во второй раз позвонили спустя столько времени! Батист, не ходите один, пусть с вами пойдет кто-нибудь из господ".      Дядя Франсуа встал. Он был прямо Геркулес, очень гордился своей силой и ничего на свете не боялся.      Отец сказал ему: "Возьми ружье. Кто знает, что это может быть".      Но дядя взял с собой лишь трость и вышел вместе со слугой.      Мы же продолжали сидеть, дрожа от ужаса и неизвестности, не в силах есть, не в силах заговорить.      Отец пытался успокоить нас: "Вот увидите, это какой-нибудь нищий или заблудившийся в снегах прохожий. Он позвонил в первый раз и, видя, что ему не открывают, попытался выбраться на дорогу, но не мог и позвонил вторично".      Нам показалось, что дядя отсутствует уже целый час. Наконец он вернулся, сердитый, ругаясь: "Ни души, черт возьми! Кто-то просто безобразничает! А эта проклятая собака все воет в ста метрах от стены. Если бы со мной было ружье, я бы пристрелил ее на месте, чтобы не слышать этого воя".      Все опять сели за стол, но на душе у каждого была щемящая тревога. Было ясно, что на том дело не кончится, что-то должно произойти и колокол сейчас снова зазвонит.      И он зазвонил как раз в то мгновение, когда хозяйка разрезала крещенский пирог. Все мужчины поднялись разом. Дядя Франсуа, выпивший шампанского, так свирепо заявил, что уничтожит его, что мама с тетей бросились к нему и попытались успокоить. Отец, человек очень сдержанный и несколько беспомощный (он волочил одну ногу, сломанную во время падения с лошади), все же заявил, что желает выяснить, в чем дело, и тоже пойдет. Братья - им было восемнадцать и двадцать лет - побежали за своими ружьями, а так как на меня никто не обращал внимания, я схватил пугач и решил сопровождать их.      Мы тут же тронулись в путь. Отец и дядя шли впереди с Батистом, который нес фонарь. За ними следовали братья, Жак и Поль, а я замыкал шествие, вопреки мольбам матери, стоявшей вместе с теткой и кузинами на пороге дома.      За час перед тем снова повалил снег, и деревья стояли все запушенные. Сосны гнулись под тяжестью этого свинцового савана, они были похожи на белоснежные пирамиды, на огромные сахарные головы, и сквозь мутную завесу мелких и быстрых снежинок едва маячили тонкие кусты, напоминавшие бледные призраки. Он валил такими густыми хлопьями, этот снег, что в десяти шагах ничего не было видно. Но фонарь бросал впереди нас яркий луч. Когда мы начали спускаться по винтовой лестнице в стене, то, уверяю вас, я струсил. Мне почудилось, что сзади кто-то идет, что меня сейчас схватят за плечи и утащат; и мне захотелось повернуть обратно; но так как надо было пройти весь сад, я не решился.      Я слышал, как отворилась калитка, выходившая в поле, и как дядя принялся браниться: "Вот черт! Опять удрал! Ну, погоди, только тень твою увижу, тогда держись, сукин сын!"      Жутко было видеть, или, точнее, чувствовать перед собой равнину, ибо видеть ее было нельзя: виден был лишь белый бесконечный саван, вверху, внизу, впереди, направо, налево, всюду.      Снова раздался голос дяди: "Слышите, опять собака воет! Ну, я покажу ей, как я умею стрелять. Хоть с ней разделаемся!"      Отец, человек добрый, остановил его: "Гораздо лучше пойти и привести несчастное животное, которое, наверно, воет от голода. Оно же зовет нас, как гибнущий человек. Идем!"      И мы снова пустились в путь сквозь эту завесу, сквозь этот непрерывный густой снегопад, сквозь эту пену, которой были насыщены и ночь и воздух, которая колебалась, кружилась, падала и, тая, леденила кожу так, словно обжигала ее острой и мгновенной болью при каждом прикосновении мелких и. порхающих хлопьев.      Мы по колено утопали в рыхлой и холодной массе, и, чтобы идти, надо было высоко поднимать ноги. С каждым шагом собачий вой доносился все яснее, все громче. Наконец дядя крикнул: "Вот она!" Все остановились, чтобы рассмотреть ее, как поступают при встрече с врагом в ночной темноте.      Я решительно ничего не видел; тогда я нагнал остальных и разглядел ее; она казалась жутким и фантастическим существом, эта большая черная овчарка, с густой шерстью и волчьей мордой, стоявшая в самом конце длинного луча, который падал из фонаря на снег, Собака словно оцепенела. Когда мы подошли, она перестала выть и только смотрела на нас.      Дядя сказал: "Вот странно, она не идет ни туда, ни сюда; у меня руки чешутся всадить в нее пулю!"      Отец решительно воспротивился: "Нет, надо взять ее с собой".      Тогда брат Жак воскликнул: "А ведь она не одна! Тут, рядом с ней, что-то стоит".      Действительно, позади собаки смутно выступало нечто серое, неразличимое. Все вновь опасливо сделали несколько шагов.      При нашем приближении собака уселась. Вид у нее был не злой. Скорее она казалась довольной, что ей удалось привлечь внимание людей.      Отец прямо подошел к ней и погладил ее. Собака стала лизать ему руки, и тут мы обнаружили, что она привязана к колесу детской коляски, вроде игрушечных повозок, обернутой тремя или четырьмя шерстяными одеялами. Одеяла осторожно развернули, и когда Батист поднес фонарь к дверке колясочки, напоминавшей гнездо на колесах, мы увидели в ней спящее дитя.      Все были так поражены, что не могли слова вымолвить. Первым пришел в себя отец. И так как он был человек великодушный и слегка экзальтированный, то простер руку над верхом коляски и произнес: "Бедный подкидыш, мы примем тебя в свою семью!" И приказал брату Жаку катить к дому нашу находку.      Затем заговорил снова, словно думая вслух: "Наверно, это дитя любви, и несчастная мать позвонила у моей двери в крещенскую ночь во имя божественного младенца!"      Он смолк, затем громко крикнул в ночь, на все четыре стороны: "Мы взяли дитя!" И, опустив руку на плечо брата, прошептал: "А что, если бы ты выстрелил в собаку, Франсуа?"      Дядя ничего не ответил, но в темноте широко перекрестился - он был очень религиозен, несмотря на свое бахвальство.      Собаку отвязали, и она шла за нами.      Да! Наше возвращение домой было поистине радостным зрелищем.      Мы с большим трудом подняли колясочку по лестнице в толще стены; но, наконец, это все же удалось, и она въехала прямо в переднюю.      Какая смешная была мама, довольная и взволнованная! А мои четыре маленькие кузины (младшей было всего шесть лет) теснились, словно четыре наседочки вокруг гнезда.      Наконец малютку, продолжавшую спать, вынули из коляски. Это была девочка примерно шести недель. В ее пеленках обнаружили десять тысяч франков золотом, да, представь, десять тысяч франков; папа положил их на ее имя в банк, в виде будущего приданого. Итак, это не был ребенок бедняков... а скорее дочь дворянина и скромной горожанки, или... Словом, мы строили тысячу предположений, но нам так и не удалось узнать ничего достоверного... ничего... ничего. Даже собаки, и той никто не признал. Она была не из наших мест. Во всяком случае, тот или та, кто трижды позвонил у наших дверей, видимо, хорошо знал моих родителей, раз на них остановил свой выбор.      Вот каким образом мадмуазель Перль шести недель от роду вошла в дом Шанталей.      Впрочем, ее уже потом прозвали мадмуазель Перль. А окрестили ее "Мари-Симона-Клэр". Клэр - должно было служить ей фамилией.      Очень странным было и наше возвращение в столовую с проснувшейся крошкой на руках, глядевшей на всех этих людей, на эти огни мутными, голубыми, испуганными глазенками.      Мы снова уселись за стол, и пирог был разложен по тарелкам. Я оказался королем и королевой избрал мадмуазель Перль, как ее только что избрал ты. А она в тот день едва ли подозревала о той чести, которая была ей оказана.      Итак, мои родители усыновили ребенка и воспитали в нашей семье. Девочка выросла; годы шли. Она была мила, кротка, послушна. Все любили ее и, наверно, ужасно избаловали бы, если бы не моя мать.      Матушка была женщиной твердых правил и. строгой блюстительницей общественной иерархии. Она готова была относиться к Клэр, как к собственным детям, но все же требовала, чтобы отделявшее нас расстояние соблюдалось неукоснительно и точно.      Поэтому, как только малютка подросла, матушка ей рассказала ее историю и очень бережно, даже нежно внушила девочке, что она всего лишь приемная дочь Шанталей и, собственно говоря, посторонняя.      Клэр поняла свое положение с особенной проницательностью, с какой-то удивительной чуткостью; она сумела занять и сохранить то место, которое было ей предоставлено, с таким тактом, достоинством и очарованием, что до слез умиляла моего отца.      Даже моя мать была так тронута пылкой признательностью и застенчивой преданностью этого миловидного, нежного создания, что стала звать ее: "Дочь моя!" Порой, когда девочка поступала особенно хорошо и деликатно, мама, подняв на лоб очки, что служило у нее всегда признаком волнения, повторяла: "Нет, это дитя - перл! Настоящий перл!"      Прозвище так и укрепилось за маленькой Клэр, и она продолжает оставаться для нас мадмуазель Перль.            IV            Г-н Шанталь смолк. Он сидел на бильярдном столе, болтая ногами, левой рукой он подбрасывал шар, правой - мял тряпку, предназначенную стирать меловые отметки на грифельной доске и прозванную нами "меловым полотенцем". Слегка разрумянившись, он продолжал говорить глухим голосом, уже как бы сам с собой, уйдя весь в свои воспоминания, и казалось, он тихонько бродит по далекому прошлому, среди отзвучавших событий, теперь просыпавшихся в его душе, как мы бродим по старинному фамильному парку, где мы выросли, где каждое дерево, каждая тропинка, каждый кустик - и колючий дикий терновник, и душистый лавр, и тис, чьи алые сочные ягоды лопаются между пальцами, - все воскрешает на каждом шагу какую-нибудь мелочь из нашей былой жизни, одну из тех мелочей, незначительных и милых, которые образуют самую основу нашего существования.      Я же стоял перед ним, прислонившись к стене и опершись на ненужный бильярдный кий.      Помолчав, он продолжал:      - Боже мой! Как она была хороша в восемнадцать лет... грациозна... прекрасна!.. Да! красавица... красавица... красавица... и добра... и благородна... чудесная девушка! Глаза у нее были... голубые... прозрачные... ясные... Таких глаз я никогда не видел... никогда!      Он опять помолчал. Я спросил:      - Отчего она не вышла замуж?      Он ответил не на мой вопрос, а на прозвучавшее слово "замуж".      - Отчего? Отчего? Не пожелала... не пожелала! А ведь за ней было тридцать тысяч франков приданого, и ей много раз делали предложение. А вот не пожелала. Она все грустила почему-то. Это было как раз, когда я женился на моей кузине, на маленькой Шарлотте, моей жене, женихом которой я был шесть лет.      Я взглянул на г-на Шанталя, и мне показалось, что я проник в его мысли, внезапно проник в одну из незаметных мучительных драм сердца, благородного, честного, безупречного, в глубь одного из тех сердец, замкнутых и неразгаданных, которые не открываются ни перед кем, даже перед тем, кто является их безгласной и покорной жертвой.      И вдруг, побуждаемый дерзким любопытством, я сказал:      - Вам следовало жениться на ней, господин Шанталь.      Он вздрогнул, посмотрел на меня и переспросил:      - Мне? Жениться на ком?      - На мадмуазель Перль.      - Почему это?      - Потому что вы ее любили больше, чем вашу кузину.      Он посмотрел на меня странными, округлившимися, испуганными глазами и пролепетал:      - Я любил ее... я? Что? Кто тебе сказал?      - Да это же ясно, черт возьми!.. Из-за нее вы откладывали и ваш брак с кузиной, которая ждала вас целых шесть лет!      Он выронил шар, который был у него в левой руке, обеими руками схватил меловое полотенце и, прижав его к лицу, зарыдал. Он рыдал отчаянно, нелепо; слезы, как из губки, лились у него из глаз, из носа, изо рта, и он кашлял, плевался, сморкался в меловое полотенце, вытирал глаза, чихал, вновь изливал влагу через все щели своего лица с таким бульканьем, словно полоскал горло.      А я стоял ошеломленный и пристыженный. Мне хотелось убежать, я не знал, что делать, что говорить, что предпринять.      Внезапно с лестницы донесся голос г-жи Шанталь:      - Ну? Вы там скоро кончите курить?      Распахнув дверь, я ответил:      - Да, мы сейчас идем, госпожа Шанталь.      Затем бросился к мужу, схватил его за локти.      - Господин Шанталь, друг мой, Шанталь, послушайте, вас зовет жена, успокойтесь, успокойтесь поскорее, надо идти вниз, успокойтесь.      Он забормотал:      - Да... да... иду... бедная девушка... иду... скажите ей, я сейчас иду.      Он усердно принялся вытирать лицо полотенцем, которым в продолжение нескольких лет стирали мел. Когда наконец он открыл лицо, оно было все красно-белое: лоб, нос, щеки и подбородок вымазаны мелом, а глаза воспалены и еще полны слез.      Я схватил его за руки и увлек к нему в спальню, бормоча:      - Простите меня, умоляю вас, простите меня, господин Шанталь, я сделал вам больно... но... я же не знал... вы... вы понимаете?      Он сжал мою руку:      - Да... да... бывают тяжкие минуты...      Затем окунул лицо в таз, но и умывшись, он был еще не в полном порядке; тогда мне пришла в голову небольшая хитрость. Видя, что он озабоченно рассматривает себя в зеркало, я предложил:      - Знаете что, скажите, что вам попала соринка в глаз, и тогда можете плакать при всех, сколько вам угодно.      И действительно, он явился, усиленно протирая глаза носовым платком. Все встревожились, предлагали найти соринку, которой не было, вспоминали такие же случаи, когда в конце пришлось обратиться к врачу.      Я же подсел к мадмуазель Перль и стал вглядываться в нее, охваченный жгучим любопытством, настолько неудержимым, что оно становилось мучительным. Да, она когда-то действительно была хороша: кроткие глаза, такие большие, такие ясные и так широко раскрытые, словно она их никогда не смыкала, подобно простым смертным. Правда, одета она была довольно нелепо, как одеваются обычно старые девы, туалет не украшал ее, но и не безобразил.      Мне показалось, что я читаю в ее душе так же, как только что читал в душе г-на Шанталя. И предо мной от начала до конца развернулась жизнь этой женщины, смиренной, простой и преданной. Мне настойчиво, нестерпимо хотелось задать ей один вопрос, узнать, любила ли и она его, страдала ли, как он, терзалась ли долгой, бесконечной мукой, жгучей и сокровенной, о которой никто не ведает, никто не подозревает, не догадывается, но которая вдруг вырывается на волю ночью, в уединении темной комнаты. Я глядел на нее и, казалось, видел, как под корсажем с кружевной косынкой бьется ее сердце; и я спрашивал себя: неужели и это кроткое, чистое существо одинокими вечерами стенало, уткнувшись в жаркую и влажную подушку, сотрясаясь от рыданий на своем лихорадочно смятом ложе?      И тихонько, как дети ломают игрушку, чтобы заглянуть внутрь, я пробормотал:      - Если бы вы видели, как сейчас плакал господин Шанталь, вы бы его пожалели!      Она вздрогнула.      - Как, он плакал?      - Да, да плакал.      - О чем?      Казалось, она очень взволновалась. Я ответил:      - О вас.      - Обо мне?      - Да. Он рассказал мне, как некогда любил вас и чего ему стоило жениться на своей кузине, а не на вас...      Ее бледное лицо как будто сразу осунулось; всегда широко раскрытые спокойные глаза сомкнулись так быстро, словно они закрылись навек. Она соскользнула со стула и медленно-медленно опустилась на пол, точно падающий шарф.      Я закричал:      - Помогите! Помогите! Мадмуазель Перль дурно!      К ней подбежала г-жа Шанталь с дочерьми, и, пока они суетились около нее с водой, уксусом, салфеткой, я схватил шляпу и скрылся.      Я шел быстро, я был потрясен, меня терзали угрызения совести и сожаления. Но минутами я испытывал радость. Мне чудилось, что я сделал хорошее, нужное дело.      Я думал: "Прав я или неправ? Ведь любовь засела в их сердцах, как пуля в закрывшейся ране. Может быть, теперь им станет легче? Переживать снова любовные муки уже поздно, но не поздно вспоминать о них с нежностью".      И, может быть, когда-нибудь вечером, будущей весной, взволнованные лунным лучом, упавшим сквозь ветви на траву у их ног, они тихонько возьмутся за руки, и легкое пожатие напомнит им всю их тайную жестокую боль, а может быть, это мгновенное пожатие пробудит неизведанный ими трепет, подарит этих воскресших мертвецов тем быстролетным божественным опьянением, тем безумием, которое за одно мгновение может дать влюбленным больше счастья, чем иным суждено пережить за целую жизнь!            РОЗАЛИ ПРЮДАН            Поистине это дело оставалось для всех загадкой, как ни бились над ним присяжные, председатель и даже сам прокурор республики.      Девица Прюдан (Розали), прислуга господ Варамбо из Манта, скрыла от хозяев свою беременность, родила тайком, ночью, у себя в мансарде и убила младенца, а потом закопала его в саду.      Эта история могла бы показаться такой же обычной, как и все истории детоубийств, совершаемых служанками, если бы не одно непостижимое обстоятельство. При обыске в каморке девицы Прюдан нашли полное детское приданое, приготовленное самой Розали; она кроила и шила его по ночам целых три месяца. Лавочник, у которого она покупала на свои гроши свечи для этой долгой, кропотливой работы, выступил свидетелем. Мало того, суд установил, что Розали заранее обратилась к местной повивальной бабке, которая дала ей все необходимые наставления на случай, если роды начнутся в такое время, когда помощи получить нельзя. Та же бабка подыскала для нее место в Пуасси. Розали предвидела, что хозяева прогонят ее, ибо супруги Варамбо стояли на страже добродетели.      Оба они, мелкие провинциальные рантье, сидели тут же в зале, взбешенные тем, что какая-то потаскуха посмела осквернить их дом. Они готовы были отправить ее тотчас же и без суда на гильотину; каждая, даже самая мелкая улика в их злобных устах превращалась в обвинительный приговор.      Подсудимая, красивая, рослая девушка, уроженка Нижней Нормандии, довольно развитая для своего положения, не переставая, плакала и ничего не отвечала.      По общему мнению, она совершила этот зверский поступок в минуту исступленного отчаяния, так как все свидетельствовало о ее стремлении сохранить и вырастить своего первенца..      Настойчиво добиваясь признания, председатель сделал еще одну попытку заставить ее говорить, и ему, наконец, удалось ласково втолковать ей, что все они собрались здесь вовсе не для того, чтобы присудить ее к смерти, а, наоборот, они желают облегчить ее участь.      Тогда она решилась отвечать.      Председатель спросил:      - Ну что же, скажете вы нам теперь, кто отец ребенка?      До сих пор она это упорно скрывала.      Внезапно, не спуская глаз с хозяев, которые только что с пеной у рта покосили ее, она ответила:      - Господин Жозеф, он племянник господину Варамбо.      Супруги подскочили от неожиданности и закричали в один голос:      - Неправда! Врет она, подлая!      Председатель призвал их к молчанию и снова обратился к обвиняемой:      - Продолжайте, пожалуйста, откройте суду всю правду.      И вот она стала рассказывать, облегчая в словах свою бедную, наболевшую душу, такую замкнутую и одинокую; она изливала теперь все свое горе, без утайки, перед этими суровыми, как ей казалось, даже враждебными людьми и безжалостными судьями.      - Да, да, это господин Жозеф Варамбо, он приезжал к нам в прошлом году в отпуск.      - Чем занимается господин Жозеф Варамбо?      - Он в артиллерии, сударь, унтер-офицером. Он прогостил у нас два месяца летом. Я, сударь, ни о чем таком даже не помышляла, когда он начал на меня поглядывать. Бывало, день-деньской все лебезит, все улещает. Не устояла я, поддалась ему, сударь! Особенно, как стал он мне твердить, что я хороша, мила, что пришлась ему по вкусу. А уж мне, не скрою, он очень приглянулся. Сами посудите, как было не слушать его. Ведь я одинокая, одна, как перст, сударь. Нет у меня никого на белом свете, не с кем поговорить, некому на свою горькую жизнь пожаловаться. Ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата - никого. Как заговорил он со мной в первый раз, словно брат долгожданный ко мне приехал. Ну вот, попросил он меня как-то вечерком прийти к речке, поболтать без помехи на бережку. И я пришла... А потом уж и не знаю, сама не знаю... Он обнял меня, я не хотела... Нет... Нет... Только поверьте, не могла я. Воздух, что ли, был такой ласковый, даже слезы сами навертывались, и луна... Не могла я, право, не могла. Добился он, чего хотел. Три недели это тянулось, до самого его отъезда. Я бы за ним на край света пошла... Он уехал. А я уже забеременела от него, да только через месяц узнала...      И она расплакалась так горько, что пришлось подождать, пока она успокоится.      Потом председатель сказал тоном духовника в исповедальне:      - Ну, ну, дальше.      Она продолжала:      - А как только узнала, так сразу же побежала к госпоже Буден - повивальной бабке. Вот спросите ее, она здесь. Рассказала я ей все и попросила научить меня, как мне поступить, если что случится со мной без нее. А потом взялась за приданое. Каждый вечер шила, далеко за полночь сидела над ним. И место себе другое подыскала, я же наперед знала, что меня прогонят, только думала: дотянуть здесь до конца, чтобы сколотить немного денег, ведь у меня ничего за душой, а младенчику нужно...      - Значит, вы не хотели его убивать?      - Ох, сударь, что вы! Ей-богу, не хотела!      - Почему же вы все-таки его убили?      - А дело было так. Случилось это со мной раньше, чем я ждала. Схватило меня на кухне, как раз когда я кончала мыть посуду. Господа уже спали. Кое-как, цепляясь за перила, вскарабкалась я к себе наверх и сразу же легла прямо на пол, чтобы постель не замарать. Не знаю, сколько это тянулось! Может, час, может, два, а может, и все три, я себя не помнила от боли. Потом, понатужилась я, что было сил, и почувствовала: вышел. Ох, правду сказать, и рада я была! Подняла его, сделала все, как мне велела госпожа Буден. Ничего не забыла. Только положила его на постель, как вдруг снова боль, да такая, что я света не взвидела. Один бы раз вашему брату так, навеки бы закаялись! Упала я на колени, потом повалилась навзничь, на пол; и началось все сызнова, опять, может, час, может, два, а вокруг - ни живой души. Глядь, вышел второй... второй ребенок... подумать только: двое... да, да, двое!.. Подняла я его, как первого, положила на кровать подле того, обоих рядышком... Ну, мыслимое ли дело, скажите! Двойня! А жалованья-то всего двадцать франков в месяц. Где уж мне, ну, сами посудите! Одного еще куда ни шло... если самой куска не доесть... но двоих! Тут у меня голова пошла кругом. Что было делать, скажите? Выбирать одного из них... так, что ли? Почем я знаю! Одно только понимала я, что пришел мой последний час... Не помня себя, набросила я на них подушку... раз уж нельзя было сохранить обоих... и сама еще навалилась сверху. Да так металась и плакала до самого рассвета. А они уж, конечно, задохлись под подушкой. Тут взяла я их, мертвеньких, на руки, спустилась с ними в огород, нашла лопату садовника и через силу вырыла в разных местах две глубоких могилки. И закопала - одного здесь, другого там, чтобы они не говорили между собой о своей матери. Кто их знает, говорят они или не говорят, маленькие покойнички. Потом вернулась я к себе, легла, и стало мне так худо, что не встать никак. Позвали доктора, а он сразу все понял... Вот, господин судья, сущая правда. Что хотите со мной делайте, я ко всему готова.      Кое-кто из присяжных усиленно сморкался, удерживая подступавшие слезы. Женщины в зале громко рыдали.      Председатель спросил:      - Где вы схоронили второго?      Она ответила вопросом:      - А у вас какой?      - Ну, тот, тот... что в артишоках.      - А другой в клубнике, у самого колодца.      И она снова начала рыдать, и так сильно, что стоны ее всем надрывали сердце.      Девица Прюдан была оправдана.            О КОШКАХ            Мыс Антиб            I            Несколько дней назад, сидя на скамейке у дома, на самом солнцепеке, перед клумбой цветущих анемонов, я читал недавно вышедшую книгу Жоржа Дюваля "Бочар" - книгу честную, что редкость, и притом захватывающую. Большая белая кошка садовника вспрыгнула мне на колени; от этого толчка книга захлопнулась, и я отложил ее в сторону, чтобы погладить животное.      Было жарко. В воздухе реял запах едва распустившихся цветов, запах еще робкий, неуверенный, легкий; порою доносились и холодные дуновения с высоких белых вершин, которые я видел вдали.      Но солнце было палящее, жгучее, такое, которое будит землю, насыщает ее жизнью, вскрывает семена, чтобы оживить дремлющие зародыши, раскрывает почки, чтобы развернулись молодые листки. Кошка каталась у меня на коленях, ложилась на спину, задирала кверху лапы, выпуская и втягивая когти, показывала острые клыки; в почти сомкнутой щели век виднелись ее зеленые глаза. Я гладил и вертел мягкое, нервное животное, нежное, как шелковая ткань, приятное, теплое, очаровательное и опасное. Кошка мурлыкала, довольная и готовая укусить; ведь если кошки любят, чтобы их ласкали, то они любят и царапаться. Она вытягивала шею, извивалась, а когда я переставал ее гладить, вскакивала и совала голову мне под руку.      Я действовал на нее раздражающе, но и она раздражала меня, ибо я и люблю и ненавижу этих зверей, пленительных и коварных. Мне приятно трогать их, проводить рукой по шелковистой, потрескивающей шерстке, чувствовать теплоту их тела в каждом волоске тонкого восхитительного меха. Что может быть нежнее, что дает коже более утонченное, более изысканное, более редкостное ощущение, чем теплая, трепещущая шкура кошки? Но эта живая одежда сообщает моим пальцам странное и жестокое желание задушить животное, которое я ласкаю. Я чувствую и в нем желание искусать, растерзать меня, чувствую его, и оно заражает меня, передается мне, как флюид, я вбираю его кончиками пальцев в теплой шерсти, и оно поднимается, поднимается по моим нервам, по всему моему телу, к сердцу, к голове, оно наполняет меня, пробегает по коже, заставляет меня стискивать зубы. И все время, все время я чувствую в кончиках всех десяти пальцев легкое и острое щекотание, которое пронизывает меня и возбуждает.      И если кошка начинает первая, если она кусает, если она царапает меня, то я хватаю ее за шею, верчу в воздухе и отшвыриваю далеко, как камень из пращи, - так быстро и так резко, что никогда не даю ей времени отомстить за себя.      Я помню, что любил кошек еще ребенком, но мною и тогда овладевало вдруг желание задушить их своими маленькими руками. Однажды в самом конце сада, где уже начинался лес, я неожиданно увидел что-то серое, катавшееся в высокой траве. Я подошел посмотреть. Это была кошка, попавшая в силок, полузадушенная, хрипящая, издыхающая. Она извивалась, скребла землю когтями, подпрыгивала, падала обессиленная, вскакивала опять, и ее хриплое, частое дыхание напоминало шум насоса; этот ужасный звук запомнился мне навсегда.      Я мог бы взять лопату и перерубить силок, мог пойти за слугой или позвать отца, Но нет, я не двинулся с места и с бьющимся сердцем, с трепетной и жестокой радостью смотрел, как она умирает: ведь это кошка! Будь это собака, я скорее перегрыз бы медную проволоку собственными зубами, чем дал бы животному мучиться лишнюю секунду.      И когда кошка околела, околела совсем, но была еще теплая, я потрогал ее и дернул за хвост.            II            А между тем кошки прелестны, прелестны именно потому, что, лаская их - когда они трутся о нас, мурлычат, лежат, свернувшись на наших коленях, и смотрят на нас своими желтыми глазами, как будто не видя нас, - мы понимаем все непостоянство их нежности, весь предательский эгоизм их наслаждения.      Есть женщины, которые вызывают такое же чувство, очаровательные, милые женщины с ясными и лживыми глазами, избирающие нас для того, чтобы понежиться около любви. Когда они раскрывают объятия, протягивают губы, когда сжимаешь их с бешено бьющимся сердцем, когда наслаждаешься чувственной и упоительной радостью их изысканной ласки, ты обнимаешь кошку, кошку с когтями и клыками, коварную, лукавую кошку, влюбленного врага, который укусит, когда устанет от поцелуев.      Все поэты любили кошек. Бодлер божественно воспел их. Известен его изумительный сонет:            Любовник и мудрец, дотягивая дни,      Равно влюбляются, в томленьях неизбежных,      В сокровище семьи - в котов, больших и нежных.      Что домоседствуют и зябнут, как они.            А те, познанию друзья и сладострастью,      Полночной тишиной и жутью дорожат;      Их погребальными б избрал конями Ад,      Когда б надменность их склонилась перед властью.            Во сне привычно им то благородство поз,      Что сфинксы выбрали, дремля в песках забытых,      В объятьях призрачных и беспредельных грез;            Снопы волшебных искр в их чреслах плодовитых,      И блестки золота, как самый тонкий прах,      Звездятся, зыбкие, в таинственных зрачках.            [Перевод Георгия Шенгели.]            III            Как-то раз мне довелось испытать необычайное чувство, как будто я попал в заколдованный замок Белой Кошечки, в волшебный дворец, где царствовало одно из этих гибких, таинственных, волнующих животных, единственное, пожалуй, из всех живых существ, шаги которого всегда неслышны.      Это было прошлым летом, здесь, на берегу Средиземного моря.      В Ницце стояла ужасная жара, и я стал расспрашивать, нет ли в горах прохладной долины, куда местные жители ездят подышать свежим воздухом.      Мне указали долину Торан. Я решил взглянуть на нее.      Сначала надо было доехать до Грасса, города, известного своими духами. Я расскажу о нем в другой раз и опишу, как делают цветочные эссенции и квинтэссенции, за которые платят до двух тысяч франков за литр.      Я провел вечер и ночь в старой городской гостинице, убогом постоялом дворе, где качество пищи было столь же сомнительно, как и чистота комнат. Наутро я продолжал путь.      Дорога шла в гору, вдоль глубоких оврагов, под нависшими бесплодными, острыми и дикими скалами. Я недоумевал, почему мне указали для летнего отдыха такое странное место, и уже подумывал, не повернуть ли обратно и в тот же вечер возвратиться в Ниццу, как вдруг увидел перед собой на горе, казалось, загородившей всю долину, огромные, великолепные развалины; в небе отчетливо вырисовывались башни, обвалившиеся стены, вся причудливая архитектура заброшенной крепости. Это был древний замок командоров ордена тамплиеров, властвовавших некогда над всем округом Торан.      Я обогнул гору, и передо мной сразу открылась долина, зеленая, прохладная, зовущая к отдыху. В глубине - луга, речка, ивы; на склонах - ели до самого неба.      По ту сторону долины, напротив командорства, но немного ниже, возвышается другой, обитаемый замок, замок Четырех Башен, выстроенный около 1530 года. Однако на нем еще не заметно никаких признаков Ренессанса.      Это - массивное, мощное квадратное здание, твердыня с четырьмя сторожевыми башнями по бокам, как и указывает его название.      У меня было рекомендательное письмо к владельцу этого замка, и он не захотел и слышать, чтобы я остановился в гостинице.      Долина действительно была прекрасна, самое очаровательное место для летнего отдыха, о каком только можно мечтать. Я гулял до вечера, а потом, после обеда, поднялся в отведенные мне покои.      Я прошел сначала через гостиную, стены которой были обиты старой кордуанской кожей, потом через другую комнату, где при свете свечи увидел мимоходом старинные женские портреты, те портреты, о которых Теофиль Готье писал:            Люблю я видеть блеклые овалы.      Портреты некогда прекрасных дам.      Что держат в пальцах стебель розы - вялой,      Как подобает вековым цветам, -      [Перевод Георгия Шенгели]            и вошел в спальню, где мне была приготовлена постель.      Оставшись один, я огляделся. Стены были обтянуты старинной узорной тканью: на фоне голубых пейзажей поднимались розовые башни, и большие фантастические птицы порхали среди листвы из драгоценных каменьев.      Туалетная комната находилась рядом, в башенке. Окна, высеченные в толще стен, узкие снаружи и расширявшиеся внутрь, были, в сущности, бойницами, отверстиями, через которые убивали людей. Я запер дверь, лег и заснул.      И мне приснился сон - а во сне почти всегда видишь что-нибудь из того, что случилось за день. Я путешествовал; я вошел в гостиницу, где за столом, перед огнем, сидел слуга в парадной ливрее и каменщик - странная компания, которая меня, однако, ничуть не удивила. Они разговаривали о Викторе Гюго, который только что скончался, и я принял участие в их беседе. Потом я улегся спать в комнате, дверь которой не запиралась, и вдруг увидел, что слуга и каменщик, вооруженные кирпичами, тихо крадутся к моей кровати.      Я мгновенно проснулся, и мне понадобилось некоторое время, чтобы прийти в себя. Потом я припомнил все вчерашние события, мой приезд в Торан, любезный прием владельца замка... Я уже собирался снова закрыть глаза, как вдруг увидел - да, да, увидел в темноте, во мраке ночи! - посреди комнаты, примерно на уровне человеческого роста, два огненных глаза, смотревших на меня.      Я схватил спички, но пока чиркал ими, услышал шум, легкий, мягкий шум, как будто упало мокрое свернутое белье, а когда мне удалось зажечь огонь, я уже не увидел ничего, кроме большого стола посреди комнаты.      Я встал, осмотрел обе комнаты, заглянул под кровать, в шкафы - ничего.      Тогда я решил, что сон мой продолжался еще некоторое время после пробуждения, и заснул снова, хотя и не сразу.      И опять увидел сон. Я путешествовал и на этот раз, но теперь уже по Востоку, по моей любимой стране, и приехал к одному турку, который жил в пустыне. Это был великолепный турок; не араб, а именно турок, толстый, любезный, очаровательный, одетый по-турецки - в тюрбане и в целом ворохе шелковых тканей, - словом, настоящий турок из "Французского театра"; он говорил мне любезности и угощал меня вареньями на мягчайшем диване.      Потом слуга-негритенок проводил меня в отведенную мне комнату, - по-видимому, всем моим снам суждено было оканчиваться так, - в небесно-голубую, благоухающую комнату, устланную звериными шкурами, где перед огнем - мысль об огне не покидала меня даже в пустыне - на низком табурете сидела полуголая женщина и ожидала меня.      Это была женщина чистейшего восточного типа: звездочки на щеках, на лбу и на подбородке, огромные глаза, дивное тело, немного смуглое, но горячей, пьянящей смуглости.      Она глядела на меня, а я думал: "Вот это я понимаю, это гостеприимство! В наших глупых северных странах, в наших странах с их бессмысленным ханжеством, с их отвратительным целомудрием, с идиотской моралью, никогда так не примут путешественника".      Я подошел и заговорил с нею, но она отвечала мне знаками, так как не понимала ни слова на моем языке, которым так хорошо владел турок, ее хозяин.      Еще более довольный тем, что она поневоле будет молчать, я взял ее за руку, подвел к моему ложу и лег рядом с ней... Но в этот момент почему-то всегда просыпаешься! Так вот, я проснулся и не особенно удивился, почувствовав у себя под рукой что-то теплое и мягкое, что я влюбленно поглаживал.      Потом, когда мои мысли немного прояснились, я понял, что это кошка, огромная кошка, которая спала, доверчиво прижавшись к моей щеке. Я не стал ее беспокоить и последовал ее примеру.      Когда рассвело, кошки уже не было, и я решил, что видел ее во сне, потому что для меня непостижимо было, как она могла войти и потом выйти из комнаты, запертой на ключ.      Когда я поведал о своем приключении (не во всех подробностях) моему любезному хозяину, он рассмеялся и ответил: "Она прошла через кошачий лаз", - и, приподняв драпировку, показал мне в стене небольшое круглое черное отверстие.      И я узнал, что почти во всех старых постройках этой местности в стенах проложены узкие длинные ходы: из погреба - на чердак, из комнатки служанки - в покои господина, - и, таким образом, кошка владеет всем домом, хозяйничает повсюду.      Она расхаживает везде, где вздумает, по собственной прихоти обходит свои владения, спит во всех постелях, все видит и все слышит, знает все секреты, все привычки, все постыдные тайны дома. Она везде у себя; этот зверь с бесшумной поступью, молчаливый бродяга, ночной гуляка по стенным проходам проникает повсюду.      И мне припомнились еще одни стихи Бодлера:            То здешних мест привычный гений,      Судья, глава, душа всего.      Что есть в кругу его владений.      Но кто он: фея, божество?      [Перевод Георгия Шенгелн.]            ГОСПОЖА ПАРИС            I            Я сидел на молу небольшого порта Обернон, близ деревушки Сали, и любовался Антибом при закате солнца. Никогда не видел я ничего более захватывающего и более прекрасного.      Городок, замкнутый в тяжелые крепостные стены, возведенные Вобаном, вдавался в самое море, посреди огромного залива, на берегу которого расположена Ницца. Высокие морские валы разбивались о его подножие, окружая его облаком пены, а дома над крепостными стенами карабкались друг на друга до самых башен, устремленных в небо, как два рога античного шлема. И обе башни вырисовывались на молочной белизне Альп, на огромной и далекой снежной стене, заграждавшей горизонт.      Между белой пеной у подножия стен и белым снегом у края небес, на синеватом фоне предгорий, стоял сверкающий городок, и лучи заходящего солнца играли на пирамиде домов с бурыми кровлями, домов тоже белых и все же таких различных по оттенкам, что они казались чуть не разноцветными.      И самое небо над Альпами было почти белой голубизны, словно обесцвеченное снегом; кое-где у бледных вершин серебрились облачка, а по другую сторону залива Ницца прильнула к воде, белой ниткой протянувшись между морем и горами. Два больших латинских паруса, подгоняемые свежим бризом, казалось, бежали по волнам. Я смотрел, как завороженный.      Такие отрадные, необычные, чарующие взор картины проникают в душу и не забываются, как воспоминания о счастье. При этом живешь, думаешь, страдаешь, умиляешься, любишь глазами. Тот, кто умеет чувствовать зрением, созерцая одушевленные и неодушевленные предметы, испытывает такое же острое, изысканное и глубокое наслаждение, как человек с тонким и восприимчивым слухом, сердце которому будоражит музыка.      Я сказал своему спутнику, господину Мартини, чистокровному южанину:      - Пожалуй, никогда мне не доводилось любоваться таким редкостным зрелищем...      "Я видел, как на рассвете встает из песков гора Сен-Мишель, эта огромная драгоценность из гранита.      Я видел в Сахаре, как серебрится при луне, яркой, точно наше солнце, озеро Райанешерги, протянувшееся на пятьдесят километров, и как витает над ним белый пар, молочным облаком поднимаясь к луне.      Я видел на Липарских островах сказочный серный кратер Волканелло, он горит и дымится, этот гигантский цветок, желтый чудовищный цветок, распустившийся среди моря на стебле - вулкане.      Так вот, я не видел ничего поразительнее, чем Антиб посреди Альп в лучах заката.      И при этом мне почему-то не дают покоя античные реминисценции; мне приходят на память стихи Гомера, и кажется, что предо мною город древнего Востока, город из Одиссеи, Троя, хоть Троя и была далеко от моря".      Г-н Мартини достал из кармана путеводитель Сарти и прочитал:      - "Этот город первоначально был колонией, основанной марсельскими фокейцами около 340 до рождества Христова. От них он получил греческое наименование Антиполис, то есть "противогород", - город напротив другого города, ибо он действительно расположен прямо насупротив Ниццы, тоже колонии марсельцев.      Завоевав Галлию, римляне сделали Антиб муниципией; жители его получили права римских граждан.      Из эпиграммы Марциала мы знаем, что в его времена..."      Он собирался продолжать. Я перебил его:      - Мне все равно, каким он был. Говорю вам, что у меня перед глазами город из Одиссеи. Не все ли равно, азиатское это или европейское побережье; города и там и тут были схожи между собой, и по ту сторону Средиземного моря ни один город не пробуждал во мне с такой силой воспоминаний о героических временах.      Я обернулся, заслышав шаги, - женщина, высокая, черноволосая женщина шла по дороге, ведущей вдоль моря к мысу.      Г-н Мартини прошептал, напирая на последнюю букву имени:      - Это госпожа Парис, слыхали?      Нет, я не слыхал, но это случайно брошенное имя, имя троянского пастуха, давало новую пищу моей фантазии.      Все же я спросил:      - А кто такая госпожа Парис?      Он был явно поражен тем, что я не слыхал ее истории.      Я уверил его, что ничего не знаю, и стал смотреть на женщину, которая шла, не видя нас, погруженная в свои мысли, шла медленной и величавой поступью, как, вероятно, ходили античные женщины. Ей было лет тридцать пять, и она была еще красива, очень красива, хотя несколько полна.      Вот что рассказал мне г-н Мартини.            II            Г-жа Парис, урожденная Комбеломб, за год до войны 1870 года вышла замуж за чиновника г-на Париса. В ту пору она была юной красавицей, стройной и веселой, не то что сейчас, когда она располнела и стала печальной.      Нехотя согласилась она на брак с г-ном Парисом, пузатым человеком, из тех коротышек, что семенят ножками в широких, не по росту брюках.      После войны гарнизонную службу в Антибе нес один-единственный пехотный батальон под командой г-на Жана де Кармелен, молодого офицера, отличившегося в последнюю кампанию и только что получившего четыре нашивки.      Майор Кармелен отчаянно скучал в крепости, в душной норе, зажатой в двойном кольце огромных стен, и потому часто уходил гулять на мыс, напоминавший парк или сосновый лес, открытый всем морским ветрам.      Там он встретил г-жу Парис, потому что и она летними вечерами приходила сюда под деревья подышать чистым воздухом. Как началась их любовь? Разве это узнаешь? Они встречались, смотрели друг на друга, а разойдясь, верно, вспоминали свои встречи. Образ черноглазой и темноволосой молодой женщины, образ красивой и сочной южанки, которая улыбалась, сверкая зубами, витал перед глазами офицера, и, продолжая прогулку, он покусывал сигару, вместо того чтобы курить ее; а образ майора с закрученными белокурыми усами, в мундире, расшитом золотом, в красных рейтузах тоже, вероятно, проносился по вечерам перед взором г-жи Парис, когда муж, плохо выбритый и плохо одетый, коротконогий и пузатый, возвращался домой к ужину.      Они часто встречались и, верно, начали улыбаться, завидев друг друга; они часто видались и, верно, вообразили, будто знакомы. Он, должно быть, поздоровался, она удивилась и наклонила голову, чуть-чуть, как раз настолько, чтобы он не счел ее неучтивой. Но к концу второй недели она отвечала на его поклоны уже издали, пока они еще не поравнялись.      Он заговорил с ней. О чем? Ну, конечно, о закате. И они принялись вместе восхищаться, любуясь им больше в глазах друг у друга, чем на небе. И каждый вечер, в течение двух недель, они неизменно прибегали к этому избитому предлогу, чтобы поболтать несколько минут.      Затем они решились пройтись вместе, беседуя на самые безразличные темы, но глазами они уже говорили друг другу то самое заветное, то сокровенное и прекрасное, что сквозит в ласковости, в умиленности взгляда, от чего сильнее бьется сердце, так как тут душа раскрывается больше, чем в признании.      Затем он, вероятно, взял ее за руку и прошептал слова, которые женщина угадывает, как будто даже не слыша их.      И они поняли, что любят друг друга, хотя и не проявили свою любовь как-нибудь чувственно или грубо.      Она так и не пошла бы дальше этих нежных отношений - она, но не он, ему этого было мало. И с каждым днем он все более пылко уговаривал ее уступить его страстному желанию.      Она не сдавалась, не хотела и, казалось, твердо решила остаться непреклонной.      Однако раз вечером она промолвила как бы невзначай:      - Муж уехал в Марсель. Пробудет там четыре дня.      Жан де Кармелен бросился к ее ногам, умоляя сегодня же около одиннадцати вечера отворить ему дверь. Но она не стала слушать и ушла, сделав вид, что рассердилась.      Весь вечер майор был не в духе, а наутро чуть свет уже свирепо шагал по крепости, обходя взвод за взводом, от музыкантской команды до учебной, и на офицеров и солдат, словно камни в толпу, сыпался град наказаний.      Но, вернувшись к завтраку, он нашел у себя под салфеткой записку в четыре слова: "Сегодня вечером, в десять". И без всякого повода он дал лакею пять франков на чай.      День тянулся для него бесконечно долго. Часть времени он потратил на то, что прихорашивался и опрыскивал себя духами. Когда он садился обедать, ему опять подали письмо. В конверт была вложена телеграмма:            "Дорогая, с делами покончил. Возвращаюсь сегодня вечером девятичасовым. Парис".            Майор так громко выругался, что лакей уронил суповую миску на пол.      Как быть? Он желал, чтобы она принадлежала ему сегодня же во что бы то ни стало, и он твердо решил добиться своего. Добиться любой ценой, пусть даже придется арестовать мужа и посадить в тюрьму. Внезапно у него мелькнула безумная мысль. Он приказал подать бумагу и написал:            "Сударыня! Он сегодня вечером не вернется, клянусь вам, а я буду в десять часов, где условлено. Не бойтесь ничего, за все отвечаю я, верьте чести офицера.      Жан де Кармелен".            Приказав отнести письмо, он спокойно пообедал.      Около восьми он попросил к себе капитана Грибуа, следующего за ним по чину, и сказал ему, вертя в руке смятую телеграмму господина Париса:      - Капитан, я получил телеграмму странного характера, содержание которой даже не имею возможности передать вам. Немедленно прикажите закрыть и охранять все ворота, ведущие в город, чтобы никто, слышите, никто не мог ни войти, ни выйти до шести утра. Разошлите по улицам патрули, а жителей обяжите быть дома с девяти вечера. Тот, кто окажется на улице после этого часа, должен быть отправлен домой manu militari. {Вооруженной силой (лат.).} Если ваши люди встретят меня сегодня ночью, пусть сейчас же удалятся, даже не подав виду, что узнали меня. Поняли?      - Да, господин майор.      - Вы отвечаете за выполнение приказа, капитан.      - Слушаю, господин майор.      - Не хотите ли рюмку шартреза?      - С удовольствием, господин майор.      Они чокнулись, выпили желтый ликер, и капитан Грибуа удалился.            III            Марсельский поезд пришел точно в девять, высадил на платформу двух пассажиров и отправился дальше, в Ниццу.      Один пассажир, высокий и тощий, был г-н Сариб, торговавший прованским маслом, другой, толстый и маленький, г-н Парис.      Взяв чемоданы, они отправились вместе в город, находившийся на расстоянии километра.      Но, когда они дошли до ворот со стороны порта, часовые скрестили штыки и приказали им удалиться.      Растерявшись, смутившись, оторопев от удивления, они отошли в сторонку и обсудили положение; затем, посоветовавшись, робко вернулись и начали переговоры, назвав себя.      Но солдатам, верно, дано было строгое предписание, они пригрозили, что будут стрелять; и оба путешественника в ужасе пустились наутек, бросив чемоданы, чтобы быть налегке.      Они обошли крепостную стену и появились у ворот, на дороге в Канны. Но и эти ворота были на запоре и под охраной грозного караула. Г-н Сариб и г-н Парис, как люди благоразумные, не настаивали и вернулись на вокзал в поисках пристанища, так как после захода солнца за крепостными стенами было не безопасно.      Дежурный, ничего не понимая спросонья, разрешил им дождаться утра в зале для пассажиров.      Там они и просидели рядышком на зеленом бархатном диване, без света, до того напуганные, что даже и не помышляли о сне.      Ночь показалась им очень долгой.      Около половины седьмого они узнали, что ворота открыты и что теперь наконец можно проникнуть в Антиб.      Они снова пустились в путь, но чемоданов, оставленных на дороге, уже не нашли.      Когда они, еще немного робея, прошли в ворота, майор де Кармелен, с лукавым видом и лихо закрученными усами, сам подошел, чтобы опросить их.      Затем он вежливо поклонился, извинившись, что по его вине они плохо провели ночь. Но ом обязан был выполнить данное ему приказание.      В Антибе все умы были возбуждены. Одни говорили о внезапном нападении, замышляемом итальянцами, другие - о высадке императорского принца, третьи предполагали заговор орлеанистов. Истину узнали гораздо позднее, когда стало известно, что батальон г-на де Кармелена отправлен очень далеко, а сам майор примерно наказан.            IV            Г-н Мартини окончил рассказ. Г-жа Парис возвращалась с прогулки. Она прошла мимо меня величавой поступью, устремив взор на Альпы, вершины которых розовели в последних лучах солнца.      Мне хотелось ей поклониться, поклониться печальной и обездоленной женщине, которая, верно, все еще вспоминает далекую ночь любви и отважного человека, не побоявшегося ради ее поцелуя ввести в городе осадное положение и загубить свою карьеру.      Теперь он, конечно, уже позабыл ее и, разве только подвыпив, рассказывает об этой дерзкой шутке, смешной и трогательной.      Виделись ли они еще? Любит ли она его и сейчас? И я думал: "Вот вам эпизод современной любви, нелепый и в то же время героический. Чтобы воспеть эту Елену и похождения ее Менелая, понадобился бы Гомер с душой Поль де Кока. А между тем герой этой покинутой женщины смел, неустрашим, красив, силен, как Ахиллес, и, пожалуй, хитрее Улисса!"            ЖЮЛИ РОМЭН            Два года назад, весной, я много бродил пешком по побережью Средиземного моря. Идти по дороге широким шагом и думать... Что может быть приятнее? Идешь вдоль гор, по берегу моря, под ярким солнцем, овеваемый ласковым ветром! И мечтаешь! Сколько обманчивых грез, любовных переживаний и всевозможных приключений промелькнет в душе, увлеченной мечтами, за два часа пути! Сколько смутных, но радостных надежд вливается в грудь вместе с теплым и чистым воздухом; впиваешь их в дуновении бриза, сердце томит жажда счастья, а от прогулки разыгрывается аппетит. Мысли же, быстрые, пленительные мысли, проносятся и поют, как птицы.      Итак, я шел длинной дорогой, которая ведет из Сен-Рафаэля в Италию, вернее, шел мимо сменяющихся великолепных декораций, как будто созданных для сценического обрамления всех любовных поэм на земле. И размышлял я о том, что от Канн, где царит тщеславие, и до Монако, где царит рулетка, в эти края приезжают лишь для того, чтобы пускать пыль в глаза или разоряться, и под этим прекрасным небом, в этом саду цветущих роз и апельсиновых деревьев, люди выставляют напоказ свое пошлое чванство, глупые претензии, низкие вожделения, обнажая натуру человеческую во всем ее раболепии, невежестве, наглости и алчности.      И вдруг на берегу очаровательной бухты, какие тут встречаются за каждым изгибом горного кряжа, я увидел у самого моря несколько вилл - четыре или пять, не больше, а позади них по двум глубоким лощинам далеко-далеко тянулся дремучий сосновый лес, и, казалось, не было там ни дорог, ни тропинок, ни хода, ни выхода. Перед одной из этих вилл я остановился, как вкопанный: уж очень хорош был белый домик с темными панелями, до самой кровли затянутый вьющимися розами.      А сад! Живой ковер из цветов всех размеров и всевозможной окраски, перемешанных в изысканном и кокетливом беспорядке. Газон пестрел цветами; на каждой ступеньке крыльца, слева и справа, возвышался целый сноп цветов; по ослепительно белому фасаду свисали из окон ярко-синие и желтые гроздья, а каменную балюстраду, украшавшую кровлю, обвивали гирлянды крупных красных колокольчиков, алевших, как пятна крови.      За домиком виднелась длинная аллея цветущих апельсиновых деревьев, доходившая до самой горы.      На двери я прочел надпись небольшими золотыми буквами: "Вилла "Минувшие дни".      Я спрашивал себя, какой поэт или какая фея живет здесь, какой вдохновенный отшельник открыл этот уголок и создал сказочный домик, словно сам собою выросший посреди букета цветов?      Немного поодаль рабочий дробил на дороге щебень. Я спросил у него, кому принадлежит это сокровище. Он ответил:      - Госпоже Жюли Ромэн.      Жюли Ромэн... Когда-то, еще в детстве, я очень много слышал о великой актрисе Жюли Ромэн, сопернице Рашель.      Ни одной женщине не рукоплескали так, как ей, ни одну столько не любили, как ее, - да, главное, любили. Как много было из-за нее дуэлей, самоубийств и нашумевших похождений!      Но сколько же теперь лет этой обольстительнице? Шестьдесят, семьдесят, семьдесят пять? Жюли Ромэн... Она здесь, в этом домике. Женщина, которую обожали самый великий музыкант и самый утонченный поэт нашей страны! Я помню, как взволновал всю Францию (мне было тогда двенадцать лет) ее бурный разрыв с музыкантом и бегство в Сицилию с поэтом.      Она уехала вечером, после премьеры какого-то спектакля, когда весь зал аплодировал ей целых полчаса и вызывал ее одиннадцать раз подряд; она уехала с поэтом в дормезе, как тогда ездили; они переплыли на пакетботе море, чтобы уединиться на древнем острове, детище Греции, и любить друг друга под сенью огромной апельсиновой рощи, которая окружает Палермо и носит название "Золотая раковина".      Рассказывают, что они поднялись на Этну и, прильнув друг к другу, щека к щеке, наклонились над исполинским кратером, словно хотели броситься в огненную бездну.      Он умер, этот создатель волнующих стихов, таких глубоких, что от них кружилась голова у всего его поколения, и таких утонченных, таких таинственных, что они открыли новым поэтам новый мир.      Умер и другой - покинутый ею, - тот, кто находил для нее музыкальные фразы, сохранившиеся в памяти у всех, мелодии, исполненные торжества и отчаяния, окрыляющие и мучительные.      А она еще жива, она тут, в этом домике, укрытом цветами.      Я не колебался ни минуты, я позвонил у двери.      Мне отпер слуга, глуповатый на вид юнец лет восемнадцати, с нескладными руками. Я написал на визитной карточке несколько строк: галантный комплимент старой актрисе с горячей просьбой принять меня. Может быть, ей известно мое имя, и она согласится открыть для меня двери своего дома.      Молодой лакей ушел, затем вернулся и, попросив пожаловать, провел меня в опрятную гостиную чопорного стиля Луи-Филиппа, обставленную тяжеловесной и неудобной мебелью, с которой в мою честь снимала чехлы молоденькая горничная, стройная, тоненькая дурнушка лет шестнадцати.      Затем меня оставили одного.      На стенах висело три портрета: хозяйки дома в одной из ее ролей, поэта, одетого в длинный редингот, перехваченный в талии, и в сорочку с пышным жабо, по старинной моде, и музыканта за клавикордами; манера живописи была четкая, тонкая, изящная и сухая.      Актриса улыбалась прелестными губами и голубыми глазами - белокурая, очаровательная, но жеманная, как все красавицы на портретах того времени. Поэт и музыкант как будто уже видели перед собой будущие поколения.      В этой гостиной все говорило о прошлом, об ушедшей жизни, о людях, которых не стало.      Открылась дверь, и вошла старушка, совсем старенькая, вся седая, с белыми, как снег, волосами, с белыми бровями, - настоящая белая мышка, проворная и бесшумная.      Она протянула мне руку и все еще молодым, звучно вибрирующим голосом сказала:      - Благодарствуйте за внимание, сударь. Как это мило с вашей стороны. Стало быть, нынешние мужчины еще вспоминают о женщинах прошлого! Садитесь, пожалуйста.      Я сказал, что меня пленил ее домик и мне захотелось узнать имя владельца, а услышав ее имя, я не мог побороть желания постучаться к ней в дверь.      Она ответила:      - Очень приятно, сударь, тем более, что подобное посещение для меня теперь великая редкость. Когда мне подали визитную карточку и я прочла ваши любезные слова, у меня забилось сердце, словно я получила весть о возвращении друга, исчезнувшего на целых двадцать лет. Ведь я покойница, сударь, право, покойница, обо мне никто не вспомнит, никто не подумает до того дня, как я умру по-настоящему. А тогда все газеты дня три будут говорить о Жюли Ромэн, печатать анекдоты, воспоминания, напыщенные похвалы. А затем со мной будет покончено навсегда...      Помедлив немного, она добавила:      - И уж этого недолго ждать. Пройдет несколько месяцев, может быть, несколько дней, и от маленькой старушки, которая пока еще жива, останется только маленькая горстка костей.      Она подняла глаза к своему портрету - он улыбался ей, этой старой женщине, этой карикатуре на него, затем взглянула на портреты обоих своих возлюбленных - высокомерного поэта и вдохновенного музыканта, а они, казалось, говорили друг другу: "Что нужно от нас этой развалине?"      Сердце у меня сжалось от печали, от неизъяснимой, смутной и горькой печали о прожитых жизнях, которые еще борются со смертью в воспоминаниях, словно утопающий в глубокой реке.      В окно видно было, как по дороге из Ниццы в Монако проносятся блестящие экипажи, а в них мелькают молодые, красивые, богатые, счастливые женщины и улыбающиеся, довольные мужчины. Жюли Ромэн заметила мой взгляд, угадала мои мысли и еле слышно промолвила с покорной улыбкой:      - Жизни не удержать...      - А как, наверно, прекрасна была ваша жизнь! - ответил я.      Она глубоко вздохнула:      - Да, прекрасна и радостна. Вот почему я так жалею о ней.      Я видел, что она не прочь поговорить о себе, и потихоньку, очень осторожно, словно прикасаясь к больному месту, принялся ее расспрашивать.      Она говорила о своих успехах, о своем упоении славой, о своих друзьях, о своей блистательной жизни.      Я спросил:      - Самую глубокую радость, истинное счастье дал вам, конечно, театр?      Она быстро ответила:      - О нет!      Я улыбнулся; она печальным взглядом окинула портреты двух своих возлюбленных и сказала:      - Нет, счастье мне дали только они.      Я не удержался от вопроса:      - Кто же из них?      - Оба. Я порою немного путаю их в памяти, - по-старушечьи, а к тому же перед одним из них чувствую себя теперь виноватой.      - В таком случае, сударыня, ваша признательность относится не к ним, а к самой любви. Они были только ее истолкователями.      - Возможно. Но какими!..      - А не думаете ли вы, что гораздо сильнее вас любил или мог бы любить кто-нибудь другой, какой-нибудь простой человек, - пусть он не был бы гением, по отдал бы вам всего себя, все свое сердце, все мысли, все мгновения своей жизни, тогда как в любви двух этих великих людей у вас был" опасные соперницы: музыка и поэзия.      Она воскликнула удивительно молодым своим голосом, задевающим какие-то струны в душе:      - Нет, сударь, нет. Другой человек, возможно, любил бы меня сильнее, но любил бы не так, как они. Ах, они пели мне песню любви, какой не спеть никому в мире! Она опьяняла меня. Да разве кто-нибудь другой, обыкновенный человек, мог бы создать то, что они создавали в мелодиях и словах? И много ли радости в любви, если в нее не могут вложить всю поэзию, всю музыку неба и земли! А они умели свести женщину с ума чарами песен и слов. Да, быть может, в нашей страсти было больше мечты, чем действительности, но такая мечта уносит за облака, а действительность всегда тянет вниз, к земле. Если другие и любили меня сильнее, чем они, то лишь через них двоих я познала, постигла любовь и преклонилась перед нею!      И вдруг она заплакала.      Она плакала беззвучно, слезами отчаяния.      Я делал вид, будто ничего не замечаю, и смотрел вдаль. Через несколько минут она заговорила:      - Видите ли, сударь, почти у всех людей вместе с телом стареет и сердце. А у меня не так. Моему жалкому телу шестьдесят девять лет, а сердцу - все еще двадцать. Вот почему я живу в одиночестве, среди цветов и воспоминаний.      Настало долгое молчание. Она успокоилась и сказала, уже улыбаясь:      - Право, вы посмеялись бы надо мною, если б знали... если б знали, как я провожу вечера... в хорошую погоду!.. Мне самой и стыдно и жалко себя.      Сколько я ни упрашивал, она больше ничего не захотела сказать. Наконец я встал, собираясь откланяться.      Она воскликнула:      - Уже?      Я сослался на то, что должен обедать в Монте-Карло, и тогда она робко спросила:      - А не хотите ли пообедать со мной? Мне это доставит большое удовольствие.      Я тотчас согласился. Она пришла в восторг, позвонила горничной, отдала распоряжения, а после этого повела меня осматривать дом.      Из столовой дверь выходила на застекленную веранду, уставленную растениями в кадках; оттуда была видна вся длинная аллея апельсиновых деревьев, убегавшая вдаль до самого подножия горы. Скрытое зеленью удобное низкое кресло указывало, что старая актриса частенько приходит посидеть здесь.      Затем мы отправились в сад полюбоваться цветами. Спускался тихий вечер, мягкий, теплый вечер, в воздухе струились все благоухания земли. Совсем уже смеркалось, когда мы сели за стол. Обед был вкусный, за столом мы сидели долго и стали друзьями, ибо она почувствовала, какая глубокая симпатия к ней пробудилась в моем сердце. Она выпила немного вина - "с наперсток", как говорили когда-то, и стала доверчивее, откровеннее...      - Пойдемте посмотрим на луну, - сказала она. - Милая луна!.. Обожаю ее. Она была свидетельницей самых живых моих радостей. И мне кажется, что теперь в ней таятся все мои воспоминания; стоит мне посмотреть на нее, и они тотчас воскресают. И даже... иногда... вечерами я балую себя красивым... зрелищем... очень, очень красивым. Если бы вам сказать... Да нет, вы бы посмеялись надо мной... Нет, не скажу... не могу... нет, нет...      Я принялся упрашивать:      - Полноте! Что вы! Расскажите. Обещаю вам, что не буду смеяться! Даю слово! Ну, пожалуйста.      Она колебалась. Я взял ее руки, жалкие, сухонькие, холодные ручки, и поцеловал одну и другую несколько раз подряд, как это делали когда-то "они". Она была тронута. Она колебалась.      - Так обещаете не смеяться?      - Честное слово!      - Ну, хорошо, идемте.      Она встала, и когда слуга, неуклюжий юнец в зеленой ливрее, отодвигал ее кресло, она что-то сказала ему на ухо быстрым шепотом.      Он ответил:      - Слушаю, сударыня. Сию минуту.      Она взяла меня под руку и повела на веранду.      Аллея апельсиновых деревьев в самом деле была чудесна. Луна уже взошла, большая, круглая луна, и протянула по середине аллеи длинную полосу света, падавшего на желтый песок меж круглых и плотных крон темных деревьев. Деревья стояли все в цвету, и ночь была напоена их сильным и сладким ароматом. А в черной листве порхали тысячи крылатых светляков, огненных мух, похожих на звездные зернышки.      Я восхитился.      - О, какая декорация для любовной сцены!      Она улыбнулась.      - Ведь правда, правда? Сейчас вы увидите.      Она усадила меня рядом с собой. И, помолчав, сказала тихонько:      - Вот почему жалко, что жизнь ушла. Но ведь вы, нынешние мужчины, о любви не думаете. Вы теперь биржевики, коммерсанты, дельцы. Вы даже разучились разговаривать с нами. Я говорю "с нами", но имею в виду, конечно, молодых женщин. Любовь превратилась теперь просто в связь и нередко начинается со счета портнихи, который женщине надо скрыть. Если вы найдете, что женщина не стоит таких денег, вы отступаете; если найдете, что женщина стоит больше, вы оплатите счет. Хороши нравы! Хороша любовь!      Она взяла меня за руку.      - Смотрите...      Я взглянул и замер от удивления и восторга... Вдали, в глубине аллеи, по лунной дорожке, обнявшись, шла влюбленная пара. Они шли медленно, прижавшись друг к другу, очаровательные, юные, и то пересекали лужицы света, который тогда ярко озарял их, то внезапно исчезали в тени. Он был в белом атласном кафтане, какой носили в минувшем веке, и в шляпе со страусовым пером; она - в платье с фижмами и в высокой пудреной прическе красавиц времен Регентства.      В ста шагах от нас они остановились посреди аллеи и с жеманной грацией поцеловались.      Тут я узнал в них обоих молодых слуг актрисы и весь скорчился на стуле, едва сдерживая безумное, нестерпимое желание расхохотаться. Все же я пересилил себя и не рассмеялся. Я изнемогал, мучился, дергался, но подавил в себе смех, как человек, которому ампутируют ногу, подавляет крик, рвущийся из горла и с губ.      Но вот юная чета повернулась, направилась в глубину аллеи и снова стала прелестной. Она уходила, удалялась, исчезала и, наконец, совсем исчезла, как греза. Ее уже не было видно. Опустевшая аллея стала печальной.      Я тоже ушел, ушел, чтобы больше не видеть их: я понял, что этот спектакль длится долго, ибо он возрождает прошлое, далекое прошлое любви и рампы, искусственное, обманчивое и пленительное прошлое, полное ложного и настоящего очарования, от которого все еще билось сердце бывшей актрисы и былой любовницы.            ОТЕЦ АМАБЛЬ            I            Мокрое, серое небо нависло над широкой бурой равниной. Запах осени, печальный запах голой, сырой земли, палых листьев, засохшей травы разливался в неподвижном вечернем воздухе тяжелой, густой струей. Крестьяне еще работали кое-где в поле, ожидая звона к вечерне, чтобы вернуться на фермы, соломенные крыши которых проглядывали сквозь обнаженные сучья деревьев, защищающих от ветра яблоневые сады.      У дороги, на груде тряпья, сидел, растопырив ножки, крошечный ребенок и играл картофелиной, роняя ее иногда на свою рубашонку, а рядом на поле пять женщин, согнувшись до земли так, что видны были только зады, сажали брюкву. Быстрым, мерным движением они втыкали деревянные колышки вдоль глубокой борозды, проведенной плугом, и тотчас сажали в образовавшиеся ямки рассаду, уже немного поблекшую и спадающую набок; потом они прикрывали корни землей и продолжали работу.      Проходивший мимо мужчина, с голыми ногами в сабо, с кнутом в руке, остановился возле ребенка, взял его на руки и поцеловал. Тогда одна из женщин выпрямилась и подошла к нему. Это была рослая, румяная девушка, широкая в бедрах, в талии и в плечах, крупная нормандская самка, желтоволосая и краснощекая.      Она сказала решительным голосом:      - Вот и ты, Сезэр. Ну, как?      Мужчина, худощавый парень с печальным лицом, пробормотал:      - Да никак. Все то же.      - Не хочет?      - Не хочет.      - Что ж ты будешь делать?      - А почем я знаю?      - Сходи к кюре.      - Ладно.      - Сходи сейчас.      - Ладно.      Они взглянули друг на друга. Он все еще держал ребенка на руках, поцеловал его еще раз и посадил на кучу женского тряпья.      На горизонте, между двумя фермами, видно было, как лошадь тащит плуг и как на него налегает человек. Лошадь, плуг и пахарь медленно двигались на фоне тусклого вечернего неба.      Женщина продолжала:      - Что же твой отец говорит?      - Говорит, что не хочет.      - Да отчего же он не хочет?      Парень указал жестом на ребенка, которого опустил на землю, и взглядом - на человека, шедшего за плугом. И добавил:      - Потому что ребенок от него.      Девушка пожала плечами и сказала сердито:      - Подумаешь! Всем известно, что ребенок от Виктора! Ну и что же? Ну, согрешила! Да разве я первая? И моя мать грешила до меня, да и твоя тоже - прежде чем выйти за твоего отца! Кому это у нас не приходилось грешить? А у меня грех вышел с Виктором потому, что он взял меня, когда я спала в овине. Это истинная правда. Ну, потом бывало, конечно, что я и не спала да грешила. Я бы вышла за него, кабы он не жил в работниках. Неужели же я от этого хуже стала?      Парень ответил просто:      - По мне ты хороша, что с ребенком, что без ребенка. Только вот отец не согласен. Ну, да я как-нибудь все улажу.      Она повторила:      - Сходи сейчас же к кюре.      - Иду.      И он пошел дальше тяжелой крестьянской поступью, а девушка, упершись руками в бедра, пошла сажать брюкву.      Парень, направлявшийся теперь к священнику, Сезэр Ульбрек, сын глухого старика Амабля Ульбрека, действительно хотел жениться против воли отца на Селесте Левек, хотя она прижила ребенка с Виктором Лекоком, простым батраком на ферме ее родителей, которого они выгнали после этого.      Впрочем, в деревне не существует кастовых различий, и если батрак бережлив, то он со временем сам приобретает ферму и становится ровней бывшему своему хозяину.      Итак, Сезэр Ульбрек шел, держа кнут под мышкой, думая все ту же думу и медленно переступая тяжелыми сабо, на которых налипла земля. Конечно, он хотел жениться на Селесте и хотел взять ее с ребенком, потому что это была та самая женщина, какая ему нужна. Он не мог бы объяснить, почему именно, но знал это, был в этом уверен. Достаточно ему было взглянуть на нее, чтобы убедиться в этом: он сразу чувствовал себя как-то чудно, растроганно, глупо-блаженно. Ему даже приятно было целовать ребенка, Викторова малыша, потому что он родился от нее.      И он без всякой злобы поглядывал на далекий силуэт человека, шедшего за плугом на краю горизонта.      Но отец Амабль не желал этого брака. Он противился ему с упрямством глухого, с каким-то бешеным упорством.      Напрасно Сезэр кричал ему в самое ухо, в то ухо, которое еще различало некоторые звуки:      - Мы будем ухаживать за вами, папаша. Говорю вам, она хорошая девушка, работящая, бережливая.      Старик твердил одно:      - Пока я жив, этому не бывать.      И ничто не могло убедить его, ничто не могло сломить его упорство. У Сезэра оставалась одна надежда. Отец Амабль побаивался кюре из страха перед смертью, приближение которой он чувствовал. Он, собственно, не боялся ни бога, ни черта, ни ада, ни чистилища, о которых не имел ни малейшего представления, но он боялся священника, вызывавшего у него мысль о похоронах, как боятся врача из страха перед болезнью. Селеста знала эту слабость старика и уже целую неделю уговаривала Сезэра сходить к кюре. Но Сезэр все не решался, так как и сам недолюбливал черные сутаны: они представлялись ему не иначе, как с рукой, протянутой за даянием или за хлебом для церкви.      Но наконец он собрался с духом и пошел к священнику, обдумывая, как бы лучше рассказать ему свое дело.      Аббат Раффен, маленький, худой, подвижной и вечно небритый, дожидался обеда, грея ноги у кухонного очага.      Увидев вошедшего крестьянина, он только повернул в его сторону голову и спросил:      - А, Сезэр, что тебе нужно?      - Мне бы поговорить с вами, господин кюре.      Крестьянин робко переминался на месте, держа в одной руке фуражку, а в другой кнут.      - Ну, говори.      Сезэр взглянул на старую служанку, которая, шаркая ногами, ставила хозяйский прибор на край стола перед окном. Он пробормотал:      - Мне бы вроде как на духу, господин кюре.      Тут аббат Раффен пристально взглянул на крестьянина и, заметив его растерянный вид, сконфуженное лицо, бегающие глаза, приказал:      - Мари, уйди к себе в комнату минут на пять, пока мы тут потолкуем с Сезэром.      Старуха бросила на парня сердитый взгляд и вышла, ворча.      Священник продолжал:      - Ну, теперь выкладывай свое дело.      Парень все еще колебался, разглядывал свои сабо, теребил фуражку, но потом вдруг осмелел:      - Вот какое дело. Я хочу жениться на Селесте Левек.      - Ну и женись, голубчик, кто же тебе мешает?      - Отец не хочет.      - Твой отец?      - Да.      - Что же он говорит, твой отец?      - Он говорит, что у нее ребенок.      - Ну, это не с ней первой случилось со времени нашей праматери Евы.      - Да ребенок-то у нее от Виктора, от Виктора Лекока, работника Антима Луазеля.      - Ах, вот как! И отец, значит, не хочет?      - Не хочет.      - Нипочем не хочет?      - Да. Не в обиду сказать, уперся, как осел.      - Ну, а что ты ему говоришь, чтобы он согласился?      - Я говорю, что она хорошая девушка, работящая и бережливая.      - А он все-таки не соглашается? Ты, значит, хочешь, чтобы я с ним поговорил?      - Вот, вот!      - Ну, а что же мне ему сказать, твоему отцу?      - Да... то самое, что вы говорите на проповеди, чтобы мы деньги давали.      В представлении крестьянина все усилия религии сводились к тому, чтобы наполнять небесные сундуки, заставлять прихожан раскошеливаться, выкачивать деньги из их карманов. Это было нечто вроде огромного торгового дома, где кюре являлись приказчиками, хитрыми, пронырливыми, оборотистыми, и обделывали дела господа бога за счет деревенских жителей.      Он, конечно, знал, что священники оказывают услуги, немалые услуги бедным людям, больным, умирающим, что они напутствуют, утешают, советуют, поддерживают, но все это за деньги, в обмен на беленькие монетки, на славное блестящее серебро, которым оплачиваются таинства и мессы, советы и покровительство, прощение и отпущение грехов, чистилище или рай, в зависимости от доходов и щедрости грешника.      Аббат Раффен, хорошо понимавший своих прихожан и никогда не сердившийся на них, рассмеялся:      - Ну, ладно! Я поговорю с твоим отцом, но ты, голубчик мой, должен ходить на проповедь.      Ульбрек поднял руку:      - Если вы мне это устроите, даю честное слово бедняка, буду ходить.      - Значит, поладили. Когда же ты хочешь, чтобы я сходил к твоему отцу?      - Да чем раньше, тем лучше. Если можно, хоть сегодня.      - Хорошо, я приду через полчаса, как поужинаю.      - Через полчаса?      - Да. До свидания, голубчик.      - Счастливо оставаться, господин аббат, спасибо вам.      - Не за что.      И Сезэр Ульбрек воротился домой, чувствуя, что с сердца его спала большая тяжесть.      Он арендовал маленькую, совсем маленькую ферму, так как они с отцом были небогаты. Одни со служанкой, пятнадцатилетней девочкой, которая варила им похлебку, ходила за птицей, доила коров и сбивала масло, они еле-еле сводили концы с концами, хотя Сезэр был хороший хозяин. Но у них не хватало ни земли, ни скота, и заработать им удавалось только на самое необходимое.      Старик уже не мог работать. Угрюмый, как все глухие, разбитый болезнями, скрюченный, сгорбленный, он бродил по полям, опираясь на палку, и мрачно, недоверчиво оглядывал людей и животных. Иногда он садился на краю канавы и просиживал там в неподвижности целыми часами, смутно думая о том, что заботило его всю жизнь, - о ценах на яйца и на хлеб, о солнце и о дожде, которые будут полезны или вредны посевам. И его старые члены, сведенные ревматизмом, продолжали впитывать в себя сырость почвы, как уже впитывали в течение семидесяти лет испарения низкого домика, крытого сырой соломой.      Он возвращался домой к вечеру, садился на свое место в кухне, у края стола, и когда перед ним ставили глиняный горшок с похлебкой, он обхватывал его скрюченными пальцами, как будто сохранявшими округлую форму посуды, и, прежде чем приняться за еду, грел об него руки зимой и летом, чтобы не пропало ничего, ни единой частицы тепла от огня, который стоит так дорого, ни единой капли супа, куда положены сало и соль, ни единой крошки хлеба, на который идет пшеница.      Потом он взбирался по лесенке на чердак, где лежал его сенник; сын спал внизу, в закоулке за печью, а служанка запиралась на ночь в погреб, в темную яму, куда раньше ссыпали картофель.      Сезэр и его отец почти не разговаривали. Лишь время от времени, когда надо было продать урожай или купить теленка, молодой человек советовался со стариком и, сложив рупором руки, выкрикивал ему в ухо свои соображения; отец Амабль соглашался с ним или медленно возражал глухим голосом, выходившим словно из самого его нутра.      И вот однажды вечером Сезэр подошел к отцу, как бывало, когда дело шло о приобретении лошади или телки, и прокричал ему в ухо, что было силы, о своем намерении жениться на Селесте Левек.      Но тут отец рассердился. Почему? По моральным соображениям? Нет, конечно. В деревне девичья честь никакой ценности не представляет. Но скупость и глубокий, свирепый инстинкт бережливости возмутились в нем при мысли, что сын будет растить ребенка, который родился не от него. В одно мгновение представил он себе, сколько мисок супа проглотит ребенок, пока от него будет польза в хозяйстве, вычислил, сколько фунтов хлеба съест, сколько литров сидра выпьет этот мальчишка, прежде чем ему исполнится четырнадцать лет, и в нем вспыхнула дикая злоба против Сезэра, который не подумал обо всем этом.      И он ответил непривычно резким голосом:      - Да ты рехнулся, что ли?      Тогда Сезэр начал перечислять все доводы, описывать достоинства Селесты, доказывая, что она заработает во сто раз больше, чем будет стоить ребенок. Но старик в ее достоинствах сомневался, между тем как существование ребенка не вызывало у него никаких сомнений, и упорно твердил одно и то же, не вдаваясь в подробности:      - Не хочу! Не хочу! Пока я жив, этому не бывать.      И за три месяца дело не сдвинулось с места, так как ни тот, ни другой не шли на уступки и возобновляли не менее раза в неделю тот же спор, с теми же доводами, словами, жестами и с теми же бесплодными результатами.      Тогда-то Селеста и посоветовала Сезэру обратиться за помощью к местному кюре.      От священника Сезэр пришел домой с опозданием и застал отца уже за столом.      Они пообедали молча, сидя друг против друга, съели после супа немного хлеба с маслом, выпили по стакану сидра и продолжали неподвижно сидеть на стульях при тусклом свете свечи, которую девочка-служанка внесла, чтобы вымыть ложки, перетереть стаканы и заранее нарезать хлеб на завтрашнее утро.      Раздался стук в дверь; она тотчас же распахнулась, и вошел священник. Старик поднял на него беспокойный, подозрительный взгляд и, предчувствуя недоброе, собрался было залезть на чердак, но аббат Раффен положил ему руку на плечо и прокричал у самого его виска:      - Мне надо поговорить с вами, отец Амабль.      Сезэр скрылся, воспользовавшись тем, что дверь осталась открытой. Он не хотел ничего слышать, так ему было страшно; он не хотел, чтобы его надежда убывала по капле с каждым упорным отказом отца; он предпочитал потом, сразу, узнать решение, хорошее или плохое, и ушел из дому. Вечер был безлунный, беззвездный, один из тех туманных вечеров, когда воздух от сырости кажется сальным. Легкий запах яблок несся из каждого двора; наступило время сбора ранних яблок, "скороспелок", как их называют в этой стране сидра. Когда Сезэр проходил мимо хлевов, на него сквозь узкие окна веяло теплым запахом скота, дремавшего на навозе, из конюшен доносилось топотание лошадей и похрустывание сена, которое они выбирали из кормушек и перемалывали челюстями.      Он шел и думал о Селесте. В его простом уме, где мысли возникали только как образы, непосредственно порождаемые предметами, мечты о любви воплощались в облике высокой румяной девушки, которая стояла у дороги, в ложбине, и смеялась, упершись руками в бедра.      Такой он увидел ее в тот день, когда в нем впервые зародилось влечение к ней. Правда, он знал ее с детства, но никогда до этого утра не обращал на нее внимания. Они поговорили несколько минут, и он ушел, повторяя на ходу: "А ведь хороша девка! Жаль, что у нее был грех с Виктором". Он думал о ней до самого вечера, а также и на другой день.      Когда они встретились снова, он почувствовал, что у него защекотало в горле, как будто ему запустили петушиное перо через рот в самую грудь. И с тех пор каждый раз, когда он бывал подле нее, он с удивлением ощущал то же неизменное, странное нервное щекотание.      Не прошло и трех недель, как он решил жениться на ней, - так она ему нравилась. Он бы не сумел объяснить, откуда взялась ее власть над ним, и только говорил: "На меня нашло", - как будто желание обладать этой девушкой, которое он носил в себе, овладело им, как бесовское наваждение. Ее грех больше не тревожил Сезэра. Не все ли равно, в конце концов, ведь от этого она хуже не стала; и он не питал злобы к Виктору Лекоку.      Но если кюре потерпит неудачу, что тогда? Сезэр старался не думать об этом: слишком уж терзала его тревога.      Он дошел до дома священника и сел подле деревянной калитки, чтобы дождаться возвращения кюре.      Посидев там, пожалуй, не меньше часа, он услышал на дороге шаги и вскоре разглядел, хотя ночь была очень темная, еще более темную тень сутаны.      Он встал, ноги его подкашивались, он боялся заговорить, боялся спросить.      Священник, увидев его, весело сказал:      - Ну, вот, голубчик, все и уладилось.      Сезэр забормотал:      - Как уладилось?.. Не может быть!      - Да, да, мальчик, правда, не без труда. Твой отец упрям, как старый осел.      Крестьянин все повторял:      - Не может быть!      - Ну да, уладилось! Приходи ко мне завтра в полдень поговорить насчет оглашения.      Сезэр схватил руку кюре. Он жал ее, тряс, тискал и твердил, заикаясь:      - Так правда?.. Правда?.. Господин кюре!.. Даю слово честного человека, я приду в воскресенье... на вашу проповедь!            II            Свадьбу сыграли в середине декабря. Свадьба была скромная, так как молодые были небогатые. Сезэр, одетый во все новое, порывался уже с восьми утра идти за невестой и вести ее в мэрию; но было еще слишком рано, и он уселся за кухонный стол, поджидая родных и друзей, которые должны были зайти за ним.      Снег шел целую неделю; и бурая земля, уже оплодотворенная осенними посевами, побелела, заснула под ледяным покровом.      В домиках, накрытых белыми шапками снега, было холодно; круглые яблони во дворах, напудренные снежной пылью, казалось, цвели, как в прекрасную пору своего расцвета.      В тот день большие тучи с севера, серые тучи, набухшие снежным дождем, рассеялись, и голубое небо распростерлось над белой землей, на которую восходящее солнце бросало серебристые блики.      Сезэр глядел в окно и ни о чем не думал, только чувствовал себя счастливым.      Дверь отворилась, вошли две женщины, две крестьянки, разодетые по-праздничному, - тетка и двоюродная сестра жениха; за ними явилось трое мужчин - его двоюродные братья, потом соседка. Они разместились на стульях и сидели неподвижно и молча - женщины на одной стороне кухни, мужчины на другой, - внезапно скованные той робостью, тем тоскливым смущением, которое нападает на людей, собравшихся для какой-нибудь церемонии. Немного погодя один из двоюродных братьев спросил:      - Не пора ли?      Сезэр ответил:      - Пожалуй, пора.      - Ну, так пойдемте, - сказал другой.      Они встали. Тогда Сезэр, начинавший беспокоиться, влез по лестнице на чердак, посмотреть, готов ли отец. Обычно старик вставал очень рано, но сегодня он еще не появлялся. Сын нашел его в постели: он лежал, завернувшись в одеяло, с открытыми глазами и злым лицом.      Сезэр крикнул ему в ухо:      - Вставайте, папаша, вставайте. Пора на свадьбу!      Глухой забормотал жалобным голосом:      - Не могу! Мне, должно быть, спину продуло. Никак двинуться не могу.      Сын удрученно глядел на него, догадываясь, что это притворство.      - Ну, папаша, понатужьтесь.      - Не могу.      - Давайте я вам пособлю.      И, нагнувшись к старику, он размотал одеяло, взял отца за руки и приподнял. Но старик Амабль принялся вопить:      - Ой, ой, ой!.. Горе мое!.. Ой, ой, не могу! Всю спину разломило! Верно, меня ветром продуло через эту проклятую крышу.      Сезэр понял, что ничего не добьется, и, впервые в жизни рассердившись на отца, крикнул ему:      - Ну, тогда и сидите без обеда. Ведь обед-то я заказал в трактире у Полита. Будете знать, как упрямиться.      Он сбежал с лестницы и пустился в путь в сопровождении родных и приглашенных.      Мужчины засучили брюки, чтобы не обить их края о снег, женщины высоко подбирали юбки, показывая худые щиколотки, серые шерстяные чулки и костлявые ноги, прямые, как палки. Они шли, покачиваясь, гуськом, молча и медленно из осторожности, чтобы не сбиться с дороги, занесенной ровною, однообразною, сплошною пеленой снега.      Когда они подходили к фермам, к ним присоединялось по два, по три человека, которые их поджидали, и процессия беспрестанно растягивалась, извивалась, следуя по невидимым поворотам дороги, и напоминала живые четки, черные бусы, колыхавшиеся по белой равнине.      Перед домом невесты жениха ждала целая группа людей, переминавшихся с ноги на ногу. Когда он появился, его приветствовали криками. Скоро и Селеста вышла из своей комнаты, в голубом платье, с красной шалью на плечах, с флердоранжем в волосах.      Все спрашивали Сезэра:      - А где же отец?      Он отвечал сконфуженно:      - У него такие боли приключились, что встать не может.      И фермеры недоверчиво и лукаво покачивали головами.      Процессия направилась к мэрии. Позади будущих супругов одна из крестьянок несла на руках ребенка Виктора, как будто предстояли крестины. Остальные крестьяне, взявшись под руки, шагали по снегу теперь уже попарно, качаясь, как шлюпки на волнах.      После того как мэр соединил молодых в маленьком доме муниципалитета, кюре, в свою очередь, обвенчал их в божьем доме. Он благословил их союз, обещая им плодородие, а потом произнес проповедь о супружеских добродетелях, о простых здоровых добродетелях сельской жизни, о трудолюбии, о супружеском согласии, о верности; тем временем ребенок, продрогнув, пищал за спиной у невесты.      Когда молодые показались на церковном пороге, из кладбищенского рва грянули выстрелы. Сначала видны были только концы ружейных стволов, из которых быстро вылетали клубы дыма, потом показалась голова, смотревшая на процессию. Это Виктор Лекок приветствовал свадьбу своей подруги, праздновал ее счастье и в громе выстрелов приносил ей свои поздравления. Для этих торжественных залпов он привел своих приятелей, человек пять-шесть батраков с ферм. Все нашли, что это очень мило с его стороны.      Обед состоялся в трактире Полита Кашпрюна. Стол на двадцать персон был накрыт в большом зале, где обедали в базарные дни; огромная баранья нога на вертеле, птица, жарящаяся в собственном соку, колбаса, шипящая на ярком, веселом огне, наполняли дом густым запахом, чадом залитых жиром углей, крепким, тяжким духом деревенской пищи.      В полдень сели за стол, и тарелки тотчас же наполнились супом. Лица уже оживились, рты готовы были открыться и выкрикивать шутки, глаза смеялись, лукаво прищуриваясь. Все собрались повеселиться, черт возьми!      Дверь распахнулась, и появился отец Амабль. Вид у него был недобрый, выражение лица свирепое, он тащился, опираясь на две палки и охая на каждом шагу, чтобы видно было, как он страдает.      При его появлении все умолкли; но вдруг его сосед, дядя Маливуар, известный шутник, видевший каждого насквозь, завопил, сложив руки рупором, как это делал Сезэр:      - Эге, старый хитрец! Ну и носище у тебя, если ты из дома учуял, чем у Полита пахнет!      Могучий хохот вырвался из всех глоток. Маливуар, поощренный успехом, продолжал:      - Нет лучше средства от ломоты, чем колбасная припарка! Если еще стаканчик водки в придачу, вот нутро-то и согреется!      Мужчины орали, колотили кулаками по столу, хохотали, то наклоняясь в сторону всем телом, то выпрямляясь, точно качали воду. Женщины кудахтали, как куры, служанки корчились со смеху, стоя у стены. Один отец Амабль не смеялся и, ничего не отвечая, ждал, чтобы ему очистили место.      Его посадили посредине, напротив снохи; и не успел он сесть за стол, как тотчас же принялся за еду. Раз сын платит, надо урвать свою долю. С каждой ложкой супа, попавшей в его желудок, с каждым куском хлеба или мяса, растертым его беззубыми деснами, с каждым стаканом сидра или вина, влитым в горло, он, казалось, отвоевывал частицу своего добра, возвращал часть денег, проедаемых этими обжорами, спасал крохи своего имущества. Он ел молча, с алчностью скупца, припрятывающего каждое су, с тем угрюмым рвением, какое раньше прилагал к своим неустанным трудам.      Но, увидев вдруг за столом, на коленях у одной из женщин, ребенка Селесты, он больше уже не сводил с него глаз. Он продолжал есть, но взгляд его был прикован к мальчику, жевавшему кусочки жаркого, которые женщина время от времени подносила к его ротику. И старика гораздо больше мучили те крохи, которые сосала эта личинка человека, чем все то, что поглощали остальные.      Пир длился до вечера. Потом все разошлись по домам. Сезэр приподнял отца Амабля.      - Пора домой, папаша, - сказал он и подал ему обе его палки.      Селеста взяла ребенка на руки, и они медленно побрели сквозь белесую мглу ночи, освещенной снегом. Глухой старик, изрядно выпивший, еще более злой от вина, упорно не желал двигаться. Не раз он даже садился в тайной надежде, что сноха простудится. Он хныкал, не произнося ни слова, испуская протяжные жалобные стоны.      Когда они добрались до дому, он тотчас же залез на чердак, между тем как Сезэр устраивал постель для ребенка подле того закоулка, где собирался лечь с женой. Новобрачные заснули далеко не сразу, и они долго еще слышали, как старик ворочался на своем сеннике; он даже несколько раз громко проговорил что-то, может быть, со сна, а может быть, потому, что был во власти навязчивой мысли и слова против воли вырывались у него изо рта.      Когда он наутро спустился с лестницы, то увидел, что сноха хлопочет по хозяйству.      Она крикнула ему:      - Поторапливайтесь, папаша, вот вам хорошая похлебка.      И она поставила на край стола круглый глиняный дымящийся горшок. Старик Амабль сел, ничего не ответив, взял горячий горшок, по обыкновению погрел об него руки и, так как было очень холодно, даже прижал его к груди, пытаясь вобрать в себя, в свое старое тело, застывшее от зимних холодов, немного живого тепла кипящей воды.      Потом он взял свои палки и ушел в замерзшие поля до полудня, до самого обеда - ушел из-за того, что увидел в большом ящике из-под мыла ребенка Селесты, который еще спал.      Старик так и не примирился. Он продолжал жить в доме, как раньше, но, казалось, уже был здесь чужим, ничем не интересовался, относился к этим людям - к сыну, к женщине, к ребенку, - как к посторонним, которых он не знает и никогда с ними не разговаривал.      Зима миновала. Она была долгая и суровая. Потом ранней весной взошли посевы, и крестьяне, как трудолюбивые муравьи, снова проводили в поле целые дни, работая от зари до зари, под ветром и под дождем, согнувшись над бороздами черной земли, рождавшими хлеб для людей.      Для молодых супругов год начался хорошо. Всходы выдались крепкие, густые, поздних заморозков не было, цветущие яблони роняли в траву бело-розовый снег, обещая на осень горы плодов.      Сезэр работал не покладая рук, вставал рано и возвращался поздно, чтобы не тратиться на батрака.      Жена не раз говорила ему:      - Смотри, надорвешься!      Но он отвечал:      - Ничего, дело привычное.      Все же однажды вечером он вернулся домой настолько усталый, что лег, не поужинав. Наутро он встал в обычный час, но не мог есть, хотя накануне улегся натощак; днем он вынужден был вернуться домой отдохнуть. Ночью он начал кашлять и метался на постели в жару, страдая от жажды, лицо у него пылало, во рту пересохло.      Тем не менее на рассвете он отправился в поле, но на следующий день пришлось позвать врача, который объявил, что он серьезно болен, болен воспалением легких.      И Сезэр больше уж не вышел из темного закоулка, служившего ему спальней. Слышно было, как он кашляет, тяжело дышит и ворочается в этой темной норе. Чтобы его увидеть, чтобы дать ему лекарство или поставить банки, надо было в этот закоулок приносить свечу. Тогда становилось видно его изможденное лицо, неопрятное из-за отросшей бороды, а над ним - густое кружево паутины, колебавшейся от движения воздуха. Руки больного казались мертвыми на серой простыне.      Селеста ухаживала за ним с тревожной заботливостью, давала ему пить лекарство, ставила банки, хлопотала по хозяйству, а отец Амабль, сидя у входа на чердак, следил издали за темным углом, где умирал его сын. Он не подходил к нему, потому что ненавидел его жену, и злился, как ревнивый пес.      Прошло еще шесть дней. Утром седьмого дня, когда Селеста, спавшая теперь на охапке соломы, расстеленной на полу, встала, чтобы взглянуть, не легче ли мужу, она не услышала больше из темного угла его прерывистого дыхания. В испуге она спросила:      - Ну, как ты нынче, Сезэр?      Он не ответил.      Она протянула руку, чтобы потрогать его, и коснулась застывшего лица. Она закричала громко и протяжно, как кричат испуганные женщины. Он был мертв.      При этом крике глухой старик появился на верху лестницы; увидев, что Селеста бросилась бежать за помощью, он быстро спустился, в свою очередь, ощупал лицо сына и, поняв вдруг, в чем дело, запер дверь изнутри, чтобы не дать снохе вернуться и снова завладеть домом теперь, когда сына уже нет в живых.      Потом он сел на стул рядом с покойником.      Соседи приходили, звали, стучали. Он не слышал. Один из них разбил оконное стекло и влез в комнату. Другие последовали за ним; дверь снова отперли, и Селеста вошла, вся в слезах, с распухшим лицом и красными глазами. Тогда отец Амабль, побежденный, не промолвив ни слова, снова залез к себе на чердак.      Похороны состоялись на следующий день; после церемонии свекор и сноха очутились на ферме одни с ребенком.      Был час обеда. Селеста зажгла огонь, размочила хлеб в похлебке и собрала на стол, между тем как старик ждал, сидя на стуле, и как будто не глядел на нее.      Когда обед поспел, она крикнула ему в ухо:      - Идите, папаша, надо поесть.      Он встал, сел за стол, съел горшок супа, сжевал кусок хлеба, тонко намазанный маслом, выпил два стакана сидра и ушел.      Стоял один из тех теплых благодатных дней, когда чувствуется, как на всей поверхности земли всходит, трепещет, расцветает жизнь.      Отец Амабль шел по тропинке через поля. Он глядел на молодые хлеба, на молодые овсы и думал о том, что его сын, родной его сын, лежит теперь под землею. Он шел усталой походкой, волоча ногу, прихрамывая. Он был совсем один в поле, совсем один под голубым небом, среди зреющего урожая, совсем один с жаворонками, которых видел над своей головой, не слыша их звонкого пения; он шел и плакал.      Потом он сел подле лужи и просидел там до вечера, глядя на птичек, которые прилетали напиться, а когда стало темнеть, вернулся домой, поужинал, не говоря ни слова, и влез к себе на чердак.      И жизнь его потекла так же, как раньше. Ничто не изменилось, только Сезэр, его сын, спал на кладбище.      Да и что было делать старику? Работать он больше не мог, он годился теперь только на то, чтобы есть похлебку, которую варила сноха. И он молча съедал ее, утром и вечером, следя злыми глазами за ребенком, который тоже ел, сидя против него, по другую сторону стола. Потом он уходил из дому, шатался по окрестностям, как бродяга, прятался за овинами, чтобы соснуть часок-другой, как будто боясь, что его увидят, и лишь к ночи возвращался домой.      Между тем серьезные заботы начали тревожить Селесту. Земля нуждалась в мужчине, который ухаживал бы за ней и обрабатывал ее. Надо было, чтобы кто-нибудь постоянно находился на полях, и притом не простой наемный работник, а настоящий земледелец, опытный хозяин, болеющий о ферме. Женщина одна не может обрабатывать землю, следить за ценами на хлеб, покупать и продавать скот. И в голове Селесты возникли мысли, простые, практические мысли, которые она передумывала целыми ночами. Она не могла снова выйти замуж раньше, как через год, а между тем следовало немедленно позаботиться о самых насущных нуждах.      Только один человек и мог вывести ее из затруднения - Виктор Лекок, отец ее ребенка. Он был хороший работник и знал все, что касалось земли; будь у него хоть немного денег, он стал бы прекрасным хозяином. Селесте это было известно, потому что она видела, как он работал на ферме у ее родителей.      И вот как-то утром, когда он проезжал мимо с телегой навоза, она вышла ему навстречу. Заметив ее, он остановил лошадь, и она обратилась к нему, как будто они виделись не далее, как вчера:      - Здравствуй, Виктор, как живешь?      Он ответил:      - Помаленьку, а вы как?      - Я бы ничего, да вот только одна я в доме и очень беспокоюсь о земле.      И они пустились в долгий разговор, прислонясь к колесу тяжелой телеги. Мужчина порой почесывал себе лоб под фуражкой и погружался в раздумье, а она, раскрасневшись, говорила с жаром, высказывая свои доводы, соображения, планы на будущее. Наконец он пробормотал:      - Ну что ж, это можно.      Она протянула руку, как делают крестьяне, заключая торг, и сказала:      - Значит, по рукам?      Он пожал протянутую руку:      - По рукам!      - Так в воскресенье?      - В воскресенье.      - Ну, до свидания, Виктор.      - До свидания, госпожа Ульбрек.            III            В то воскресенье был деревенский праздник, ежегодный престольный праздник, который в Нормандии называют "гуляньем".      Всю неделю по дорогам медленно тащились повозки, запряженные серыми или гнедыми клячами, крытые повозки, в которых живут со своими семьями бродячие ярмарочные фокусники, владельцы лотерей, тиров, разных игр и содержатели тех паноптикумов, где, как говорят крестьяне, "показывают разные штуки".      На площади, у мэрии, один за другим останавливались грязные фургоны с развевающимися занавесками, сопровождаемые унылым псом, который, понурив голову, трусил между колесами. Вскоре перед каждым из этих кочевых жилищ вырастала палатка, а в палатке сквозь дыры в парусине можно было разглядеть блестящие предметы, возбуждавшие восхищение и любопытство мальчишек.      В праздник все эти палатки открывались с самого утра, выставляя напоказ свои сокровища из стекла и фаянса. Крестьяне, направляясь к обедне, с простодушным удовольствием поглядывали на эти незатейливые лавки, несмотря на то, что видели их ежегодно.      К полудню площадь наполнилась народом. Со всех соседних деревень съезжались фермеры, трясясь с женами и детьми на двухколесных шарабанах, громыхающих железными частями и шатких, как качели. Приезжающие распрягали лошадей у знакомых, и все дворы были загромождены нелепыми серыми колымагами, высокими, тонкими, крючковатыми, похожими на животных с длинными щупальцами, обитателей морских глубин.      И все семьи - маленькие впереди, взрослые сзади - отправлялись на гулянье тихим шагом, с довольным видом, болтая руками, грубыми, костлявыми, красными руками, которые привыкли к работе и словно стыдились своей праздности.      Фокусник играл на дудке; шарманка карусели раздирала воздух плачущими, прерывистыми звуками; лотерейное колесо трещало, как материя, которую разрывают; ежеминутно раздавались выстрелы из карабинов. И медлительная толпа лениво двигалась вдоль палаток, расползаясь, как тесто, волнуясь, как стадо неуклюжих животных, случайно выпущенных на свободу.      Девушки, взявшись за руки, гуляли по шесть, по восемь в ряд и визгливо пели песни; парни шли за ними, балагуря, сдвинув набекрень фуражки, и накрахмаленные блузы пузырились на них, как большие голубые шары.      Тут собралась вся округа - хозяева, батраки, служанки.      Даже отец Амабль нарядился в свой древний позеленевший сюртук и пожелал принять участие в гулянье, потому что никогда не пропускал его.      Он глядел на лотереи, останавливался перед тиром посмотреть, как стреляют, и в особенности заинтересовался простой игрой, состоящей в том, чтобы попадать большим деревянным шаром в разинутый рот человека, нарисованного на доске.      Вдруг кто-то хлопнул его по плечу. То был дядя Маливуар. Он крикнул старику:      - Эй, папаша, пойдем выпьем коньяку, я угощаю.      И они уселись за столик кабачка, устроенного на открытом воздухе. Они выпили по рюмочке, потом по другой и по третьей, после чего отец Амабль снова пошел бродить. Мысли его стали немного путаться, он улыбался, сам не зная чему, улыбался, глядя на лотерею, на карусель и, главное, на фигурные кегли. Он долго стоял перед ними, приходя в восторг каждый раз, как какой-нибудь любитель сбивал жандарма или священника - двух представителей власти, которых старик инстинктивно страшился. Потом он вернулся к кабачку и выпил стакан сидра, чтобы освежиться. Было поздно, надвигалась ночь. Кто-то из соседей окликнул его:      - Смотрите, отец Амабль, не опоздайте к ужину.      Тогда он отправился домой, на ферму. Тихие сумерки, теплые сумерки весенних вечеров медленно опускались на землю.      Когда он дошел до дверей, ему показалось, что в освещенном окне видны два человека. Он остановился в изумлении, потом вошел и увидел, что за столом, перед тарелкой с картошкой, на том самом месте, где раньше сидел его сын, сидит и ужинает Виктор Лекок.      Старик сразу круто повернулся, как будто хотел уйти. Ночь была уже совсем черная. Селеста вскочила и крикнула ему:      - Скорее, скорее, папаша, нынче у нас ради праздника хорошее рагу.      Тогда он машинально подошел к столу и сел, оглядывая поочередно мужчину, женщину и ребенка. Потом, по своему обычаю, медленно принялся за еду.      Виктор Лекок чувствовал себя, как дома, время от времени заговаривал с Селестой, брал ребенка на руки и целовал его. А Селеста подкладывала ему еды, наполняла его стакан и, казалось, с большим удовольствием разговаривала с ним. Отец Амабль следил за ними пристальным взглядом, не слыша их слов. После ужина - а он почти не ел, так у него было тяжело на сердце - он встал и, вместо того чтобы влезть, как всегда, на чердак, открыл дверь во двор и вышел в поле.      Когда он ушел, Селеста, немного обеспокоившись, спросила:      - Что это с ним?      Виктор равнодушно заметил:      - Не бойся. Придет, когда устанет.      Тогда она занялась хозяйством, перемыла тарелки, вытерла стол, между тем как мужчина спокойно раздевался. Потом он улегся в глубоком темном закоулке, где она раньше спала с Сезэром.      Дверь со двора отворилась. Вошел отец Амабль и тотчас же огляделся по сторонам, будто принюхиваясь, как старый пес. Он искал Виктора Лекока. Не видя его, он взял свечу со стола и пошел к темному углу, где умер его сын. В глубине его он увидел мужчину, вытянувшегося под одеялом и уже уснувшего. Тогда глухой тихо повернулся, поставил свечу и опять вышел из дому.      Селеста закончила работу, уложила сына, прибрала все по местам и ждала только возвращения свекра, чтобы тоже улечься рядом с Виктором.      Она сидела на стуле, свесив руки, глядя в пространство.      Но старик все не возвращался, и она с досадой и раздраженно пробормотала:      - Из-за этого старого дармоеда мы свечу спалим на целых четыре су.      Виктор откликнулся с кровати:      - Он уже больше часа на дворе. Взглянуть бы, не заснул ли он на скамейке у крыльца.      - Сейчас схожу, - сказала она, встала, взяла свечу и вышла, приложив руки щитком ко лбу, чтобы лучше видеть в темноте.      Никого не было перед дверью, никого на скамейке, никого у навозной кучи, куда отец по привычке приходил иногда посидеть в тепле.      Но, собираясь уже вернуться в дом, она нечаянно подняла глаза на большую развесистую яблоню у ворот фермы и вдруг увидела ноги, две мужские ноги, висевшие на уровне ее лица.      Она отчаянно закричала:      - Виктор! Виктор! Виктор!      Он прибежал в одной рубашке. Она не могла выговорить ни слова и, отвернувшись, чтобы не видеть, показывала протянутой рукой на дерево.      Ничего не понимая, он взял свечу, чтобы посмотреть, что там такое, и увидел среди освещенной снизу листвы отца Амабля, который висел очень высоко на недоуздке.      К стволу яблони была прислонена лестница.      Виктор сбегал за ножом, влез на дерево и разрезал ремень. Но старик уже застыл, высунув изо рта язык, в ужасной гримасе.            ПРИМЕЧАНИЯ            Маленькая Рок            Новелла печаталась фельетонами в "Жиль Блас" с 18 по 23 декабря 1885 года.            Стр. 162. До революции - имеется в виду французская революция XVIII века.      Стр. 166. И доктор и мэр были бонапартистами - то есть сторонниками свергнутой Второй империи, оппозиционно настроенными к Третьей республике.      Стр. 174. Играли... в пробку - игра, состоящая в том, чтобы при помощи камня или бильярдного шара повалить пробку, на которую положена монета.            На разбитом корабле            Напечатано в "Голуа" 1 января 1886 года.            Стр. 195. Город, где воспламенялась вера кальвинистов - намек на активное участие Ла-Рошели в религиозных войнах XVI века, когда Ла-Рошель была твердыней гугенотов - последователей Кальвина (1509-1564), главы протестантизма в Швейцарии и Франции.      Заговор четырех сержантов - один из наиболее известных военных заговоров, направленных к свержению Реставрации, участниками которого явились четыре сержанта-карбонария одного из полков гарнизона Ла-Рошели. Заговор был раскрыт, и участники его гильотинированы в Париже в 1822 году.      Дамба, построенная Ришелье. - Во время войн, которые Ришелье, министр Людовика XIII, вел против гугенотов, войска его в 1627-1628 годах безуспешно осаждали Ла-Рошель. Наконец по приказу Ришелье была возведена дамба, отрезавшая осажденным доступ к морю и вынудившая крепость к сдаче.      Стр. 197. Брас - морская сажень.      Был родом из Бордо - намек на то, что капитан в качестве уроженца Бордо, приморского города, отлично знает море. Вместе с тем капитан говорит с особым акцентом, которого в переводе мы не передаем.      Мидия - сорт ракушек.      Стр. 204. Ave, Caesar, morituri te salutant - "Цезарь, готовящиеся. умереть приветствуют тебя". Возглас римских гладиаторов-рабов перед их сражением на арене цирка.            Отшельник            Напечатано в "Жиль Блас" 26 января 1886 года.            Мадмуазель Перль            Напечатано в литературном приложении к "Фигаро" 16 января 1886 года.            Стр. 215. Комическая опера - театр оперетты в Париже.      Французская комедия - крупнейший драматический театр в Париже.      Стр. 216. 15 августа - день рождения Наполеона I, бонапартистский праздник.      Положение дел в Тонкине. - В течение 80-х годов внимание французского общества было поглощено происходившими в Тонкине событиями, связанными с попыткой Франции навязать ему свой протекторат. Аннексионистская деятельность французского правительства, осуждавшаяся радикалами и социалистами, требовавшая все новых и новых кредитов, а также посылки новых подкреплений ("положение дел в Тонкине" постепенно превратилось с 1883 года в фактическую войну с Аннамом и Китаем), вызывала шумные дебаты в палате депутатов и в сенате, завершившиеся 30 марта 1885 года свержением кабинета Ферри.      Стр. 226. Слово "перл" произносится по-французски "перль" (perle).            Розали Прюдан            Напечатано в "Жиль Блас" 2 марта 1886 года.            О кошках            Напечатано в "Жиль Блас" 9 февраля 1886 года.            Стр. 236. Антиб - местечко на французском побережье Средиземного моря, недалеко от Ниццы. В конце 1885 года Мопассан купил здесь виллу Мютерс. В воспоминаниях Франсуа Тассара описывается приезд писателя зимой 1885-1886 годов на эту виллу; интересно здесь следующее указание Тассара, относящееся к данному очерку и вообще характеризующее творческую работу Мопассана, в которой нередким сотрудником являлась его мать, Лора де Мопассан: "Сидя рядом с матерью, мой господин счастлив. Удобно разместившись, они обсуждают тему его будущей новеллы, переделывают план, потом наконец приходят к полному согласию, и мой господин восклицает с улыбкой: "Превосходно, моя новелла теперь прочно стоит на ногах, как спрыгнувшая кошка консьержа". Эта кошка действительно постоянно играла с моим господином на скамье; когда мы только что приехали, это маленькое существо казалось таким печальным, но она скоро поняла, что ей нашелся товарищ и друг. И тут уж она каждый день точно являлась на свидание и не упускала случая получить удовольствие. Она была так прелестна; у нее был мягкий и густой мех, белый с темно-серыми пятнами, а желтые глаза положительно блестели умом! Это подало моему господину мысль написать очерк о кошках" (Souvenirs... par Francois, pp. 53-56).      Стр. 236. Жорж Дюваль (1847-1919) - французский драматург и романист, сотрудник ряда газет, в частности "Голуа".      Стр. 238. Бодлер (1821-1867) - французский поэт, родоначальник декадентства. Приведенные сонет и четверостишие в конце новеллы взяты из его книги "Цветы зла".      Стр. 239. Белая Кошечка - название сказки французской писательницы графини д'Онуа (1650-1705). Некий принц во время своих приключений встречает восхитительную белую кошечку, которая оказывается принцессой, превращенной в животное силою волшебства; принц возвращает ей человеческий облик и женится на ней.      Стр. 240. Теофиль Готье (1811-1872) - французский поэт-романтик.      Стр. 241. Виктор Гюго, который только что скончался. - Гюго умер 22 мая 1885 года.      Французский театр - второе название Французской комедии.            Госпожа Парис            Напечатано в "Жиль Блас" 16 марта 1886 года.            Стр. 244. Вобан (1633-1707) - знаменитый французский военный инженер.      Стр. 245. Гора Сен-Мишель. - Эта гора описана Мопассаном в "Орля", в "Легенде о горе св. Михаила", в "Нашем сердце" и др.      Стр. 246. Марциал (р. ок. 40 - ум. ок. 102) - римский поэт.      Стр. 250. Высадка императорского принца. - Речь идет о сыне Наполеона III, принце Эжене-Луи (1856-1879), который после смерти отца выдвигался бонапартистами в качестве претендента на французский престол.      Стр. 251. Орлеанисты - французская монархическая партия, боровшаяся с Третьей республикой и состоявшая из приверженцев Орлеанской ветви королевского дома Бурбонов, правившей Францией в лице короля Луи-Филиппа с 1830 по 1848 год.      Елена... Менелай... Ахиллес... Улисс - герои древнегреческой эпической поэмы Гомера "Илиада".      Поль де Кок (1794-1871) - французский писатель.            Жюли Ромэн            Напечатано в "Голуа" 20 марта 1886 года.            Стр. 253. Рашель (1821-1858) - знаменитая французская трагическая актриса.            Отец Амабль            Напечатано в "Жиль Блас" в номерах от 30 апреля и 4 мая 1886 года.                  Данилин Ю.                  Историко-литературная справка            ********************************************** Ги де Мопассан. Полное собрание сочинений в 12 т. М., "Правда", 1958 (библиотека "Огонек"). Том 6, с. 480-485. OCR; sad369 (28.06.2007) **********************************************            Сборники рассказов Мопассана, объединенные в настоящем томе, были опубликованы в 1886-1887 годах.      Сборник "Господин Паран" был издан Оллендорфом в 1886 году. Некоторые французские биографы Мопассана (Мартино, Лаказ-Дютье) почему-то датировали этот сборник 1884 годом, хотя он состоит главным образом из новелл, печатавшихся в прессе 1885 года, причем позднее всего в прессе появилась "Са-Ира" - в ноябре 1885 года. Можно предполагать, что сборник вышел из печати уже в начале 1886 года.      Сборник "Маленькая Рок" был выпущен Аваром в том же 1886 году. Сборник "Орля" вышел в издательстве Оллендорфа в 1887 году.      Все три названных сборника переиздавались при жизни Мопассана теми же издателями и без всяких изменений в составе новелл.      Из новелл, которые помещены в этом томе, внимание современников Мопассана всего более привлекла к себе повесть "Орля", столь контрастирующая с обычным ясным и здоровым искусством Мопассана. Первый вариант этой повести, помещаемый нами в приложении, не заинтересовал читателя, но выход сборника "Орля" с этой переработанной и значительно расширенной повестью вызвал нечто вроде переполоха среди поклонников Мопассана, а некоторые из его друзей (поэт Огюст Доршен, X. М. Эредиа, Ш. Лапьерр, Анри Ружон и др.) решили даже, что эта повесть - бред психически больного человека. Мнения читателей, однако, разделились, и у повести нашлись свои ценители, считавшие, что Мопассан только овладевает новым кругом тем, мастерски их разрабатывая.      Долгое время никто не мог понять, что, собственно, обозначает слово "Орля". Критики, писавшие о Мопассане, порой уделяли гораздо больше внимания этимологической расшифровке этого слова, чем самой повести. Слово "Le Horla" принято теперь понимать как "Le hors la", то есть "внешнее", "находящееся за пределами действительности", "потустороннее" (другими словами, то фантастическое, что окружает героя повести).      Как оценивал свою повесть сам Мопассан? В дневнике его слуги приведены следующие слова писателя, датированные июлем 1887 года: "Я отослал сегодня в Париж рукопись "Орля"; будьте уверены, не пройдет и недели, как во всех газетах напечатают, что я сошел с ума. Но пусть говорят, что им угодно; рассудок мой совершенно здоров, и когда я писал эту новеллу, то прекрасно сознавал, что делаю. Это - фантастическая вещь; в ней много странного, она поразит читателя, и у него не раз мурашки пробегут по спине. Скажу вам, впрочем, что многие из окружающих нас вещей ускользают от нашего внимания. Когда позднее обнаруживаешь их, то искренне удивляешься, каким образом не замечал их раньше. Вдобавок наша апатия заставляет нас усматривать повсюду невозможное и неправдоподобное" (Souvenirs sur Guy de Maupassant par Francois, P. 1910, pp. 93-94).      Поэт Огюст Доршен, близко знавший Мопассана в его последние годы, передавал высказанное ему писателем признание о том, "что он не верит ни во что (потустороннее. - Ю. Д.), отрицает загробную жизнь, что он материалист и что фантастические рассказы вроде "Орля" вовсе не отвечают его личным переживаниям, а представляют собою только порождение холодной выдумки" (A. Lumbгоsо. Souvenirs sur Guy de Maupassant, Rome. 1905, p. 56).      "Выдумка" Мопассана свидетельствовала, однако, о том, что писатель поддался в "Орля" распространенным в ту пору влияниям литературы декаданса, которая стала сильно развиваться во Франции в 80-х годах; для нее характерен был уход от окружающей действительности к крайнему субъективизму, мистике, иррациональному. Не поддаваясь влияниям декаданса в своем художественном методе, Мопассан начинал поддаваться им в тематическом отношении, о чем и свидетельствует повесть "Орля".      Критик Леопольд Лакур, познакомившийся с Мопассаном в 1887 году, отметил в письме к Лумброзо, что в "Орля" проявилось "опасное влияние оккультных наук". По-видимому, это было так, и недаром различные мистики, маги и оккультисты, духовные вожди символизма и декадентства, столь обильно расплодившиеся во Франции в конце XIX века, сделали даже попытку зачислить Мопассана по своему "ведомству". Так, например, некий Жорж Биту бесцеремонно объявлял Мопассана "пылким сторонником оккультистских доктрин, серьезно осведомленным в этой области, хотя он никогда этого ясно и не высказывал" (G. Vitoux. Les coulisses de l'Au-dela, P. 1901, p. 257).      Тему "Орля" Мопассан получил от своего друга, писателя Леона Энника. Но если тема и пришла извне, то она ответила некоторым личным настроениям Мопассана, связанным с нервным заболеванием писателя, которое с течением времени все обострялось.      Давно уже обеспокоенный состоянием своего здоровья, подмечая с обычной своей цепкой и беспощадной наблюдательностью все признаки болезни, наблюдая появление новых симптомов, вроде расстройства зрения, постоянно обращаясь к докторам, волнуясь и тревожась, писатель, помимо всех прочих жизненных интересов, стал проявлять устойчивый и напряженный интерес к болезненным процессам нервно-психической жизни и неожиданно для самого себя обрел в них новый творческий материал. Огюст Доршен совершенно основательно не верит заявлению Мопассана о том, что в "Орля" вовсе нет ничего лично пережитого.      Любопытно отметить значительную разницу между первым и вторым вариантами "Орля". Критик П. Мартино характеризует ее следующим образом: "В 1886 г. Мопассан написал первую редакцию "Орля" - очень холодный и сухой рассказ... В 1887 г. он переделывает этот рассказ, усложняя его данными недавно прочитанных книг о гипнотизме; он превращает рассказ в кропотливый и полный тревоги дневник, куда включает и весь опыт личных переживаний - прогрессивное развитие своих галлюцинаций и свое сопротивление им" (P. Martinо. Le naturalisme francais, P. 1923, p. 144). Так как тема была получена Мопассаном от другого лица, то вполне возможно, что в первоначальном варианте "Орля" она еще не срослась органически со "всем опытом личных переживаний" писателя, а это и повело к ее переработке. Не менее справедливо и указание Мартино, что материалом повести послужили также и "данные недавно прочитанных книг".      В 1885-1887 годах во Франции появилось более шестидесяти работ о неврозе, гипнотизме, внушении и навязчивых идеях. Значительную часть этой литературы Мопассан, безусловно, знал. Известно также, что в связи с "Орля" он посещал лекции профессора Шарко в Сальпетриере, посвященные болезням нервной системы. Таким образом, далеко не одни "личные переживания" Мопассана лежат в основе "Орля", и, по-видимому, они как раз еще не были настолько выразительны и сильны, чтобы их легко было интерпретировать.      Восхищаясь тем, с какой ясностью описаны в "Орля" симптомы расстройства зрения или мания преследования, врачи, писавшие о Мопассане, видят в этом несомненное и невольное самопризнание душевнобольного. Но потому-то, повторяем, все это так безупречно и обрисовано, что художник-реалист считал себя обязанным обратиться к научным данным, чтобы составить себе безусловно точное и ясное представление о механизме душевной болезни и со всей верностью и полнотой его воспроизвести.      Укажем наконец на то, что и в творчестве, и в мировоззрении, и в ежедневной жизненной практике Мопассану были присущи реакции трезво мыслящего человека, последователя естественнонаучного материализма. В этой связи, а также в виде ответа на беспардонные утверждения Жоржа Виту полезно остановиться на следующем свидетельстве Поля Бурже.      "С 1884 г. он (Мопассан. - Ю. Д.) был жертвою жестоких нервных и к тому же весьма странных явлений, - пишет Бурже, - и он старался защититься от них при помощи своего ясного рассудка, который составляет лучшую часть его таланта. Я приведу доказательство, которое никогда не оглашал при его жизни... Меня извинят, если этот анекдот носит слишком личный характер. В этом гарантия его достоверности. Мы должны были отправиться вместе с Мопассаном в больницу Лурсин, где преподавал тогда доктор Мартино, личный друг Мопассана. Он зашел за мною и застал меня под впечатлением одного сна, почти мучительного по силе и яркости. Во сне я видел, как умирал один из наших собратьев по прессе, Леон Шапрон, видел его смерть и все последующие за этой смертью события, спор о его замещении в газетах, спор об условиях его похорон, - и все это с такой ужасной точностью, что, когда я проснулся, этот кошмар преследовал меня, словно какое-то наваждение. Я рассказал этот сон Мопассану, который с минуту был поражен, а потом спросил меня: "А вы знаете, что с ним?" "Так он болен?" - спросил я. "При смерти. Еще раз, - вы не знали этого?" "Абсолютно нет". И это была правда. Некоторое время мы были ошеломлены этим странным предчувствием, которому предстояло осуществиться несколько дней спустя. Между прочим, это - единственное явление подобного рода, в котором я со своей стороны не мог сомневаться. Но я вспоминаю, что удивление Мопассана длилось недолго. "Есть какая-то причина этому, - сказал он со своей обычной былой бодростью, - и ее надо отыскать". В конце концов оказалось, что я получил одно письмо от Шапрона недели две тому назад. Я достал его, и Мопассан, взглянув на почерк, показал мне, что некоторые его буквы были немного дрожащими. "Это почерк больного, - утверждал он, - вы заметили это, не отдавая себе отчета, вот и причина вашего сна... Нет ничего на свете, чему нельзя найти объяснение, если отнестись к этому с вниманием" (Paul Воurget. Socioiogie et litterature, P. 1906, pp. 316-318).      Столкнувшись с таким внешне иррациональным фактом, как "вещий" сон Поля Бурже, Мопассан, как видим, вовсе не устремляет свое внимание на какие бы то ни было потусторонние проблемы, а ищет "земную" причину этого факта. Такова его непосредственная реакция. И он со всей уверенностью и убежденностью находит эту "земную", материалистическую причину.      Таким образом, поддавшись в "Орля" влиянию декаданса, влиянию оккультной литературы, беря материалом повести свои собственные переживания, подкрепленные изучением научных трудов, Мопассан не мог не подойти совершенно реалистически к разработке темы в силу всех своих особенностей материалистически мыслящего художника.      Повесть "Орля", следовательно, еще не утверждает тезиса о безусловном существовании потустороннего. Она представляет собою искусно прослеженный художником-реалистом бред психически больного человека, тончайший анализ дум, чувств и настроений рассказчика во всей смене их колебаний, чередования моментов возбуждения и успокоенности, прояснения сознания и новой болезненной вспышки, борьбы здорового начала с больным.      То обстоятельство, что Мопассан подходит к теме "Орля" реалистически, явствует и из композиции повести. Читая "Орля", кажется, что как будто именно по поводу этой повести и сказал Чехов свою знаменитую фразу о ружье, которое должно выстрелить в конце рассказа, если оно мимоходом упомянуто в начале. Композиция "Орля" математически точна. Казалось бы, зачем рассказчику так внимательно описывать на первой странице великолепный корабль и упоминать, что он из Бразилии? Но это мост к концу повести. К чему, казалось бы, пространное описание внушения, которому подверглась знакомая рассказчику дама? А это нерв всей повести. К чему слова монаха о том, что ветер недоступно видеть людям? К чему эпизод с оторванной и поднявшейся на воздух розой? Все та же подготовка тезиса о невидимке.      Композиционно повесть сделана так, что ее финал начинает подготовляться, очень осторожно и тонко, с самой первой страницы. И с этим вполне согласуются вышеприведенные высказывания Мопассана по поводу "Орля", а также указание издателя Конара, что рукопись второго варианта повести "написана почти без помарок и вполне уверенным почерком".      Мопассан мог быть больным человеком, но эта повесть вовсе не написана больным художником: тут спора быть не может. Тем не менее настойчивый интерес писателя к теме "Орля", к теме невидимки, свидетельствует о начале нового этапа в творчестве Мопассана, этапа, ознаменованного кризисом реализма и усиливающимися влияниями декаданса.