Ги де Мопассан                  На воде            ********************************************** Перевод Б. Горнунга. Ги де Мопассан. Полное собрание сочинений в 12 т. М., "Правда", 1958 (библиотека "Огонек"). Том 7, с. 263-360. OCR; sad369 (2.08.2007) **********************************************            Этот дневник не содержит какой-либо интересной повести,      какого-либо интересного приключения. Предприняв прошлою весною      небольшое плавание вдоль берегов Средиземного моря, я каждый день      для собственного удовольствия записывал то, что видел и о чем думал.      В общем, я видел воду, солнце, облака и скалы - мне больше не о      чем рассказывать - и думал просто, как думают, когда волна баюкает      вас, укачивает и несет на себе.                  1888.            6 апреля.            Я крепко спал, когда мой капитан Бернар бросил мне в окно горсть песку. Я открыл окно, и восхитительное прохладное дыхание ночи пахнуло мне в лицо, в грудь, в самую душу. Небо было прозрачное, синеватое и казалось живым от мерцания звезд.      Капитан, стоя под окном, сказал:      - Хорошая погода, сударь.      - Откуда ветер?      - С берега.      - Хорошо, иду.      Полчаса спустя я большими шагами сходил с прибрежного склона. Горизонт начинал бледнеть, и вдалеке, за Бухтой Ангелов, виднелись огоньки Ниццы, а еще дальше - вращающийся маяк Вильфранша.      Передо мной в полумраке смутно виднелся Антиб; две его башни возвышались над городом, что построен воронкою и доныне окружен старыми стенами, возведенными еще Вобаном.      На улице - лишь несколько собак и редкие прохожие, только что вставшие рабочие. В порту - лишь легкое покачивание тартан вдоль набережной и еле ощутимый плеск почти неподвижной воды. По временам слышен лязг натягивающейся якорной цепи или шорох барки, задевающей о кузов большого судна. Суда, камни и само море - все, кажется, спит под усеянным золотой пылью небосводом и под оком маленького маяка, который высится в конце мола, охраняя свой маленький порт.      Впереди, против верфи судостроителя Ардуэна, я увидал огонек" заметил движение, услышал голоса. Меня ждали. Милый друг был готов к отплытию.      Спустившись в салон, освещенный двумя свечами - они висели в ногах над диванами, служащими ночью для спанья, и качались, как стрелка в бусоли, - я облачился в морскую кожаную куртку, надел теплую фуражку и снова поднялся на палубу. Канатные привязи были уже спущены, и оба матроса, вытягивая из воды цепь, приводили корму яхты к отвесному положению над якорем. Затем они наставили большой парус, медленно поднявшийся под монотонный скрип блоков и реи. Он вставал широким бледным пятном среди ночи, заслоняя собой небо и звезды, и уже трепетал на ветру.      Этот ветер, сухой и холодный, доносился к нам с горы, которой еще не было видно; чувствовалось, что на ней лежит снег. Ветер был очень слабый, едва пробудившийся, нерешительный и прерывистый.      Матросы втаскивали якорь; я взялся за румпель, и судно, словно большой призрак, скользнуло по спокойной воде. Чтобы выйти из порта, нам приходилось лавировать между дремлющими тартанами и шхунами. Мы медленно направляли яхту то к одной набережной, то к другой, таща за собой нашу короткую круглую шлюпку, и она следовала за нами, как следует за лебедем его птенец, едва вылупившийся из яйца.      Как только мы очутились в фарватере, между молом и квадратным фортом, яхта встрепенулась, ускорила ход и как будто оживилась, словно ее охватила веселость. Она плясала на легких волнах, бесчисленных и мелких, на этих подвижных бороздах безграничной равнины. Выйдя из мертвых вод порта, она почувствовала живое движение моря.      Зыби не было; я направил яхту между городскою стеною и баканом, который носит название Пятьсот франков и указывает свободный проход судам; затем, пойдя по ветру, я начал огибать мыс.      Брезжило утро, звезды гасли, маяк Вильфранша в последний раз закрыл свое вращающееся око, и впереди, в небесных далях, над Ниццей, еще незримой, я увидел странные розовые отблески: то были вершины альпийских ледников, зажженные утренней зарей.      Я передал румпель Бернару, чтобы посмотреть на восход солнца. Свежеющий бриз гнал нас по лиловой трепетной воде. Зазвучал колокол, бросая в поток ветра три отрывистых удара, призывающих к "Анжелюсу".            [Католическая молитва]            Почему звук колокола кажется бодрее на рассвете и тяжелее при наступлении ночи? Я люблю этот прохладный и легкий утренний час, когда человек еще спит, а земля пробуждается. Воздух полон таинственной дрожи, которой не ведают люди, встающие поздно. Вдыхаешь, пьешь, видишь возрождающуюся жизнь, вещественную жизнь мира, жизнь, обегающую все планеты, тайна которой доставляет нам величайшие муки.      Ремон сказал:      - Будет восточный ветер.      Бернар ответил:      - Скорее, пожалуй, западный      Бернар, капитан яхты, худ, гибок, исключительно чистоплотен, старателен и осторожен. Он зарос бородою до самых глаз, у него добрый взгляд и добрый голос. Это человек преданный и чистосердечный. Но на море все вызывает в нем тревогу: внезапно появившаяся зыбь, предвещающая бриз в открытом море, вытянувшееся над Эстерелем облако - признак мистраля на западе, и даже поднимающийся барометр, потому что он может предсказывать бурю с востока. При всем том превосходный моряк, он непрестанно за всем наблюдает, а его страсть к чистоте доходит до того, что он готов протирать медные части яхты, чуть на них попадет капля воды.      Ремон, его зять, - здоровый парень, черноволосый и усатый, неутомимый и смелый, столь же преданный и чистосердечный, как и Бернар, но не такой подвижной и не такой нервный; он спокойней, он покорнее сносит неожиданности и вероломство моря.      Бернар, Ремон и барометр иногда противоречат друг другу и разыгрывают передо мною забавную комедию с тремя действующими лицами, одно из которых, немое, всегда осведомленней других.      - Черт побери, сударь, здорово идем, - говорит Бернар.      В самом деле, мы оставили за собою залив Салис, миновали Гарупу и приближались к мысу Гро - плоской и низкой скале, едва выступающей из волн.      Теперь видна вся цепь Альп - чудовищная волна, грозно нависшая над морем, гранитная волна, увенчанная снегом, все остроконечные гребни которой кажутся неподвижными, замерзшими всплесками пены. А из-за этих льдов подымается солнце, бросая на них потоки расплавленного серебра.      Но вот мы огибаем мыс Антиб, и нашему взору открываются Леренские острова, а подальше за ними - изогнутый кряж Эстереля. Эстерель - это украшение Канн, прелестная гора из кипсека, синеватая и изящно обрисованная, произведение кокетливого, но художественного воображения, словно написанное акварелью на фоне театрального неба каким-то благожелательным художником, чтобы она служила моделью англичанкам-пейзажисткам и вызывала восторги титулованных особ - чахоточных или попросту праздных.      Эстерель меняет свой облик каждый час в продолжение дня и восхищает взоры high life'a, {Высший свет (англ.).}      По утрам горная цепь правильно и четко вырисовывается на голубом небе нежной и чистой голубизны, подлинной и прелестной голубизны, идеальной голубизны южного края. Но по вечерам лесистые склоны берегов темнеют и накладывают черное пятно на огненное небо, на это неправдоподобно драматическое алое небо. Нигде я не видывал таких волшебных закатов, таких пожаров во всю ширь горизонта, таких облачных взрывов, таких искусных и роскошных мизансцен, такого ежедневного возобновления напряженных великолепных эффектов, которые приводят в восторг, но вызвали бы, пожалуй, улыбку, будь они нарисованы человеком.      Леренские острова, окаймляющие с востока Каннский залив и отделяющие его от залива Жуан, сами кажутся двумя опереточными островками, помещенными там для вящего удовольствия зимующих и больных.      Из дали открытого моря, где мы теперь находимся, они похожи на два темно-зеленых сада, выросших в воде. Прямо перед нами, на конце Сент-Онора, возвышается омываемая морем вполне романтическая руина, настоящий вальтерскоттовский замок, и об нее беспрестанно бьют волны; здесь когда-то защищались от сарацинов монахи: ведь Сент-Онора всегда принадлежал монахам, за исключением революционных лет. Остров был куплен в то время одной актрисой Французского театра.      Укрепленный замок, воинствующие монахи, ставшие ныне жирными траппистами, с улыбкой собирающими подаяния, хорошенькая лицедейка, приезжающая, конечно, затем, чтобы скрывать свои любовные похождения на этом островке, покрытом соснами и зарослями и окруженном кольцом очаровательных скал, - все, вплоть до флориановских названий Дерен, Сент-Онора, Сент-Маргерит, приветливо, нарядно, романтично, полно поэзии и чуть-чуть приторно на этом пленительном побережье, у Канн.      Симметрично к старинному замку с бойницами, стройно возвышающемуся на самом конце Сент-Онора, со стороны моря, остров Сент-Маргерит заканчивается со стороны материка знаменитой крепостью, местом заключения Железной Маски и Базена. Пролив шириною около мили отделяет от мыса Круазетт этот замок, похожий на древний приземистый дом, не имеющий в себе ничего горделивого и величественного. Он словно пригнулся к земле, тяжелый и угрюмый, - настоящая мышеловка для узников.      Я вижу теперь все три залива. Прямо передо мною, за островами, Каннский, ближе залив Жуан, а сзади Бухта Ангелов, над которой высятся снежные вершины Альп. Дальше берега убегают далеко за итальянскую границу, и на конце мыса я различаю в подзорную трубу белую Бордигеру.      И повсюду - города, стоящие у самой воды вдоль этого нескончаемого берега, деревни, прилепившиеся выше их по склонам гор; а бесчисленные виллы, рассеянные в зелени, кажутся похожими на белые яйца, снесенные на песке, на скалах, в сосновых лесах чудовищными птицами, прилетевшими ночью из страны снегов, виднеющейся там, наверху.      На Антибском мысу, длинной косе меж двух морей, в чудеснейшем саду, где растут лучшие цветы Европы, мы видим снова виллы, а на самом конце его - Эйлен-Рок, обворожительную и причудливую постройку, которую ездят осматривать из Ниццы и из Канн.      Ветер слабеет, и яхта движется еле-еле.      После берегового ветра, который властвует ночью, мы ждем ветра с моря, надеемся на него и радостно его встретим, откуда бы он ни подул.      Бернар по-прежнему настаивает на западе, Ремон - на востоке, а барометр стоит неподвижно, чуть пониже семидесяти шести.      Теперь солнце сияет, затопляет лучами землю, сверкающие стены домов, также похожих издали на разбросанный снег, и наводит на море прозрачный, отливающий голубым светоносный глянец.      Мало-помалу, пользуясь легчайшим дуновением - этою лаской воздуха, которая едва ощутима кожей, но, тем не менее, гонит по гладкой воде чувствительные и хорошо оснащенные яхты, - мы минуем последний выступ мыса, и перед нами открывается весь залив Жуан с эскадрой посередине. Издали броненосцы похожи на скалы, на островки, на рифы, поросшие сухими деревьями. Дымок поезда бежит по берегу, идущему от Канн в Жуан-ле-Пен, который, может быть, станет со временем самым привлекательным курортом побережья. Три тартаны с косыми парусами, из которых один красный, а два других белые, остановились между островом Сент-Маргерит и материком.      Вот он, покой, нежный и теплый покой весеннего утра на юге; и мне уже кажется, что прошли недели, месяцы, годы с тех пор, как я покинул болтливых и суетливых людей; я чувствую, как в меня проникает опьянение одиночества, сладкое опьянение отдыха, который ничем не будет потревожен: ни белым конвертом письма, ни голубой телеграммой, ни звонком у моей двери, ни лаем моей собаки. Меня не могут позвать, пригласить, утащить за собою, замучить улыбками, извести любезностями. Я один, в самом деле один, в самом деле свободен. Дымок поезда бежит по берегу! А я, я плыву в крылатом жилище, и оно покачивается, прелестное, как птица, маленькое, как гнездышко, удобное, как гамак, и блуждает на волнах, по воле ветра, не сдерживаемое ничем. У меня два послушных матроса, чтобы катать меня и прислуживать, несколько книг для чтения и запас продовольствия на две недели. Две недели молчания, какое счастье!      Я закрыл глаза от солнечного зноя, наслаждаясь глубоким покоем моря, но в это время Бернар сказал вполголоса:      - Вон там бриг идет под ветром.      Действительно, там, очень далеко, напротив Агэ, навстречу нам идет бриг. Я отлично вижу в бинокль его круглые, наполненные ветром паруса.      - Ну, значит, ветер с Агэ, - ответил Ремон, - он затихает у мыса Ру.      - Болтай больше, будет западный ветер, - не соглашается Бернар.      Я наклонился посмотреть на барометр, находящийся в салоне. Он упал за последние полчаса. Я сообщаю об этом Бернару; тот улыбается и бормочет:      - Он чует западный ветер, сударь.      Готово: разбужено мое любопытство, то особое любопытство, свойственное путешествующим по морю, которое заставляет все видеть, за всем наблюдать и горячо интересоваться малейшим пустяком. Я не отнимаю больше от глаз подзорной трубы, приглядываюсь к цвету воды на горизонте. Вода все так же светла, глянцевита, блестяща. Если и будет ветер, то он еще далеко.      Каким живым существом является ветер для моряков! О нем говорят, как о человеке, как о всемогущем властителе, то страшном, то благословенном. О нем беседуют больше всего, о нем беспрестанно думают и днем и ночью. Вы не знаете его, живущие на суше! А нам лучше отца, лучше матери знаком он, незримый, страшный, капризный, угрюмый, вероломный, свирепый. Мы любим его и боимся, мы знаем его коварство и гнев, предугадывать которые нас мало-помалу приучают приметы в небе и на море. Он заставляет нас думать о нем каждую минуту, каждую секунду, потому что наша с ним борьба не прекращается никогда. Все наше существо настороже для этой битвы: и глаза, которые пытаются воспринять еле уловимые признаки, и кожа, которая ощущает его ласку или порыв, и ум, который распознает его настроение, предугадывает его козни и судит о том, спокоен ли он или буен. Никакой враг, никакая женщина не доставят нам такого ощущения боя, не принудят нас к такой предусмотрительности, как он, ибо он владыка морей: его можно избегнуть, использовать, убежать от него, но укротить - никогда. И в душе моряка, как в душе верующих, царит представление о вспыльчивом и ужасающем боге, - таинственный, религиозный, не знающий пределов страх перед ветром и уважение к его могуществу.      - Вот он, сударь, - говорит мне Бернар.      Там, вдали, на самом горизонте, по воде вытягивается черновато-синяя полоса. Это пустяк, оттенок, неуловимая тень, но это он. Теперь мы ждем его, стоя неподвижно в солнечном зное.      Я смотрю на часы: восемь. И говорю:      - Черт возьми! Рановато для западного.      - Крепко задует после полудня, - отвечает Бернар.      Я поднимаю глаза на парус, плоский, вялый, мертвый. Его сверкающий треугольник словно вздымается до самого неба: мы подняли над фоком большой флагшток ясной погоды, рея которого на два метра выше вершины мачты. Ничто не шелохнется; можно подумать, что мы на суше. Барометр продолжает падать. Между тем темная полоса, замеченная нами вдали, приближается. Металлический блеск воды, потускнев, становится вдруг цвета грифельной доски. Небо ясно, безоблачно.      Внезапно вокруг нас на гладкой, как стальная пластинка, поверхности моря то там, то здесь начинает проскальзывать проворная, тотчас же исчезающая, почти неуловимая дрожь, словно в море бросили тысячи щепоток мелкого песку. Парус трепещет, но едва-едва, потом гик медленно перемещается от кормы к правому борту. Теперь я чувствую на лице ласку ветра, а вздрагивания воды вокруг нас учащаются, словно на воду непрерывно падает песчаный дождь. Яхта вновь начинает подвигаться. Она скользит все прямо, и вдоль бортов поднимаются легкие всплески. Туже становится под моей рукой румпель, длинный медный румпель, кажущийся на солнце огненным стеблем, а бриз нарастает с каждой секундой. Придется лавировать, но это не беда: корабль хорошо идет по ветру, и ветер, если только не ослабеет, пригонит нас, галс за галсом, в Сен-Рафаэль к наступлению ночи.      Мы приближаемся к эскадре, шесть броненосцев и два вестовых корабля которой медленно поворачиваются на якорях носом на запад. Затем мы меняем курс, становясь другим бортом к открытому морю, чтобы миновать посреди залива Формитские острова, с возвышающейся над ними башней. Ветер свежеет все более и более с поразительной быстротою, уже подымаются частые, набегающие друг на друга волны. Яхта накреняется под всеми парусами и бежит, а за нею следом по-прежнему скользит лодка на натянутом канате, носом кверху, кормой в воде, между двумя вспененными валиками.      Приближаясь к острову Сент-Онора, мы проходим вблизи голой, красной, ощетинившейся, как дикобраз, скалы, до такой степени шершавой и до того вооруженной зубьями, остриями и когтями, что на нее почти нельзя ступить; приходилось бы ставить ногу в углубления между ее колючками и подвигаться вперед с предосторожностями; она называется Сен-Ферреоль.      Небольшое количество земли, неизвестно откуда взявшейся, накопилось в трещинах и щелях скалы, и там выросла особая порода лилий, а также прелестныё синие ирисы, семена которых словно упали с неба.      На этом причудливом рифе в открытом море было погребено и скрыто в течение пяти лет тело Паганини. Событие это под стать всей жизни гениального и зловещего артиста, о котором говорили, что в него вселился дьявол, артиста, столь странного манерами, телом, лицом, чей сверхчеловеческий талант и чудовищная худоба сделали его легендарным существом, каким-то персонажем из Гофмана.      Возвращаясь на родину, в Геную, в сопровождении сына, единственного человека, который мог разобрать его речь - до того голос его стал слаб, - он умер в Ницце от холеры 27 мая 1840 года.      Сын погрузил тело отца на корабль и направился в Италию. Но генуэзское духовенство отказалось хоронить этого одержимого. Запросили Рим, однако и курия не осмелилась дать разрешение. Тем временем тело собирались выгрузить, но муниципалитет воспрепятствовал этому под предлогом, что артист умер от холеры. В Генуе тогда свирепствовала эпидемия этой болезни, тем не менее сочли, что присутствие нового трупа поведет к усилению бедствия.      Сын Паганини вернулся в Марсель, где ему не позволили высадиться по тем же причинам. Он направился в Канн, но не мог проникнуть и туда.      Так он оставался в море, баюкая на волнах тело этого странного гения, которого люди гнали отовсюду. Он больше не знал, что ему делать, куда направиться, куда везти священного для него мертвеца, как вдруг увидел среди волн голую скалу Сен-Ферреоль. Там он выгрузил его и зарыл посредине островка.      Только в 1845 году с двумя друзьями вернулся он за останками отца и перевез их в Геную на виллу Гайона.      Не лучше ли было бы необыкновенному скрипачу так и остаться на щетинистом рифе, где поют волны в причудливых вырезах скал?      Дальше, в открытом море, поднимается замок Сент-Онора, который был уже виден нам, когда мы огибали Антибский мыс, а еще дальше - ряд утесов, замыкаемых башней: это Монахи.      Сейчас они совсем белые, пенятся и шумят.      Ночью это одно из самых опасных мест всего побережья, так как там нет ни одного сигнального огня; кораблекрушения там довольно часты.      Внезапный шквал так накреняет нас, что палубу заливает водой, и я приказываю спустить флагшток, потому что яхта уже не в состоянии нести его без риска сломать мачту.      Волны проваливаются, расходятся, курчавятся пеной, ветер свистит, свирепея, налетая бурными порывами; он угрожает и кричит: "Берегись!"      - Придется нам заночевать в Канне, - говорит Бернар.      Через полчаса мы и в самом деле должны были убрать большой кливер и заменить его вторым парусом, на котором подогнули риф; еще через четверть часа пришлось подогнуть второй риф. Тогда я решил направиться в Каннский порт, небезопасный и ничем не защищенный порт, рейд которого открыт морю с юго-запада, из-за чего все стоящие там корабли подвергаются опасности. Когда подумаешь о значительных суммах, которые этот город получал бы от больших иностранных яхт, если бы они находили здесь надежное пристанище, понимаешь, как могущественна беспечная апатия южан, до сих пор не сумевших добиться от государства производства этих необходимых работ.      В десять часов мы бросаем якорь рядом с пароходом Каннец, и я схожу на сушу, расстроенный этим перерывом в моем путешествии. Весь рейд - в белой пене.            Канн, 7 апреля, 9 час. Вечера            Принцы, принцы, всюду принцы! Счастливы те, кто любит принцев.      Едва ступив вчера утром на набережную Круазетт, я встретил сразу троих, шедших один за другим. В нашей демократической стране Канн стал городом титулов.      Если бы можно было открывать человеческие головы, как приподнимают крышку кастрюли, то в голове математика нашли бы цифры, в голове драматурга - силуэты жестикулирующих и декламирующих актеров, в голове влюбленного - образ женщины, в голове развратника - непристойные картинки, в мозгу поэта - стихи, но в черепах людей, приезжающих в Канн, оказались бы одни короны всех образцов, плавающие, как клецки в супе.      Люди собираются в игорных домах потому, что любят карты, на ипподроме - потому, что любят лошадей. В Канне же собираются потому, что питают любовь к императорским и королевским высочествам.      Эти высочества чувствуют себя здесь, как дома, и безмятежно царствуют в верноподданных им салонах за неимением отнятых у них королевств.      Среди них встречаются высокие и низенькие, бедные и богатые, печальные и веселые - на все вкусы. Вообще они скромны, стараются понравиться и в своих сношениях с простыми смертными проявляют тонкость и обходительность, которых почти никогда не встретишь у наших депутатов, этих князей избирательной урны.      Но если принцы, бедные странствующие принцы, не имеющие ни бюджета, ни подданных, живущие как буржуа в этом нарядном и цветущем городе, ведут себя просто и не дают повода для насмешек даже людям непочтительным, то этого никак не скажешь о любителях высочеств.      Эти суетятся вокруг своих кумиров с религиозным и комическим рвением и, лишившись одного, тотчас же принимаются разыскивать другого, словно их уста могут отверзаться только для произнесения в третьем лице обращений: "Монсиньор" или "Ее высочество".      Вы не проведете в их обществе и пяти минут без того, чтобы они не рассказали, что ответила им принцесса, что сказал им великий герцог, какую прогулку собираются совершить с одним, какую остроту слышали от другого. Чувствуешь, видишь, догадываешься, что они и не бывают в другом обществе, кроме общества людей королевской крови, что если они снисходят до разговора с вами, то лишь затем, чтобы точно осведомить вас о происходящем на этих высотах.      Ведется борьба, ожесточенная борьба, в которой пускаются в ход всевозможные хитрости, чтобы иметь за своим столом, по крайней мере один раз в сезон, принца, настоящего принца, одного из первенствующих. Какое уважение внушают те, кто играл в лаун-теннис с великим герцогом или кто был хотя бы представлен "Уэльскому", как выражаются сверхшикарные.      Запись в передней этих "изгнанников", как называет их Доде, или этих полетевших кувырком, как сказали бы иные, составляет для многих постоянное, утонченное, всепоглощающее и полное значительности занятие. Книга записи покоится в вестибюле, а по сторонам ее стоят два лакея, один из которых предлагает вам перо. Каждый вписывает свое имя после двух тысяч других разнородных имен, где изобилуют титулы и кишат частицы "де". Затем человек уходит надменный, словно его облагородили, счастливый, словно выполнил священную обязанность, и с гордостью говорит первому встретившемуся знакомому:      - Я только что расписался у великого герцога Герольштейнского.      Затем вечером, за обедом, торжественно повествует:      - Я сегодня заметил в книге у великого герцога Герольштейнского имена X, Y и Z.      И все слушают с интересом, словно речь идет о событии величайшей важности.      Но зачем смеяться над этим и удивляться невинной и кроткой мании изящных любителей принцев, когда в Париже мы можем встретить с полсотни различных пород любителей великих людей, любителей, не менее забавных?      Всякий, у кого имеется свой салон, считает нужным выставлять напоказ знаменитостей; за ними организована настоящая охота. Нет такой светской женщины, даже из лучшего круга, которая не стремилась бы иметь своего собственного художника или своих собственных художников; в их честь она устраивает обеды, чтобы в городе и провинции знали, что у нее бывают умные люди.      Позировать ли ради ума, которым сам не обладаешь, но за которым гоняешься шумливо и трескуче, позировать ли ради знакомства с принцем... какая, собственно, разница?      Наибольшим успехом из всех великих людей у молодых и стареющих женщин пользуются, несомненно, музыканты. Некоторые дома обладают полными коллекциями их. Художникам этого рода свойственно, между прочим, то неоцененное преимущество, что они бывают полезны на вечерах. Но особы, дорожащие настоящими редкостями, вряд ли могут надеяться на то, чтобы им удалось совместить когда-либо двоих таких избранников на одном канапе. Прибавим, что нет такой низости, на которую не была бы способна известная, занимающая положение в свете женщина ради того, чтобы украсить свой салон знаменитым композитором. Мелочей, которыми стараются привязать к себе живописца или просто литератора, оказывается совершенно недостаточно, когда речь заходит о торговце звуками. По отношению к нему применяются приемы соблазна и способы лести, совершенно небывалые. Ему целуют руку, как монарху, перед ним становятся на колени, как перед богом, когда он соблаговолит самолично исполнить свою Regina Coeli. {Царица небес (лат.).} В перстне носят волосок из его бороды, делают себе медальон, священный медальон, бережно хранимый на золотой цепочке на груди, - из пуговицы, оторвавшейся как-то вечером от его штанов, когда он сделал резкое движение рукой, заканчивая свой Тихий отдых.      Живописцы ценятся несколько меньше, но все же высоко. В них меньше божественного и больше богемы. Их манеры недостаточно мягки, а главное, недостаточно возвышенны. Вдохновение они часто заменяют слегка пряными шутками и балагурством. От них порядком попахивает мастерской, а у тех из них, кто постарался отделаться от этого запаха, начинает чувствоваться поза. К тому же они непостоянны, переменчивы, склонны к пустословию. Никогда нельзя быть уверенным, что сумеешь их удержать, а музыкант - тот вьет себе в семейном доме постоянное гнездо.      За последние годы достаточным успехом пользуется и писатель. Кстати сказать, у него большие преимущества: он умеет говорить, говорить долго, говорить много, говорить для всех, и, так как ум - его профессия, можно слушать его и восхищаться им с полным доверием.      Женщина, у которой появляется странная склонность держать при себе писателя, как держат попугая, привлекающего своей болтовней соседних консьержек, - такая женщина может выбирать между поэтами и романистами. В поэтах больше идеального, в романистах больше неожиданного. Поэты сентиментальнее, романисты положительнее. Это дело вкуса и темперамента. У поэта больше интимного очарования, у романиста частенько больше ума. Но романист таит в себе некоторые опасности, которых нет в поэте: он анализирует, грабит, старается использовать все, что ему попадается на глаза. С ним никогда нельзя быть спокойной, никогда нельзя быть уверенной, что он в один прекрасный день не уложит вас в голом виде на страницах какой-нибудь книги. Глаз его, как насос, поглощает все и всегда за работой, как рука жулика. От него ничего не укроется; он беспрестанно собирает и схватывает; он собирает движения, жесты, намерения - все, что проходит и происходит перед ним; он схватывает самые ничтожные слова, самые ничтожные поступки, самые ничтожные вещи. С утра до вечера он ссыпает в кучу наблюдения всякого рода, из которых делает повести на продажу, повести, которые ходят по всему свету и будут прочитаны, обсуждены, истолкованы тысячами, миллионами людей. Ужаснее же всего то, что ведь он, негодяй, помимо своей воли, бессознательно добьется полного сходства, потому что он верно видит, а рассказывает то, что видел. Несмотря на все его усилия и ухищрения, чтобы замаскировать своих персонажей, будут говорить: "Узнали ли вы г-на X или г-жу Y? Они поразительно похожи!"      Безусловно, людям света так же опасно ухаживать за романистами и привлекать их к себе, как было бы опасно лабазнику вскармливать крыс в своем амбаре.      И, тем не менее, романисты пользуются успехом.      Итак, когда женщина остановит свой выбор на писателе и пожелает заполучить его, она приступает к осаде путем комплиментов и всякого рода знаков внимания, путем баловства. Как вода, падая капля за каплей, продалбливает самую крепкую скалу, похвала слово за словом западает в чувствительное сердце писателя. Лишь только она приметит, что он разнежен, растроган, завоеван этой постоянной лестью, она изолирует его, перерезает мало-помалу нити, быть может, связывающие его с чем-то еще, и незаметно приучает его приходить к ней, с приятностью проводить у нее время, привязаться к ее дому. Чтобы как следует акклиматизировать его у себя, она старательно подготавливает его успехи, выставляет его напоказ и выражает ему перед всеми прежними завсегдатаями ее дома подчеркнутое уважение, восхищение свыше меры.      Тогда, почувствовав себя кумиром, он остается в этом храме. Впрочем, он извлекает немало выгоды из этого положения, так как другие женщины начинают относиться к нему с изысканной благосклонностью, чтобы вырвать его у той, которая его покорила. Но если он достаточно ловок, он не уступит ухаживанию и кокетству, которыми его одолевают. И чем более верным он себя выкажет, тем больше его будут преследовать, упрашивать, любить. О, пусть он будет осторожен и не даст увлечь себя всем этим салонным сиренам: он потеряет три четверти своей цены, если начнет переходить из рук в руки.      Вскоре он уже образует литературный центр, церковь, в которой он - бог, единственный бог; ведь в настоящих религиях никогда не бывает нескольких богов. В дом начнут ходить, чтобы видеть и слышать его, восхищаться им так, как приходят издалека к святым местам. Будут завидовать ему, будут завидовать ей! Они будут говорить о литературе, как жрецы говорят о догматах, со знанием дела и важностью; их будут слушать, и его, и ее, а выходить из этого литературного салона будут с таким ощущением, словно выходят из собора.      Успехом пользуются и кое-кто другие, но уже в меньшей степени: так, генералы, пренебрегаемые настоящим большим светом, где их ставят разве чуть повыше депутатов, еще играют первую скрипку в мелкобуржуазных кругах. На депутатов бывает спрос только в моменты кризиса. В периоды парламентского затишья их лишь изредка зовут к обеду. Есть свои сторонники и у человека науки, - всякие ведь бывают вкусы, и даже столоначальник очень ценится людьми, обитающими на седьмом этаже. Но эти люди не приезжают в Канн. Буржуазия едва представлена здесь несколькими робкими образцами.      Только до полудня можно встретить на Круазетт всех этих благородных иностранцев.      Круазетт - это длинный бульвар, идущий полукругом вдоль побережья от мыса напротив Сент-Маргерит до гавани, над которой расположился старый город.      Молодые и стройные женщины - худоба почитается хорошим тоном, - одетые по-английски, идут быстрым шагом в сопровождении проворных молодых людей в лаун-теннисных костюмах. Иной раз встречается и какое-нибудь несчастное, изможденное существо, которое еле волочит ноги, опираясь на руку матери, брата или сестры. Они кашляют и задыхаются, эти бедняги, закутанные в шали, несмотря на жару, и провожают вас глубоким взглядом, безнадежным и злым.      Они страдают, они умирают, потому что этот восхитительный и теплый край - в то же время и госпиталь для светских людей, цветущее кладбище аристократической Европы.      Ужасный недуг, не знающий пощады и называемый нынче туберкулезом, недуг, который гложет, жжет и разрушает людей тысячами, словно нарочно избрал это побережье, чтобы добивать там свои жертвы.      Как должны проклинать во всех уголках земли эту прелестную и страшную местность, это душистое и мягкое преддверие Смерти, где столько семей, скромных и царственных, титулованных и буржуазных, оставили кого-нибудь навеки, и почти всегда ребенка, в котором таились их надежды и которого нежно любили.      Я вспомнил Ментону - самый теплый, самый здоровый из этих зимних курортов. Как около укрепленных городов видишь форты на окрестных высотах, так над этим пляжем умирающих виднеется кладбище на вершине холма.      Каким роскошным местом для живых был бы этот сад, где спят мертвецы! Розы, розы, повсюду розы! Они кроваво-красные, чайные, белые или расцвеченные пунцовыми прожилками. Могилы, аллеи, места, которые еще пусты сегодня и наполнятся завтра, - все ими покрыто. Сильный запах дурманит, кружит голову, заставляет пошатываться.      И всем, кто лежит здесь, было по шестнадцать, по восемнадцать, по двадцать лет.      Идешь от могилы к могиле и читаешь имена этих существ, убитых в таком юном возрасте неизлечимой болезнью. Это - кладбище детей, кладбище, похожее на те "белые балы", куда не допускаются женатые люди.      С этого кладбища открывается вид влево на Италию, вплоть до мыса, где Бордигера выдвигает в море свои белые дома; вправо - до гористого мыса Мартен, купающего в воде густолиственные склоны.      Впрочем, всюду вдоль этого пленительного побережья мы в гостях у Смерти. Но она здесь скромна, затянута флером, полна житейского опыта и стыдливости - словом, хорошо воспитана. Никогда не встретишься с ней лицом к лицу, хотя она соприкасается с вами каждый миг.      Можно подумать даже, что здесь вообще не умирают, потому что все соучаствует в обмане, которым тешится эта властительница. Но как ее чувствуешь, как чуешь, как замечаешь иной раз край ее черного одеяния! Поистине необходимо это множество роз и цветущих лимонных деревьев, чтобы никогда нельзя было уловить в дуновении ветра ужасный запах, исходящий из комнат, где лежат покойники.      На улицах никогда ни гроба, ни траурного крепа, ни погребального звона. Вчерашний исхудалый прохожий не проходит больше под вашим окном: вот и все.      Если вы удивитесь, что не видите его больше, и побеспокоитесь о нем, метрдотель и все слуги с улыбкой ответят вам, что ему стало лучше и что он, по совету врача, уехал в Италию. Действительно, у Смерти в каждой гостинице есть своя потайная лестница, свои наперсники и кумовья.      Моралист прежних времен наговорил бы много хороших вещей о контрасте и близости такой изысканной жизни с таким бедствием.      Сейчас полдень, бульвар опустел, и я возвращаюсь на борт Милого друга, где меня ждет скромный завтрак, приготовленный руками Ремона, которого я застаю одетым в белый фартук и поджаривающим картофель.      Весь остаток дня я читал.      Ветер по-прежнему дул с неистовой силой, и яхта плясала на обоих своих якорях: нам ведь пришлось опустить и якорь правого борта. Покачивание в конце концов усыпило меня, и я несколько времени дремал. Когда Бернар вошел в салон зажечь свечи, я увидел, что было уже семь часов, и, так как прибой, ударявший о набережную, затруднял высадку, я пообедал на яхте.      Затем я вышел наверх посидеть на свежем воздухе. Вокруг меня Канн расстилал свои огни. Нет ничего красивее города, освещенного огнями, если глядеть с моря. Налево старый квартал, дома которого словно карабкаются друг на друга, сливал огни свои со звездами; направо газовые рожки бульвара Круазетт извивались, как огромная змея, на протяжении двух километров.      И я думал о том, что во всех этих виллах, во всех этих гостиницах сегодня вечером собрались вместе люди, как собирались вчера, как соберутся завтра, и что они разговаривают. Они разговаривают! О чем же? О принцах, о погоде!.. А потом? О погоде, о принцах!.. А потом? Больше ни о чем!      Существует ли что-нибудь мрачнее разговора за табльдотом? Я живал в гостиницах, я познал, что такое человеческая душа, выказывающаяся там во всей своей плоской сути. Право, нужно принудить себя к высшей степени безразличия, чтобы не заплакать от горя, отвращения и стыда, слушая, как говорит человек. Человек, обыкновенный человек, состоятельный, известный, почтенный, уважаемый, ценимый, довольный самим собой, - он ничего не знает, ничего не понимает, а говорит об интеллекте с удручающей гордостью.      Нужно быть слепым, надо захмелеть от глупого высокомерия, чтобы считать себя чем-то иным, а не животным, едва возвышающимся над другими животными! Послушайте-ка их за столом, этих несчастных! Они разговаривают! Они разговаривают искренне, доверчиво, мягко и называют это - обмениваться мыслями. Какими мыслями? Они сообщают, где они гуляли: "дорога была прелестна, но на обратном пути стало немного свежо"; "кухня в гостинице неплоха, хотя ресторанная пища всегда немного возбуждает". И они пускаются в рассказы о том, что сделали, что любят, во что верят!      Мне чудится, что я вижу в них всю мерзость их души, словно чудовищный зародыш в банке со спиртом. Я присутствую при медленном развертывании общих мест, постоянно ими повторяемых, чувствую, как из этих складов глупости падают слова в их дурацкие рты, а изо ртов - в ленивый воздух, доносящий их до моих ушей.      А их мысли, самые возвышенные мысли, самые проникновенные, самые уважаемые, - не являются ли они неопровержимыми доказательствами извечной, всеобщей, нерушимой и всемогущей глупости?      Все их представления о боге, о неискусном боге, который неудачно творит и вновь вызывает к жизни первоначальные существа, выслушивает наши признания и записывает их, о боге-жандарме, иезуите, адвокате, садовнике, о боге, одетом в латы, в судейскую тогу или носящем сабо, все их отрицания бога, основанные на земной логике, аргументы за и против, история религиозных верований, расколов, ересей, философских систем, утверждения и сомнения, все ребячество принципов, хищная и кровавая ярость изобретателей гипотез, хаос споров, все жалкие усилия этих несчастных существ, не способных что-либо постичь, угадать, познать и столь быстро готовых уверовать, - все доказывает, что они попали в этот столь ничтожный мир единственно для того, чтобы пить, есть, рожать детей, сочинять песенки и для времяпрепровождения убивать себе подобных.      Блаженны те, кого удовлетворяет жизнь, кто забавляется, кто доволен!      Есть люди, которые все любят, которых все восхищает. Они любят солнце и дождь, снег и туман, празднества и тишину своего жилища. Все, что они видят, все, что делают, все, что говорят, все, что слышат.      Одни из них ведут тихое, спокойное и довольное существование среди своих отпрысков. Другие - существование шумное, полное удовольствий и развлечений.      Ни те, ни эти не скучают.      Жизнь для них - своего рода занимательный спектакль, где они сами являются актерами, приятный, разнообразный спектакль, который восхищает их, не слишком изумляя.      Но другие люди, скользнув молнией мысли по узкому кругу возможных поводов к довольству, останавливаются, застыв от ужаса, перед ничтожеством счастья, перед однообразием и бедностью земных радостей.      Едва им стукнет тридцать лет, все для них кончено. Чего им ждать? Ничто их более не развлекает, они завершили круг наших скудных отрад.      Блаженны те, кому неведомо ужасающее отвращение к постоянной повторяемости одних и тех же действий; блаженны те, у кого хватает силы каждый день исполнять заново одни и те же обязанности, с теми же жестами, в одной и той же домашней обстановке, перед тем же горизонтом, под тем же небом, проходить каждый день по тем же улицам, встречая тех же людей и тех же животных. Блаженны те, кто не замечает с чувством величайшего отвращения, что ничто не меняется, ничто не проходит и все наводит скуку.      Надо иметь вялый, ограниченный и нетребовательный ум, чтобы удовлетворяться тем, что есть. Как случилось, что зрители мира до сих пор еще не крикнули: "Занавес!", не потребовали следующего акта с другими существами вместо людей, с другими формами, другими празднествами, другими растениями, другими светилами, другими выдумками, другими приключениями?      Значит, никто еще не почувствовал ненависти к постоянно одинаковому человеческому лицу, ненависти к животным, кажущимся живыми механизмами из-за своих низменных инстинктов, передаваемых в семени от первого к последнему в их породе, ненависти к вечно похожим друг на друга пейзажам, ненависти к никогда не обновляемым развлечениям?      Утешьтесь, говорят нам, любовью к науке и искусствам.      Так, стало быть, не видят, что мы всегда пленники самих себя, не имеющие возможности уйти от себя, прикованные к ядру нашей бескрылой мечты!      Весь прогресс наших мозговых усилий заключается в констатировании фактов материального мира с помощью инструментов, до смешного несовершенных, но все же немножко восполняющих неспособность наших органов чувств. Каждые двадцать лет какой-нибудь бедняга-исследователь, умирающий, не закончив своего дела, открывает, что воздух содержит еще один неведомый газ, что путем трения воска о сукно можно вызвать действие какой-то неуловимой, невыразимой и неопределимой силы, что среди бесчисленных неизвестных звезд находится одна, еще не отмеченная, по соседству с другой, уже давно видимой и получившей название. Но не все ли это равно?      Наши болезни происходят от микробов? Очень хорошо. А откуда происходят микробы и болезни самых этих невидимых существ? А откуда происходят солнца?      Мы ничего не знаем, ничего не видим, ничего не можем сделать, ничего не угадываем, ничего не в силах себе представить, мы заперты, заключены в самих себя. А люди восторгаются человеческим гением!      Искусства? Живопись состоит в воспроизведении красками монотонных пейзажей, никогда не похожих на природу, в изображении людей с вечно безуспешным стремлением придать им живой образ. И вот так, бесцельно, год за годом, лезут из кожи вон, чтобы добиться сходства с тем, что есть, и едва достигают лишь того результата, что прищуренный глаз, глядя на эту неподвижную и немую копию жизненных явлений, догадывается, что именно хотели изобразить.      К чему эти усилия? К чему это тщетное подражание? К чему это пошлое воспроизведение вещей, которые так грустны сами по себе? Какое убожество!      Поэты делают словами то, что художники пытаются сделать красками. Опять-таки к чему?      Если вы прочли четверых из них, самых искусных, самых одаренных, уже бесполезно раскрывать какого-либо другого. Ничего нового не узнаешь. Они, эти люди, тоже способны лишь подражать человеку. Они истощают себя в бесплодном труде. Ведь поскольку неизменен человек, их бесполезное искусство недвижимо. С тех пор как бьется наша куцая мысль, человек все тот же; его чувства, верования, ощущения все те же; он не подвинулся вперед, не пошел назад, не тронулся с места. К чему же мне узнавать, что я собою представляю, читать то, что думаю, видеть самого себя в пошлых приключениях из какого-нибудь романа?      Ах, если бы поэты могли пересекать пространство, исследовать светила, открывать иные миры, иные существа, непрерывно изменять для моего сознания природу и форму вещей, непрерывно вести меня за собою через изменяющееся и поражающее неизвестное, открывать таинственные двери к неожиданным и чудесным горизонтам, - я читал бы и день и ночь. Но они, эти беспомощные существа, только и могут, что изменить порядок слов или показать мне мой собственный образ, как и художники. К чему?      Ибо человеческая мысль неподвижна.      Достигнув однажды точных, близких, иепереходимых пределов, она кружится, как лошадь на арене цирка, как муха в закупоренной бутылке, долетая лишь до стенок и постоянно ударяясь о них.      И все-таки, за неимением лучшего, сладко предаваться размышлениям, когда живешь один.      На этом маленьком суденышке, которое колеблется в море и может быть залито или опрокинуто волною, я знаю и чувствую, сколь мнимо все, что мы постигли, ибо земля, плывущая в пустоте, еще более одинока, более сиротлива, чем это судно на морских волнах. Значение их одинаково, судьба их когда-нибудь свершится. И я радуюсь, постигая ничтожество верований и суетность надежд, взращенных нашей гордостью, гордостью насекомых!      Убаюканный килевой качкой, я заснул и проспал тем глубоким сном, каким спят на воде, до той самой минуты, когда Бернар разбудил меня, сказав:      - Плохая погода, сударь, нам не отплыть сегодня утром.      Ветер стих, но сильная волна в открытом море не дает возможности держать путь на Сен-Рафаэль.      Придется еще день провести в Канне.      К полудню снова поднялся западный ветер, хотя и не такой сильный, как накануне, и я решил воспользоваться им, чтобы посмотреть эскадру в заливе Жуан.      Милый друг, пересекая рейд, плясал, как коза, и мне пришлось управлять рулем с великим вниманием, чтобы при каждой волне, набегающей на нас и бившей почти прямо в борт, вода не плескала мне в самое лицо. Скоро, однако, я укрылся под защиту островов и вошел в фарватер под фортом Сент-Маргерит.      Его отвесная стена начинается у самых скал, о которые бьет прибой, а верх даже не поднимается над невысоким берегом острова. Его можно сравнить с головой, втянутой между могучих плеч.      Место, где спустился Базен, хорошо видно. Не нужно было быть ловким гимнастом, чтобы соскользнуть на такие гостеприимные скалы.      Об этом побеге мне со всеми подробностями рассказал человек, который, по его словам, хорошо знал, да и действительно мог знать, обстоятельства дела.      Базен жил довольно свободно, получая каждый день свидания с женою и детьми. Но вот г-жа Базен, женщина энергичная, объявила мужу, что она уедет от него навсегда вместе с детьми, если он не убежит отсюда, и изложила ему свой план. Его смущали опасности побега и неуверенность в успехе, но когда он увидел, что жена готова выполнить угрозу, он согласился.      Тогда в крепость стали каждый день потихоньку приносить игрушки для малышей, составившие целый комплект комнатных гимнастических приборов миниатюрнейшего размера. Из этих приборов и была сделана веревочная лестница, необходимая маршалу. Она изготовлялась медленно, чтобы не возбуждать подозрений, а затем была тщательно спрятана дружеской рукой в углу тюремного двора.      Был назначен день побега. Выбрали воскресенье - охрана казалась в этот день не столь бдительной.      Г-жа Базен на некоторое время отлучилась.      Маршал обычно гулял на дворе до восьми часов вечера в обществе начальника тюрьмы, любезного и нравившегося ему человека. Затем он возвращался в свое помещение, которое старший сторож закрывал снаружи на засов и запирал на замок в присутствии своего начальника.      Вечером, перед побегом, Базен притворился, что ему нездоровится, и пожелал вернуться к себе часом раньше. Он действительно вошел в свое помещение, но как только начальник тюрьмы отправился за сторожем, чтобы тот немедленно запер заключенного, маршал быстро вышел и спрятался во дворе.      Темница была заперта пустой. И все разошлись по своим квартирам.      Около одиннадцати часов Базен вышел из своего убежища с веревочной лестницей в руках. Он привязал ее и спустился на скалы.      На рассвете один из сообщников отвязал веревку и бросил ее к подножию стен.      Около половины девятого начальник тюрьмы Сент-Маргерит осведомился об узнике, удивившись, что еще не видел его, так как Базен каждое утро выходил рано. Лакей маршала отказался войти к нему в комнату.      Наконец в девять часов начальник тюрьмы решил открыть дверь силой и увидел, что клетка пуста.      Г-жа Базен, со своей стороны, чтобы выполнить свой план, отыскала человека, которому ее муж когда-то оказал весьма важную услугу. Она обратилась к признательному сердцу и нашла союзника, столь же преданного, сколь и энергичного. Они вместе разработали все детали, потом она отправилась под вымышленным именем в Геную и наняла, якобы для поездки в Неаполь, небольшой итальянский пароходик за тысячу франков в день, обусловив в договоре, что путешествие продлится не менее недели и что договор может быть продлен на такой же срок и на тех же условиях.      Судно отправилось в путь, но едва только вышло в открытое море, путешественница как будто изменила свое решение и спросила капитана, не возражает ли он против того, чтобы заехать в Канн за ее свояченицей. Моряк охотно согласился и в воскресенье вечером бросил якорь в заливе Жуан.      Г-жа Базен сошла на сушу и приказала шлюпке не удаляться. Преданный сообщник ждал ее с другой лодкой на набережной бульвара Круазетт; они пересекли пролив, отделяющий материк от островка Сент-Маргерит. Ее муж был уже там, на скалах, в изодранном платье, с разбитым лицом, с окровавленными руками. Море было довольно бурное, и ему пришлось войти в воду, чтобы добраться до лодки, - она разбилась бы о скалы, если б попытались причалить.      Подъехав к берегу, лодку бросили.      После этого перебрались на первую шлюпку, а затем на судно, стоявшее под парами. Г-жа Базен заявила капитану, что ее свояченица слишком плохо себя чувствует, чтобы отправиться с нею, и, указывая на маршала, добавила:      - Так как у меня нет слуги, я наняла себе лакея. Этот болван только что свалился на скалы, и вы видите, в каком он состоянии. Поместите его, пожалуйста, с матросами и велите дать ему все необходимое, чтобы он мог перевязать себя и зашить лохмотья.      Базен отправился ночевать в кубрик.      На следующий день, на рассвете, вышли в открытое море. Г-жа Базен еще раз изменила свой план и, сказавшись больной, велела отвезти себя в Геную.      Однако весть о побеге уже распространилась, и знавшая об этом чернь столпилась, вопя, под окнами гостиницы. Шум сделался вскоре таким неистовым, что перепуганный хозяин помог путешественникам скрыться через потайную дверь.      Я передаю рассказ так, как я его слышал, и ничего не утверждаю.      Мы приближаемся к эскадре, тяжелые броненосцы которой, выстроившиеся в одну линию, похожи на военные башни, возведенные прямо в море. Вот Кольбер, Опустошение, Адмирал Дюперре, Курбе, Неукротимый, Ришелье, затем два крейсера, Ласточка и Милон, и четыре торпедных катера, готовящиеся войти в залив.      Я хочу посетить Курбе, считающийся образцом совершенства в нашем флоте.      Ничто не дает лучшего представления о человеческом труде, о кропотливом и невероятном труде этого ничтожного зверька с искусными руками, чем эти огромные крепости из железа, которые плывут, движутся, несут на себе целую армию солдат, целый арсенал чудовищных орудий и которые сделаны - такие махины - из пригнанных друг к другу, припаянных, прикованных, прикрепленных на болтах мельчайших частей: это работа муравьев и великанов, показывающая одновременно всю гениальность, всю беспомощность и все неизлечимое варварство этой породы существ, такой деятельной и такой слабой, расходующей свои силы на создание механизмов, предназначенных для ее же уничтожения.      Люди прошлого, строившие из камней кружевные соборы, феерические дворцы, убежища ребяческих и благочестивых грез, разве не стоили они людей нашего времени, пускающих по морю стальные здания, подлинные храмы смерти?      Как раз в ту минуту, когда я спускаюсь с корабля, чтобы вернуться на свою скорлупку, с берега раздаётся ружейный залп. Это антибский полк упражняется в стрельбе среди песков и елей. Дым подымается белыми клубами, похожими на испаряющиеся облака хлопка, и по берегу, вдоль моря, пробегают красные солдатские штаны.      И морские офицеры, вдруг заинтересовавшись, направляют подзорные трубы на сушу, и сердца их бьются живее при виде этого подобия войны.      Когда я только подумаю об этом слове "война", я впадаю в какую-то растерянность, словно мне говорят о колдовстве, об инквизиции, о чем-то ушедшем далеко-далеко, окончившем свое существование, отвратительном, чудовищном, противоестественном.      Когда говорят о людоедах, мы горделиво улыбаемся, выказывая свое превосходство над этими дикарями. Но кто же дикари, настоящие дикари? Те ли, кто сражается, чтобы съесть побежденных, или те, кто сражается ради убийства, ради одного только убийства?      Маленькие пехотинцы, бегущие вон там, обречены на смерть, как стадо, гонимое мясоторговцем по дорогам. Они когда-нибудь упадут на равнине с рассеченной ударом сабли головою или с пробитой дулей грудью; а ведь это молодые люди, которые могли бы трудиться, производить, быть полезными. Их отцы стары и бедны; их матери, в течение двадцати лет любившие и обожавшие их, как могут обожать только матери, узнают через полгода или, может быть, через год, что их сын, их дитя, их большое дитя, воспитанный с таким трудом, с такими затратами, с такой любовью, брошен в яму, словно издохшая собака, после того как ему разворотило снарядом живот или он был растоптан, раздавлен, превращен в кашу кавалерийской атакой. За что убили ее мальчика, ее славного мальчика, ее единственную надежду, ее гордость, ее жизнь? Она не знает. И в самом деле, за что?      Война!.. Сражаться!.. Убивать!.. Устраивать людскую бойню!.. И у нас, сегодня, в нашу эпоху, при нашей цивилизации, при развитии науки, при том высоком уровне философии, которого, по нашему мнению, достиг человеческий гений, - у нас есть школы, где обучают убивать, убивать издалека и усовершенствованным способом, убивать много людей зараз, убивать несчастных людей, ни в чем не повинных, обремененных семьями и не имевших судимости! Убивать, не поинтересовавшись даже, кто они такие!      А самое удивительное то, что народ не восстает против правительства. Какая же разница после этого между монархиями и республиками? Самое удивительное то, что общество в целом не подымает восстания при одном только слове "война".      Ах! Мы вечно будем жить под бременем старых и отвратительных привычек, преступных предрассудков, хищных воззрений наших варваров-предков, потому что мы животные и мы останемся животными, пребывающими во власти инстинкта, и ничто нас не изменит.      Разве всякого другого, не будь он Виктор Гюго, не заклеймили бы презрением, если б он бросил этот великий клич освобождения и правды?      "В наши дни сила называется насилием, и ее начинают привлекать к ответственности; война посажена на скамью подсудимых. Цивилизация, по иску человеческого рода, производит следствие и готовит огромное судебное дело против завоевателей и полководцев. Народы начинают понимать, что увеличение размеров злодеяния не является смягчающим обстоятельством для этого злодеяния; что если убийство есть преступление, то убийство многих не может быть смягчающим обстоятельством; что если кража постыдна, то и завоевание не поведет к славе.      Ах! Провозгласим эти абсолютные истины! Обесчестим войну!"      Напрасный гнев, напрасное негодование поэта, Война в почете более чем когда-либо.      Один знаток этого дела, гениальный мастер бойни г-н фон Мольтке, однажды ответил делегатам-пацифистам следующими странными словами:      "Война - святое, божественное установление; это один из священных законов человечества; она поддерживает в людях все великие и благородные чувства: честь, бескорыстие, добродетель, храбрость; словом, она мешает им впасть в самый омерзительный материализм".      Значит, объединяться в. четырехсоттысячные людские стада, без отдыха маршировать день и ночь, ни о чем не думать, ничему не учиться, ничего не знать, ничего не читать, никому не приносить пользы, гнить в грязи, спать в слякоти, жить, как скотина, в непрерывном отупении, грабить города, жечь деревни, разорять народы, а затем встречаться с другим таким же скопищем человеческого мяса, обрушиваться на него, создавать озера крови, равнины наваленных тел, смешанных с размокшей и обагренной землей, нагромождать груды трупов и остаться без рук и ног, с расколотым черепом, без выгоды для кого-либо издохнуть где-нибудь в поле, в то время как твои старые родители, твоя жена и дети умирают с голоду, - так вот что называется не впасть в самый омерзительный материализм.      Люди войны - это бедствие мира. Мы боремся с природой, с невежеством, со всякого рода препятствиями, чтобы немного скрасить наше жалкое существование. Разные люди - благотворители, ученые - обрекают себя на труд, всю жизнь ищут то, что может оказать хоть какую-нибудь помощь, поддержку, принести хоть какое-нибудь облегчение их братьям. Они идут вперед, с великим рвением выполняя свой полезный труд, накапливая открытие за открытием, увеличивая человеческий кругозор, расширяя науку, принося каждый день человеческому разумению некую сумму новых знаний, принося каждый день своему отечеству все больше благополучия, богатства, силы.      Приходит война. В полгода генералы разрушают все, что создано двадцатилетними усилиями, терпением и талантом.      Вот что называется не впасть в самый омерзительный материализм.      Мы ее видели, войну. Мы видели людей, снова превратившихся в скотов, обезумевших, убивавших из удовольствия, из страха, из бравады, из хвастовства. Когда право перестало существовать, когда закон умер, когда исчезло всякое понятие о справедливости, мы видели, как на дорогах расстреливали невинных людей, ставших подозрительными оттого, что им было страшно. Мы видели, как стреляли в собак, привязанных на цепи у хозяйских дверей, чтобы испробовать новый револьвер, мы видели, как расстреливали лежащих в поле коров без всякой причины, просто, чтобы пострелять, так, смеха ради.      Вот что называется не впасть в самый омерзительный материализм.      Вторгаться в чужую страну, убивать защищающего свой дом человека, потому что он одет в блузу и не носит кепи на голове, сжигать жилища несчастных людей, у которых больше нет хлеба, ломать мебель, а то и красть ее, пить вино, найденное в погребах, насиловать женщин, встреченных на улице, тратить на миллион франков пороха и оставлять позади себя нищету и холеру.      Вот что называется не впасть в самый омерзительный материализм.      Что они сделали, военные люди, для доказательства хоть малой толики ума? Ничего. Что они изобрели? Пушки и ружья. И только.      Разве изобретатель тачки не больше сделал для человека своей простой и практичной идеей - приладить колесо к двум палкам, чем изобретатели современной фортификации?      Что нам осталось от Греции? Книги, статуи. В победах ли ее величие или в том, что она создала?      Разве персидское нашествие помешало ей впасть в самый омерзительный материализм?      Разве варварские нашествия спасли и возродили Рим?      Разве Наполеон I продолжил великое умственное движение, начатое философами в конце прошлого века?      Так вот, если правительства считают себя, таким образом, вправе приговаривать к смерти народы, то нет ничего удивительного, что иногда и народы считают себя вправе приговаривать к смерти правительства.      Они защищаются. Они правы. Ни у кого нет абсолютного права управлять другими. Оно возможно лишь для блага тех, кем управляют. Тот, кто управляет, обязан избегать войны так же, как капитан корабля - кораблекрушения.      Когда капитан погубит корабль, его судят - и осуждают, если он окажется повинен в небрежности или даже в неспособности.      Почему бы не судить правительства за каждое объявление войны? Если бы народы поняли это, если бы они сами расправлялись с кровожадными властями, если бы они не позволили убивать себя без всяких причин, если бы они воспользовались оружием, чтобы обратить его против тех, кто им дал его для избиения, - в этот день война умерла бы... Но этот день не придет!            Агэ, 8 апреля            - Хорошая погода, сударь.      Я встаю и поднимаюсь на палубу. Три часа утра; море гладко; беспредельное небо похоже на огромный свод мрака, усеянный огнями. С суши веет легонький бриз.      Кофе вскипел, мы пьем его и, не теряя ни минуты, отплываем, чтобы воспользоваться благоприятным ветром.      Вот мы уже скользим по воде к открытому морю. Берег исчезает; вокруг нас ничего не видно - одна чернота. Какое ощущение, какое волнующее и восхитительное чувство - углубляться так в эту пустую ночь, в это безмолвие, по этой водной глади, далеко-далеко от всего! Кажется, что покидаешь мир, что никогда больше никуда не приедешь, что не будет больше берега, что никогда не наступит день. У моих ног маленький фонарь освещает компас, указывающий мне путь. Надо пройти по крайней мере три мили открытым морем, каков бы ни был ветер, чтобы наверняка обогнуть мысы Ру и Драммон до восхода солнца. Во избежание аварии я велел зажечь сигнальные фонари: на бакборте - красный, на штирборте - зеленый - и наслаждаюсь опьянением этого безмолвного, непрерывного и спокойного бегства.      Вдруг впереди нас раздается крик. Я вздрагиваю, так как голос прозвучал близко, но не могу ничего разглядеть, ничего, кроме сплошной стены мрака, в которую я погружаюсь и которая вновь смыкается позади меня. Ремон, стоящий на вахте на носу, говорит мне:      - Это тартана, идущая на восток: подойдите-ка, сударь, мы проходим позади нее.      И внезапно, совсем близко, вырастает некий призрак, страшный и смутный, - огромная качающаяся на волнах тень высокого паруса; она видна несколько секунд и почти тотчас же исчезает. Нет ничего более причудливого, более фантастического, более волнующего, чем эти мимолетные видения на море ночью. Рыбацкие суда и шаланды с песком всегда идут без огней; их замечаешь только, едва не задев, и от этого сжимается сердце, как от встречи с чем-то сверхъестественным.      Я слышу вдалеке птичий свист. Птица приближается, проносится мимо и исчезает. Почему не могу я блуждать, как она?      Наконец занимается заря, медлительная и неясная, без единого облачка; за ней наступает день, настоящий летний день.      Ремон утверждает, что будет восточный ветер. Бернар по-прежнему настаивает на западном, советует изменить курс и галсом штирборта идти на подымающийся вдали Драммон. Я сразу соглашаюсь с ним, и мы, медленно гонимые замирающим бризом, подходим к Эстерелю. Длинное красное побережье отражается в воде, придавая ей фиолетовый оттенок. Оно причудливо, щетинисто, очаровательно с его бесчисленными мысами и заливами, с капризными и кокетливыми скалами - тысячами причуд восхищающей всех горы. По склонам ее подымаются еловые леса до самых гранитных вершин, похожих на замки, на города, на каменные армии, бегущие друг за другом. А море у подножия горы так прозрачно, что местами можно различить песок или водоросли на его дне.      Конечно, в иные дни я чувствую ужас перед всем существующим, и такой ужас, что хочется умереть. Я испытываю обостреннейшее страдание от неизменной монотонности пейзажей, лиц и мыслей. Ограниченность мира поражает и возмущает меня; мелочность всего окружающего внушает мне отвращение; убожество человеческое подавляет меня.      В другие же дни, наоборот, я всем наслаждаюсь с животной радостью. Если мой беспокойный ум, измученный трудом и перенапряженный, рвется к несвойственным нашей природе надеждам, чтобы, убедившись в их призрачности, снова погрузиться в презрение ко всему, то моя животная плоть опьяняется всеми восторгами жизни. Я люблю небо - как птица, леса - как бродяга-волк, скалы - как серна, высокую траву - за то, что по ней можно валяться, можно носиться, как лошадь, прозрачную воду - за то, что в ней можно плавать, как рыба. Я чувствую, во мне трепещет что-то, свойственное всем видам животных, всем инстинктам, всем смутным желаниям низших тварей. Я люблю землю, как они, а не так, как вы, люди, я люблю ее, не восхищаясь ею, не поэтизируя ее, не приходя в восторг. Я люблю звериной и глубокой любовью, презрительной и священной, все, что живет, все, что растет, все, что мы видим, потому что все это, не беспокоя ума, волнует мне зрение и сердце: и дни, и ночи, и реки, и моря, и бури, и леса, и утренние зори, и взгляд, и плоть женщин.      Вода, ласкающая песчаные отмели или гранитные скалы, волнует и умиляет меня, а радость, которой я охвачен, когда меня гонит ветер и несет волна, рождается из того, что я весь отдаюсь грубым и естественным силам мира, что я возвращаюсь к первобытной жизни.      Когда, как сегодня, погода хороша, в моих жилах - кровь древних фавнов, бродячих и похотливых, и я больше не брат людям, но брат всем живым существам и всем вещам!      Солнце поднимается над горизонтом. Бриз слабеет, как и третьего дня, но западный ветер, предсказанный Бернаром, не поднимается, так же как и восточный, возвещенный Ремоном.      До десяти часов мы не двигаемся вперед и лишь качаемся по волнам, точно обломок крушения; затем легкое дуновение с моря вновь подталкивает нас, спадает, опять возникает, словно смеясь над нами, дергая парус и непрерывно обещая нам бриз, который все не поднимается. Оно совсем незаметно, словно дыхание или помахивание веером; однако этого достаточно, чтобы мы не оставались на месте. Дельфины, эти клоуны моря, играют вокруг нас, быстрым рывком выскакивают из воды, словно собираясь улететь, проносятся в воздухе, как молния, потом ныряют и вновь появляются немного дальше.      Около часу дня, когда мы стояли как раз против Агэ, ветер совсем стих, и я понял, что мне придется ночевать в открытом море, если я не спущу в воду бот, чтоб вести яхту на буксире, и не найду себе пристанища в этой бухте.      Я велел обоим матросам сойти в шлюпку; отплыв вперед метров на тридцать, они начали тянуть меня. Бешеное солнце обрушивалось на море, обжигало палубу судна.      Матросы гребли очень медленно и размеренно, как два истертых рычага в машине, которые уже еле движутся, однако не прекращают своего механического усилия.      Рейд в Агэ образует красивый, хорошо защищенный бассейн; с одной стороны он загорожен красными отвесными скалами с семафором на вершине горы, продолжением которых в сторону моря служит Золотой остров, названный так за свой цвет; с другой - цепью низких скал и маленьким, заливаемым водою мыском, на котором возвышается маяк, указывающий вход в гавань.      На берегу - гостиница, дающая приют капитанам, корабли которых находят здесь убежище в непогоду, а летом - рыбакам; железнодорожная станция, где останавливаются всего два поезда в день и где никто не слезает; красивая речушка, уходящая в глубь Эстереля до ложбины, называемой Маленферме и полной олеандров, как африканское ущелье.      К этой восхитительной бухте не выходит ни одной дороги. Только тропинка ведет в Сен-Рафаэль через драмонские порфировые каменоломни; но по ней не мог бы проехать ни один экипаж. Следовательно, это самая настоящая горная местность.      Я решил прогуляться пешком до наступления темноты по дорогам, окаймленным цистом и мастиковыми деревьями. Их запах, могучий и благоуханный запах диких растений, наполняет воздух и смешивается с широким смолистым веянием огромного леса, который словно тяжело дышит от зноя.      После часа ходьбы я очутился среди леса, редкого елового леса, росшего на пологом склоне горы. Пурпуровые граниты, этот костяк земли, казалось, стали красны от солнца; я шел медленно, счастливый, как, должно быть, счастливы ящерицы на раскаленных камнях, когда вдруг заметил, что со склона ко мне спускаются, не видя меня, двое влюбленных, охмелевших от своего блаженного сна.      Они были милы, прелестны, эти два существа; взявшись за руки, они рассеянной походкой сходили вниз в полосах солнца и тени, которыми был испещрен покатый склон.      Она показалась мне очень изящной и очень простой в сером дорожном платье и смелой, кокетливой фетровой шляпке. Его я совсем не разглядел. Только заметил, что у него был вполне порядочный вид. Я сел за ствол сосны, чтобы посмотреть, как они будут проходить мимо. Не видя меня, они продолжали спускаться, держа друг друга за талию, безмолвно, - так любили они друг друга.      Когда я перестал их видеть, я почувствовал, что у меня сердце наполнилось тоской. Мимо меня близко-близко прошло счастье, которого я никогда не знал, смутно понимая, однако, что оно лучшее из возможных на свете. И я вернулся к бухте Агэ, почувствовав себя теперь слишком усталым, чтобы продолжать прогулку.      До вечера я лежал, растянувшись на траве, на берегу речки, а около семи пошел в гостиницу обедать.      Мои матросы предупредили хозяина, и он ждал меня. Стол для меня был накрыт в низенькой комнате, выбеленной известью, рядом с другим столом, за которым уже обедали, сидя друг против друга и смотря друг другу в самую глубину глаз, мои давешние влюбленные.      Мне было совестно стеснять их, словно я совершал что-то неприличное и гадкое.      Несколько секунд они внимательно смотрели на меня, потом заговорили вполголоса.      Трактирщик, давно знавший меня, взял стул и подсел ко мне. Он толковал о кабанах и кроликах, о хорошей погоде, о мистрале, об итальянском капитане, ночевавшем у него вчера, а затем, чтобы польстить мне, стал расхваливать мою яхту, черный кузов которой и высокую мачту с красно-белым вымпелом я видел в окно.      Мои соседи быстро поели и тотчас вышли. Я же медлил, любуясь на тонкий серп луны, распылявший свет по маленькому рейду. Наконец я увидел свою шлюпку; она подходила к берегу, разрезая неподвижное и бледное сияние, упавшее на воду.      Когда я спустился, чтобы сесть в лодку, я заметил, что влюбленные стоят на пляже и смотрят на море.      И, удаляясь под частые всплески весел, я все еще различал на берегу их силуэты, их прижавшиеся друг к другу тени. Они наполняли собою бухту, ночь, небо, - так струилась от них любовь, распространяясь по всему горизонту, придавая им великое и символическое значение.      И, взойдя снова на корабль, я долго сидел на палубе, грустя неведомо над чем, сожалея неведомо о чем, не решаясь спуститься наконец в каюту, словно мне хотелось еще и еще вдохнуть хоть немного этой нежности, разлитой в воздухе вокруг них.      Вдруг одно из окон гостиницы осветилось, и я увидел профили их обоих. Тогда одиночество совсем подавило меня, и в теплоте этой весенней ночи, при легком плеске волн на песке, под тонким полумесяцем, падавшим в море, я почувствовал в сердце такую жажду любви, что чуть не закричал от отчаяния.      Потом мне стало стыдно этой слабости, и, не желая признаваться себе, что я такой же человек, как другие, я стал обвинять лунный свет, что он помутил мне рассудок.      Впрочем, я всегда полагал, что луна оказывает на человеческий мозг таинственное влияние.      Она заставляет поэтов расплываться мыслью, делает их пленительными или смешными и действует на нежность влюбленных, как катушка Румкорфа на электрические токи. Человек, нормально любящий при свете солнца, неистово обожает при луне.      Как-то раз одна молодая и прелестная женщина убеждала меня, не помню по какому поводу, что солнечные удары в тысячу раз менее опасны, чем лунные. Они незаметно поражают во время прогулок в восхитительные ночи, говорила она, и от них уже никогда не выздороветь: люди остаются сумасшедшими, но не буйными, которых нужно запирать, а больными особым безумием, сладким и постоянным; они уже ни о чем не могут думать так, как другие.      Несомненно, в этот вечер я получил лунный удар, потому что чувствую себя безрассудным и словно в бреду, а тоненький месяц, спускающийся к морю, волнует меня, разнеживает, раздирает мне сердце.      Что же в ней такого соблазнительного, в этой луне, скользящей по небу, в этом древнем умершем светиле с желтым лицом и тоскливым покойницким светом, почему она так нас смущает, нас, волнуемых блуждающей мыслью?      Любим ли мы ее за то, что она мертва, как об этом говорит поэт Арокур?            Потом был русый век ветров и остываний.      Луна наполнилась волной живых роптаний:      Все было у нее - и реки без числа,      И глубь морей, стада и грады, смех и стоны,      Была любовь, был бог, искусство и законы -      Все постепенно тень взяла.            [Стихотворные отрывки переведены Георгием Шенгели,]            Любим ли мы ее потому, что поэты, кому мы обязаны вечной иллюзией, окутывающей нас в этой жизни, смутили наш взор всеми образами, привидевшимися им в ее лучах, научили нас на тысячу ладов, всею нашею экзальтированной чувствительностью понимать то однообразное и нежное воздействие, которое она, блуждая, оказывает на мир?      Когда она подымается из-за деревьев, когда она льет свой трепетный свет на струящуюся реку, когда она роняет сияние сквозь ветви на усыпанные песком аллеи, когда она одиноко восходит в черном и пустом небе, когда она спускается к морю, расстилая по его поверхности, волнистой и текучей, огромную световую полосу, - разве нас не осаждают все прекрасные стихи, навеянные ею великим мечтателям?      Когда мы идем с веселым сердцем ночью и вдруг увидим ее, совсем круглую, круглую, как желтый глаз, следящий за нами, и примостившуюся как раз над крышей, - в нашей памяти начинает петь бессмертная баллада Мюссе.      И разве не он, поэт-насмешник, тотчас показывает нам ее такой, какою он увидел ее своими глазами?            Ночь веет желтой мглою;      Вот башня, в забытьи, -      С луною,      Как точкою над i.            Какой угрюмый гений      На нитке вздернуть мог      Сквозь тени,      Луна, твой диск иль рог?            Когда в тоскливый вечер мы гуляем по освещенному ею пляжу на берегу океана, не начинаем ли мы почти невольно читать вслух эти два стиха, такие значительные и меланхолические?            Луна бродячая, одна в дали морской,      Гладь черных вод кропит серебряной слезой.            Когда мы просыпаемся в постели, освещенной длинным лучом, проникающим через окно, разве не кажется нам, что к нам спускается белая фигура, вызываемая в воображении Катюлем Мендесом?            Она сходила к нам, сжимая стебли лилий,      И плавные лучи тропинкой ей служили,            Когда вечером, гуляя в полях, мы вдруг услышим, как на какой-нибудь ферме протяжно и зловеще завоет собака, разве в нас не возникает вдруг воспоминание о Ревунах, великолепном произведении Леконта де Лиля?            Лишь бледная луна, прорезав толщу туч,      Лампадой мрачною свой зыблет грустный луч.      Клейменный яростью, туманно-лучезарный      Осколок, мертвый мир, весь поглощенный мглой, -      Она роняет вниз с орбиты ледяной      Свой отсвет гробовой на океан полярный.            Вечером, в час свидания, идешь тихонько по дороге, обнимая стан возлюбленной, сжимая ей руку и целуя ее в висок. Она слегка утомлена, слегка взволнована и идет усталой походкой. Показывается скамья под листвой, залитой тихою волною сладостного света.      Разве не вспыхивают тогда у нас в сознании, в сердце, как пленительная песнь любви, два прелестных стиха?            И пробудить, садясь, тот блик печальный,      Тот лунный блик, что дремлет на скамье.            Можно ли смотреть на лунный серп, вырисовывающий свой тонкий профиль, как сегодня вечером, на широком, усеянном звездами небе, и не подумать в конце концов о шедевре Гюго, называющемся Спящий Вооз?            ...И вопрошала Руфь,      Полуоткрыв глаза, смеженные дотоле,      Под легкою фатой застыв: - Какой же бог,      Жнец лета вечного, так беззаботно мог      Серп золотой забыть на этом звездном поле?            А кто когда-нибудь сказал лучше Гюго о нежной луне, покровительнице влюбленных?            Ночь пала; смолкло все; погашены огни;      Чуть слышно плакали ручьи в лесной тени,      И соловей в гнезде, на ветке потаенной,      Запел вдруг как поэт, запел вдруг как влюбленный,      Все скрылось в заросли, в листву густых кустов;      Безумицы, смеясь, скликали мудрецов;      Ушла любовница во тьму с любимым другом,      И, как во сне, полны смущеньем и испугом,      Они почуяли, как проливался в них,      В их речи тайные, в огонь их глаз живых,      В их чувства, в их сердца, в их нежную истому      Свет голубой луны, что плыл по окоему.            Я вспоминаю также великолепную молитву к, луне, которой открывается одиннадцатая книга Золотого осла Апулея.      Но все-таки всех этих человеческих песен недостаточно, чтобы вселить нам в сердце ту сентиментальную грусть, какую внушает нам это бедное светило.      Мы жалеем луну, жалеем вопреки себе, неизвестно почему, неизвестно за что, и поэтому любим ее.      Нежность к ней смешана также с состраданием; мы жалеем ее, как старую деву, ибо, вопреки поэтам, смутно догадываемся, что она не мертва, а девственна.      Планеты, как и женщины, нуждаются в супруге, а бедная луна, отвергнутая солнцем, не осталась ли всего-навсего, как говорится, христовой невестой?      Вот почему ее робкий свет и наполняет нас неосуществимыми надеждами и недостижимыми желаниями. Все, что мы смутно и тщетно ожидаем здесь на земле, все это под бледными лучами луны тревожит нам сердце, как что-то бессильное и таинственное. Поднимая на нее глаза, мы трепещем от несбыточных грез и томимся невыразимой нежностью.      Тонкий, как золотая нить, серп полумесяца окунал теперь в воду свой острый конец; незаметно, медленно он погрузился до другого конца, такого тонкого, что я не увидел, как он исчез.      Тогда я перевел глаза на гостиницу. Освещенное окно только что закрылось. Тяжелое отчаяние раздавило меня, и я спустился в каюту.            10 апреля            Едва я разделся, как почувствовал, что не засну, и остался лежать на спине, закрыв глаза, с настороженным сознанием и вибрирующими нервами. Ни единого звука, ни близкого, ни отдаленного, не доносилось через тонкую деревянную перегородку; слышалось только дыхание двух моряков.      Вдруг что-то скрипнуло. Что? Не знаю, наверно, какой-нибудь блок в снастях; но этот звук был такой нежный, болезненный, жалобный, что все мое тело пронизало дрожью; затем - ничего, только великая тишина, идущая от земли к звездам; ничего - ни дуновения, ни шороха волны, ни вздрагивания яхты; ничего, но вдруг снова тот же непостижимый тоненький стон. Я слушал его, и точно зазубренное лезвие распиливало мне сердце.      Как иные звуки, иные ноты, иные голоса терзают нас, внезапно ввергая нам в душу всю боль, безумие и отчаяние, которые она только может вместить! Я вслушивался, выжидал, и еще раз услышал этот звук, как бы исходивший из меня самого, исторгнутый из моих нервов, - вернее, звучавший во мне как задушевный глубокий и горестный призыв. Да, это был жестокий голос, знакомый, ожидаемый голос, приводивший меня в отчаяние. Этот слабый и странный звук проносился надо мною как сеятель смятения и бреда, ибо он обладал властью тотчас же пробуждать ужасающее отчаяние, постоянно дремлющее в глубине сердца у каждого человека. Что это было? Это был тот голос, который бесконечно кричит у нас в душе, упрекает нас непрерывно, глухо и болезненно, голос, мучащий, изводящий, неведомый, неукротимый, незабываемый, свирепый, упрекающий нас за все, что мы сделали, и одновременно за все, что не сделали, голос смутных раскаяний, бесплодных сожалений, конченных дней, встреченных нами женщин, которые, может быть, полюбили бы нас, голос исчезнувших вещей, суетных радостей, умерших надежд, голос всего уходящего, всего бегущего, всего обманывающего, всего утраченного, всего недостигнутого и недостижимого, слабый тоненький голос, кричащий о неудаче жизни, о бесполезности усилий, о беспомощности разума и слабости плоти.      Своим коротким бормотанием, непрерывно возобновляющимся после угрюмых промежутков глухого ночного безмолвия, этот голос говорил мне обо всем, что я мог бы любить, обо всем, чего я смутно желал, ожидал, о чем грезил, обо всем, что мне хотелось бы увидеть, понять, узнать, испробовать, обо всем, чего мой ненасытный, бедный и слабый ум касался в порыве напрасной надежды, обо всем, к чему он пытался улететь, не будучи в силах разорвать приковывающую его цепь неведения.      Ах, я жаждал всего, но ничем не насладился. Мне была бы нужна жизненная энергия целого народа, весь многоразличный разум, рассеянный во всех живых существах, все способности, все силы и тысяча существований в запасе, потому что я несу в себе все вожделения и все виды любопытства, а сам обречен на все смотреть и ничего не улавливать.      Отчего же мне причиняет страдание жизнь, в которой большинство людей находит только удовлетворение? Отчего эта неведомая, снедающая меня мука? Отчего не познавать мне действительных удовольствий, надежд и наслаждений?      Дело в том, что я ношу в себе второе зрение, составляющее одновременно и силу и несчастье писателей. Я потому пишу, что понимаю все существующее, что страдаю от него, что слишком его знаю, и более всего потому, что, не имея возможности им насладиться, я созерцаю его внутри себя, в зеркале своей мысли.      Пусть нам не завидуют, а жалеют нас, ибо вот чем писатель отличается от себе подобных.      Для него не существует больше никакого простого чувства. Все, что он видит, его радости, удовольствия, страдания, отчаяние - все мгновенно превращается для него самого в предмет наблюдения. Вопреки всему, вопреки своей воле он беспрерывно анализирует сердца, лица, жесты, интонации. Как только он что-нибудь увидал и что бы ни увидал, ему тотчас надо знать: а почему это? У него нет ни одного порыва, ни одного восклицания, ни одного поцелуя, которые были бы искренни, ни одного из тех непосредственных поступков, который совершают потому, что так нужно, совершают, не осознавая, не размышляя, не понимая, не отдавая себе отчета.      Если он страдает, он берет на заметку свое страдание и дает ему определенное место в своей памяти. Возвращаясь с кладбища, где он оставил того или ту, кого любил больше всего на свете, он думает: "Как странно то, что я испытал; это было какое-то болезненное опьянение и т. д.". И тут он начинает припоминать все подробности: вид и позы стоявших рядом с ним людей, фальшивые жесты, фальшивую скорбь, фальшивые лица и тысячу незначащих мелочей, - наблюдения, доступные лишь художнику, - крестное знамение старушки, державшей за руку ребенка, луч света в окне, собаку, перебежавшую дорогу процессии, вид погребальных дрог под высокими кладбищенскими тисами, лицо факельщика, искаженные черты и напряженные тела четверых мужчин, опускавших гроб в могилу, - словом, тысячу вещей, которые всякий порядочный человек, страдающий всей душой, всем сердцем, всем существом, никогда бы и не заметил.      Он невольно все видел, все запомнил, все отметил, потому что он прежде всего писатель, потому что его ум устроен таким образом, что отражение звука у него гораздо сильнее, гораздо естественнее, если можно так выразиться, чем первое сотрясение; эхо у него более звонко, чем первоначальный звук.      У него словно две души: одна из них регистрирует, истолковывает и комментирует каждое ощущение своей соседки, обыкновенной, как у всех людей, души. И он живет, осужденный на то, чтобы всегда, при всяком случае, быть отражением самого себя и отражением других, осужденный наблюдать, как сам он чувствует, действует, любит, думает, страдает, и никогда не страдать, не думать, не любить, не чувствовать, как прочие люди - чистосердечно, искренне, попросту, не анализируя себя после каждой радости и каждого рыдания.      Когда он разговаривает, его речь кажется злословием исключительно потому, что мысль его прозорлива и он разнимает на части все скрытые пружины чувствований и действий других людей.      Когда он пишет, он не может удержаться, чтобы не включить в свои книги все то, что он понял, все, что знает; и тут нет исключений ни для родных, ни для друзей; с жестоким беспристрастием он обнажает сердца тех, кого любит или кого любил; он даже преувеличивает, чтобы достичь большего эффекта, заботясь только о своем произведении, но отнюдь не о своих привязанностях.      И если он любит, если он любит женщину, он вскрывает ее, как труп в больнице. Все, что она говорит, все, что делает, - все мгновенно взвешивается на этих тонких весах наблюдения, которые он носит в себе, и расценивается по своей документальной ценности. Бросится ли она ему на шею в бессознательном порыве, он разберет это движение со стороны его своевременности, правильности, драматической силы и молчаливо осудит его, почувствовав, что оно ложно или неудачно выполнено.      Одновременно актер и зритель в отношении самого себя и других, он никогда не бывает только актером, как бесхитростно живущие простые люди. Все вокруг него делается прозрачным, как стекло: сердца, поступки, тайные намерения, - и он болеет странной болезнью, каким-то раздвоением ума, отчего и становится существом, страшно вибрирующим, превращенным в механизм, сложным и утомительным для себя самого.      Свойственная ему особенная и болезненная чувствительность вдобавок превращает его как бы в человека с содранной кожей, для которого почти все ощущения оборачиваются страданием.      Я вспоминаю черные дни, когда мое сердце до такой степени разрывалось от зрелища, на секунду мелькнувшего передо мною, что воспоминание о виденном продолжает жить во мне, как незакрывшаяся рана.      Однажды утром на проспекте Оперы, среди весело движущейся толпы, опьяненной майским солнцем, я вдруг заметил неописуемое существо, согнутую в три погибели старушку, одетую в лохмотья, бывшие когда-то платьем, в черной соломенной шляпе, лишенной всех своих прежних украшений - лент и цветов, исчезнувших в незапамятные времена. Она шла, с таким трудом волоча ноги, что мое сердце чувствовало, не меньше ее самой, а может быть, и больше муку при каждом ее шаге. Две палки служили ей опорой. Она проходила, никого не видя, равнодушная ко всему - к шуму, к людям, к экипажам, к солнцу! Куда она шла? В какую конуру? Она несла что-то завернутое в бумагу и висевшее на бечевке. Что это было? Хлеб? Да, наверно. Никто, ни один из соседей не мог или не захотел сделать за нее это путешествие, и она сама должна была предпринять ужасный переход из своей мансарды в булочную. Два часа пути туда и обратно по меньшей мере! И какая мучительная дорога! Какой крестный путь - страшнее, чем путь Христа!      Я перевел взгляд на крыши громадных домов. Идти ей туда наверх! Когда же она доберется туда? Сколько раз придется ей, задыхаясь, останавливаться на ступеньках черной извилистой лестницы?      Все оборачивались на нее. Бормотали: "Бедная женщина!" - и проходили мимо. Ее юбка, вся в лохмотьях, тащилась по тротуару, едва держась на тощем теле. И в этом теле жила мысль! Мысль? Нет, скорей невероятное, непрерывное, раздирающее страдание! О, эта нищета стариков, у которых нет хлеба, стариков, у которых нет ни надежд, ни детей, ни денег, ничего, кроме надвигающейся смерти, - думаем ли мы об этой нищете? Думаем ли мы о них, о стариках, голодающих по чердакам? Задумываемся ли мы над слезами этих мутных глаз, что были когда-то блестящими, возбужденными, радостными?      В другой раз, в дождливый день, я охотился один на нормандской равнине и шел по жирной, грязной земле обширных пашен, проваливавшейся и скользившей под моими ногами. Время от времени куропатка, прижавшаяся к комку земли и захваченная врасплох, тяжело взлетала под потоками ливня. Выстрел, заглушаемый льющейся, как из ведра, водою, еле звучал, подобно щелканью бича, и серая птица падала с кровью на перьях.      Мне было так тоскливо, что хотелось плакать, плакать, подобно этим облакам, плакавшим над миром и надо мною; тоска пронизывала меня до самого сердца, усталость одолевала меня до того, что я еле подымал облепленные глиной ноги. Я подходил уже к дому, когда среди поля, на дороге, пересекающей мой путь, заметил кабриолет доктора.      Гнедая лошадь тащила низкий черный экипаж с поднятым круглым верхом, и он двигался как призрак смерти, блуждающей по деревенскому простору в этот зловещий день. Вдруг экипаж остановился; высунулась голова доктора, и он крикнул:      - Эй!      Я подошел к нему. Он сказал:      - Не поможете ли мне полечить дифтеритную больную? Я один, и надо бы ее подержать, пока я буду снимать пленки в горле.      - Я еду с вами, - ответил я и влез в его экипаж.      Он рассказал мне следующее.      Ангина, ужасная ангина, которая душит несчастных людей, забралась на ферму бедняков Мартине.      Отец и сын умерли в начале недели. Теперь умирали мать и дочь.      Соседка, ухаживавшая за ними, сама вдруг почувствовала себя плохо и вчера сбежала, оставив дверь открытой и покинув обеих больных на их соломенных тюфяках; им нечего было пить, они оставались одни, хрипя, задыхаясь, агонизируя, совершенно одни в течение целых суток!      Доктор очистил горло матери и дал ей пить, но ребенок, обезумевший от боли и доведенный до отчаяния удушьем, забился в солому и прятал голову, не давая дотронуться до себя.      Доктор, привыкший ко всяким бедам, повторял печальным и покорным голосом:      - Не могу же я просиживать у своих больных целыми днями. Черт побери! Они обе разрывают мне сердце. Подумать только: целые сутки ничего не пили. Ветер доносил дождь до самых их кроватей. Все куры забились в печь.      Мы подъехали к ферме. Он привязал лошадь к суку яблони перед дверью, и мы вошли.      Резкий запах болезни и сырости, лихорадки и плесени, больницы и погреба захватил нам горло. В этом нетопленном, безжизненном, сером и мрачном доме было холодно, холодно, как в болоте. Часы остановились; дождь лил через широкую печную трубу; куры рассыпали повсюду золу из печи; из темного угла слышался шум хриплого и частого дыхания. Это дышала девочка.      Мать, лежавшая на чем-то вроде большого деревянного ящика - обычной крестьянской кровати, и накрытая ветхими одеялами и ветхим рваньем, казалась спокойной.      Она слегка повернула голову к нам.      Доктор спросил:      - Есть у вас свеча?      Она ответила слабым, сдавленным голосом:      - В буфете.      Он зажег свет и повел меня в глубь помещения, к постели девочки.      Она тяжело дышала, щеки ее ввалились, глаза блестели, волосы спутались; она была страшна. На ее худой, напряженной шее образовывались при каждом вдохе глубокие ямки. Она лежала на спине, сжимая обеими руками покрывавшие ее лохмотья, и как только увидела нас, повернулась, чтобы спрятать лицо в тюфяк.      Я взял ее за плечи, а доктор, заставив ее раскрыть рот, вытащил из горла большую беловатую пленку, показавшуюся мне сухой, как кусок кожи.      Девочке сразу стало легче дышать, и она немного отпила. Мать, приподнявшись на локте, смотрела на нас. Она пробормотала:      - Готово?      - Да, готово.      - Мы так и останемся одни?      Голос ее дрожал от страха, от ужасного страха перед этим одиночеством, этой заброшенностью, темнотой и смертью, которую она ощущала так близко.      Я ответил:      - Нет, матушка, я подожду здесь, пока доктор пришлет вам сиделку, - и, обернувшись к врачу, сказал: - Пришлите тетку Модюи. Я заплачу.      - Отлично. Сейчас пришлю.      Он пожал мне руку, вышел, и я услыхал шум его кабриолета, удалявшегося по сырой дороге.      Я остался один с двумя умирающими.      Моя собака Паф улеглась перед черной печью и этим навела меня на мысль, что немного огня было бы всем нам кстати. Я вышел наружу поискать дров и соломы, и скоро вся комната осветилась сильным пламенем, до самого угла, где лежала девочка, снова начинавшая дышать с трудом.      Я уселся, вытянув ноги к огню.      Дождь хлестал в окна; ветер рвал крышу; я слышал короткое, резкое, свистящее дыхание обеих больных и дыхание моей собаки, которая, свернувшись перед сияющим очагом, вздыхала от удовольствия.      Жизнь! Жизнь! Да что же это такое? Эти две несчастные, которые всегда спали на соломе, ели черный хлеб, работали, как волы, страдали от всех напастей, какие только возможны на земле, теперь должны умереть! В чем же они провинились? Умер отец, умер сын. И, однако, эти бедняги слыли за хороших людей, которых любили и уважали, за простых честных людей!      Я смотрел, как идет пар от моих сапог, как спит моя собака, и меня охватила вдруг постыдная и чувственная радость от сравнения моей собственной судьбы с судьбою этих каторжников!      Девочка начала хрипеть, и вдруг мне стало непереносимо слушать ее дыхание: оно терзало меня, словно какое-то острие, удар за ударом входившее мне в сердце.      Я подошел к ней.      - Хочешь пить? - спросил я.      Она шевельнула головой в знак согласия, и я влил ей в рот немного воды, но она не могла проглотить.      Мать, остававшаяся более спокойной, повернулась, чтобы посмотреть на дочь. И вдруг меня обуял страх, жуткий страх, скользивший по коже, как прикосновение невидимого чудовища. Где я находился? Я уже сам не знал этого! Не сон ли это? Какой кошмар овладел мною?      Правда ли, что случаются подобные вещи, что люди так умирают? И я стал смотреть во все темные углы лачуги, словно ожидая увидеть в одном из них омерзительную, неописуемую, ужасающую фигуру, которая забилась туда и подстерегает человеческие жизни, чтобы убить их, загрызть, раздавить, задушить, которая любит красную кровь, воспаленные лихорадкой глаза, морщины и увядание плоти, седину и разложение.      Огонь угасал. Я подбросил дров и стал греть себе спину - так меня бросало в дрожь.      У меня, по крайней мере, была надежда умереть в хорошей комнате, где вокруг постели врачи, а на столах лекарства.      А эти женщины одни пробыли целые сутки в этой хижине без огня, хрипя на соломе!      Вдруг я услышал топот копыт и грохот экипажа; вошла сиделка, спокойная, довольная тем, что нашла работу, нисколько не удивленная этой нищетой.      Я оставил ей денег и убежал со своей собакой. Я спасался, как злоумышленник, убегал под дождем, все еще продолжая слышать хрип двух глоток, убегал к своему теплому дому, где меня ждали слуги, готовя мне вкусный обед.      Но я никогда этого не забуду, не забуду и множества других вещей, заставляющих меня ненавидеть землю.      Как мне хотелось бы порой перестать думать, перестать чувствовать, как бы хотелось жить, подобно животному, в светлой и теплой стране, в желтой стране, где нет грубой и яркой зелени, в одной из тех стран Востока, где засыпаешь без печали, где просыпаешься без горя, суетишься без забот, где любишь без тоскливого чувства, где едва ощущаешь собственное существование.      Я поселился бы в большом квадратном доме вроде огромного ящика, ослепительно сверкающего на солнце.      С террасы видно море, где проходят белые, подобные остроконечным крыльям, паруса греческих или мусульманских фелюг. Наружные стены почти без отверстий. Большой сад с тяжелым воздухом под зонтами пальм образует середину этого восточного жилища. Между деревьев бьет струя фонтана и рассыпается мелкими брызгами, ниспадая в просторный мраморный бассейн, дно которого усыпано золотым порошком. Я непрерывно купался бы там в промежутке между двумя трубками, двумя мечтами или двумя поцелуями.      У меня были бы красивые черные рабы, закутанные в легкие ткани; они быстро бегали бы босыми ногами по коврам, заглушающим шаги.      Стены были бы мягки и упруги, как женские груди, а на диванах, стоящих в каждой комнате по стенам, подушки всевозможных форм позволяли бы мне ложиться в любых положениях, какие только можно принять.      Потом, когда я уставал бы от упоительного отдыха, уставал бы от наслаждения неподвижностью и моей вечной мечтой, уставал бы от безмятежного благоденствия, я приказывал бы подвести к моей двери лошадь, белую или вороную, гибкую, как газель.      И я мчался бы вскачь на ее спине, впивая хлещущий и хмельной воздух, свистящий ветер бешеных галопов.      И я летел бы, как стрела, по этой многокрасочной земле, которая опьяняет взор своим видом, сладостным, как вино.      В тихий вечерний час я летел бы, обезумев от быстрой езды, к необъятному горизонту, окрашенному заходящим солнцем в розовый цвет. В сумерках все там становится розовым: опаленные горы, песок, одеяния арабов, дромадеры, лошади и палатки...      Розовые фламинго взлетают с болот в розовое небо; я испускал бы исступленные крики, купаясь в безграничности розового мира.      Я не видел бы больше, как вдоль тротуаров, оглушаемые грохотом фиакров по мостовой, сидят на неудобных стульях люди, одетые в черное, пьющие абсент и разговаривающие о делах.      Я ничего не знал бы о биржевых курсах, о политических событиях, о смене министерств, о всех бесполезных глупостях, на которые мы тратим наше короткое и обманчивое существование. К чему весь этот труд, эти страдания, эта борьба? Я отдыхал бы, защищенный от ветра в своем роскошном и светлом жилище.      У меня было бы четыре или пять жен в потайных, глухих помещениях, пять жен из пяти частей света, и они дарили бы мне сладость женской красоты, цветущей под всеми широтами.            Крылатая мечта еще витала перед моими закрытыми глазами в начинавшем успокаиваться мозгу, когда я услышал, что матросы проснулись, зажгли фонарь на мачте и принялись за какую-то длительную и молчаливую работу.      Я крикнул им:      - Что вы там делаете?      Ремон ответил нерешительным голосом:      - Готовим перемет, сударь. Мы подумали, что вам доставит удовольствие половить рыбу на восходе, если погода будет хорошая.      Действительно, Агэ в течение лета - сборный пункт рыбаков всего побережья. Сюда приезжают семьями, ночуют на постоялом дворе или в лодках и едят бульябес на берегу моря, в тени сосен, смола которых потрескивает на солнце.      Я спросил:      - Который час?      - Три часа, сударь.      Тогда я, не вставая, протянул руку и открыл дверь, отделяющую мою каюту от помещения для экипажа.      Оба матроса сидели, согнувшись, в чем-то вроде низкой ниши, - через нее проходит мачта, укрепленная внизу на кильсоне, - в нише, настолько загроможденной различными необычайными предметами, что она походит на воровской притон: по дощатым стенам развешаны в порядке всякого рода инструменты, пилы, топоры, шилья, свайки и кастрюли, а на полу, между двумя койками, стоят ведро, печурка, бочонок, медные обручи которого сверкают под падающим на них лучом фонаря, подвешенного между якорными битенгами, возле якорных цепей; мои матросы были заняты насаживанием бесчисленных крючков на веревку перемета.      - В котором часу мне встать? - спросил я их.      - Да уже пора, сударь.      Через полчаса мы все трое садились в шлюпку и отчаливали от Милого друга, чтобы протянуть перемет у подножия Драммона, около Золотого острова.      Когда наш перемет, длиною от двухсот до трехсот метров, был опущен в глубину моря, мы насадили приманку на три небольших удочки-донки, спустили со шлюпки вместо якоря камень, привязанный к веревке, и начали удить рыбу.      Уже рассветало; я отчетливо различал берег Сен-Рафаэля, близ устья Аржанса, и темные Мавританские горы, бегущие до самого мыса Камара, и открытое море за заливом Сен-Тропез.      Из всей Ривьеры я больше всего люблю этот уголок. Я люблю его, словно я тут родился, словно тут вырос, люблю, потому что он дик и красочен, потому что парижанин, англичанин, американец, светский господин и богач-спекулянт еще не изгадили его.      Вдруг леска, которую я держал в руке, дернулась; я вздрогнул; потом ничего, потом опять легкое сотрясение веревки, намотанной на палец, потом еще раз, уже сильнее, так что мне встряхнуло всю кисть руки; сердце мое забилось, и я потихоньку, с трепетом начал вытаскивать леску, пронизывая взглядом прозрачную голубую воду, и скоро заметил в тени, отбрасываемой лодкой, сверкающую молнию, быстро описывавшую кривые.      Рыба как будто была огромная, но в лодке она оказалась величиной с сардинку.      Затем стали попадаться и другие: синие, красные, желтые и зеленые, сверкающие, серебристые, полосатые, золотистые, в мелких и крупных пятнах - все эти красивые рыбы, живущие у скалистых берегов Средиземного моря, столь разнообразные, столь пестрые по своим цветам, что они кажутся нарочно раскрашенными, чтобы пленять глаза; потом попались щетинистые ельцы и безобразные чудовища - мурены.      Нет ничего забавнее, чем тащить перемет. Что-то появится из моря? Какая неожиданность, радость или разочарование каждый раз, как вытаскиваешь из воды новый крючок! Какое волнение, когда замечаешь в глуби бьющуюся крупную рыбу, которая медленно поднимается к нам!      В десять часов мы вернулись на яхту, и оба матроса с сияющими лицами сообщили, что наш улов весил одиннадцать кило.      Но мне пришлось расплатиться за ночь без сна! Мною завладела мигрень - ужасный недуг, который истязает людей, как не умела истязать никакая пытка, разламывает голову, доводит до безумия, путает мысли, рассеивает память, как пыль по ветру, - и я должен был растянуться на кушетке, держа у носа пузырек с эфиром.      Через несколько минут мне почудилось, что я слышу неясный шум, который скоро превратился в какое-то гудение, и мне стало казаться, что все мое тело изнутри становится легким, легким, как воздух, что оно испаряется.      Потом душа моя оцепенела и погрузилась в дремотное блаженство, несмотря на то, что боли не унимались, хотя и утратили свою остроту. Теперь это было одно из тех страданий, какие можно терпеть, а не та ужасная, исступленная боль, против которой восстает все наше измученное тело.      Вскоре странное и чудесное ощущение пустоты, появившееся у меня в груди, распространилось до конечностей, которые, в свою очередь, стали легкими, совсем легкими, словно мясо и кости растаяли и осталась только кожа, одна кожа, необходимая, чтобы воспринимать прелесть жизни и лежания в этом блаженном покое. Я заметил тогда, что больше не страдаю. Боль исчезла, она тоже растаяла, испарилась, и я услышал голоса, четыре голоса - два диалога, в которых я не мог разобрать ни слова. Иногда это были только неясные звуки, иногда до меня долетали отдельные слова. Однако я понял, что это был просто ритмичный гуд у меня в ушах. Я не спал, я бодрствовал, понимал, чувствовал, рассуждал с необычайной ясностью, глубиной, силой мысли, - и какая-то духовная радость, какое-то странное опьянение возникали от этого удесятерения моих мыслительных способностей.      Это не были грезы, навеваемые гашишем, это не были те слегка болезненные видения, какие вызывает опиум; это было изумительное обострение рассудка, новый способ видеть, судить, оценивать вещи и жизнь, связанный с уверенностью, с абсолютным убеждением в том, что именно этот способ единственно правилен.      И старый образ священного писания внезапно пришел мне на память. Мне показалось, что я вкусил от древа познания, что все тайны разоблачены для меня - до такой степени я был во власти новой, странной и неотразимой логики. И целым роем наплывали доводы, рассуждения, доказательства, немедленно опровергаемые другими, еще более вескими доказательствами, рассуждениями, доводами. Моя голова стала полем битвы для мыслей. Я был высшим существом, вооруженным непобедимым разумом, и испытывал изумительное блаженство от сознания своего могущества...      Это продолжалось долго-долго. Я по-прежнему нюхал горлышко пузырька с эфиром. Вдруг я заметил, что пузырек опустел. И боль возобновилась.      В течение десяти часов я должен был терпеть эту пытку, против которой нет никаких средств, потом заснул, а на следующий день, чувствуя себя бодрым, как после выздоровления, я написал эти несколько страниц и отплыл в Сен-Рафаэль.            Сен-Рафаэль, 11 апреля            Мы прибыли сюда, пользуясь восхитительной погодой, легким западным бризом, который пригнал нас шестью галсами. Когда мы обогнули мыс Драммон, я увидал виллы Сен-Рафаэля, укрывшиеся среди елей - маленьких тощих елей, которые целый год треплет ветром, непрерывно дующим со стороны Фрежюса. Затем я прошел между Львами - красивыми красными скалами, которые словно охраняют город, и проник в гавань, занесенную в глубине песком, что не позволяет подходить к набережной ближе, чем на пятьдесят метров; затем я спустился на берег.      Перед церковью было большое скопление народу. Там происходило венчание. С торжественной важностью священник вещал по-латыни одобрение животному акту, возвышенному и комическому, так сильно волнующему людей, заставляющему их столько смеяться, столько страдать, столько плакать. По обычаю, семьи пригласили всех своих родственников и всех своих друзей на эти похороны девичьей невинности, на это непристойное и благочестивое зрелище, во время которого священник дает советы, предшествующие советам матери, и публично благословляет то, что обычно скрывают так тщательно и стыдливо.      Вся округа пришла туда с игривыми мыслями, побуждаемая скромным и шаловливым любопытством, притягивающим людей к такого рода зрелищам, пришла посмотреть, как будут держать себя молодые. Я вошел в толпу и стал разглядывать ее.      Боже, как уродливы люди! В сотый раз, по крайней мере, я убеждался на этом празднике, что человеческая порода - самая отвратительная из всех животных пород. Здесь к тому же был разлит запах толпы, сладковатый и тошнотворный запах грязного тела, жирных волос и чеснока, этот запах чеснока, который жители Юга распространяют вокруг себя через рот, через нос и через кожу, как льют свой аромат розы.      Конечно, люди всегда одинаково уродливы и всегда одинаково скверно пахнут, но наши глаза, привыкшие видеть их, наш нос, привыкший их обонять, замечают их безобразие и источаемый ими запах лишь после того, как мы в течение некоторого времени лишены были их вида и вони.      Человек ужасен! Чтобы составить галерею гротесков, способную рассмешить и мертвеца, достаточно взять первый десяток встречных, поставить их в ряд и сфотографировать все их неодинакового роста фигуры, их слишком длинные или слишком короткие ноги, слишком толстые или слишком худые туловища, их лица, красные или бледные, бородатые или бритые, с улыбающимся или серьезным выражением.      Когда-то, в первые времена существования мира, дикий человек, сильный и нагой, был так же прекрасен, как лошадь, олень или лев. Благодаря упражнению мышц, свободной жизни, постоянному применению своей силы и ловкости сохранялась у него прелесть движений - первое условие красоты - и изящество форм, которое дается только физическим трудом. Позднее художественно одаренные народы, влюбленные в пластическую красоту, сумели сохранить в умственно развитом человеке эту грацию и это изящество при помощи ухищрений гимнастики. Уход за телом, игры, основанные на силе и гибкости, ледяная вода, горячие бани сделали из греков настоящие образцы человеческой красоты, и они оставили нам свои статуи как назидание, чтобы мы знали, чем были тела этих великих художников.      Но теперь! О Аполлон, посмотрим теперь на людей, когда они собираются в праздничные толпы! Дети, пузатые с колыбели, потерявшие стройность из-за ранних учебных занятий, отупевшие от школы, которая физически истощает их к пятнадцати годам, приводя в изнеможение их ум раньше, чем он успеет созреть, становятся юношами и девушками с неправильными, дурно развитыми телами, в которых естественные пропорции никогда не сохранены.      А посмотрим на людей, семенящих по улице в своем грязном платье! А крестьяне! Господи боже мой! Взглянем на крестьянина в поле: не человек, а коряга, узловатый, долговязый, как жердь, всегда скрюченный, сгорбленный; он уродливее, чем типы дикарей, которых можно видеть в антропологических музеях.      И вспомним, как прекрасны телом, если не лицом, негры, эти большие и гибкие бронзовые люди, как изящно телосложение арабов и их осанка!      Впрочем, у меня и другое основание питать отвращение к толпе.      Я не могу бывать в театре, не могу присутствовать на публичных торжествах. Я сразу чувствую странное, невыносимое недомогание, ужасное нервное раздражение, словно мне приходится напрягать всю свою силу для борьбы с неотразимым и таинственным влиянием. И я действительно борюсь с душою толпы, пытающейся проникнуть в меня.      Сколько раз я приходил к выводу, что ум возрастает и возвышается, как только начинаешь жить в одиночестве, и что он снижается и мельчает, как только снова смешиваешься с другими людьми. Общение, распространяемые кругом идеи, то, что говорят, то, что бываешь вынужден слушать и понимать, на что должен отвечать, - все действует на мысль. Прилив и отлив идей совершается из одной головы в другую, из дома в дом, из улицы в улицу, из города в город, от народа к народу, - и в результате устанавливается средний уровень ума для любого многочисленного скопления индивидуумов.      Качества умственной инициативы, свободы суждения, мудрой рассудительности и даже проникновенности, свойственные человеку в одиночестве, обычно пропадают, как только этот человек смешивается с множеством других людей.      Вот отрывок из письма лорда Честерфилда (1751) к сыну, с редким смирением констатирующий это внезапное исчезновение активных способностей разума во всяком многочисленном собрании:      "Лорд Макклезфилд, принимавший самое близкое участие в подготовке билля, один из самых крупных английских математиков и астрономов, говорил после меня с глубоким знанием дела и со всей ясностью, какая только возможна, в таком запутанном вопросе. Но так как его слова, построение периодов и приемы красноречия значительно уступали моим, то предпочтение было единодушно отдано мне и, признаюсь, весьма несправедливо. Так будет всегда. Всякое многочисленное собрание есть толпа; кто бы ни были составляющие ее индивидуальности, с этой толпой никогда не следует говорить языком чистого рассудка. Обращаться следует только к ее страстям, к ее чувствам, к ее очевидным интересам.      Коллектив индивидуумов уже не обладает способностью понимания и т. д.".      Это глубокое наблюдение лорда Честерфилда, наблюдение, которое, кстати сказать, часто делают и с интересом отмечают также философы научной школы, является одним из самых серьезных доводов против представительного правительства.      То же явление, поразительное явление, происходит каждый раз, как собирается большое количество народу. Все эти люди, оказавшиеся друг с другом рядом, различные, не сходные по своим умственным способностям, по развитию, по своим страстям, по воспитанию, по верованиям, по предрассудкам, внезапно, в силу одного только факта совместного пребывания, образуют некое особое существо, наделенное собственной душою, новым и общим для всех способом мыслить, который является не поддающимся анализу результатом, вытекающим из средней арифметической индивидуальных мнений.      Это - толпа, а толпа есть некто, некая огромная коллективная индивидуальность, столь же отличная от другой толпы, сколь один человек отличен от другого.      Народное выражение гласит, что "толпа не рассуждает". Но почему же толпа не рассуждает, если каждый отдельный человек в толпе рассуждает? Почему толпе свойственны непреодолимые побуждения, хищные желания, глупые увлечения, которых никто не остановит, и почему она, поддаваясь этим необдуманным увлечениям, совершает поступки, которых ни один из составляющих ее индивидов не совершил бы?      Какой-то неизвестный испускает крик, и вот всеми овладевает нечто вроде неистовства, и все в одном общем порыве, которому никто не пытается сопротивляться, увлекаемые одною и тою же мыслью, мгновенно ставшей общею им всем, невзирая на различие каст, мнений, верований и нравов, бросаются на человека, убивают, топят его без всякого основания, почти без всякого повода, в то время как каждый, будь он один, бросился бы, рискуя собственной жизнью, на спасение того, кого он убивает.      А вечером каждый, вернувшись домой, спросит себя, что за бешенство, что за безумие охватило его, внезапно заставив изменить своей природе и своему характеру, и как мог он уступить этому хищному побуждению?      Дело в том, что он перестал быть человеком и сделался частью толпы. Его личная воля смешалась с общей волей, подобно капле воды, распустившейся в реке.      Его личность исчезла, став мельчайшей частицей огромной и странной личности, личности толпы. Паника, охватывающая армию, мнения, которые, как ураган, увлекают целый народ, безумие плясок смерти - разве же это не захватывающие примеры того же самого явления?      В конечном итоге зрелище индивидуумов, объединяющихся в одно целое, не менее удивительно, чем зрелище образования одного тела из сцеплений молекул.      Этой тайной должны быть объяснены столь специфическая духовная природа зрительных зал, такое странное расхождение в оценках между публикой генеральной репетиции и публикой премьеры и между публикой премьеры и последующих спектаклей, изменение впечатлений от вечера к вечеру, ошибка общественного мнения, осуждающего такие произведения, как Кармен, на долю которых впоследствии выпадает громадный успех.      Впрочем, то, что я сказал о толпах, должно быть применено к обществу в целом, и тот, кто хотел бы сохранить абсолютную цельность своей мысли, гордую независимость своего суждения, кто хочет смотреть на жизнь, на человечество и на мир как свободный наблюдатель, стоящий выше всех предрассудков, всяких предвзятых мнений, всяких догматов, то есть выше всяких опасений, - тот должен был бы совершенно устранить себя от так называемых светских отношений, ибо всеобщая глупость настолько заразительна, что нельзя общаться с подобными себе, видеть и слышать их, не оказавшись вопреки своей воле захваченным со всех сторон их убеждениями, их мыслями, их суевериями, их традициями, их предрассудками, ударяющими рикошетом, их обычаями, их законами и их моралью, поразительной по своему лицемерию и подлости.      Те, кто пытается сопротивляться этим безостановочно действующим и принижающим влияниям, тщетно бьются в тонких, непреодолимых, бесчисленных и почти не ощутимых тенетах. А вскоре и прекращают борьбу от усталости.      Но вот в публике произошло движение, новобрачные должны были выйти. И внезапно я поступил, как все: я приподнялся на цыпочки, чтобы видеть, меня захватило желание посмотреть, глупое, низкое, отталкивающее желание, желание толпы. Любопытство моих соседей овладело мною, как опьянение; я был частью этой толпы.      Чтобы занять чем-нибудь остаток дня, я решил прокатиться на лодке по Аржансу. Эта река, почти неизвестная и восхитительная, отделяет Фрежюсскую равнину от диких Мавританских гор.      Я взял с собою Ремона, который на веслах провез меня вдоль обширного низкого пляжа до устья, оказавшегося недоступным для лодки и частью занесенного песком. Сообщение с морем было только по одному рукаву, но до того быстрому, до того кипящему пеной, обратными течениями и водоворотами, что мы не могли его преодолеть.      Тогда нам пришлось вытащить шлюпку на землю и пронести ее на руках через дюны к тому месту, где Аржанс образует нечто вроде очаровательного озера.      Среди болотистой зеленой местности, того яркого зеленого цвета, который свойствен деревьям, растущим в воде, река течет между берегов, настолько заросших зеленью, высокой и непроницаемой растительностью, что за ними почти не видны соседние горы; река непрерывно извивается, постоянно сохраняя свое сходство со спокойным озером и совершенно не позволяя увидеть или догадаться, что ее течение идет и дальше по этой тихой стране, пустынной и великолепной.      Как на низких равнинах севера, где ручьи прямо под ногами сочатся из земли, текут по ней и животворят ее, словно кровь, прозрачная ледяная кровь почвы, так и здесь также испытываешь необычное ощущение жизненного изобилия, свойственного всякой напитанной влагой местности.      Большие птицы с длинными свисающими ногами вылетают из камышей, протягивая в небо острый клюв; другие, широкие и увесистые, тяжело перелетают с берега на берег; третьи, маленькие и быстрые, носятся над самой водой, словно камни, брошенные рукою и делающие рикошеты. Горлицы - им нет числа - воркуют на вершинах деревьев или, кружась, порхают с дерева на дерево, словно обмениваясь любовными визитами. Чувствуется, что везде вокруг этих глубоких вод, на всей этой равнине до самой подошвы гор, есть еще вода, обманчивая, сонная и живая вода болот, большие зеркальные поверхности, где отражается небо, где скользят облака и откуда вздымаются разбросанные всюду купы причудливых камышей; прозрачная и плодоносная вода, где гниет жизнь, как дрожжи, бродит смерть, вода, питающая лихорадки и миазмы, являющаяся одновременно и жизненным соком и ядом, привлекательно и прелестно разливающаяся над этим таинственным разложением. Воздух, вдыхаемый здесь, восхитителен, но он расслабляет, и он опасен. На всех откосах, разделяющих эти обширные спокойные лужи, во всех густых травяных зарослях кишмя кишит, лазает, скачет и ползает липкое и отталкивающее племя существ с ледяной кровью. Я люблю этих холодных и увертливых животных, которых все избегают и боятся; в них для меня есть что-то священное.      В часы заката болото опьяняет меня и сводит с ума. Оно, бывшее весь день большим молчаливым прудом, весь день усыпленное зноем, с наступлением сумерек становится феерической и сверхъестественной страной. В его спокойное и беспредельное зеркало падают тучи - тучи золотые, кровавые, огненные, они падают туда, окунаются, тонут, влачатся по воде. Они и там, вверху, в огромном воздушном пространстве, и внизу, под нами, такие близкие и неуловимые в этой мелкой водяной луже, сквозь которую, как щетина, прорастает острая трава.      Все дарованные миру краски, прелестные, разнообразные, опьяняющие, предстают перед нами с чарующей законченностью, изумительной яркостью, бесконечными оттенками вокруг листа водяной лилии. Все тона красного, розового, желтого, синего, зеленого, лилового - тут, в небольшом кусочке воды, где явлено нам все небо, все пространство, вся греза и где проносятся летающие птицы. В болотах на закате солнца есть и еще нечто. Я чувствую его как смутное обнаружение какой-то непознаваемой тайны первобытной жизни, которая возникла, может быть, из газового пузырька, всплывшего к исходу дня на каком-нибудь болотце.            Сен-Тропез, 12 апреля            Сегодня утром, около восьми часов, мы вышли из Сен-Рафаэля под сильным северо-западным бризом.      В заливе не было волн, но море белело от пены, белело, как намыленное: ветер, ужасный ветер из Фрежюса, дующий почти каждое утро, казалось, кидался на него, стремясь сорвать с него кожу, и, подцепив ее, закручивал узкими гребешками в пену, которая затем разлеталась мелкими брызгами и тут же накоплялась вновь.      Жители порта уверили нас, что этот шквал спадет к одиннадцати часам, и мы решились пуститься в путь с тремя подогнутыми парусами и маленьким кливером.      Шлюпка была погружена на палубу, укреплена у основания мачты, и Милый друг, казалось, полетел, едва только отчалил от мола. Хотя парусов на яхте почти не было, я никогда еще не знал за ней такой быстроты бега. Казалось, она совсем не касается воды; нельзя было и предположить, что в своем широком киле глубиною в два метра она несет свинцовый брус весом в тысячу восемьсот килограммов и что балласт в ее кузове весит две тысячи килограммов, не считая всего, что у нас на борту, - снаряжения, якорей, цепей, причалов и инвентаря.      Я быстро пересек залив, в глубине которого находится устье Аржанса, и как только очутился под защитой высоких берегов, бриз почти совершенно упал. Здесь началась дикая, мрачная и величественная местность, еще называемая Мавританской областью. Это длинный гористый полуостров, одна береговая линия которого развертывается более чем на сто километров.      Сен-Тропез, расположенный при входе в этот замечательный залив, называвшийся раньше заливом Гримо, - столица этого маленького сарацинского царства, в котором почти все селения, построенные на вершинах остроконечных скал, защищавших их от нападений, еще полны мавританских построек с аркадами, узкими окнами и внутренними дворами, где выросли высокие пальмы, подымающиеся теперь выше крыш.      Если проникнуть пешком в глубину неизвестных долин этого странного горного массива, обнаружишь дикую до неправдоподобия страну, где нет путей, нет дорог, нет тропинок, нет деревень, нет жилищ.      Время от времени, после семи-восьми часов ходьбы, можно встретить хижину, нередко покинутую, а иногда обитаемую нищей семьей угольщика.      У Мавританских гор будто бы совершенно особое геологическое строение и ни с чем не сравнимая флоpa, как говорят, самая богатая в Европе; они поросли огромными лесами сосен, пробкового дуба и каштана.      Вот уже три года, как я совершил прогулку в глубь этой страны, к развалинам монастыря Шартрез-де-ла-Верн, от которых у меня осталось незабываемое воспоминание. Если завтра будет хорошая погода, я еще раз побываю там.      По морскому побережью из Сен-Рафаэля в Сен-Тропез идет новая дорога. Вдоль всего этого великолепного проспекта, проложенного сквозь леса с видом на несравненный морской берег, пытаются создать зимние лечебные станции. Первой запроектирована станция Сент-Эгюльф.      Место это очень своеобразно. Посреди елового леса, спускающегося к самому морю, во все стороны открываются широкие дороги. Нет еще ни одного здания - одни только просеки в чаще - будущие улицы. Вот площади, перекрестки, бульвары. На металлических дощечках написаны даже их названия: бульвар Рейсдаля, бульвар Рубенса, бульвар Ван-Дейка, бульвар Клода Лоррена. Невольно задаешься вопросом: при чем тут все эти художники? Как при чем? Общество сказало, как сказал господь, зажигая солнце: "Здесь будет лечебная станция художников!"      Общество! Во всем остальном мире остается неизвестным, сколько с этим словом связано надежд, опасностей, денег, нажитых или потерянных на средиземноморских берегах! Общество! Таинственное, роковое, многозначительное, обманчивое слово!      Здесь, однако, Общество как будто начинает осуществлять свои надежды, потому что у него уже есть покупатели, и притом покупатели высокого сорта, из среды художников. То здесь, то там можно прочесть: "Участок, купленный г-ном Каролюсом Дюраном", "Участок г-на Клерена", "Участок м-ль Круазетт" и т. д. И тем не менее... почем знать? Средиземноморским Обществам, вообще говоря, не везет.      Нет ничего потешнее этой бешеной спекуляции, приводящей к крупнейшим банкротствам. Кто-нибудь, выиграв случайно десять тысяч франков, покупает на десять миллионов земли по двадцать су за квадратный метр, чтобы перепродать ее затем по двадцать франков. Намечают бульвары, проводят воду, строят газовый завод и ждут охотников. Охотники не являются, но разорение приходит.      Далеко впереди я замечаю башни и бакены, указывающие при входе в залив Сен-Тропез места волнорезов у обоих берегов.      Первая башня называется башней Сардино и отмечает настоящий скалистый риф у самой поверхности воды; некоторые скалы даже высовывают наружу свои темные головы; вторая носит название Бализ-де-ла-Сэш.      Мы подъезжаем теперь ко входу в залив; он врезается далеко в глубь материка и окаймлен по обоим берегам гористыми, покрытыми лесом откосами вплоть до деревни Гримо, выстроенной на одной из горных вершин, в самом конце. Там виднеется старинный замок Гримальди; эта высокая руина высится над деревней и предстает в дымке каким-то видением из сказочной страны.      Ветра как не бывало. Залив похож на огромное спокойное озеро, и мы проникаем туда, пользуясь последними дуновениями утренней бури. Вправо от прохода смотрится в воду Сент-Максим - маленький белый порт, дома которого отражаются в море крышами вниз и видны в нем так же четко, как на берегу. Напротив появляется Сен-Тропез, защищенный старинным фортом.      В одиннадцать часов Милый друг причаливает к набережной рядом с маленьким пароходиком, совершающим рейсы до Сен-Рафаэля. Это бывшая прогулочная яхта Морской Лев, которая вместе со старым почтовым дилижансом, пробирающимся ночью по единственной дороге через горы, является единственным средством сообщения жителей этого маленького уединенного порта с остальным миром.      Эта гавань - одна из прелестных и простых дочерей моря, один из хороших, скромных маленьких городков, которые вырастают в воде, подобно раковинам, питаются рыбой и морским воздухом и рожают матросов. Над гаванью высится бронзовая статуя Бальи де Сюффрена.      Здесь пахнет рыбным уловом, горящей смолой, рассолом и кузовами лодок. На уличных мостовых блестят, как жемчуг, чешуйки сардин, а на каменных скамьях вдоль стен порта греется на солнце множество хромых и параличных старых моряков. Время от времени они заводят разговор о прошлых плаваниях и о тех, кого они знавали когда-то, - о дедах бегающих здесь ребят. Их лица и руки сморщились, задубились, потемнели, высохли от ветров и усталости, от водяных брызг, от экваториальной жары и холода северных морей, ибо они видели, блуждая по океанам, весь мир с лица и с изнанки, оборотную сторону всех стран и всех широт. Перед ними проходит, тяжело опираясь на палку, бывший капитан дальнего плавания, начальствовавший на Трех сестрах, или на Двух друзьях, или на Мари-Луизе, или на Юной Клементине.      Все приветствуют его, как солдаты на перекличке, и слова: "Здравствуйте, капитан" - звучат акафистом, модулированным на разные тона.      Здесь морская страна, честный маленький городок, пропитанный солью, храбрый, бившийся когда-то с сарацинами, с герцогом Анжуйским, с берберийскими корсарами, с коннетаблем Бурбонским, с Карлом V, с герцогом Савойским и герцогом д'Эперноном.      В 1637 году его жители, предки нынешних мирных горожан, без всякой посторонней помощи отразили испанскую флотилию. С тех пор здесь каждый год с удивительным старанием воспроизводят зрелище этой атаки и защиты, что наполняет весь город толкотней и шумом и странно напоминает большие народные забавы средневековья.      В 1813 году город таким же образом отразил посланную против него английскую эскадрилью.      Теперь здесь ловят рыбу. Ловят тунцов, сардины, морских волков, лангустов - все породы прелестных рыб этого голубого моря; городок один кормит немалую часть побережья.      Я привел себя в порядок, сошел на набережную, когда на часах било полдень, и увидел двух служащих, писцов какого-нибудь нотариуса или адвоката, шедших обедать; они были похожи на престарелых рабочих волов, которых ненадолго распрягли, чтобы дать им поесть овса из холщового мешка.      О свобода, свобода! Единственное счастье, единственная надежда, единственная мечта! Из всех несчастливцев, из всех классов людей, из всех разрядов трудящихся, из всех индивидов, которым приходится изо дня в день вести жестокую борьбу за существование, эти люди наиболее достойны жалости, наиболее обездолены.      Этому не верят. Этого совсем не знают. У них нет сил жаловаться; они не смеют возмутиться; руки их связаны, а рот заткнут нищетой, позорной нищетой чернильных душ!      Они учились, знают юридические науки, они, быть может, бакалавры.      Как мне нравится это посвящение Жюля Валлеса:      "Всем тем, кто, вскормленные греческим и латынью, умерли с голоду".      Знает ли кто-нибудь, сколько зарабатывают эти бедняки? От восьмисот до полутора тысяч франков в год!      Служащие темных контор, служащие министерских департаментов, вы, наверно, каждый день читаете на двери своей мрачной тюрьмы знаменитую фразу Данте:            Оставь надежду всяк, сюда входящий!            Туда попадают в двадцать лет и остаются до шестидесяти и больше, и за все это долгое время ничего не случается. Вся жизнь проходит в маленьком темном служебном помещении, сохраняющем все тот же вид, с теми же зелеными папками. Туда входят молодыми, в час бодрых надежд. Оттуда выходят стариками, которым осталось умирать. Вся та жатва воспоминаний, которую доставляет нам жизнь, - неожиданные события, нежная или трагическая любовь, полные приключений путешествия, все случайные повороты судьбы, свойственные свободному существованию, - неизвестна этим каторжникам.      Все дни, все недели, все месяцы, все времена года и все годы похожи друг на друга. В тот же час приходят на службу, в тот же час завтракают, в тот же час уходят домой - и так от двадцати до шестидесяти лет. Только четыре события являются заметными датами: женитьба, рождение первого ребенка, смерть отца, смерть матери. И больше ничего, - простите: еще повышения по службе. Об обычной жизни, о мире они ничего не знают! Они не знают даже веселых солнечных дней на улице, не знают, что такое бродить по полям, потому что никогда не могут уйти ранее положенного часа. Они становятся узниками в восемь часов утра; тюрьма выпускает их в шесть часов вечера, когда уже близка ночь. Но в награду за это они получают полное право, - впрочем, право, которое оспаривают, из-за которого торгуются, которым попрекают, - просиживать дома две недели в году. Ибо куда они могут поехать без денег?      Плотник взбирается к самому небу, извозчик рыскает по улицам, машинист поезда мчится через лес, равнины, горы, мчится беспрестанно от городских стен к широкому голубому горизонту морей. Служащий не выходит из своей конторы, этого гроба для живых; и в то же маленькое зеркало, в которое он смотрелся молодым, с белокурыми усами, в день своего первого прихода, он глядится облысевшим и седобородым в день, когда его выставляют вон. Тогда все кончается, жизнь замкнута, будущее закрыто. Как случилось, что это уже наступило? Как же можно было состариться так, без малейшего события в жизни, никогда не взволновавшись от чего-либо непредвиденного? И, тем не менее, это так. Уступайте место молодым, молодым служащим!      И приходится уходить, чувствуя себя еще более несчастным, и почти тотчас же умирать - из-за резкого перелома в давнишней и настойчивой привычке к одной и той же конторе, к одним и тем же движениям, к одним и тем же действиям, к одним и тем же обязанностям, исполняемым в одни и те же часы.            Когда я входил в гостиницу, чтобы позавтракать, мне передали пугающе большую пачку писем и газет, ожидавших меня, и сердце мое сжалось, как под угрозой несчастья. Я боюсь писем и ненавижу их: это узы. Когда я разрываю эти маленькие четырехугольники, на которых стоит мое имя, мне кажется, что они гремят, как цепи, - как цепи, связывающие меня с живыми людьми, которых я знал или знаю.      Хотя они написаны разными почерками, но все говорят мне одно и то же: "Где вы? Что вы делаете? Почему вы исчезли, не сообщив, куда едете? С кем вы прячетесь?" В другом письме добавляли: "Как же вы хотите, чтобы к вам питали привязанность, если вы всегда бегаете от друзей; для них это даже оскорбительно..."      Ну, так пусть и не питают ко мне привязанности! Значит, никто не способен понять душевное расположение, к которому не присоединялась бы мысль об обладании и деспотизме? Выходит, что никакие отношения немыслимы, если они не сопровождаются обязательствами, обидчивостью и некоторой долей рабства. Как только вы ответили улыбкой на любезность неизвестного вам человека, этот неизвестный человек уже наседает на вас, беспокоится о том, что вы делаете, и упрекает вас, что вы пренебрегаете им. Если дело доходит до дружбы, то каждый воображает, что он приобрел какие-то права: отношения превращаются в обязанности, и узы, соединяющие людей, словно оканчиваются какими-то затяжными петлями.      Эта беспокойная приязнь, эта подозрительная, выслеживающая и цепкая ревность человеческих существ, встретившихся друг с другом и возомнивших, что раз они друг другу понравились, то они уже скованы какими-то цепями, - все это возникает только из мучительного страха перед одиночеством, преследующего людей на земле.      Каждый из нас, чувствуя вокруг себя пустоту, бездонную пустоту, в которой колотится его сердце, в которой бьется его мысль, бежит, как сумасшедший, раскрыв объятия, протянув губы, в поисках кого бы обнять. И он обнимается направо и налево с кем попало, не разбирая, не глядя, не понимая, только чтобы не быть одному. Он словно говорит, едва успев пожать руку другому человеку: "Теперь вы мне немного принадлежите. Вы должны мне какую-то частицу себя, своей жизни, своих мыслей, своего времени". Вот почему имеется столько людей, уверенных во взаимной любви и совершенно не знающих один другого, столько людей, идущих рука об руку или слившись губами и не имевших даже времени друг друга разглядеть. Им нужно любить, чтобы не быть одинокими, любить по-дружески или с нежностью, но только любить навсегда. И они говорят об этом, клянутся, приходят в восторг, изливают все свое сердце другому неизвестному им сердцу, обретенному накануне, изливают всю свою душу душе случайного встречного, лицо "которого им понравилось. Из этого торопливого порыва к общению и рождается столько недоразумений, разочарований, ошибок и драм.      Но как мы остаемся одинокими, несмотря на все усилия, так же мы остаемся свободными, несмотря на всю силу объятий.      Никто никогда не принадлежит другому. Этой кокетливой или же страстной игре в обладание предаются вопреки себе, но никогда не отдаются полностью. Человек, доведенный до отчаяния потребностью быть чьим-либо господином, учредил тиранию, рабство и брак. Он может убивать, мучить, держать в заключении, но человеческая воля всегда ускользает от него, даже тогда, когда она на некоторое время согласилась покориться.      Разве матери владеют своими детьми? Разве крохотное существо, едва выйдя из материнской утробы, не начинает кричать, чтобы сказать о своих желаниях, чтобы заявить о своем одиночестве и утвердить свою независимость?      Разве женщина когда-нибудь принадлежит вам? Разве вы знаете, о чем она думает, даже если обожает вас? Целуйте ее тело, упивайтесь ее губами. Но одного слова, вырвавшегося из ваших или из ее уст, одного только слова будет достаточно, чтобы породить между вами и ею неукротимую ненависть!      Всякое любовное чувство лишается своего очарования, как только становится властным. Мне приятно на кого-нибудь смотреть, с кем-нибудь говорить, но разве из этого следует, что мне позволено знать, что он делает и что любит?      Суетливость больших и малых городов, всех общественных групп, недоброе, завистливое, злословящее и клевещущее любопытство, непрестанная забота об отношениях, о симпатиях другого, любовь к сплетням и скандалам - разве все это не основано на нашем притязании контролировать поведение других, словно эти другие в той или иной мере принадлежат нам? И мы в самом деле воображаем, что имеем права на них, на их жизнь, так как хотим, чтоб она протекала по образцу нашей собственной, на их мысли, так как требуем, чтобы строй их мыслей был таким же, как у нас, на их мнения, так как не терпим их отличия от наших, на их репутацию, так как желаем от нее соответствия нашим принципам, на их нравы, так как мы негодуем, если они не подчинены нашей морали.      Я завтракал в отеле Бальи де Сюффрен за длинным столом и продолжал читать свои письма и газеты, когда мое внимание было привлечено шумным разговором полудюжины людей, занимавших другой конец.      То были коммивояжеры. Они говорили обо всем с убеждением, с апломбом, с хвастливостью, с презрением и помогли мне ясно ощутить, что такое французская душа, то есть что такое средняя арифметическая умственного развития, рассудительности, логичности и остроумия во Франции. У одного из них, высокого мужчины с рыжими всклокоченными волосами, было две медали - военная и за спасение жизни; это был герой. Другой, маленький толстяк, непрерывно каламбурил, начиная хохотать во все горло раньше, чем кто-либо успевал его понять. Третий, с наголо остриженной головой, реорганизовывал армию и суд, реформировал законодательство и конституцию, рисуя республику, соответствующую его идеалам агента по сбыту вина. Двое сидевших рядом забавляли друг друга рассказами о своих любовных удачах, о похождениях в каморке за магазином или о победах над горничными.      Но я видел в них всю Францию, легендарную, остроумную, подвижную, храбрую и галантную Францию.      Эти люди были типами нашей страны, типами вульгарными, но стоило бы мне лишь слегка опоэтизировать их, как получился бы тот Француз, которого нам рисует история, эта восторженная, изолгавшаяся старая дама.      Наша народность действительно забавное явление в силу присущих ей весьма особых качеств, которых нельзя найти ни у кого другого.      Такова прежде всего наша подвижность, живо разнообразящая наши нравы и учреждения. Эта подвижность делает прошлое нашей страны похожим на удивительный авантюрный роман, у которого продолжение следует, всегда таит в себе множество непредвиденного, драматического, комического, страшного или причудливого. Можно сердиться или негодовать, в зависимости от своих воззрений, но бесспорно то, что нет в мире истории более забавной и оживленной, чем наша.      С точки зрения чистого искусства - а почему не допустить эту специальную и незаинтересованную точку зрения в политике, как ее допускают в литературе? - наша история остается вне конкуренции. Что может быть любопытнее и удивительнее событий, совершившихся в ней хотя бы за последнее столетие?      Что ожидает нас завтра? Разве это ожидание непредвиденного, в сущности, не очаровательно? У нас все возможно, до самых неправдоподобных чудачеств и до самых трагических авантюр.      Что могло бы нас удивить? Страна, в которой были Жанна д'Арк и Наполеон, может считаться землей чудес.      А потом - мы любим женщин; мы любим их сильно, любим пылко и легкомысленно, умно и почтительно.      Нашу галантность нельзя сравнить ни с чем ни в какой другой стране.      Тот, у кого в сердце сохранилось пламя галантности последних столетий, тот окружает женщин глубокой нежностью, мягкой, взволнованной и вместе с тем живой. Он любит все, что касается их, что идет от них, любит их самих и все, что они делают. Он любит их туалеты, их безделушки, их драгоценности, их хитрость, их наивность, их вероломство, их ложь и их шалости. Он любит их всех, богатых и бедных, молодых и даже старых, брюнеток и блондинок, полных и худых. Он хорошо чувствует себя подле них, среди них. Он мог бы находиться при них сколько угодно, не утомляясь, не скучая, счастливый одним их присутствием.      С первых слов он умеет взглядом или улыбкой показать им, что он их любит, привлечь их внимание, подстегнуть их желание нравиться, заставить их развернуть перед ним все свои соблазны. Между ними и им тотчас же устанавливается живая симпатия, инстинктивные товарищеские отношения, словно некое сродство характеров и натур.      Между ними и им начинается нечто вроде галантного, кокетливого сражения, завязывается таинственная и полная борьбы дружба, укрепляется смутная сердечная и духовная близость.      Он умеет сказать им то, что им нравится, заставить их понять свои мысли, и, никогда не шокируя, не задевая их хрупкого и чуткого целомудрия, дать им почувствовать затаенное и сильное желание, которое всегда горит в его взгляде, всегда трепещет на его устах, всегда пламенеет в его жилах. Он их друг и раб, исполнитель их капризов и восторженный их поклонник. Он готов по первому их зову помогать им, защищать их, как тайных союзников. Он счастлив был бы посвятить себя им - и тем, кого он мало знает, и тем, кого не знает совсем, и тем, кого никогда не видал.      Он не просит у них ничего, только немного ласкового расположения, немного доверия или интереса к себе, немного благосклонности или хотя бы вероломного лукавства.      На улице он любит женщину, прошедшую мимо него и скользнувшую по нему взглядом. Он любит девочку, которая, без шляпы, с голубым бантом в волосах и цветком на груди, с застенчивым или смелым взором, идет медленным или торопливым шагом сквозь толпу, заполняющую тротуары. Он любит незнакомок, которых нечаянно коснется локтем, маленькую продавщицу, замечтавшуюся в дверях лавки, красавицу, небрежно раскинувшуюся в открытой коляске.      Как только он встречается лицом к лицу с женщиной, у него трепещет сердце и настораживается ум. Он думает о ней, говорит для нее, старается ей понравиться и дать понять, что она нравится ему. На губах у него нежные слова, во взоре - ласка, ему хочется поцеловать ей руку, коснуться ткани ее платья. Для него женщины - украшение мира, они делают жизнь соблазнительной.      Он любит сесть у их ног ради одного удовольствия так сидеть; любит встречаться с ними взглядом ради того только, чтобы попытаться уловить в нем их беглую и затуманенную мысль; любит слушать их голос единственно потому, что это голос женщины.      Из-за них, ради них француз научился болтать и быть всегда во всеоружии своего ума.      Болтать! Что это такое? Это нечто таинственное! Это искусство никогда не быть скучным, уметь о чем угодно сказать так, чтобы это возбудило интерес, уметь понравиться чем угодно, уметь прельстить любым пустяком.      Как определить это быстрое и легкое скольжение словами по вещам, это перебрасывание репликами, легкими, как теннисные мячи, этот обмен улыбками - все то, из чего состоит болтовня?      В целом свете только француз обладает остроумием, только он способен смаковать и понимать его.      У него есть остроумие мимолетное и остроумие, остающееся в веках, остроумие уличное и остроумие книжное.      То, что остается, - это остроумие в широком смысле слова, это то мощное дуновение иронии или веселости, которое разлито в нашем народе с тех пор, как он начал думать и говорить; это грозная горячность Монтеня и Рабле, это ирония Вольтера, Бомарше и Сен-Симона, это изумительный смех Мольера.      Прибаутка, меткое слово - только разменная монета остроумия. И, тем не менее, это еще одна новая сторона, совершенно особая черта нашего национального ума. Одно из самых больших его очарований. Она создает веселый скептицизм нашей парижской жизни, милую беззаботность наших нравов. Она составная часть нашей привлекательности.      Раньше таким забавам предавались в стихах, теперь - в прозе. Смотря по временам, они называются эпиграммами, остротами, хлесткими словцами, галльским остроумием. Они порхают по городу и по гостиным, они рождаются всюду - на бульварах и на Монмартре. И те, что рождаются на Монмартре, часто стоят рожденных на бульваре. Их печатают в газетах. Им смеется вся Франция из конца в конец. А мы умеем смеяться.      Почему именно одно слово, а не другое, непредвиденное, причудливое сочетание двух слов, двух мыслей или даже двух звуков, какой-нибудь шутливый оборот речи, какая-нибудь неожиданная чепуха, - почему открывают они шлюз нашей веселости, почему от них вдруг хохочут, да так, что смех, как взорвавшаяся мина, грохочет по всему Парижу и по всей провинции?      Почему французы будут смеяться, тогда как англичане и немцы даже не поймут, что нас рассмешило? Почему? Единственно потому, что мы французы, что у нас французский ум, что мы обладаем пленительной способностью смеяться.      К тому же у нас достаточно быть немного остроумным, чтобы управлять. Веселый нрав заменяет гений, шутка освящает человека и возвеличивает его в глазах потомства. Все остальное мало значит. Народ любит тех, кто его забавляет, и все прощает тем, кто заставляет его смеяться.      Беглый взгляд на прошлое нашей родины позволит нам понять, что своей славой наши великие люди всегда обязаны были только удачному слову. Самые ненавистные властители стали популярными благодаря забавным шуткам, передаваемым из века в век и не подлежащим забвению.      Французский престол поддерживается девизами во вкусе детских песенок.      Слова, слова, одни только слова, иронические или героические, шутливые или плутовские, остаются на поверхности нашей истории и делают ее похожей на собрание каламбуров.      Хлодвиг, христианский король, слушая чтение страстей господних, воскликнул:      - Жаль, что там не было меня с моими франками!      Этот монарх, чтобы править одному, перерезал всех своих союзников и родственников, совершил все преступления, какие только можно вообразить. Он считается, однако, благочестивым государем, насадителем цивилизации.      Мы ничего не знали бы о добром короле Дагобере, если бы песня не сообщала нам несколько подробностей - конечно, недостоверных - о его существовании.      Пипин, желая отнять трон у короля Хильдерика, поставил перед папой Захарием следующий коварный вопрос:      - Кто из двух более достоин царствовать - тот ли, кто с достоинством выполняет все королевские обязанности, не имея королевского титула, или тот, кто носит этот титул, не умея управлять?      Что знаем мы о Людовике VI? Ничего. Простите, вот что мы знаем. Когда во время Бренвильской битвы один английский солдат схватил его, воскликнув: "Король взят!", - этот властелин, настоящий француз, ответил:      - Разве ты не знаешь, что короля никогда нельзя взять, даже в шахматах?      Людовик IX, хоть и святой, не оставил нам ни одного слова, достойного запоминания. Потому-то его царствование и кажется нам отчаянно скучным, полным проповедей и покаяний.      Глуповатый Филипп VI, разбитый и раненный при Креси, стучался в ворота замка Арбруа, крича:      - Отворите, это - счастье Франции!      Мы до сей поры благодарны ему за эту мелодраматическую фразу.      Иоанн II, взятый в плен принцем Уэльским, сказал ему с рыцарской любезностью и с изысканностью французского трубадура:      - Я рассчитывал угостить вас сегодня ужином, но судьба решила иначе и хочет, чтобы я отужинал у вас.      Едва ли можно быть более любезным в беде.      - Не королю Франции мстить за обиды герцога Орлеанского, - великодушно заявил Людовик XII.      И в самом деле, это - настоящее королевское слово, которому надлежало бы остаться в памяти всех монархов.      Франциск I, скудоумный юбочник и неудачливый полководец, сохранил память о себе, окружив свое имя неувядаемой славой, когда написал своей матери после поражения при Павии эти великолепные слова: "Все потеряно, сударыня, кроме чести!"      Разве сейчас эти слова не кажутся нам прекрасными, как победа? Разве они не прославили этого монарха больше, чем покорение целого царства? Мы уже не помним даже по названию большинства великих битв той далекой эпохи, но забудутся ли когда-нибудь слова: "Все потеряно, кроме чести"?      Генрих IV! Преклонитесь, господа, это мастер! Человек скрытный, скептический, лукавый, лицемерно-добродушный, хитрый, как никто, лживый до невероятия, развратник, пьяница, не веривший ни во что на свете, он сумел несколькими удачными словами составить себе в истории прекрасную репутацию короля-рыцаря, великодушного, храброго, честного и верного своему обещанию.      Ах, мошенник, как умел он играть на человеческой глупости!      - Повесься, храбрый Крийон, мы победили без тебя!      После таких слов каждый генерал всегда готов повеситься или убить себя ради своего повелителя.      Перед знаменитой битвой под Иври он сказал:      - Дети мои, если у вас не хватит флажков, следите за моим белым султаном: вы всегда увидите его на дороге чести и победы!      Мог ли не быть постоянным победителем тот, кто умел так говорить со своими командирами и войсками?      Ему, королю-скептику, хочется владеть Парижем, но надо выбирать между верой и прекрасным городом. "Ладно, - бормочет он, - Париж стоит обедни!" И он переменил религию, как сменяют платье. Однако не правда ли, что словечко заставляет принять самый факт? "Париж стоит обедни!" Это рассмешило умных людей, и слишком сердиться на него не стали.      Не сделался ли он патроном всех отцов семейства, когда спросил у испанского посланника, заставшего его за игрой с дофином в лошадки:      - У вас есть дети, господин посланник?      Испанец ответил:      - Да, государь.      - В таком случае я продолжаю, - сказал король.      Однако навеки покорил он французское сердце, сердце горожан и простого народа, самыми прекрасными словами, какие когда-либо произносил монарх, гениальными словами, полными глубины, простодушия, лукавства и великого смысла:      - Если бог продлит мою жизнь, я хочу, чтобы в моем королевстве самый бедный крестьянин мог варить себе курицу по воскресеньям.      При помощи таких слов овладевают, управляют, властвуют над восторженными и наивными толпами. Двумя фразами Генрих IV обрисовал свое лицо для потомства. Нельзя произнести его имени, не представив себе тотчас же зрелища белого султана и запаха вареной курицы.      Людовик XIII ничего не сказал. У этого печального короля было печальное царствование.      Людовик XIV создал формулу личной абсолютной власти:      - Государство - это я!      Он выразил высшую меру королевской гордости в ее полном расцвете:      - Мне чуть было не пришлось ждать.      Он дал образец высокопарных политических фраз, создающий союзы народов:      - Нет больше Пиренеев.      Все его царствование в этих нескольких фразах.      Развращенный, изящный и остроумный король Людовик XV оставил нам пленительное свидетельство своей монаршей беззаботности:      - После нас хоть потоп!      Если бы Людовик XVI обладал способностью сказать удачное слово, он, может быть, спас бы монархию. Разве не мог бы он прибауткой избежать гильотины?      Наполеон I бросал пригоршнями слова, нужные тогда сердцам его солдат.      Наполеон III одной короткой фразой погасил на будущее весь гнев нации, когда пообещал:      - Империя - это мирная жизнь!      "Империя - это мирная жизнь!" Какое прекрасное утверждение! Какая великолепная ложь! Сказав это, он мог объявить войну всей Европе, не опасаясь ничего со стороны своего народа. Он нашел простую, четкую, сильно действующую формулу, способную поразить умы, - и факты уж не могли преодолеть ее.      Он воевал с Китаем, с Мексикой, с Россией, с Австрией, со всем миром. Что же из того? Некоторые люди и по сей день убежденно говорят о дарованном нам восемнадцатилетнем спокойствии.      Империя - это мирная жизнь!      Однако и г-н Рошфор тоже словами свалил империю, словами, которые были смертоноснее пуль; своими остротами он пронзал ее, кромсал и крошил в куски.      Даже маршал Мак-Магон оставил нам воспоминание о своей мимолетной власти:      - Я здесь - здесь и останусь!      И был, в свою очередь, опрокинут словом Гамбетты:      - Подчиняться или убираться!      Этими двумя глаголами - могущественней революции, грозней баррикад, непобедимее армии, страшнее всех голосований - трибун свалил солдата, раздавил его славу, уничтожил его силу и авторитет.      Что же касается тех, кто правит нами сегодня, - они падут, потому что у них нет остроумия; они падут, потому что в дни опасности, в дни свалки, в дни неизбежного расшатывания устоев они не сумеют рассмешить Францию и тем ее обезоружить.      Из всех этих исторических фраз не наберется и десятка подлинных. Но что за важность, если французы верят, что они были произнесены теми, кому приписываются.            В стране горбатых сам горбат      Родись      Или кажись, -            говорит народная песенка.      Между тем коммивояжеры перешли к вопросу об эмансипации женщин, к обсуждению их прав и нового места, на которое они претендуют в обществе.      Одни соглашались, другие сердились; маленький толстяк шутил непрерывно и закончил одновременно завтрак и дискуссию следующим довольно забавным анекдотом.      - Недавно в Англии, - сказал он, - состоялся большой митинг, посвященный этому вопросу. И вот один оратор, выставив большое количество доводов в защиту женщин, закончил свою речь словами:      "В конце концов, господа, ведь между мужчиной и женщиной очень маленькая разница".      Тогда из толпы послышался громкий, воодушевленный и убежденный голос:      "Да здравствует маленькая разница!"            Сен-Тропез, 13 апреля            Так как утро было превосходное, я отправился в Шартрез-де-ла-Верн.      Два воспоминания влекли меня к этим руинам: воспоминание чувства бесконечного одиночества и незабываемой грусти, навеянных заброшенным монастырем, и еще - о чете старых крестьян, к которым свел меня в прошлом году приятель, бывший моим проводником по стране мавров.      Я сел в шарабан, потому что дорога становится вскоре пригодной для рессорного экипажа, и сперва ехал вдоль залива до самого его конца. На противоположном берегу я заметил сосновый лес, в котором Общество пытается основать еще одну лечебную станцию. Правда, пляж здесь восхитителен и вся местность великолепна. Затем дорога углубляется в горы и вскоре проходит через местечко Коголен. Немного дальше я свернул на размытый проселок, напоминающий длинную ложбину. Вдоль него течет речка, или, вернее, большой ручей, который через каждые сто метров пересекает эту ложбину, затопляет ее, удаляется снова на небольшое расстояние, опять возвращается, еще раз сбивается с пути, покидает свое русло и заливает дорогу водой; потом он падает в ров, теряется среди камней и внезапно появляется вновь, укрощенный, чтобы на некоторое время опять вернуться в свое русло, но вдруг, по внезапному капризу, еще раз кидается на дорогу, превращая ее в болото, куда лошадь погружается по грудь, а высокий экипаж - по самый кузов.      Домов уже нет, лишь кое-где попадается хижина угольщиков. Самые бедные живут просто в норах. Можно ли себе представить, чтобы люди круглый год жили в норах, рубя лес и пережигая его ради добывания угля, питаясь хлебом да луком, утоляя жажду водой и ночуя, как кролики, в своих логовищах - в узких углублениях, выбитых в гранитной скале? Кстати, в этих неизведанных долинах недавно обнаружили отшельника, настоящего отшельника, скрывающегося здесь в течение тридцати лет, неизвестного никому, даже лесникам.      О существовании этого дикаря, кем-то открытого, было, наверно, сообщено кучеру дилижанса. Он рассказал об этом смотрителю почтовой станции, тот поболтал об этом с заведующим или заведующей телеграфом, выразившей потом свое изумление репортеру какого-нибудь Пти Миди, а этот напечатал сенсационный репортаж, перепечатанный всеми газетами Прованса.      Были подняты на ноги жандармы, которые и нашли отшельника, но не тронули его, следовательно, у него сохранились документы. Однако какой-то фотограф, заинтересованный новостью, в свою очередь, отправился на поиски, проплутал три дня и три ночи в горах и в конце концов сфотографировал отшельника, по словам одних - настоящего, по словам других - подложного.      Приятель, познакомивший меня в прошлом году с этой причудливой страной, показал мне два существа, безусловно, более любопытные, чем тот несчастный малый, спрятавшийся в непроходимых лесах от какого-нибудь горя, угрызений совести, безысходного отчаяния, а может быть, просто от скуки жизни.      Вот как он их нашел. Блуждая верхом по здешним долинам, он наткнулся вдруг на чье-то до некоторой степени благоустроенное хозяйство, состоявшее из виноградника, поля и скромной, но пригодной для жилья фермы.      Он вошел. Его встретила женщина лет семидесяти, крестьянка. Муж ее, сидевший под деревом, встал и поздоровался.      - Он глухой, - сказала женщина.      Это был высокий восьмидесятилетний старик, исключительно крепкий, прямой и красивый.      У них были батрак и служанка. Мой приятель, несколько удивленный встречей с этими странными людьми в таких пустынных местах, стал расспрашивать о них. Оказалось, что они жили здесь давным-давно; их очень уважали и считали зажиточными людьми - зажиточными для крестьян.      Он несколько раз посещал их и постепенно стал для хозяйки своим человеком. Он приносил ей газеты, книги и удивлялся, что она обнаруживала мысли, или, вернее, остатки мыслей, не свойственных ее кругу. Она не была ни начитанной, ни развитой, ни одаренной природным умом, но, казалось, сохраняла в глубине памяти следы забытых мыслей, заглохнувшую память о прежнем воспитании.      Однажды она спросила, как его зовут.      - Меня зовут граф X..., - сказал он.      Движимая смутным тщеславием, гнездящимся в глубине души каждого человека, она ответила:      - Я ведь тоже из благородных!      Затем она продолжала, в первый раз, конечно, заговорив об этом обстоятельстве, таком давнем и никому не известном:      - Я дочь полковника. Мой муж был унтер-офицером в полку, которым командовал папа. Я влюбилась в него, и мы вместе убежали.      - И приехали сюда?      - Да, мы скрывались.      - И вы больше никогда не видались со своей семьей?      - О нет! Подумайте: ведь муж был дезертиром.      - Вы никогда никому не писали?      - О нет!      - И вы никогда не слыхали ничего о вашей семье, о вашем отце или матери?      - О нет! Мамы не было в живых.      Эта женщина сохранила в себе что-то детское, в ней была та наивность, которая свойственна женщинам, бросающимся в любовь, как в бездну.      Он продолжал спрашивать:      - Вы никогда никому об этом не рассказывали?      - О нет! Я говорю об этом сейчас, потому что Морис оглох. Если бы он мог слышать, я никогда не осмелилась бы рассказать. Да и за все время с тех пор, как я убежала из дому, я никого не видела, кроме крестьян.      - Были ли вы, по крайней мере, счастливы?      - О да! Очень счастливы. Он дал мне много счастья. Я никогда ни о чем не жалела.      И вот я, в свою очередь, тоже отправился в прошлом году навестить эту женщину, эту чету, как едут смотреть какие-нибудь чудотворные останки.      Печально и удивленно, с восторгом и отвращением смотрел я на женщину, которая, прельстившись мундиром гарцующего гусара, последовала за этим мужчиной, за этим мужланом, которая и позже продолжала видеть на нем, под его заплатанными крестьянскими лохмотьями, голубой доломан, саблю на боку и сапоги со звенящими шпорами.      Однако она и сама стала крестьянкой. Здесь, в глуши, она применилась к этой жизни без прикрас, без роскоши, без какой-либо утонченности, приспособилась к этим простым нравам. И она все еще любила его. Она стала простолюдинкой в чепце, в холщовой юбке. Сидя на соломенном стуле за некрашеным столом, она ела из глиняной миски похлебку из капусты и картошки, заправленную салом. Она спала на соломенном тюфяке рядом с ним.      Она никогда не думала ни о чем, кроме него! Она не сожалела ни о драгоценностях, ни о красивых материях, ни об изяществе жизни, ни о мягких сиденьях, ни о благоуханном тепле комнат, обитых штофом, ни о нежности пуховиков, в которые погружается тело на отдых. Она никогда не нуждалась ни в чем, кроме него. Лишь бы он был здесь, - больше она ничего не желала.      Совсем молодой она покинула привычную жизнь, свой круг людей, покинула тех, кто ее воспитал, любил. Вдвоем с ним она прибыла сюда, в эту дикую лощину. И он был для нее всем - всем, что желают, всем, о чем грезят, всем, чего непрестанно ждут, всем, на что бесконечно надеются. Он наполнил счастьем все ее существование от начала до конца. Счастливее быть она не могла.      Теперь я ехал повидать их во второй раз с чувством удивления и смутного презрения к ней.      Она жила по ту сторону горы, на которой стоят Шартрез-де-ла-Верн, около дороги, идущей в Иер, где меня ждал другой экипаж, так как ложбина, по которой мы ехали, внезапно прерывалась и переходила в простую тропинку, доступную только пешеходам и мулам.      Я стал подыматься один, пешком, медленными шагами. Я находился в восхитительном лесу, в настоящем корсиканском маки, в волшебном лесу из цветущих лиан, ароматических растений с могучим благоуханием и огромных великолепных деревьев.      Куски гранита на дороге блестели и скатывались вниз, а в просвете между ветвями я вдруг видел широкие темные долины, которые убегали вдаль, теряясь из виду, и были полны зеленой растительности.      Мне было жарко, горячая кровь струилась в моем теле; я чувствовал, как она бежит по жилам, слегка обжигая, быстро, легко, ритмично и приятно, словно песня, великая, бессмысленная и веселая песня суетящейся под солнцем жизни. Я был доволен, бодр, ускорял шаг, карабкаясь по скалам, прыгая, пускаясь бежать, открывая с каждой минутой все более широкий край, гигантскую сеть пустынных долин, где не дымилась труба ни одной кровли.      Затем я взобрался на одну из вершин, окруженную другими, более высокими вершинами, и, сделав несколько поворотов, увидел на склоне горы, напротив, позади огромной каштановой рощи, спускавшейся от самого верха горы в глубь долины, черную руину, мрачную груду камня и старинных зданий, державшихся на высоких аркадах. Чтобы добраться туда, нужно было обойти широкий овраг и пройти через каштановую рощу. Деревья, такие же старые, как и само аббатство, огромные, искалеченные, умирающие, пережили этого покойника. Одни упали, не выдержав больше тяжести своего возраста, другие стоят обезглавленные, сохранив лишь дуплистые стволы, где могло бы спрятаться десять человек. Они похожи на войско древних, искалеченных молнией гигантов, еще пытающихся штурмовать небо. Веками и плесенью, древней жизнью сгнивших корней пахнет в этом фантастическом лесу, где ничто уже не цветет у подножия этих колоссов. Между серыми стволами - только твердая каменистая почва с редкой травой.      Вот два обложенных камнями родника, два источника, где поят коров.      Я подхожу к аббатству и вижу все его древние постройки; самые старые из них относятся к XII веку, в более поздних живет семья пастухов.      На первом дворе следы, оставленные скотом, показывают, что в этих местах еще есть какая-то жизнь; затем, когда пройдешь через залы, грозящие обвалом и похожие на залы всех других развалин, попадаешь в монастырь, в длинную и низкую галерею, которая еще сохранила свою крышу и окружает двор, заросший колючими кустами и высокой травой. Нигде в мире я не ощущал на сердце такой тяжкой меланхолии, как в этом древнем и мрачном месте монашеских прогулок. Конечно, этому чувству тяжести, этому стеснению сердца способствуют форма арок и пропорции строений - они своим видом печалят душу, подобно тому, как удачно найденная линия какого-нибудь веселого здания радует глаз. Тот, кто построил это место заточения, был, конечно, человеком, отчаявшимся в жизни, - иначе он не сумел бы создать этой галереи уныния. В этих стенах хочется плакать и стонать, хочется страдать, растравлять сердечные раны, разжигать, раздувать до беспредельности все заключенные внутри нас горести.      Я влез в одну из брешей стены, чтобы посмотреть на пейзаж кругом, и все понял. Ничего кругом, одна смерть. Позади аббатства гора, подымающаяся к самому небу, вокруг развалин каштановая роща, а впереди долина, за ней другие долины - сосны, сосны, океан сосен и на самом горизонте снова сосны, покрывающие вершины.      И я ушел.      Я миновал затем лес пробкового дуба, где в прошлом году меня поразило и сильно взволновало одно явление.      Это было в серенький денек в октябре, в то время года, когда с этих деревьев сдирают кору, чтоб делать из нее пробки. Деревья обнажают от корней до первых сучьев, и оголенный ствол их становится красным, кроваво-красным, как ободранный кусок тела. У них причудливые, изогнутые формы, вид искалеченных существ, корчащихся эпилептиков, - и мне показалось вдруг, что меня забросили в лес пыток, в кровавый лес ада, где люди вросли корнями в землю, где их тела, обезображенные муками, похожи на деревья, где жизнь продолжала струиться в кровоточащих язвах, доставляя бесконечные страдания, от которых я съеживался и лишался чувств, как бывает с нервными людьми, когда они неожиданно увидят кровь или ненароком наткнутся на раздавленного или упавшего с крыши человека. И чувство это было настолько живо, ощущение настолько сильно, что мне показалось, будто я слышу стоны, доносящиеся издалека, слышу душераздирающие бесчисленные крики; дотронувшись, чтобы успокоить себя, до одного из этих деревьев, я словно увидел, да, увидел, что рука моя вся красная.      Сейчас они выздоровели, до следующего обдирания.      Наконец я заметил дорогу, проходящую около фермы, где укрылось многолетнее любовное счастье гусарского унтер-офицера и полковничьей дочери.      Я издали узнаю хозяина, прогуливающегося по винограднику. Тем лучше: значит, жена одна дома.      Служанка стирает перед входом в дом.      - Дома ваша хозяйка? - сказал я.      Она ответила с южным акцентом и как-то странно:      - Нет, сударь, вот уже полгода, как ее нет.      - Она умерла?      - Да, сударь.      - А от чего?      Женщина поколебалась, потом пробормотала:      - Умерла она, умерла.      - Но от чего?      - Да упала!      - Откуда упала?      - Да из окна!      Я дал ей двадцать су и сказал:      - Расскажите.      Ей, несомненно, очень хотелось поговорить и, несомненно, не раз приходилось за полгода повторять эту историю, потому что она рассказала ее подробно, как хорошо известную и заученную вещь.      И я узнал, что у мужа, у этого старика, у глухого, в течение тридцати лет была любовница в соседней деревне, о чем жена узнала случайно от проезжего возчика, который сболтнул ей об этом, не зная, с кем говорит; пораженная, она с воем кинулась на чердак и выбросилась из окна, не сознавая, может быть, что делает, но обезумев от ужасной боли, причиненной этим сообщением и гнавшей ее вперед с непреодолимой силой, подобно бичу, который бьет по телу и разрывает его. Она взбежала по лестнице, перескочила через порог и, не отдавая себе отчета, не будучи в силах остановить свой порыв, продолжая бежать прямо перед собою, прыгнула в пустоту.      Он ничего не узнал об этом, ничего еще не знает до сих пор и никогда ничего не узнает из-за своей глухоты. Жена умерла, вот и все. Всем ведь приходится умирать!      Я видел издалека, как он знаками отдает распоряжения работникам.      Но тут я заметил экипаж, ожидавший меня в тени дерева, и вернулся в Сен-Тропез.            14 апреля            Вчера вечером, когда я собирался ложиться спать, хотя еще не было девяти, мне подали телеграмму.      Один из моих друзей, из тех, кого я люблю, сообщал: "Я приехал в Монте-Карло на четыре дня и рассылаю тебе телеграммы во все порты побережья. Приезжай повидаться".      И вот желание видеть его, желание болтать с ним, смеяться, говорить об обществе, о людях и вещах, злословить, сплетничать, судить, порицать, строить предположения, балагурить зажглось во мне, как пожар. Еще утром это приглашение привело бы меня в отчаяние, а вечером я был от него в восторге; мне уже хотелось быть там, видеть большой ресторанный зал, полный народа, слышать шум голосов, в котором над всеми фразами возносятся названия цифр рулетки, как Dominus vobiscum            [Господь с вамп (лат.) - обращение католического священника к молящимся.]            во время церковной службы.      Я позвал Бернара.      - Мы отплывем около четырех утра на Монако, сказал я ему.      Он философски заметил:      - Если будет хорошая погода, сударь.      - Будет хорошая погода.      - Дело в том, что барометр падает.      - Ба! Поднимется.      Матрос улыбался недоверчивой улыбкой.      Я лег и заснул.      На этот раз я сам разбудил матросов. Было темно, часть неба затянулась облаками. Барометр упал еще больше.      Оба матроса опасливо качали головами.      Я повторил:      - Ба! Будет хорошая погода! Ну, в дорогу!      Бернар говорил:      - Когда я вижу открытое море, я знаю, что мне делать. Но здесь, в этом порту, в глубине залива, ничего не знаешь, сударь, ничего не видишь. Море может оказаться бурным, а мы и знать не будем.      Я отвечал:      - Барометр упал, значит, восточного ветра не будет. А если будет западный ветер, то можно зайти в Агэ, до которого всего семь или восемь миль.      Матросов это, видимо, не успокоило, тем не менее они готовились отплыть.      - Не взять ли шлюпку на борт? - спросил Бернар.      - Нет. Вы увидите, что будет хорошая погода. Пусть она идет за нами на привязи.      Через четверть часа мы оставили порт и направились к выходу из залива, подгоняемые неослабевающим, но легким бризом.      Я смеялся:      - Ну вот! Видите, что погода хорошая?      Вскоре мы миновали черную с белым башню, построенную на рифе Рабиу, и, несмотря на то, что нас защищал выдающийся далеко в море мыс Камара, на котором ежеминутно вспыхивал яркий огонь, Милый друг уже начал приподниматься на волнах, могучих и медленных, на этих водяных холмах, что движутся один за другим без шума, без тряски, без пены, угрожая без гнева, пугая своим спокойствием.      Ничего нельзя было видеть, чувствовались только подъемы и опускания яхты на неспокойном, сумрачном море.      Бернар говорил:      - В открытом море был ночью сильный ветер, сударь. Счастье будет, коли доберемся без беды.      Занимался ясный день, освещая движущуюся массу волн, и мы все трое всматривались вдаль, пытаясь определить, вернется ли шторм или нет.      Между тем судно неслось, подталкиваемое ветром и гонимое самим морем. Мы были уже напротив Агэ и обсуждали, направляться ли нам в Каны на случай плохой погоды или же в Ниццу, пройдя мимо островов открытым морем.      Бернар предпочитал зайти в Канн. Но так как бриз не свежел, я решил вопрос в пользу Ниццы.      В течение трех часов все шло хорошо, хотя нашу несчастную яхточку несло, как пробку, по этой глубокой зыби.      Кто не видел открытого моря, того моря, где быстрой и тяжелой чередою бегут горы, отделяемые одна от другой долинами, каждый миг перемещаются, непрерывно исчезают и возникают вновь, тот не догадывается, не подозревает о таинственной, опасной, ужасающей и великолепной силе волн.      Наша лодочка, привязанная на канате в сорок метров длиною, следовала за нами издали по этому текучему, пляшущему хаосу. Мы то и дело теряли ее из виду, но затем вдруг она снова появлялась на гребне волн, как большая белая птица.      Вот Канн; там вдали, в глубине бухты, - Сен-Онора с его башней, стоящей прямо в волнах; впереди перед нами мыс Антиб.      Бриз понемногу свежеет, на гребнях волн появляются барашки пены, те снежные барашки, которые бегут так быстро и чье необозримое стадо несется без пастуха и без собак под беспредельным небом.      Бернар говорит мне:      - Хорошо, если дойдем до Антиба.      В самом деле, волны подкатывают, разбиваясь о яхту с могучим, невыразимым грохотом. Внезапные шквалы встряхивают нас, швыряют в зияющие пропасти, откуда мы выныриваем и выпрямляемся со страшными толчками.      Мачта опущена, но и в лежачем положении она при каждом колебании яхты касается волн и, кажется, готова вырваться и улететь вместе с парусом, оставив нас одних носиться на взбесившейся воде.      Бернар говорит мне:      - А лодка-то, сударь!      Я оборачиваюсь. Чудовищная волна заливает ее, перевертывает, обдает слюной, словно пожирая ее, и, оборвав канат, которым она, наполовину пробитая, затопленная, привязана к нам, захватывает ее, как завоеванную победой добычу, чтобы потом бросить ее о скалы там, на мысу.      Минуты кажутся часами. Делать нечего, надо идти вперед, надо добраться до виднеющегося впереди мыса; обогнув его, мы будем под защитой, будем спасены.      Наконец мы его достигаем! Море теперь спокойно и гладко, оно защищено длинной скалистой и земляной грядой, образующей мыс Антиб.      Вот и порт, из которого мы вышли всего несколько дней назад, хотя мне кажется, что я путешествую уже целые месяцы; когда мы входим в него, как раз бьет полдень.      Матросы, вернувшиеся домой, сияют, но Бернар твердит каждую минуту:      - Ах, сударь! Наша бедная лодочка! Сердце болит, что она так на глазах погибла!      В четыре часа я выехал поездом в княжество Монако, чтобы пообедать со своим другом.      Мне хотелось бы иметь досуг, чтобы подольше поговорить об этом удивительном государстве, величиною меньше французского села, но где имеются самодержавный государь, епископы, целая армия иезуитов и семинаристов, превышающая численностью войско князя, артиллерия, в которой пушки чуть ли не нарезные, придворный этикет строже, чем у покойного Людовика XIV, основы управления деспотичнее, чем у Вильгельма Прусского, и наряду с этим - великолепная терпимость к человеческим порокам, которыми живут и государь, и епископы, и иезуиты, и семинаристы, и министры, и войско, и магистратура, и все население.      Поклонимся же сперва этому доброму, миролюбивому монарху, который, не боясь вражеских вторжений и революций, спокойно царствует, управляя своим счастливым маленьким народом и окруженный церемониями двора, который сохранил в неприкосновенности традиции четырех поклонов, двадцати шести поцелуев руки и всех предписаний этикета, бывшего когда-то в ходу у великих властителей.      Это, однако, совсем не кровожадный и не мстительный монарх; когда он подвергает кого-нибудь изгнанию - а он делает это, - такая мера проводится с бесчисленными ограничениями. Вот пример.      Какой-то заядлый игрок в день невезения оскорбил особу государя. Он был изгнан декретом.      Целый месяц бродил он вокруг запретного рая, опасаясь меча архангела - в данном случае жандармской сабли.      Наконец однажды он собирается с мужеством, переходит границу и, в полминуты достигнув центра страны, входит в казино. Тут его останавливает служащий:      - Разве вы не изгнаны, сударь?      - Да, но я снова уеду с ближайшим поездом.      - Отлично, сударь, в таком случае можете войти.      И каждую неделю он возвращается, и каждый раз все тот же служащий задает ему тот же вопрос, на который он дает тот же ответ.      Может ли правосудие быть мягче?      Но за последние годы в государстве произошел очень серьезный и небывалый случай.      Было совершено убийство.      Убил не кто-либо из бродячих иностранцев, которые наводняют Ривьеру целыми легионами, убил житель Монако: муж в минуту гнева убил жену.      О, он убил ее без всяких оснований, без всяких уважительных причин. Все княжество было охвачено единодушным волнением.      Для разбора этого исключительного дела (убийств раньше никогда не бывало) собрался верховный суд, и негодяй был единогласно приговорен к смерти.      Возмущенный государь утвердил приговор.      Оставалось только казнить преступника. Тут-то и возникло затруднение. В стране не было "и палача, пи гильотины.      Что делать? По предложению министра иностранных дел князь вступил в переговоры с французским правительством, чтобы получить на время мастера по отрубанию голов вместе с его аппаратом.      Долго обсуждался вопрос в Париже в министерстве иностранных дел. Наконец послали ответ со счетом расходов по перевозке сооружения и мастера. Итог выражался в сумме шестнадцати тысяч франков.      Его монакское величество решил, что эта операция обойдется ему слишком дорого; убийца, конечно, не стоил этой суммы. Шестнадцать тысяч франков за то, чтобы перерезать негодяю шею! Ну, нет!      Тогда обратились с той же просьбой к итальянскому правительству. Король, брат, наверно, окажется не столь требовательным, как республика.      Итальянское правительство прислало счет на двенадцать тысяч франков.      Двенадцать тысяч франков! Пришлось бы ввести новый налог, налог по два франка на душу населения. Этого могло быть достаточно, чтобы вызвать волнения, каких государство и не знавало.      Надумали поручить обезглавить негодяя простому солдату. Но когда спросили генерала, тот нерешительно ответил, что, может быть, у его людей нет достаточного навыка в обращении с холодным оружием, чтобы справиться с задачей, которая требует большого опыта в искусстве владеть саблей.      Князь снова созвал верховный суд и представил на его рассмотрение этот затруднительный случай. Вопрос долго обсуждали, не находя никакого практического выхода. В конце концов старший председатель суда предложил заменить смертный приговор пожизненным заключением, и это решение было принято.      Однако тюрьмы тоже не было. Пришлось ее учредить и назначить сторожа, которому и вручили узника.      В течение полугода все шло хорошо. Заключенный дрых целый день на соломенном тюфяке в своем узилище, а сторож подражал ему на стуле перед дверью и поглядывал, как гуляют приезжие.      Но князь не расточителен, этим недостатком он страдает меньше всего: он требует отчета в самых ничтожных расходах, производимых в его государстве (перечень их невелик). Доложили ему и о расходах, связанных с этим новым учреждением и включавших в себя содержание тюрьмы, узника и сторожа. Жалованье последнего ложилось тяжелым бременем на бюджет государя.      Сперва он сделал гримасу, а затем, подумав, что так ведь может продолжаться до бесконечности (осужденный был молод), предложил министру юстиции позаботиться об упразднении этого расхода.      Министр посовещался с председателем суда, и оба пришли к решению упразднить должность сторожа. Узник, предоставленный самому себе, не преминет убежать, чем вопрос и разрешится ко всеобщему удовольствию.      Итак, сторож был возвращен в лоно своей семьи, а на одного из дворцовых поварят просто-напросто возложили обязанность каждый день, утром и вечером, носить преступнику пищу. Но последний не делал ни малейших попыток вернуть себе свободу.      В один прекрасный день, когда ему забыли принести еду, он преспокойно явился за ней сам и с тех пор усвоил себе обыкновение, избавляя поваренка от лишней ходьбы, приходить в часы трапез во дворец и есть вместе со слугами, с которыми он успел подружиться.      После завтрака он отправлялся прогуляться в Монте-Карло. Иногда он заходил в казино и ставил пять франков на зеленое сукно. Если он выигрывал, то угощал себя хорошим обедом в какой-нибудь известной гостинице, а потом возвращался в тюрьму, тщательно запирая дверь изнутри.      Ни одной ночи он не провел вне ее.      Положение становилось затруднительным не для осужденного, но для судей.      Суд снова собрался, и было решено предложить преступнику выехать за пределы государства Монако.      Когда ему сообщили это постановление, он ограничился ответом:      - Вы шутники! Ну, куда я денусь? У меня нет средств к существованию. У меня нет больше семьи. Что, по-вашему, я стал бы делать? Я был приговорен к смерти. Вы меня не казнили. Я ничего не сказал. Вы приговорили меня к пожизненному заключению и передали сторожу. Потом вы отняли у меня сторожа. Я опять ничего не сказал.      Теперь вы хотите изгнать меня из страны. Ну, нет. Я заключенный, ваш заключенный, судимый и осужденный вами. Я точно выполняю свои обязанности. Я остаюсь здесь.      Верховный суд был потрясен. Князя охватила страшная ярость, и он приказал принять меры.      Снова начали обсуждать вопрос.      Теперь было решено предложить преступнику пенсию в шестьсот франков в год, лишь бы только он переселился за границу.      Он согласился.      Он снял в аренду клочок земли в пяти минутах ходьбы от государства своего прежнего монарха и в довольстве живет на земле, разводя овощи и презирая самодержцев.      Однако монакский двор, наученный несколько поздно этим опытом, решил заключить договор с французским правительством; теперь он выдает нам преступников, которых мы за умеренное вознаграждение и припрятываем в укромное местечко.      В судейских архивах княжества можно найти постановление, определяющее размер пенсии этому негодяю и обязывающее его покинуть монакскую территорию.      Против княжеского дворца возвышается соперничающее с ним учреждение - Рулетка. Но никакой ненависти, никакой вражды между ними нет: она поддерживает его, он покровительствует ей. Пример, достойный восхищения, единственный пример двух соседствующих могущественных семей, мирно живущих рядом в маленьком государстве, пример достаточный, чтобы сгладить воспоминание о Капулетти и Монтекки.      Здесь дом государя, а там дом игорный, - старое и новое общество, братски уживающиеся под звон золота.      Насколько трудно попасть в салоны князя, настолько салоны казино широко открыты для иностранцев.      Я направляюсь в последние.      Звон монет, непрерывный, как рокот волн, идущий из глубины, легкий и страшный, с самого входа заполняет слух, душу, волнует сердце, мутит рассудок, сводит с ума. Этот звон слышен всюду, он поет, кричит, призывает, соблазняет, раздирает душу.      Вокруг столов мерзкое племя игроков, накипь всех континентов и всех слоев общества вперемежку с принцами или будущими королями, светскими женщинами, буржуа, ростовщиками, истасканными девицами - единственная в своем роде смесь людей всех наций, всех кругов общества, всех сортов всякого происхождения, целый музей сомнительных знатных иностранцев - русских, бразильцев, чилийцев, итальянцев, испанцев, немцев; старух в старомодных шляпах, молодых распутниц с сумочкой, висящей на запястье, в которой лежат ключи, носовой платок и три последние монеты по сто су, которые пойдут на зеленое сукно, когда почуется удача.      Я подхожу к крайнему столу и вижу... побледневшую, нахмуренную, со сжатыми губами, с перекошенным и злым лицом... молодую женщину из бухты Агэ, прекрасную влюбленную из того залитого солнцем леса и томного лунного света. Он тоже здесь, он сидит перед ней, нервничая, положив руку на кучку луидоров.      - Играй на первый квадрат, - говорит она.      Он спрашивает с отчаянием:      - На все деньги?      - Да, на все.      Он ставит всю кучку луидоров.      Крупье крутит колесо. Шарик бежит, пляшет, останавливается.      - Ставки закончены, - слышался голос, и через мгновение он же повторяет: - Двадцать восемь.      Молодая женщина вздрагивает и говорит жестко и отрывисто:      - Пойдем!      Он поднимается, не глядя на нее, следует за ней, и чувствуется, что между ними произошло что-то ужасное.      Кто-то говорит:      - Прощай, любовь. Видно, они сегодня не в ладу.      Чья-то рука хлопает меня по плечу. Я оборачиваюсь. Это мой друг.                  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. .      . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .            Мне остается извиниться за то, что я столько говорил о себе. Я писал для себя одного этот дневник мечтательных раздумий, или, точнее, я воспользовался одиночеством во время плавания, чтобы остановить блуждающие мысли, проносящиеся птицами в нашем сознании.      Меня просят напечатать эти страницы, у которых нет ни последовательности, ни композиции, ни мастерства, которые идут одна за другой без связи и внезапно обрываются на том единственном основании, что налетевший ветер прервал мое путешествие.      Уступаю этому желанию. Может быть, и напрасно.            ПРИМЕЧАНИЯ            Стр. 266. Вобан (1633-1707) - знаменитый французский военный инженер и полководец.      Тартана - название одномачтового парусного судна в Средиземном море.      Стр. 268. Кипсек - книга-альбом, богато иллюстрированная виньетками и гравюрами и служащая обычно для подарков в праздничные дни.      Стр. 269. Французский театр (или Французская Комедия) - крупнейший из драматических театров Парижа.      Флориановские названия - намек на французского писателя Флориана (1755-1794), автора чувствительных и вычурных пасторалей.      Стр. 270. Железная Маска - неизвестный заключенный, находившийся долгое время в разных тюрьмах Франции и умерший в 1703 году в Бастилии. Он должен был все время носить на лице маску, по одним сведениям, железную (откуда и его имя), по другим - бархатную. Догадки и предположения о том, кто такой был таинственный узник, составили целую литературу. Мотив Железной Маски широко использован и в художественной литературе: см., например, роман А. Дюма-отца "Виконт де Бражелон".      Базен (1811-1888) - маршал Франции, бонапартист; командуя рейнской армией во время франко-прусской войны 1870- 1871 годов, он после падения Второй империи сдался с армией при Меце, был приговорен за измену к двадцати годам тюремного заключения, но бежал из тюрьмы острова Сент-Маргерит.      Стр. 277. ...для произнесения в третьем лице обращений: "Монсиньор" или "Ее высочество".- Речь идет о такого рода обращениях, как, например: "Не угодно ли будет монсиньору" или "Не удостоит ли ее высочество" и т. д.      Доде - намек на роман Альфонса Доде "Короли в изгнании", изданный в 1879 году.      ...кишат частицы "де"...- Частица "де" при фамилии является во Франции признаком принадлежности данного человека к дворянству.      Стр. 291. Адмирал Дюперре (1775-1846) - французский адмирал, участвовавший в завоевании Алжира.      Курбе (1827-1885) - французский вице-адмирал Амедей-Анатоль Курбе, участник тонкинской экспедиции.      Стр. 294. Мольтке (1800-1891) - немецкий полководец, участник франко-прусской войны.      Стр. 302. Румкорф (1803-1877) - конструктор физических приборов, родившийся в Ганновере и умерший в Париже.      Арокур (род. 1857) - французский поэт, автор эротических стихотворений.      Стр. 303. Мюссе (1810-1857) - французский поэт-романтик Альфред де Мюссе. Ниже цитируется его знаменитая "Баллада к луне".      Катюль Мендес (1841-1909) - французский поэт, критик и драматург, один из друзей Мопассана.      Стр. 305. Апулей - римский писатель II века н. э., автор сатирического и нравоописательного романа "Золотой осел".      Стр. 316. Бульябес - провансальское кушанье, приготовляемое из морокой рыбы, которую варят в белом вине с разными пряностями.      Стр. 322. Честерфилд (1694-1773) - английский государственный деятель и писатель.      Стр. 324. "Кармен" - знаменитая опера французского композитора Жоржа Бизе (1838-1875), освистанная публикой на первом представлении в Париже в 1875 году.      Стр. 328. Рейсдаль (1628-1682) - голландский пейзажист.      Клод Лоррен (1600-1682) - французский художник, прозванный "Рафаэлем пейзажа".      Общество сказало.- Имеется в виду акционерное общество.      Каролюс Дюран (1837-1917) - французский художник-портретист.      Стр. 329. Гримальди - старинный род генуэзской аристократии.      Бальи де Сюффрен. - Речь идет о знаменитом французском адмирале Пьере-Андре де Сюффрене (1726-1788), победоносно сражавшемся в Индии против англичан. Сюффрен был одним из высших начальствующих лиц (бальи) мальтийского ордена.      Стр. 330. Коннетабль Бурбонский (1490-1527) - французский полководец.      Карл V (1500-1558) - король Испании и германский император.      Герцог д'Эпернон (1554-1642) - французский адмирал.      В 1637 году - во время войны Франции с Австрией и Испанией.      В 1813 году - во время борьбы Наполеона I против европейской коалиции.      Стр. 331. Жюль Валлес (1832-1885) - французский писатель и революционный деятель, член Парижской Коммуны. Приведенная цитата - посвящение из романа Валлеса "Баккалавр".      Стр. 338. Монтень (1533-1592) -знаменитый французский философ.      Сен-Симон (1675-1755) - герцог, французский писатель, автор "Мемуаров", в которых подробно и широко обрисована придворная жизнь в царствование Людовика XIV.      Монмартр - один из кварталов Парижа, средоточие парижской литературно-художественной богемы.      Стр. 339. Хлодвиг. - Имеется в виду Хлодвиг I, основатель франкской монархии и первый франкский король-католик (466-511). Вел много войн: с римлянами, алеманами, вестготами и др.      Дагобер. - По-видимому, упоминается франкский король Дагобер I (ум. в 638 г.). Старинная песенка повествует о том, что этот король носил штаны наизнанку.      Пипин.- Речь идет о Пипине Коротком, первом франкском короле из династии Каролингов (ум. в 768 г.).      Хильдерик (714-755) - последний франкский король меровингской династии Хильдерик III, низложенный Пипином Коротким.      Стр. 340. Захарий - римский папа с 741 по 752 год, передавший французский трон Пипину Короткому.      Людовик VI (1078-1137) - французский король, воевавший с английским королем Генрихом I и разбитый им в битве при Бренвиле в 1119 году.      Людовик IX (1215-1270) - французский король, причисленный католической церковью к "святым".      Филипп VI (1293-1350) - французский король, воевавший с Англией и разбитый в 1346 году в битве при Креси англичанами, впервые применившими артиллерию; приписываемая Филиппу VI фраза часто варьируется.      Иоанн II - французский король с 1350 по 1364 год. В битве с англичанами близ Пуатье в 1356 году Иоанн II был разбит и взят в плен принцем Уэльским (1330-1376), так называемым "Черным принцем", сыном короля Эдуарда III.      Людовик XII (1462-1515) - французский король, сын герцога Орлеанского, долго боровшийся, до вступления на престол, с регентшей Анной де Боже и заключенный ею в тюрьму.      Франциск I (1494-1547) - французский король. Сражаясь с испанским королем Карлом V, он был разбит в битве при Павии в 1525 году и взят в плен.      Стр. 341. Крийон (1543-1615) - один из полководцев Генриха IV, которому король написал приведенные слова, одержав при Арке в 1589 году победу над войсками герцога Майенского, вождя католической Лиги.      Битва под Иври. - Эта битва произошла в 1590 году; Генрих IV снова разбил в ней герцога Майенского и лигеров.      Париж стоит обедни.- По решению Генеральных Штатов, французская корона после смерти Генриха III не могла быть передана иностранному принцу. Это обстоятельство вынудило Генриха IV порвать с протестантизмом и принять католицизм как религию большинства французов.      Стр. 342. Людовик XIII (1601-1643) - французский король.      Он воевал с Китаем, с Мексикой, с Россией, с Австрией. - Войну с Китаем Наполеон III вел в 1857-1860 годах, войну с Мексикой - в 1862 году, войну с Россией ("Крымскую кампанию") - в 1854-1856 годах, войну с Австрией - в 1859 году.      Стр. 343. Рошфор (1830-1913) - знаменитый французский публицист, автор журнала-памфлета "Фонарь", ожесточенно нападавшего на Наполеона III и на режим Второй империи.      Мак-Магон (1808-1893) - французский маршал и президент Третьей республики в 1873-1879 годах.      Гамбетта (1838-1882) - французский политический деятель, буржуазный республиканец.      В стране горбатых сам горбат... - Приведенные строки взяты из песни французского поэта Эжезиппа Моро (1810-1838) "Остров горбатых".      Стр. 354. Вильгельм Прусский - прусский король Вильгельм I Гогенцоллерн (1797-1888), провозгласивший себя германским императором в 1871 году, после победы над Францией.