ЮЛИУС ФУЧИК            Слово перед казнью            Перевод с чешского Т. АКСЕЛЬ и В. ЧЕШИХИНОЙ      Редактор Б. ШУПЛЕЦОВ      2-е исправленное и дополненное издание                  1958                  [Image001]                  Издательство                  ИНОСТРАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ            Москва                  JULIUS FUCIK            Reportaz psana na opratce            6. vydan i            PRAHA      1948                  От редакции            Книга национального героя Чехословакии Юлиуса Фучика "Слово перед казнью" выдержала в СССР не одно издание. Произведение Фучика опубликовано не только в ряде журналов, но и вышло отдельными книгами в различных центральных и областных издательствах. Кроме того, этот замечательный документ эпохи переведен на ряд языков народов СССР. Таким образом, общий тираж всех изданий книги "Слово перед казнью", выпущенных в Советском Союзе, составил свыше миллиона экземпляров.      Это и понятно, ибо идейное содержание книги Юлиуса Фучика не ограничено прошлым. Книга Фучика устремлена в будущее, она сохраняет всю свою актуальность и сейчас, когда народы мира во главе с Советским Союзом ведут неутомимую борьбу за мир и демократию, против поджигателей новой войны.      Приступая к подготовке второго издания книги "Слово перед казнью", редакция поставила себе задачей не только исправить ошибки в переводе, допущенные в первом издании, но и дополнить его вновь найденными страницами рукописи, которые любезно предоставила редакции вдова погибшего Юлиуса Фучика - Густа Фучик.      Вот почему это новое советское издание текстуально отличается от всех предыдущих изданий в СССР . и даже от принятого редакцией за основу шестого пражского издания 1948 года, в которое еще не были внесены эти дополнения.      Редакция приносит глубокую благодарность товарищу Густе Фучик за помощь, оказанную в подготовке настоящего издания.                  В концентрационном лагере в Равенсбрюке я узнала от товарищей по заключению, что мой муж, Юлиус Фучик, редактор "Руде право" и "Теорбы", 25 августа 1943 года нацистским судом в Берлине был приговорен к смертной казни. Но на вопросы о его дальнейшей судьбе высокие стены лагеря мне отвечали молчанием.      В мае 1945 года, после поражения гитлеровской Германии, из тюрем и концентрационных лагерей вышли на волю заключенные, которых фашисты не успели замучить или убить. В числе дождавшихся свободы была и я.      Я вернулась на освобожденную родину и тотчас же стала наводить справки о муже, подобно сотням тысяч других, которые разыскивали и еще продолжают разыскивать своих мужей, жен, детей, отцов, матерей, томившихся в бесчисленных застенках немецко-фашистских оккупантов.      Я узнала, что через две недели после осуждения, 8 сентября 1943 года, Юлиус Фучик был казнен в Берлине.      Я узнала также, что Юлиус Фучик писал, когда сидел в Панкраце. Возможность писать дал ему надзиратель А. Колинский, приносивший в камеру бумагу и карандаш, а затем тайком выносивший исписанные листки из тюрьмы,      Мне удалось разыскать этого надзирателя. Постепенно я собрала тюремные записки Юлиуса Фучика. Перенумерованные страницы, которые были спрятаны в разных местах и у разных людей, я привела в порядок и теперь предлагаю вниманию читателей. Это последняя книга Юлиуса Фучика.            ГУСТА ФУЧИК            Прага, сентябрь 1945 года                  НАПИСАНО В ТЮРЬМЕ      ГЕСТАПО Б ПАНКРАЦЕ      ВЕСНОЙ 1943 ГОДА                  Сидеть, напряженно вытянувшись, уперев руки в колени и уставив неподвижный взгляд в пожелтевшую стену комнаты для подследственных во дворце Печека, - это далеко не самая удобная поза для размышлений. Но можно ли заставить мысль сидеть навытяжку?      Кто-то, когда-то - теперь уж, пожалуй, и не узнать, когда и кто - назвал комнату для подследственных во дворце Печека кинотеатром. Замечательное сравнение! Обширное помещение, шесть рядов длинных скамей, на скамьях - неподвижные люди, перед ними - голая стена, похожая на экран. Все киностудии мира не накрутили столько фильмов, сколько их спроецировали на эту стену глаза ожидавших нового допроса, новых мучений, смерти. Целые биографии и мельчайшие эпизоды, фильмы о матери, о жене, о детях, о разоренном очаге, о погибшей жизни, фильмы о мужественном товарище и о предательстве, о том, дому ты передал последнюю листовку, о крови, которая прольется снова, о крепком рукопожатии, которое обязывает, фильмы, полные ужаса и решимости, ненависти и любви, сомнения и надежды. Оставив жизнь позади, каждый здесь ежедневно умирает у себя на глазах, но не каждый рождается вновь.      Сотни раз видел я здесь фильм о себе, тысячи его деталей. Попробую рассказать о нем. Если же палач затянет петлю раньше, чем я закончу рассказ, останутся миллионы людей, которые допишут счастливый конец.                  Глава I            ДВАДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ ЧАСА            Без пяти десять. Чудесный теплый весенний вечер 24 апреля 1942 года.      Я тороплюсь, насколько это возможно для почтенного с виду, солидного прихрамывающего господина, которого я изображаю, - тороплюсь, чтобы поспеть к Елинекам до того, как запрут подъезд на ночь. Там ждет меня мой "адъютант" Мирек. Я знаю, что на этот раз он не сообщит мне ничего важного, мне ему тоже нечего сказать, но не притти на условленное свидание - значит вызвать переполох, а главное, мне не хочется доставлять напрасного беспокойства двум добрым душам.      Мне радушно предлагают чашку чаю. Мирек давно пришел, а с ним и супруги Фрид. Опять неосторожность.      - Товарищи, рад вас видеть, но не так, не всех сразу. Это прямая дорога в тюрьму и на смерть. Или соблюдайте правила конспирации, или бросайте работу, иначе вы подвергаете опасности и себя и других. Поняли?      - Поняли.      - Что вы мне принесли?      - Майский номер "Руде право".      - Отлична. У тебя что, Мирек?      - Да ничего нового. Работа идет хорошо...      - Ладно. Все. Увидимся после первого мая. Я дам знать. До свидания!      - Еще чашечку чая?      - Нет, нет, пани Елинек, нас здесь слишком много.      - Ну, одну чашечку, прошу вас.      Из чашки с горячим чаем поднимается пар.      Звонок.      Сейчас, ночью? Кто бы это мог быть?      Гости не из терпеливых. Колотят в дверь.      - Откройте! Полиция!      - К окнам, скорее! Спасайтесь! У меня револьвер, я прикрою ваше бегство.      Поздно! Под окнами гестаповцы целятся из револьверов в комнаты. Через сорванную с петель входную дверь гестаповцы врываются в кухню, потом в комнату. Один, два, три... девять человек. Они меня не видят, я стою в углу за распахнутой дверью, у них за спиной. Могу отсюда стрелять беспрепятственно. Но на двух женщин и трех безоружных мужчин наведено девять револьверов. Если я выстрелю, погибнут прежде всего они. Если застрелиться самому, они все равно станут жертвой поднявшейся стрельбы. Если я не буду стрелять, они посидят полгода или год до восстания, которое не освободит. Только Миреку и мне нет спасения, нас будут мучить... От меня ничего не добьются, а от Ми-река? Человек, который сражался в Испании, два года пробыл в концентрационном лагере во Франции и во время войны нелегально пробрался из Франции в Прагу, - нет, такой не подведет. У меня две-три секунды на размышление.      Мой выстрел ничего не спасет, я лишь избавлюсь от пыток, но зато напрасно пожертвую жизнью четырех товарищей. Так? Да. Решено.      Я выхожу из укрытия.      - А-а, еще один!      Удар по лицу. Таким ударом можно уложить человека на месте.      - Hande auf! [Руки вверх! (нем.)] Еще удар. И еще.      Так я себе это и представлял.      Образцово прибранная квартира превращается в груду перевернутой мебели и всяких обломков.      Снова бьют кулаками, ногами.      - Марш!      Вталкивают в машину. Все время на меня направлены револьверы. Дорогой начинается допрос.      - Ты кто такой?      - Учитель Горак.      - Врешь!      Я пожимаю плечами.      - Сиди смирно или застрелю!      - Стреляйте!      Вместо выстрела - удар кулаком.      Проезжаем мимо трамвая. Вагон как будто разукрашен белыми гирляндами. Свадебный трамвай, сейчас, ночью? Должно быть, у меня начинается бред.      Дворец Печека. Не думал я, что когда-нибудь попаду в него живым. Почти бегом на четвертый этаж. Ага, знаменитый отдел II - А1 по борьбе с коммунизмом. Пожалуй, это даже любопытно.      Долговязый, тощий гестаповец, руководивший налетом, прячет револьвер в кобуру и ведет меня в канцелярию. Угощает папиросой.      - Ты кто?      - Учитель Горак.      - Врешь!      Часы на его руке показывают одиннадцать.      - Обыскать!      Начинается обыск. С меня срывают одежду.      - У него есть удостоверение личности!      - На чье имя?      - Учителя Горака.      - Проверить! Телефонный звонок.      - Ну, конечно. Не прописан. Удостоверение фальшивое.      - Кто тебе выдал его?      - Полицейское управление.      Удар палкой. Другой. Третий... Вести счет? Едва ли тебе, брат, когда-нибудь понадобится эта статистика.      - Фамилия? Отвечай! Адрес? Отвечай! С кем встречался? Отвечай! Явки? Отвечай! Отвечай! Отвечай! В порошок сотрем!      Сколько примерно ударов может выдержать здоровый человек?      По радио сигнал полуночи. Кафе закрываются, последние посетители возвращаются домой, влюбленные медлят у ворот и никак не могут расстаться. Долговязый, тощий гестаповец входит в помещение, весело улыбаясь:      - Все в порядке... господин редактор?      Кто им сказал? Елинеки? Фриды? Но ведь они даже не знают моей фамилии.      - Видишь, нам все известно. Говори! Будь благоразумен.      Оригинальный словарь. Быть благоразумным - значит изменить. Я неблагоразумен.      - Связать его! И покажите ему! Час. Тащатся последние трамваи, улицы опустели, радио желает спокойной ночи своим самым усердным слушателям.      - Кто еще, кроме тебя, в Центральном комитете? Где ваши радиопередатчики? Типографии? Отвечай! Отвечай! Отвечай!      Теперь мне легче считать удары. Болят только искусанные губы, другой бол" я уже не ощущаю.      - Разуть его!      В ступнях боль еще не притупилась. Это я чувствую. Пять, шесть, семь... кажется, что палка проникает до самого мозга.      Два часа. Прага спит, разве только где-нибудь во сне заплачет ребенок и муж тронет жену за плечо.      - Отвечай! Отвечай!      Провожу языком по деснам, пытаюсь сосчитать, сколько зубов выбито. Никак не удается. Двенадцать, пятнадцать, семнадцать? Нет, это столько гестаповцев меня "допрашивает". Некоторые очевидно, уже устали. А смерть все еще медлит.      Три часа. С окраин в город пробирается утро. Зеленщики тянутся на рынки, дворники выходят подметать улицы. Видно, мне суждено прожить еще один день.      Приводят мою жену.      - Вы его знаете?      Глотаю кровь, чтобы она не видела.., Собственно, это бесполезно, потому что кровь всюду, каплет даже с кончиков пальцев.      - Вы его знаете?      - Нет, не знаю!      Сказала и даже взглядом не выдала ужаса. Милая! Сдержала слово - ни за что не узнавать меня, хотя теперь уже в этом мало смысла. Кто же все-таки выдал меня?      Ее увели. Я простился с ней самым веселым взглядом, на какой только был способен. Вероятно, он был вовсе не весел. Не знаю.      Четыре часа. Светает? Или еще нет? Затемненные окна не отвечают. А смерть все еще не приходит. Ускорить ее? Но как?      Я кого-то ударил и упал на пол. На меня набрасываются. Бьют ногами. Теперь все кончится быстро. Черный гестаповец хватает меня за бороду и злорадно усмехается, показывая клок вырванных волос. Это действительно смешно. И боли я уже не чувствую никакой.      Пять часов, шесть, семь, десять, полдень, рабочие идут на работу и с работы, дети идут в школу и из школы, в магазинах торгуют, дома варят обед, вероятно, мама вспоминает обо мне, товарищи уже знают о моем аресте и принимают меры предосторожности... на случай, если я заговорю... Нет, не бойтесь, не выдам, поверьте! И конец уже близок. Все, как во сне, тяжелом, лихорадочном сне. Сыплются удары, потом на меня льется вода, потом снова удары, и снова: "Отвечай, отвечай, отвечай!" А я все еще никак не могу умереть. Отец, мать, зачем я родился таким сильным?      День кончается. Пять часов. Все уже устали. Бьют теперь изредка, с длинными паузами, больше по инерции. И вдруг издалека, из невидимой дали, звучит тихий голос, несущий мне облегчение:      - Er hat schon. gerrag! [Уже готов! (нем.)]      И вот я сижу, стол передо мной качается, кто-то дает мне пить, кто-то предлагает папиросу, которую я не в силах удержать, кто-то пробует натянуть мне на ноги башмаки и говорит, что они не лезут, потом меня наполовину ведут, наполовину несут с лестницы вниз к автомобилю; мы едем, кто-то опять наводит на меня револьвер, мне смешно, мы опять проезжаем мимо трамвая, увитого гирляндами белых цветов, но, вероятно, все это только сон, лихорадочный бред, агония или, может быть, смерть. Ведь умирать тяжело, а мне уже совсем не тяжело, совсем легко, еще один вздох и конец.      Конец? Нет, еще не конец, все еще нет. Я снова стою, да, да, стою один, без посторонней помощи, и прямо передо мной грязная желтая стена, обрызганная - чем? - кажется, кровью... да, это кровь, я поднимаю руку, пробую ;размазать кровь пальцем... получается... ну да, свежая, моя кровь...      Кто-то сзади бьет меня по голове и приказывает поднять руки и приседать; на третьем приседании я падаю...      Долговязый эсэсовец стоит надо мной и старается поднять меня пинками; напрасный труд; кто-то опять обливает меня водой, я опять сижу, какая-то женщина подает мне лекарство и спрашивает, что у меня болит, и тут мне кажется, что вся боль у меня в сердце.      - У тебя нет сердца, - говорит долговязый эсэсовец.      - Ну, все-таки! - говорю я и чувствую внезапную гордость от того, что у меня еще есть достаточно сил, чтобы заступиться за свое сердце.      И снова все исчезает: и стена, и женщина, и долговязый эсэсовец...      Теперь передо мной открытая дверь в камеру. Толстый эсэсовец волочет меня внутрь, стаскивает с меня лохмотья рубашки, кладет на соломенный тюфяк, ощупывает мое опухшее тело и приказывает положить компрессы.      - Посмотри-ка, - говорит он другому и качает головой, - ну и мастера отделывать!      И снова издалека, из невидимой дали, я слышу тихий голос, несущий мне облегчение:      - До утра не доживет.      Без пяти минут десять. Чудесный теплый весенний вечер 25 апреля 1942 года.                  Глава II            АГОНИЯ            Когда в глазах померкнет сеет И дух покинет плоть...      Два человека, со сложенными крестом руками, тяжелой, медленной поступью ходят под белыми сводами часовни и протяжными, нестройными голосами поют грустную церковную песнь.      ...Когда е глазах померкнет свет И дух покинет плоть, Туда, где мрака ночи нет, Нас призовет господь...      Кто-то умер. Кто? Я стараюсь повернуть голову... Увижу, наверное, гроб с покойником и две свечи у изголовья.      ...Туда, где мрака ночи нет, Нас призовет господь...      Мне удалось поднять глаза. Но я никого больше не вижу. Нет никого, только они и я. Кому же они поют отходную?      Туда, где светится всегда Господняя звезда.      Это панихида. Самая настоящая панихида. Кого же они хоронят? Кто здесь? Только они и я. Ах, да - я! Значит, это мои похороны. Послушайте, люди, это недоразумение! Ведь я не мертвый, я живой! Видите, я смотрю на вас, разговариваю с вами! Бросьте! Не хороните меня!      Сказав последнее прости Всем тем, кто дорог нам...      Не слышат. Глухие, что ли? Разве я говорю так уж тихо? Или, может быть, я и вправду мертв и до них не доходит бесплотный голос? А мое тело лежит тут пластом, и я гляжу на собственные похороны... Забавно!      Мы с упованием свой взгляд Подъемлем к небесам.      Я вспоминаю, что произошло. Кто-то с трудом поднял и одел меня, потом меня несли на носилках, стук тяжелых кованых сапог гулко отдавался в коридоре... Потом... Это все. Больше я уже ничего не знаю и не помню.      Туда, где мрака ночи нет...      Но это вздор. Я жив. Я смутно чувствую боль и жажду. Мертвым ведь не хочется пить. Я напрягаю все силы, пытаясь шевельнуть рукой, и чей-то чужой, совсем не мой голос произносит:      - Пить!      Наконец-то! Оба человека перестают ходить по кругу. Они наклоняются надо мной, один из них поднимает мне голову и подносит к губам ковшик с водой.      - Друг, надо поесть что-нибудь. Вот уже двое суток ты все пьешь да Пьешь.      Что он говорит? Двое суток? Какой же сегодня день?      - Понедельник.      Понедельник! А меня арестовали в пятницу. Как трещит голова. И как освежает вода. Спать! Дайте мне спать... Капля воды замутила ясную гладь колодца. Это родник на лужайке в горах... Я знаю, это тот, что близ сторожки под Рокланом... Мелкий непрерывный дождь шумит в хвое деревьев... Какой сладкий сон!      Когда я снова просыпаюсь, уже вечер вторника. Надо мной стоит собака. Овчарка. Она пристально смотрит на меня красивыми умными глазами и спрашивает:      - Где ты жил?      Нет, это не собака спросила, это чей-то другой голос. Еще кто-то стоит надо мной. Я вижу пару сапог... и другую пару, и форменные брюки, но взглянуть выше мне не удается, голова кружится, эх, все это неважно, дайте мне спать...            Среда.            Два человека, которые пели псалмы, сейчас сидят у стола и едят из глиняных мисок. Теперь я различаю их. Один помоложе, другой постарше, совсем пожилой. На монахов они, кажется, не похожи. И часовня уже не часовня, а тюремная камера, как сотни других: дощатый пол, тяжелая темная дверь...      В замке гремит ключ, оба вскакивают и становятся навытяжку, два эсэсовца входят и велят одеть меня. Никогда не думал я, сколько боли могут причинить каждый рукав и каждая штанина... Меня кладут на носилки и несут вниз по лестнице. Стук тяжелых кованых сапог гулко отдается в коридоре... этим путем меня уже несли однажды и принесли без сознания. Куда ведет этот путь, в какую преисподнюю? В полутемную, неприветливую канцелярию по приему арестованных. Носилки ставят на пол, и деланно добродушный голос переводит свирепое немецкое рявкание.      - Знаешь ее?      Я подпираю подбородок рукой. Рядом с носилками стоит молодая круглолицая девушка. Стоит гордо, вся выпрямившись, с высоко поднятой головой; держится не вызывающе, но с достоинством. Только глаза ее слегка опущены, ровно настолько, чтобы видеть меня и поздороваться взглядом.      - Нет, не знаю.      Помнится, я видел ее мельком в ту сумасшедшую ночь во дворце Печека. Теперь мы видимся во второй раз. Жаль, что третьей встречи уже не будет и мне не удастся пожать ей руку за то, что она держала себя с таким достоинством. Это была жена Арношта Лоренца. Ее казнили в первые же дни осадного положения в 1942 году.      - Ну, эту ты наверняка знаешь. Аня Ираскова! Боже мой, Аня,      вы-то как сюда попали? Нет, нет, я не называл вашего имени, вы не знаете меня, и я с вами незнаком. Понимаете, незнаком!      - И ее не знаю.      - Будь благоразумен!      - Не знаю.      - Юлиус, это ни к чему, - говорит Аня, и лишь неприметное движение пальцев, комкающих носовой платок, выдает ее волнение. - Это ни к чему. Меня уже "опознали".      - Кто?      - Молчать! - обрывают ее и торопливо отталкивают, когда она нагибается и протягивает мне руку.      - Аня!      Остальных вопросов я уже не слышу.      Как-то со стороны, совсем не ощущая боли, словно я только зритель, чувствую, как два эсэсовца несут меня обратно в камеру и, грубо встряхивая носилки, со смехом осведомляются, не лучше ли было бы качаться в петле.            Четверг.            Я уже начинаю воспринимать окружающее. Одного из моих товарищей по камере зовут Карел. Старшего он называет "папаша". Он что-то рассказывает о себе, но у меня все путается в голове... какая-то шахта, дети за партами... слышится колокол, уж не пожар ли?      Говорят, ко мне каждый день ходят врач и эсэсовский фельдшер. Я, дескать, не так уж плох, скоро буду опять молодцом. Это настойчиво твердит мне "папаша", а Карел так усердно поддакивает, что, несмотря на свое состояние, я понимаю: они хотят утешить меня. Славные ребята! Жаль, что я не могу им поверить.            Полдень.            Дверь камеры открывается, и бесшумно, словно на цыпочках, вбегает пес, останавливается у моего изголовья и снова пристально рассматривает меня.      Рядом снова две пары сапог. Теперь я уже знаю - одна пара принадлежит хозяину пса, начальнику тюрьмы Панкрац, другая - начальнику отдела по борьбе с коммунистами, который меня допрашивал тогда ночью. А вот еще фигура в штатских брюках. Мой взгляд скользит вверх по ней, да, я знаю и его, это тот долговязый, тощий гестаповец, который руководил оперативной группой, арестовавшей меня.      Начальник садится на стул и начинает допрос:      - Ты проиграл свою игру, подумай хотя бы о себе. Говори.      Он предлагает мне папиросу. Не хочу. Мне не удержать ее в пальцах.      - Как долго ты жил у Баксов?      У Баксов! И это им известно! Кто же им сказал?      - Видишь, нам все известно. Говори. Если вам все известно, зачем же мне говорить? Я жил не напрасно и не опозорю себя в свои последние дни.      Допрос длится час. Допрашивающий не кричит, он терпеливо повторяет один и тот же вопрос, потом, не дождавшись ответа, задает второй, третий, десятый.      - Неужели ты не понимаешь? Все кончено, вы проиграли. Вы все.      - Проиграл только я.      - Ты еще веришь в победу коммуны?      - Конечно.      - Он еще верит? - спрашивает по-немецки начальник отдела, а долговязый гестаповец переводит: - ...он еще верит в победу России.      - Конечно. Иного конца быть не может.      Я устал. Я напрягал все силы, чтобы быть начеку, и сейчас быстро сознание покидает меня, как кровь, текущая из глубокой раны. Напоследок я еще вижу, как мне протягивают руку, - должно быть, тюремщики заметили печать смерти на моем лице. В самом деле, в некоторых странах у палачей даже было в обычае целовать осужденного перед казнью.            Вечер.            Два человека со сложенными руками ходят по кругу и протяжными, нестройными голосами тянут грустный напев:            Когда в глазах померкнет свет      И дух покинет плоть...            Эй, люди, бросьте же! Может, эта песня и неплоха, но сегодня... сегодня канун Первого мая, самого прекрасного, самого радостного праздника. Я пытаюсь запеть что-нибудь веселое, но, видно, это звучит еще мрачнее, потому что Карел отворачивается, а "папаша" вытирает глаза. Пускай, я не сдаюсь и пою, пока они не присоединяются ко мне. Удовлетворенный, я засыпаю.      Раннее утро первого мая. Рассвет. Часы на тюремной башне бьют три. Впервые я ясно слышу бой часов. Впервые после ареста я в полном сознании. Я чувствую, как через открытое окно проникает свежий воздух, он обдувает мой тюфяк на полу, стебли соломы колют мне грудь и живот. Каждая клетка моего тела болит на тысячу разных ладов. Мне трудно дышать. Внезапно, как будто распахнулось окно, меня озаряет мысль: это конец, я умираю.      Долгонько же ты не приходила, смерть! А я, признаться, надеялся, что мы встретимся с тобой через много лет, что я еще поживу свободной жизнью, буду много работать, много любить, много петь и бродить по свету. Ведь я только сейчас достиг зрелости, у меня было так много сил. Их больше нет. Я дышу в последний раз.      Я любил жизнь и вступил в бой за нее. Я любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне тем же, и страдал, когда вы меня не понимали. Кого я обидел - простите, кого порадовал - не печальтесь. Пусть мое имя ни в ком не вызывает печали. Это мой завет вам, отец, мать и сестры, тебе, моя Густа, вам, товарищи, всем, кого я любил. Если слезы помогут вам смыть с глаз пелену тоски, поплачьте. Но не жалейте. Я жил ради радостной жизни, умираю за нее, и было бы несправедливо поставить на моей могиле ангела скорби.      Первое мая! В этот час мы уже строились в ряды на окраинах городов и развертывали свои знамена. В этот час на улицах Москвы уже шагают на майский парад первые шеренги войск. И сейчас миллионы людей ведут последний бой за свободу человечества. Тысячи падут в этом бою. Я - один из них. Быть одним из воинов последней битвы - это прекрасно.      Но умирание совсем не прекрасно. Я задыхаюсь. Мне не хватает воздуха. Я слышу хрип и клокотание у себя в горле. Чего доброго, еще разбужу товарищей. Промочить бы горло глотком воды! Но вся вода в ковше выпита. В шести шагах от меня в унитазе, в углу камеры, есть вода. Но хватит ли у меня сил добраться туда?      Я ползу на животе, тихо, осторожно, словно, умирая, самое важное - никого не разбудить. Дополз. Пью, захлебываясь, воду со дна унитаза.      Не знаю, сколько это продолжалось, сколько времени я полз обратно. Сознание снова оставляет меня. Я ищу свой пульс и не нахожу его. Сердце поднялось к горлу и стремительно упало вниз. Я падаю тоже. Падаю медленно. И, падая, слышу голос Карлуши:      - Папаша, папаша! Бедняга кончается!      Утром пришел врач (об этом я узнал много позже). Он осмотрел меня и покачал головой. Потом вернулся к себе, в лазарет, разорвал рапортичку о смерти, которую заполнил еще накануне, и сказал с уважением специалиста:      - Лошадиный организм!                  Глава III            КАМЕРА № 267            Семь шагов от двери до окна, семь шагов от окна до двери.      Это я хорошо знаю.      Сколько раз я отмерил это расстояние по дощатому полу тюремной камеры! И, может быть, именно в этой самой камере я сидел когда-то за то, что слишком ясно видел, как губительна для народа политика чешской буржуазии! И вот сейчас мой народ распинают на кресте, в коридоре за дверью ходят фашистские надзиратели, а где-то за пределами тюрьмы слепые политические ворожеи снова плетут нить измены. Сколько столетий нужно человечеству, чтобы прозреть!      Через сколько тысяч тюремных камер прошли его представители по пути к прогрессу? И через сколько еще пройдут? А конца - не видно. И все же мир больше не погружен в спячку, не спит!      Семь "шагов туда, семь обратно. У одной стены откидная койка, на другой - грязно-бурая унылая полочка с глиняной посудой. Да, все это мне знакомо. Теперь, правда, тут кое-что механизировано: проведено центральное отопление, вместо параши стоит унитаз. А главное - механизированы люди. Узники обязаны быть автоматами. Нажмите кнопку, то есть загремите ключом в замке, или откройте "глазок" - и узники вскакивают, чем бы они ни были заняты, и вытягиваются в струнку; распахивается дверь, и староста камеры выпаливает единым духом:      - Ахтунг! В камере двести шестьдесят седьмой заключенных трое все в порядке.      Итак, N 267. Это наша камера.      Но у нас автомат с изъяном: вскакивают только двое. Я лежу на тюфяке у окна, лежу ничком неделю, две недели, месяц, полтора месяца, и снова возвращаюсь к жизни: уже поворачиваю голову, уже поднимаю руку, уже приподнимаюсь на локтях и даже пытаюсь перевернуться на спину. Разумеется, легче описать, чем пережить это.      Изменилась и камера. Вместо тройки на дверях висит двойка, нас теперь только двое. Исчез Карлуша, младший из тех двух, которые с грустной песней меня хоронили. Осталась лишь память о его добром сердце. Собственно, я помню очень смутно только последние два дня его пребывания с нами. Он не раз терпеливо рассказывал мне свою историю, а я то и дело засыпал во время его рассказа.      Звали его Карел Малец, по профессии он машинист, работал в шахте где-то около Гудлиц и тайком выносил оттуда взрывчатку для подпольщиков. Сидит он уже около двух лет, а теперь его повезут на суд, вероятно, в Берлин. Арестованных по этому делу много, целая группа. Кто знает, что с ними будет... У Карела жена и двое детей, он их любит, крепко любит... "но это был мой долг, сам понимаешь, иначе было нельзя".      Он подолгу сидит около меня и старается заставить меня поесть. Не могу. В субботу - неужели я здесь уже восьмой день? - он решается на крайнюю меру: докладывает тюремному фельдшеру, что я за все время ничего не съел. Фельдшер, вечно озабоченный человек в эсэсовской форме, без ведома которого врач-чех не имеет права прописать даже аспирин, сам приносит миску больничной похлебки и стоит около меня, пока я все не съедаю. Карел очень доволен успехом своего вмешательства, и на другой день сам вливает в меня миску воскресного супа.      Но со вторым блюдом ничего не выходит: изуродованными деснами нельзя жевать даже разваренный картофель воскресного гуляша, а распухшее горло отказывается пропустить сколько-нибудь твердый кусок.      - Гуляш - и тот не ест! - жалуется Карел и грустно покачивает головой.      Потом он с аппетитом съедает мою порцию, честно поделив ее с "папашей".      Кто не побывал в 1942 году в Панкраце, тот не знает и не может знать, что такое гуляш! Регулярно, даже в самые трудные времена, когда у всех заключенных бурчало в желудке от голода, когда в бане мылись ходячие скелеты, когда каждый - г хотя бы глазами - покушался на порцию товарища, когда противная каша из сухих овощей, разбавленная жиденьким помидорным соком, казалась желанным деликатесом, в эти трудные времена, регулярно, два раза в неделю, по четвергам и воскресеньям, раздатчики вытряхивали в наши миски порцию картофеля и поливали ее ложкой мясного соуса с несколькими волокнами мяса. Это было сказочно вкусно! Но не только в этом дело: гуляш был ощутимым напоминанием о человеческой жизни, словно связывал нас с ней, был чем-то нормальным в жестокой противоестественности гестаповской тюрьмы. О гуляше говорили нежно и с наслаждением - о, кто поймет, как дорога ложка хорошего соуса, когда человек живет среди ужасов постепенного угасания!      Прошло два месяца, и я хорошо понял удивление Карлуши: "Гуляш, и тот не ест!" Могло ли быть более убедительное предвестие моей близкой смерти?      Той же ночью в 2 часа Карлушу разбудили. За пять минут ему было велено собраться, словно предстояло отлучиться куда-то рядом, словно перед ним. не лежал путь в другую тюрьму, в концлагерь, к месту казни... кто знает куда.      Карлуша еще успел опуститься около меня на колени, обнять и поцеловать меня в голову.      Из коридора раздался резкий окрик надзирателя, напоминавший, что в тюрьме не место чувствам.      Карлуша исчез за дверью, щелкнул замок...      Мы остались вдвоем.      Увидимся ли мы когда-нибудь, друг? И когда расстанемся мы, оставшиеся? Кто из нас двоих покинет эту камеру первым? Куда он пойдет? Кто позовет его - надзиратель в эсэсовской форме или сама смерть, которая не носит формы?. .      Сейчас, когда я пишу, во мне остались лишь отголоски чувств, волновавших нас при этом первом расставании. С тех пор прошел уже год, и мысли, с которыми мы провожали товарища, возвращались не раз, порою очень навязчиво. Двойка на дверях камеры заменялась тройкой, тройка снова уступала место двойке, потом I ОПЯТЬ ПОЯВЛЯЛОСЬ "3", "2", "3", "2", приходили новые узники и вновь уходили, и только те двое, что впервые остались вдвоем в камере № 267, все еще не расстаются друг с другом: "папаша" и я.      "Папаша" - это шестидесятилетний учитель Иозеф Пешек. Глава школьного учительского совета. Его арестовали на 85 дней раньше меня за "заговор против Германской империи", выразившийся в работе над проектом свободной чешской школы.      "Папаша" - это... Но как его описать? Трудное это дело! Два человека, одна камера и год жизни. За этот год отпали кавычки у слова "папаша", за этот год два арестанта разного возраста стали действительно отцом и сыном, за этот год мы усвоили привычки друг друга, излюбленные словечки и даже интонации. Различи-ка сейчас, что мое и что его, "папашино", с чем он пришел в камеру и с чем я...      Ночами он бодрствовал надо мной и мокрыми компрессами отгонял подходившую смерть. Он самоотверженно удалял гной из моих ран и никогда не подавал вида, что слышит гнилостный запах, исходивший от тюфяка. Он стирал и чинил жалкие лохмотья моей рубашки, которая стала жертвой первого допроса, а когда она окончательна развалилась, натянул на меня свою. Рискуя получить взыскание, он принес мне маргаритку и стебелек травы, сорвав их во дворе во время получасовой утренней прогулки. Когда меня уводили на новые допросы, он провожал меня ласковым взглядом, а когда я возвращался, прикладывал новые компрессы к моим новым ранам. Он ждал моего возвращения с ночных допросов и не ложился спать, пока не укладывал меня, заботливо укрыв одеялом.      Так началась наша дружба. Она не изменилась и потом, когда я смог держаться на ногах и платить сыновний долг.      Но так, единым духом, всего не опишешь. В камере № 267 в том году было оживленно, и все, что случалось, по-своему переживал и папаша. Обо всем этом надо рассказать, и повесть моя еще не окончена (что даже звучит некоторой надеждой).      В камере № 267 было оживленно.      Чуть ли не каждый час отворялась дверь и приходили надзиратели. Это был полагающийся по правилам усиленный надзор за крупным "коммунистическим преступником", но, кроме того, я просто возбуждал любопытство. В тюрьме часто умирали люди, которым следовало остаться в живых. Но редко случалось, чтобы не умер тот, в чьей неизбежной смерти были уверены все...      В нашу камеру приходили даже надзиратели с других этажей и заводили разговор или молча приподнимали одеяло и с видом знатоков осматривали мои раны, а потом, в зависимости от характера, либо отпускали циничные шутки, либо принимали почти дружеский тон.      Один из них - мы прозвали его Мельником - приходил чаще других и, широко усмехаясь, осведомлялся, не нужно ли чего-нибудь "красному дьяволу"? Нет, спасибо, мне ничего не нужно. Через несколько дней Мельник решает, что все-таки "красному дьяволу" кое-что нужно, а именно - побриться. И он приводит парикмахера. Это первый заключенный не из нашей камеры, с которым я здесь знакомлюсь: товарищ Бочек. Усердие Мельника оказалось медвежьей услугой; папаша поддерживает мне голову, а Бочек пытается тупой безопасной бритвой прорубить просеку в моих мощных зарослях. Руки у него дрожат, и на глазах выступают слезы, он уверен, что бреет умирающего. Я стараюсь успокоить его.      - Не робей, приятель! Уж коли я выдержал допрос во дворце Печека, авось выдержу и твое бритье.      Но сил у меня все-таки мало, и нам обоим часто приходится делать передышку.      Через два дня я знакомлюсь еще с двумя заключенными. Гестаповскому начальству дворца Печека не терпится; они посылают за мной, а так как фельдшер всякий раз пишет на вызове Transportunfahiq (не способен к передвижению), они распоряжаются доставить меня любым способом. И вот два арестанта в костюмах коридорных ставят носилки у нашей двери. Папаша с трудом натягивает на меня одежду, они кладут меня на носилки и несут. Один из них это товарищ Скоршепа, будущий заботливый "хаусарбайтер", другой... Когда мы спускаемся по лестнице, и я соскальзываю с накренившихся носилок, один из несущих наклоняется ко мне и многозначительно говорит:      - Держись!      На этот раз мы не задерживаемся в канцелярии. Длинным коридором меня несут дальше к выходу. В коридоре полно людей - сегодня четверг, день, когда родным разрешается приходить за бельем арестованных. Все оборачиваются на безрадостное шествие с носилками, во всех взглядах жалость и сострадание, это мне не нравится. Я кладу руку над головой и сжимаю ее в кулак. Может быть, люди в коридоре увидят и поймут, что я их приветствую. Это, разумеется, наивная попытка. Но на большее я еще не способен, не хватает сил.      На тюремном дворе носилки поставили на грузовик, двое эсэсовцев сели с шофером, двое других, держа руку на расстегнутой кобуре, стали у моего изголовья, и мы поехали.      Дорога далека от образцовой: одна выбоина, другая... не проехали мы и двухсот метров, как я потерял сознание. Забавная это была поездка по пражским улицам: пятитонка, предназначенная для тридцати арестованных, расходует бензин на единственного узника, и четверо эсэсовцев с револьверами, бросая вокруг свирепые взгляды, сторожат бесчувственное тело, чтобы оно не сбежало.      На другой день забава повторилась. На этот раз я выдержал до самого дворца. Допрос был недолгим. Гестаповец Фридрих несколько неосторожно "прикоснулся" ко мне, и обратно меня опять везли в беспамятстве.      Настали дни, когда уже не было сомнения в том, что я жив: боль - родная сестра жизни - весьма ощутительно напоминала мне об этом.      Тюрьма уже узнала, что по какому-то недосмотру я остался жив, и посылает мне привет. Он приходит перестукиванием через толстые стены, я видел его в глазах коридорных, разносивших еду.      Только моя жена ничего не знала обо мне. В одиночке, всего одним этажом ниже меня и на две-три камеры дальше, она жила в тревоге и надежде до того дня, когда соседка прошептала ей на утренней прогулке, что, избитый на допросе, я умер в камере. Густа шла по двору, все кружилось у нее перед глазами, она не чувствовала, как "утешала" ее надзирательница, тыча кулаком в лицо и загоняя обратно в шеренгу, стремясь поддержать тюремную дисциплину. Что видела она, глядя без слез на белые стены камеры своими большими добрыми глазами?      А на другой день новая весть - я не забит до смерти, но не вынес пыток и повесился в камере.      В это время я валялся на тощем тюфяке и каждый вечер и каждое утро упорно поворачивался на бок, чтобы пропеть Густе песни, которые она так любила. Как она могла их не слышать, ведь я вкладывал в них столько чувства!      Теперь она уже знает обо мне, теперь она уже слышит мои песни, хотя мы сейчас дальше друг от друга, чем тогда.      Теперь уже и тюремные надзиратели знают и свыклись с тем, что в камере. № 267 поют.      Надзиратели уже не стучат в дверь, чтобы было тихо.      Камера № 267 поет. Всю свою жизнь я пел песни и не знаю, с какой стати расставаться мне с песней сейчас, перед самым концом, когда жизнь ощущается особенно остро.      А папаша Пешек? Ну, это просто замечательно: он тоже очень любит петь. У него ни слуха, ни голоса, никакой музыкальной памяти, но он любит песню такой хорошей и верной любовью и находит в ней столько радости, что я даже не замечаю, как он перескакивает с одного тона на другой и упорно берет "соль" там, где просто просится "ля".      И мы поем. Поем, когда нам взгрустнется, поем, когда выдается солнечный денек, песней провожаем товарища, с которым, наверное, никогда не увидимся, песней приветствуем добрые вести о боях на востоке, поем для утешения и поем от радости, как люди поют испокон веков и будут петь, пока существует жизнь.      Без песни нет жизни, как нет ее без солнца. А нам песня нужна вдвойне, ибо солнце к нам не показывается - камера № 267 выходит на север. Только летом на восточную стену камеры на мгновение ложится солнечный луч вместе с тенью решетки.      Папаша стоит, опершись на койку, и смотрит на мимолетные блики, и его взгляд - самый грустный, какой здесь только можно увидеть.      Солнце! Так щедро светит этот круглый волшебник, столько чудес творит на глазах у людей! Но так мало людей живет в солнечном свете...      Солнце будет, да, будет светить, и люди будут жить в его лучах.      Как чудесно сознавать это! И все же хочется знать еще кое-что, неизмеримо менее важное: будет ли оно еще светить и для нас?      Наша камера выходит на север. Лишь изредка, летом, в ясный день, видим мы заходящее солнце. Эх, папаша, хотелось бы еще раз увидеть восход солнца!                  Глава IV            "ЧЕТЫРЕХСОТКА"            Воскресение из мертвых - явление довольно своеобразное. Настолько своеобразное, что и объяснить трудно. Мир привлекателен, когда в погожий день ты только что встал после доброго сна. Но если ты встал со смертного одра, день кажется прекрасным, как никогда, и ты чувствуешь, что выспался просто заме-чательно. Ты думаешь, что хорошо знаешь сцену жизни. Но после воскресения из мертвых тебе кажется, что осветитель включил все юпитеры сразу и сцена залита светом. Ты думал, что      у тебя хорошее зрение. Но, восстав из мертвых, ты видишь мир так, словно тебе приставили к глазу телескоп, а к нему еще и микроскоп. Воскресение из мертвых подобно весне: оно открывает нежданные прелести даже в самом обыденном.      Так бывает даже тогда, когда ты знаешь, что все это ненадолго. Даже тогда, когда все богатство и разнообразие окружающего мира ограничивается камерой в Панкраце.      Настает день, когда меня выводят из камеры. Настает день, когда на допрос я отправляюсь не на носилках, а, хотя мне это кажется невозможным, иду. Держась за стены коридора, за перила лестницы, я почти ползу на четвереньках. Внизу товарищи по заключению усаживают меня в закрытый арестантский автомобиль. Я оказываюсь в темной передвижной камере, рядом новые лица, десять, двенадцать человек. Они улыбаются мне, я им, кто-то что-то шепчет мне, кто - не знаю, я жму кому-то руку, не знаю, кому ...      Машина с грохотом въезжает в ворота дворца Печека, товарищи выносят меня, мы входим в просторное помещение с шестью рядами скамеек. На скамейках, выпрямившись и сложив руки на коленях, недвижно сидят люди и глядят на пустую стену перед собой. Вот, Фучик, частица твоего нового мира, которая прозвана кинотеатром.            Майское интермеццо            Сегодня Первое мая 1943 года. И дежурит тот, при ком можно писать. Какая удача снова хотя бы на минуту стать коммунистическим журналистом и писать о майском смотре боевых сил нового мира!      Не ждите рассказа о развевающихся знаменах. Ничего подобного здесь не было. Не смогу рассказать и о событиях, о которых вы бы с удовольствием послушали. Не было шумного многотысячного потока людей, который в прежние годы бурлил на улицах Праги, не было того, что я видел в Москве: необозримого моря голов на Красной площади. Здесь нет ни миллионов, ни сотен. Здесь всего лишь несколько коммунистов - мужчин и женщин. И все же чувствуешь, как велико значение этого смотра. Да, велико, ибо это смотр сил, которые сейчас проходят через раскаленное горнило, превращаясь не в пепел, но в сталь. Это смотр в окопах во время битвы. А в окопах носят полевую форму.      Этот смотр чувствуешь по таким мелочам... не знаю, поймешь ли ты меня, товарищ, когда прочтешь мои слова, если ты не пережил всего сам? Постарайся понять. Поверь, в этом была сила.      Утренний привет соседней камеры: оттуда выстукивают два такта из Бетховена, сегодня торжественнее, настойчивее, чем обычно, и стена передает их тоже в ином, необычном тоне.      Мы надеваем нашу лучшую одежду, И так во всех камерах.      К завтраку мы уже в полном параде. Перед открытой дверью камеры дефилируют коридорные с хлебом, черным кофе и водой. Товарищ Скоршепа подает три хлебца вместо двух. Это его поздравление с Первым мая, деловое поздравление. Передавая хлеб, он незаметно жмет мне руку. Разговаривать нельзя, враги следят даже за выражением наших глаз, но разве нам не понятен немой разговор пальцев?      Во двор, под окна нашей камеры, выходят на утреннюю прогулку женщины. Я влезаю на стол и через решетку смотрю вниз. Может быть, они заметят меня. Да, заметили! Поднимают сжатые в кулак руки. Я отвечаю тем же. Во дворе сегодня радостно и оживленно, совсем иначе, чем в другие дни. Надзирательница ничего не замечает или, может быть, старается не замечать. Это тоже имеет отношение к смотру.      Сейчас наша очередь гулять. Я показываю упражнение: сегодня Первое мая, ребята, сегодня мы начнем зарядку по-другому, пусть дивятся конвойные. Первое движение: раз-два, раз-два - удары молотом. Второе: косьба. Молот и коса. Чуточку воображения - и товарищи поймут: серп и молот.      Мы проделываем эти движения, и я поглядываю кругом. На лицах улыбки, все с энтузиазмом следуют моему примеру. Поняли! Правильно, ребята, здесь наша первомайская колонна, а эта пантомима - наша первомайская клятва: пойдем на смерть, но не изменим.      Мы снова в камере. Девять часов. Сейчас часы на Кремлевской башне бьют десять, и на Красной площади начинается парад. Отец, мы с вами. Там сейчас поют "Интернационал", он раздается во всем мире, пусть зазвучит он и в нашей камере. Мы поем. Одна революционная песня следует за другой, мы не хотим быть одинокими, да мы и не одиноки, мы вместе с теми, кто сейчас свободно поет на воле, с теми, кто ведет бой, как и мы...            Товарищи в тюрьмах,      В застенках холодных,      Вы с иами, вы с нами,      Хоть нет вас в колоннах...            [Написано Фучиком по-русски. (Прим. ред.)]            Да, мы с вами.      Так мы, в камере № 267, решили завершить песнями наш первомайский смотр. Но это еще не все! Нет!      Посмотри, вон коридорная из женского корпуса расхаживает по двору и насвистывает марш Красной Армии, Партизанскую и другие советские песни, чтобы подбодрить товарищей в камерах. А мужчина в форме чешского полицейского, который принес мне бумагу и карандаш и сейчас сторожит в коридоре, чтобы меня не захватили врасплох? А тот, другой, инициатор этих записок, который уносит и заботливо прячет эти листки, чтобы когда-нибудь, когда придет время, они снова появились на свет? За один такой клочок бумаги оба могут заплатить головой. И они идут на этот риск, чтобы сохранить связь между скованным сегодня и свободным завтра. Они участники боя. Смело и твердо они стоят на своих постах и, применяясь к обстановке, сражаются тем оружием, какое у них есть в руках. Они делают свое дело просто и незаметно, как нечто само собой разумеющееся, и никто не видит, что это бой не на жизнь, а на смерть, в котором они, сражаясь на нашей стороне, могут победить или пасть.      Десять, двадцать раз ты, товарищ, видел, как войска революции маршируют на первомайских парадах, и это было великолепно. Но только в бою можно оценить подлинную силу этой армии, ее непобедимость. Смерть проще, чем мы думали, и у героизма нет лучезарного ореола. Бой еще более жесток, чем ты ожидал, и чтобы выстоять и добиться победы, нужна безмерная сила. Эту силу ты ежедневно видишь в действии, но не всегда осознаешь. Ведь все кажется таким простым и естественным.      Сегодня ты снова ее осознал. Сегодня, на первомайском параде 1943 года.      День Первого мая 1943 года нарушил последовательность моего рассказа.      И это хорошо. В торжественные дни воспоминания бывают окрашены по-особому, и радость, которая сегодня преобладает надо всем, могла бы приукрасить воспоминания.      А "кинотеатр" во дворце Печек - совсем не радостное воспоминание. Это преддверие застенка, откуда слышатся стоны и крики узников, и ты не знаешь, что ждет тебя там. Ты видишь, как туда уходят здоровые, сильные, бодрые люди и после двух-трехчасового допроса возвращаются искалеченными, полуживыми. Ты слышишь, как твердый голос откликается на вызов, а через некоторое время голос, надломленный страданием и болью, говорит о возвращении. Но бывает еще хуже: ты видишь и таких, которые уходят с прямым и ясным взглядом, а вернувшись, избегают смотреть тебе в глаза. Где-то там наверху, в кабинете следователя, была, быть может, одна единственная минута слабости, один момент колебания, вспышка страха за свое "я" - и в результате сегодня или завтра сюда приведут новых людей, которые должны будут от начала до конца пройти через все эти ужасы, новых людей, которых былой товарищ выдал врагу...      Смотреть на узников со сломленной совестью еще страшнее, чем на избитых. А когда твое зрение обострила смерть, прошедшая мимо тебя, когда ты глядишь глазами воскресшего из мертвых, тогда и без слов ясно, кто заколебался, кто, может быть, и предал, у кого на миг мелькнула мысль, что не так уж страшно немного облегчить свою участь, выдав кого-нибудь из самых незаметных бойцов. Слабые души! Какая же это жизнь, если она оплачена жизнью товарищей!      Обо всем этом я, кажется, еще не думал, когда впервые очутился в "кино". Но потом эти мысли часто приходили мне в голову. Впервые они появились как раз в то утро, но не в "кино", а там, где люди познавались больше всего: в "Четырехсотое".      В "кино" я сидел недолго - час, полтора. Потом за моей спиной произнесли мое имя, и два человека в штатском, говорящие по-чешски, доставили меня к лифту, подняли на четвертый этаж и ввели в просторную комнату, на дверях которой были цифра                  400            Некоторое время в этой комнате не было никого, кроме меня и моих двух сопровождающих. Сидя на стуле, в глубине комнаты, я осматривался со странным чувством: что-то здесь мне было знакомо. Был я, что ли, здесь когда-нибудь? Нет, не был. И все же я знаю эту комнату, я ее видел во сне, в каком-то страшном, горячечном сне. Тогда она выглядела иначе, была отвратительна, но это та самая комната. Сейчас она приветлива, полна солнца и светлых красок. Через широкие окна с тонкой решеткой видны Тынский храм, зеленая Летна и Градчаны.      Во сне эта комната была мрачной, без окон, ее освещал грязновато-желтый свет, в котором люди двигались как тени... Да, тогда здесь были люди. Сейчас комната пуста, а тогда на скамейках сидели рядышком люди с бледными и окровавленными лицами. Вон там, у двери, стоял человек в синей поношенной спецовке, в глазах его была боль. Он попросил пить и медленно, как падающий занавес, опустился на пол.      Да, все это было, теперь я знаю, что это не сон. Страшной, кошмарной была сама действительность.      Это было в ночь моего ареста и первого допроса. Меня приводили сюда раза три, а может быть, десять, и уводили, когда мои мучители хотели отдохнуть или взяться за других. Я помню, что прохладный кафельный пол приятно освежал мои израненные босые ноги.      На скамейках тогда сидели рабочие завода Юнкерса - вечерний улов гестапо. Человек в синей спецовке, стоявший у дверей, был товарищ Бартонь, из заводской ячейки, косвенный виновник моего ареста. Я говорю это с той целью, чтобы никого не винили в моем провале. Причиной его не была чья-либо трусость или предательство, а только неосторожность и неудача. Товарищ Бартонь искал для своей ячейки связи с руководством. Его друг, товарищ Елинек, отнесясь несколько беззаботно к правилам конспирации, пообещал связать его, с кем надо, хотя должен был раньше поговорить со мной, что дало бы возможность обойтись без его посредничества. Это была ошибка. Другая, более роковая ошибка заключалась в том, что в доверие к Бартоню вкрался провокатар по фамилии Дворжак. От Бартоня он услышал о Елинеках. И семейство Елинеков попало под наблюдение. Не из-за своей основной работы, которую они успешно выполняли в течение двух лет, а из-за пустяковой услуги товарищу, услуги, которая, однако, была отступлением от правил конспирации. А то, что во дворце Печека решили арестовать супругов Елинек именно в тот вечер, когда у них был я, и что к ним явился большой отряд гестаповцев - все это была уже чистая случайность. По плану предполагалось арестовать Елинеков только на следующий день. В тот вечер за ними поехали, так сказать, по инерции - после успешного ареста ячейки на заводе Юнкерса. Мое присутствие у Елинеков было для гестаповцев не меньшей неожиданностью, чем для нас их налет. Они даже не знали, кто попался им в руки, и неизвестно, узнали бы, если бы вместе со мной не...      Но все это я сообразил уже потом, при следующих посещениях "Четырех-сотки". Тогда я уже был не один. Люди сидели на скамейках и стояли у стен. И часы шли, принося всякие неожиданности.      Неожиданности были двоякого рода: странные, которых я её понимал, и дурные, которые я понимал слишком хорошо.      Впрочем, первая неожиданность не относилась "и к той, ни к другой категории. Это был приятный пустяк, о котором не стоит говорить.      Вторая неожиданность: в комнату входят гуськом четыре человека, по-чешски здороваются с гестаповцами в штатском... и со мной, садятся за столы, раскладывают бумаги, закуривают, - держат себя свободно, совершенно свободно, словно они здесь на службе. Но ведь я знаю их, по крайней мере троих, не может быть, чтобы они служили в гестапо... Или все-таки? И они? Ведь это же Р., старый секретарь партийной и профсоюзной организаций, немного бирюк, но верный человек, нет, это невозможно! Анна Викова, все еще стройная и красивая, хотя совсем седая, - твердая и непоколебимая подпольщица... нет, невозможно! А вон тот, это же Вашек, каменщик из северной Чехии, а потом секретарь тамошнего крайкома. Мне ли его не знать, ведь мы вместе столько пережили на севере. И этому человеку сломили хребет? Нет, невозможно! Но зачем они тут? Что они здесь делают? [Как узвал потом Фучик, эти арестованные были назначены "хаусарбайтерами", т. е. "служителями из заключенных", и приняли назначение, чтобы установить и поддерживать связь между заключенными (Прим. ред.)]      Я еще не успел найти ответа на этот вопрос, как возникли новые. Вводят Мирека, супругов Елинек и супругов Фрид. Этих я знаю, их арестовали вместе со мной. Но почему здесь также историк искусства Павел Кропачек, который оказывал Миреку помощь в работе среди интеллигенции? Кто знал о нем, кроме меня и Мирека? И почему тот долговязый парень со следами по-боев на лице дает мне понять, что мы незнакомы? Ведь я его действительно не знаю. Кто бы это мог быть? Штых? Доктор Штых? Зденек? Значит, провалена и группа врачей. Кто знал о ней, кроме меня и Мирека? И почему меня на допросах в камере спрашивали о чешской интеллигенции? Почему им вообще вздумалось связывать мое имя с работой среди интеллигенции? Кто знал об этом, кроме меня и Мирека?      Найти ответ нетрудно, хотя ответ и жесток: Мирек предал, Мирек заговорил.      Еще минуту я надеюсь, что он, может быть, выдал не всех, но потом приводят еще одну группу, и я узнаю Владислава Ванчуру [Известный чешский писатель, казненный гитлеровцами. (Прим. ред.)], профессора Фельбера с сыном, почти неузнаваемого Бедржиха Вацлавека [Известный критик-коммунист казненный гитлеровцами. (Прим. ред.)] и многих других. Все, кто входил или должен был войти в народно-революционный комитет чешской интеллигенции, все оказались здесь. О работе среди интеллигенции Мирек сказал все. Нелегки были мои первые дни во дворце Печека, но это был самый тяжелый удар. Я ждал смерти, но не предательства. И как бы снисходительно я ни судил Мирека, какие бы ни подбирал смягчающие обстоятельства, как бы ни старался вспомнить все то, что он еще Не выдал, я не мог найти иного слова, кроме "предательство". Ни слабость, ни бессилие смертельно замученного человека, лихорадочно ищущего избавления, ничто не могло служить ему оправданием. Теперь я понял, откуда гестаповцы уже в первую ночь узнали мою фамилию. Теперь я понял, как сюда попала      Аня Ираскова - у нее мы несколько раз встречались с Миреком. Теперь было ясно, почему здесь Кропачек и доктор Штых.      Начиная с этого дня, меня почти ежедневно водили в "Четырехсотку", и всякий раз я узнавал новые подробности, гнетущие и устрашающие. Мирек! он был человек с характером, в Испании не кланялся пулям, не согнулся в суровых испытаниях концентрационного лагеря во Франции. А сейчас он бледнеет при виде плетки в руках гестаповца и предает друзей, надеясь спасти свою шкуру. Какой поверхностной была его отвага, если она стерлась от нескольких ударов! Такой же поверхностной, как его убеждения. Он был силен в толпе, среди единомышленников. С ними он был силен, так как думал о них. Изолированный, окруженный насевшими на него врагами, он растерял всю свою силу. Растерял потому, что начал думать только о себе. Спасая свою шкуру, он пожертвовал товарищами. Поддался трусости и из трусости предал.      У него нашли записи, и он не сказал себе: лучше умереть, чем расшифровать их. Он расшифровал! Выдал имена. Выдал явки. Привел агентов гестапо на нелегальную квартиру к Штыху. Послал их на квартиру Дворжака, где были Вацлавек и Кропачек. Выдал Аню. Выдал Лиду, смелую, стойкую девушку, которая любила его. Достаточно было нескольких ударов, чтобы он выдал половину того, что знал. А потом, решив, что меня нет в живых и некому будет его уличить, он рассказал и остальное.      Мне от этого хуже не стало. Я был в руках гестапо - что могло быть хуже? Наоборот: его показания явились исходным материалом, который лег в основу всего следствия и как бы дал начало цепи, дальнейшие звенья которой держал в руках я, а гестапо они были очень нужны. Только поэтому меня и большую часть нашей группы не казнили в первые же дни военного положения. Выполни Мирек свой долг, эта группа вообще не попала бы в руки гестапо. Обоих нас давно бы уж не было, но другие были бы живы и продолжали работу.      Трус теряет больше, чем собственную жизнь. Так было и с Миреком. Дезертир славной армии, он обрек себя на презрение даже врагов. И, оставаясь в живых, он не жил, ибо коллектив отверг его. Позднее он пытался как-то загладить свою вину, но коллектив не принял его. А отверженность в тюрьме много страшнее, чем где бы то ни было.      Узник и одиночество - эти понятия принято отожествлять. Но это великое заблуждение. Узник не одинок, тюрьма - это большой коллектив, и даже самая строгая изоляция не может никого изолировать, если человек не изолирует себя сам.      В тюрьме братство угнетенных становится жертвой особенного гнета, но этот гнет сплачивает и закаляет людей, обостряет их восприимчивость. Для них стены - не преграда: ведь и стены живут и говорят условными стуками. Тюремное братство объединяет камеры всего этажа, связанного общими страданиями, общей стражей, общими коридорами и общими получасовыми прогулками, во время которых бывает достаточно одного слова или жеста, чтобы передать важное сообщение и спасти чью-то жизнь. Поездки на допрос, сидение в "кино" и возвращение в Панкрац объединяют все тюремное братство. Это братство не многих слов, но дел. Простое рукопожатие или тайком переданная папироса раздвигают прутья клетки, выводят человека из одиночества, которым его хотели сломить. У камер есть руки: ты чувствуешь, как они тебя поддерживают, когда ты, измученный, возвращаешься с допроса. Из этих рук ты получаешь пищу, когда враги стараются уморить тебя голодом. У камер есть глаза: они смотрят на тебя, когда ты идешь на казнь, и ты знаешь, что должен шагать выпрямившись, ибо твои братья видят тебя, и ты не смеешь неверным шагом заронить сомнение в их сердце. Это братство, истекающее кровью, но неодолимое. Если бы не его помощь, не снести бы тебе и одной десятой своего бремени. Ни тебе, ни кому другому.      В моем повествовании - не знаю, смогу ли я продолжать его (ибо неизвестно, что сулит любой день и час) - часто повторяется слово, которое служит названием этой главы: "Четырехсотка".      Сначала "Четырехсотка" была для меня только комнатой, где я провел первые часы в безрадостных размышлениях. Но оказалось, что "Четырехсотка" - это коллектив, бодрый и боевой.      "Четырехсотка" родилась в 1940 году, когда значительно "расширилось делопроизводство" отдела по борьбе с коммунистами. Здесь устроили филиал "кинотеатра", где, ожидая допроса, сидели подследственные; это был филиал специально для коммунистов, чтобы не приходилось таскать арестованных по всякому поводу с первого этажа на четвертый. Арестованные должны были постоянно находиться у следователей под рукой. Это облегчало работу. Таково было назначение "Четырехсотой".      Но посади вместе двух заключенных - да еще коммунистов - и через пять минут возникнет коллектив, который путает все карты гестаповцев.      В 1942 году "Четырехсотку" уже не называли иначе, как "Коммунистический центр". Многое видала эта комната, тысячи коммунистов побывали здесь, одно лишь оставалось неизменным: дух коллектива, преданность борьбе и вера в победу.      "Четырехсотка" - это был окоп, выдвинутый далеко за передний край, со всех сторон окруженный противником, обстреливаемый сосредоточенным огнем, однако ни на миг не помышляющий о сдаче. Это был окоп под красным знаменем, и здесь проявлялась солидарность всего народа, борющегося за свое освобождение.      Внизу, в "кинотеатре", прохаживались эсэсовцы и покрикивали на арестованных за каждое движение глаз. В "Чегырехсотке" за нами надзирали чешские инспекторы и агенты из полицейского управления, попавшие на службу в гестапо в качестве переводчиков - иногда добровольно, иногда по приказу начальства. Каждый из них делал свое дело: одни выполняли обязанности сотрудника гестапо, другие - долг чеха. Некоторые держались средней линии.      Здесь нас не заставляли сидеть вытянувшись, сложив руки на коленях и устремив неподвижный взгляд вперед. Здесь можно было сидеть более непринужденно, оглянуться, сделать знак рукой... А иной раз можно было и больше - в зависимости от того, кто из трех надзирателей дежурил.      "Четырехсотка" была местом глубочайшего познания существа, именуемого человеком. Близость смерти обнажала каждого - и тех, кто носил на левой руке красную повязку заключенного коммуниста или подозреваемого в сотрудничестве с коммунистами, и тех, кто в комнате рядом сторожил и допрашивал. На допросах слова могли быть защитой или оружием. Но в "Четырехсотое" укрыться за слова было невозможно. Здесь были важны не твои слова, а твое нутро. А от него оставалось только самое основное. Все второстепенное, наносное, все, что сглаживает, ослабляет, приукрашивает основные черты человека, отпадало, уносилось предсмертным вихрем. Оставалась только самая суть, самое простое: верный остается верным, предатель предает, обыватель отчаивается, герой борется. В каждом человеке есть сила и слабость, мужество и страх, твердость и колебание, чистота и грязь. Здесь оставалось только одно из двух. Или - или. Тот, кто пытался незаметно балансировать, бросался в глаза так, как если бы вздумал с кастаньетами и в шляпе с пером плясать на похоронах.      Были такие и среди заключенных, были такие и среди чешских инспекторов и агентов. В кабинете следователя иной кадил нацистскому господу богу, а в "Четырехсотое" - большевистскому дьяволу. На глазах у немецкого следователя он выбивал заключенному зубы, чтобы заставить его выдать явки, а в "Четырехсотке" с дружеским видом предлагал ему кусок хлеба. При обыске он начисто обкрадывал квартиру, а в "Четырехсотке" подсовывал заключенному украденную у него же папиросу - я, мол, тебе сочувствую.      Была и другая разновидность того же типа: эти по своей воле никого не истязали, но и не помогали никому. Они беспокоились только о собственной шкуре. Ее чувствительность делала их отличным политическим барометром. Они сухи и строго официальны с заключенными? Можете быть уверены: немцы наступают на Сталинград. Они приветливы и заговаривают с заключенными? Положение улучшается, немцев побили под Сталинградом. Начинаются толки о том, что они коренные чехи и что их силой заставили служить в гестапо? Превосходно! Наверняка Красная Армия продолжает наступление под Ростовом! Такой уж это народ: когда тонешь, они стоят, засунув руки в карманы, а когда тебе удается самому выбраться на берег, они бегут к тебе с протянутой рукой.      Люди этого сорта чувствовали наш коллектив и старались сблизиться с ними так как сознавали его силу. Но они никогда не принадлежали к нему.      Были и такие, которые не имели никакого представления о коллективе. Их можно было бы назвать убийцами, но убийцы все-таки люди. Это были говорившие по-чешски звери с дубинками и железными прутами в руках. Над чехами-заключенными они свирепствовали так, что даже многие гестаповцы-немцы не выдерживали этого зрелища. У этих мучителей не могло быть даже лицемерной ссылки на интересы своей нации или германского государства, они мучили и убивали просто из садизма. Они выбивали зубы, от их ударов лопались барабанные перепонки, выдавливали глазные яблоки, били каблуками в пах, пробивали черепа, забивали до смерти с неслыханной жестокостью, не имевшей других источников, кроме голого зверства. Ежедневно мы видели этих палачей, вынуждены были говорить с ними, терпеть их присутствие, от которого все вокруг наполнялось кровью и стонами. Нам помогала лишь твердая вера, что они не уйдут от возмездия. Не уйдут, даже если бы им удалось умертвить всех свидетелей своих злодеяний!      А рядом с ними за тем же столом, по виду в тех же чинах, сидели те, которых справедливо было бы назвать Людьми с большой буквы. Люди, которые превращали организацию заключения в организацию заключенных, которые помогали создавать коллектив "Четырехсотки" и сами принадлежали к нему всем сердцем, служили ему со всей отвагой. Величие их души тем больше, что они не были коммунистами. Наоборот, прежде в качестве чехословацких полицейских они воевали с коммунистами, но потом, когда увидели коммунистов в борьбе с оккупантами, - поняли силу и значение коммунистов для всего народа. А поняв, стали верно служить общему делу и помогать каждому, кто и в тюрьме оставался верен этому делу.      Многие подпольщики на свободе заколебались бы, если бы ясно представили себе, какие ужасы ждут их в застенках гестапо. У ваших тайных друзей в тюрьме все эти ужасы были постоянно перед глазами, они видели их каждый день, каждый час. Каждый день, каждый час они могли превратиться в заключенных, и им пришлось бы еще хуже, чем другим. И все же они не колебались. Они помогли спасти тысячи жизней и облегчить участь тех, кого спасти уже не удалось. Назовем их по праву героями. Без их помощи "Четырехсотка" никогда не могла бы стать тем, чем она стала для многих тысяч коммунистов: светлым пятном в доме мрака, укреплением в тылу у врага, очагом борьбы за свободу в самой берлоге оккупантов.                  Глава V            ЛЮДИ И МАРИ0НЕТКИ I            Об одном прошу тех, кто переживет это время: не забудьте! Не забудьте ни добрых, ни злых. Терпеливо собирайте свидетельства о тех, кто пал за себя и за вас. Придет день, когда настоящее станет прошедшим, когда будут говорить о великом времени и безымянных героях, творивших историю. Я хотел бы, чтобы все знали, что не было безымянных героев, что были люди, которые имели свое имя, свой облик, свои чаяния и надежды, и поэтому муки самого незаметного из них были не меньше, чем муки того, чье имя войдет в историю. Пусть же павшие в бою будут всегда близки вам, как друзья, как родные, как вы сами!      Пали целые поколения героев. Полюбите хотя бы одного из них, как сыновья и дочери, гордитесь им, как великим человеком, который жил будущим. Каждый, кто был верен будущему и , умер за то, чтобы оно было прекрасно, подобен изваянию, высеченному из камня. Тот же, кто из праха прошлого хотел соорудить плотину и остановить половодье революции, тот - лишь фигурка из гнилого дерева, пусть даже на плечах у него сейчас золотые галуны! Но и этих марионеток надо разглядеть во всем их ничтожестве и подлости, во всей их жестокости га смехотворности, ибо и они - материал для будущих суждений.      То, что я сейчас расскажу, - сырой материал, свидетельские показания, не больше. Фрагменты, которые мне удалось подметить на малом участке без перспективы. Ho в них есть черты подлинной правды, образы больших и малых фигур и фигурок.                  Елинеки            Иозеф и Мария. Он трамвайщик, она служанка. Стоило посмотреть на их квартирку! Простая, непритязательная мебель, библиотечка, статуэтки, картины на стенах, и чистота прямо невероятная. Казалось, вся жизнь хозяйки - в этой квартирке, здесь - предел ее стремлений. А между тем, она уже давно была членом коммунистической партии и горячо мечтала о справедливости. Оба вели работу скромно и незаметно, были беззаветно преданы делу и не отстали от других, когда наступили тяжелые времена оккупации.      Через три года гестаповцы ворвались в их квартирку. Иозеф и Мария стояли рядом, подняв руки...            19 мая 1943 года            Сегодня ночью мою Густу увозят в Польшу "на работу". На немецкую каторгу, на смерть от тифа. Ей остается жить несколько недель, в лучшем случае два-три месяца. Мое дело уже передано в суд. Может быть, я пробуду еще месяц в предварительном заключении в Панкраце, а потом - недалеко и до конца. Репортажа мне уже не дописать. Но в эти несколько дней попытаюсь продолжать его, если будет возможвость. Сегодня не могу. Сегодня голова и сердце полны Густиной. Она всегда была благородна и глубоко искренна, всегда предана - верный друг моей неспокойной жизни.      Каждый вечер я пою ее любимую песню: о синем степном ковыле, что шумит, о славных партизанских боях, о казачке, которая вместе с мужчинами билась за свободу, о ее храбрости, о том, как в одном из боев "ей подняться с земли не пришлось".      Вот она, мой дружок боевой! [Эта, как и предыдущая фраза, взятая из песни, написаны Фучиком по-русски. (Прим. ред.)] Как много силы в этой маленькой женщине с четкими чертами лица и большими детскими глазами, в которых столько нежности! Партийная работа и частые разлуки сохраняли в нас чувства первых дней: не однажды, а сотни раз мы переживали пылкие минуты первых объятий. И всегда одним биением бились наши сердца и одним дыханием дышали мы в часы радости и тревоги, волнения и печали.      Все годы мы работали, помогая друг другу, как товарищи. Все годы она была моим первым читателем и критиком, и мне было трудно писать, если я не чувствовал на себе ее ласковый взгляд. Все годы мы вели борьбу плечо к плечу, - а борьбы было много, - и все годы рука об руку мы бродили по любимым местам. Много мы испытали лишений, познали и много больших радостей, мы были богаты богатством бедняков - тем, что внутри нас.      Густина? Вот, какова Густина.      Это было в июне прошлого года, В дни осадного положения [27 мая 1942 года в связи с покушением на протектора Чехии и Моравии Гейдриха в стране было введено осадное положение. (Прим. ред.)]. Она увидела меня через 6 недель после нашего ареста, после мучительных дней в одиночке, полных дум о моей смерти. Ее вызвали, чтобы она "повлияла" на меня.      - Уговорите его, - говорил ей на очной ставке начальник отдела. - Уговорите его, пусть образумится. Не хочет думать о себе, пусть подумает о вас.      Даю вам час на размышление. Если он будет упорствовать, - расстреляем вас обоих сегодня вечером.      Густина приласкала меня взглядом и сказала просто:      - Господин следователь, это для меня не угроза, об этом я и прошу: если убьете его, убейте и меня.      Такова Густина - любовь и твердость.      Жизнь у нас могут отнять, Густина, но нашу честь и любовь у нас не отнимет никто.      Эх, друзья, можете ли вы представить, как бы мы жили, если бы нам довелось снова встретиться после всех этих страданий? Снова встретиться в вольной жизни, озаренной свободой и творчеством! Жить, когда будет все, о чем мы мечтали, к чему стремились, за что сейчас идем умирать!      Но и мертвые, мы будем жить в частице вашего великого счастья, ведь мы вложили в него нашу жизнь. В этом наша радость, а расставаться все же грустно.      Не позволили нам ни проститься, ни обняться, ни обменяться рукопожатием. Но тюремный коллектив, который связывает Панкрац даже с Карловой пло-      щадью, передает каждому из нас вести о наших судьбах.      Ты знаешь, и я знаю, Густина, что мы никогда уже не увидимся. Но я слышу издалека твой голос: "До свидания, мой милый!"            До свидания, моя Густина!                  Мое завещание            У меня не было ничего, кроме библиотеки. Ее уничтожили гестаповцы. Я написал много литературно-критических и политических статей, репортажей, литературных этюдов и театральных рецензий. Многие из них жили день и с ним умерли. Оставьте их в покое. Некоторые же имеют значение и сегодня. Я надеялся, что Густина издаст их. Теперь на это мало надежды. Поэтому прошу моего верного друга Ладю Штола из моих материалов составить пять книг:      1. Политические статьи и полемика.      2. Избранные очерки о Родине.      3. Избранные очерки о Советском Союзе.      4 и 5. Литературные и театральные статьи и этюды.      Большинство из них было напечатано в "Творбе" и в "Руде право", некоторые - в "Кмене", "Прамене", "Пролеткульте", "Добе", , "Социалисте", "Авангарде" и др.      У издателя Гиргала (я люблю его за несомненную отвагу, с которой он во время оккупации издал мою "Божену Немцову") есть в рукописи моя монография о Юлии Зейере. Часть монографии о Сабине и заметки о Яне Неруде спрятаны где-то в доме, в котором жили Елинеки, Высушилы и Суханеки. Большинства из этих товарищей уже нет в живых.      Я начал писать роман о нашем поколении [Имеется в виду неоконченный роман Ю. Фучика "Поколение до Петра". (Прим. ред.)]. Две главы хранятся у моих родителей, остальные, очевидно, пропали. Несколько рассказов в рукописях я заметил в бумагах гестапо.      Будущему историку литературы я завещаю любовь к Яну Неруде. Это наш величайший поэт. Он смотрел далеко в будущее. Не было еще ни одного критического исследования, в котором Ян Неруда был бы понят и оценен по заслугам. Надо показать Неруду-пролетария. На него налепили ярлык любителя малостранской идиллии и не видят, что для этой "идилличной" старосветской Малой Страны он был "непутевым парнем", что родился он на рубеже Сми-хова и Малой Страны [Смихов и Малая Страна - районы Праги; первый населен преимущественно рабочими, второй - мелкой буржуазией. (Прим. ред.)] в рабочей среде и что на малостранекое кладбище за своими "Кладбищенскими цветами" ходил он мимо Рингхоферовки ["Кладбищенские цветы" - сборник стихов Неруды. Рингхоферовка - завод. (Прим. ред.)]. Без этого не понять путь Неруды от "Кладбищенских цветов" до фельетона "1 мая 1890 г."!      Некоторые критики, даже критик с таким ясным умом, как Шальда, считают тормозом для поэтического творчества Неруды его журналистскую деятельность. Бессмыслица! Неруда, будучи журналистом, мог написать такие чудные вещи, как "Баллады и романсы" или "Песни страстной пятницы" и большую часть "Простых мотивов". Журналистика изнуряет, может быть, распыляет человека, но она же сближает автора с читателем и помогает автору в его поэтическом творчестве. В особенности это можно сказать о таком добросовестном журналисте, как Неруда. Неруда без газеты, которая живет один день, мог бы написать много книг и стихотворений, но не написал бы ни одной книги, которая пережила бы столетия так, как переживут их его творения.      Может быть, кто-нибудь закончит мою монографию о Сабине? Он этого заслуживает.      Всей своей работой - предназначенной не только для них - я хотел бы обеспечить солнечную осень моим родителям за их любовь и благородство. Да не будет эта осень омрачена тем, что я не с ними! "Рабочий умирает, но труд его живет.", В тепле и свете, которые их окружают, я буду всегда с ними. Моих сестер Любу и Веру прошу своими песнями помочь отцу и матери забыть об утрате в нашей семье. Они вдоволь наплакались на свиданиях с нами во дворце Печека. Но и радость живет в них, за это я их люблю, за это мы любим друг друга. Они - сеятели радости, и пусть навсегда останутся ими.      Товарищам, которые переживут эту последнюю битву, и тем, кто придет после нас, крепко жму руку.- За себя и за Густину. Мы выполнили свой долг.      И снова повторяю: жили мы для радости, за радость шли в бой, за нее умираем. Пусть поэтому печаль никогда не будет связана с нашим именем.      Ю. Ф.      19 мая 1943 года.            22 мая 1943 года            Окончено и подписано. Следствие по моему делу вчера завершено. Все идет быстрее, чем я предполагал. Видимо, они торопятся. Вместе со мной обвиняются Лида Плаха и Мирек. Не помогло ему и его предательство.      Следователь так корректен и холоден, что один вид его вызывает озноб.      Большие бляхи со свастикой на обшлагах мундира декларируют убеждения, которых нет. Эти бляхи - лишь вывеска, за ней прячется жалкий чиновник, которому надо как-нибудь просуществовать эти годы. С обвиняемым он ни добр, ни зол, не засмеется и не нахмурится. Он чиновник. В жилах у него не кровь, а нечто вроде жидкой похлебки.      Дело составили и подписали, все подвели под параграфы. Шесть раз государственная измена, заговор против Германской империи, подготовка вооруженного восстания и еще неведомо что.      Каждого пункта в отдельности хватило бы с избытком.      Тринадцать месяцев боролся я за жизнь товарищей и за свою. И смелостью и хитростью. Мои враги вписали в свою программу "нордическую хитрость". Думаю, что и я кое-что понимаю в хитрости. Моя игра проиграна только потому, что у них, кроме хитрости, еще и топор в руках.      Итак, конец единоборству. Теперь осталось только ждать. Пока составят обвинительный акт, пройдет две-три недели, потом меня повезут в Германию, суд, приговор, а затем сто дней ожидания казни. Такова перспектива. Итак, у меня в запасе четыре, может быть, пять месяцев. За это время может измениться многое. Может измениться все. Может... Из-за решетки судить трудно. Но ускорение развязки за стенами тюрьмы может ускорить и наш конец. Так что шансы уравниваются.      И летит надежда вслед за войной, смерть состязается со смертью. Что придет скорее - смерть фашизма или моя смерть? Не предо мной одним встает этот вопрос. Его задают десятки тысяч узников, миллионы солдат, десятки миллионов людей в Европе и во всем мире. У одного надежды больше, у другого меньше. Но это только кажется. Разлагающийся капитализм заполнил мир ужасами, и эти ужасы угрожают каждому смертельной бедой. Сотни тысяч людей - и каких людей! - падут прежде, чем оставшиеся в живых смогут сказать себе: мы пережили фашизм.      Решают месяцы, скоро будут решать дни. Это будет особенно жестокое время. Не раз я думал, как досадно быть последней жертвой войны, солдатом, которого в последний миг убивает последняя пуля. Но кто-то должен быть последним! И если бы я знал, что после меня не будет больше жертв, я бы, не медля, пошел на смерть.      За недолгий срок, который я еще пробуду в тюрьме Панкрац, мне уже не удастся сделать этот репортаж таким, каким бы мне хотелось.      Надо быть лаконичнее. Репортаж будет больше свидетельствовать о людях, чем о времени. Это, я думаю, важнее.      Я начал свои портреты с четы Елинеков, простых людей, в которых в обычное время никто бы не увидел героев.      При аресте они стояли рядом, подняв руки: он бледный, она с чахоточным румянцем на щеках. В глазах ее мелькнул испуг, когда она увидела, как гестаповцы в несколько минут перевернули вверх дном ее образцовую квартирку. Она медленно повернула голову к мужу и спросила:      - Пепик [Пепик - обычно уменьшительное от Иозеф. (Прим. ред.)], что теперь будет?      Он всегда был немногоречив, с трудом находил слова, необходимость говорить выводила его из равновесия. Теперь он ответил спокойно, без напряжения:      - Пойдем на смерть, Маня.      Она не вскрикнула, не пошатнулась, только легким движением опустила и подала ему руку под дулами направленных на них револьверов. За это ему и ей достались первые удары по лицу. Мария отерла лицо, посмотрела несколько удивленно на непрошенных гостей и сказала не без юмора:      - Такие красивые парни, - голос ее! окреп, - такие красивые парни... и такие звери.      Она определила их правильно. Через несколько часов ее выводили из кабинета, где происходил "допрос", избитую почти до бесчувствия. Но заставить ее что-нибудь сказать они не могли. Ни в этот раз, ни потом.      Не знаю, что происходило с Елинеками в те дни, когда я замертво лежал в камере. Знаю только, что за все это время они не сказали гестаповцам ни слова. Они ждали указаний от меня. Сколько раз Пепика связывали и били, били, били...      Но он не говорил до тех пор, пока мне не удавалось сказать ему или хотя бы дать понять взглядом, что можно показать и как это нужно сделать, чтобы запутать следствие.      Мария была очень чувствительна и не прочь поплакать. Такой я знал ее до ареста. Но за время заключения я не видел слезинки на ее глазах. Она любила свою квартирку. Но когда товарищи с воли, чтобы сделать ей приятное, сообщили, что знают, кто украл ее мебель, и держат вора на примете, Мария ответила:      - Чорт с ней, с мебелью! Не стоит тратить на это время. Есть дела поважнее, теперь вы должны работать и за нас. Сперва надо навести порядок в главном, а там, если я доживу, я дома наведу порядок сама.      Настал день, когда их увезли в разные стороны, неизвестно куда. Тщетно я пытался выяснить их судьбу. Из гестапо люди исчезают бесследно, исчезают в земле сотен кладбищ. Но какие всходы даст этот страшный посев!      Последним заветом Марии было:      - Передайте на волю, чтобы меня не жалели и не дали себя запугать. Я делала, что велел мне мой рабочий долг, и умру, не изменив ему.      Она была "всего лишь служанка". У нее не было классического образования, и она не знала, что когда-то уже было сказано: "Путник, поведай ты . гражданам Лакедемона, что их заветам верны, мертвые здесь мы лежим".            Супруги Высушилы            Они жили в том же доме, где Елинеки. В квартире рядом. И звали их тоже Иозеф и Мария. Они были немного старше своих соседей.      Иозеф был мелким служащим.      В первую мировую войну его, долговязого семнадцатилетнего парня, взяли в солдаты. Через несколько недель он вернулся с фронта с раздробленным коленом и навсегда остался калекой.      Он познакомился с Марией в лазарете, в Брно, где она была сиделкой. Мария была старше его на восемь лет. С первым мужем жизнь у нее сложилась несчастливо, она разошлась с ним и после войны вышла замуж за Пепика. В ее отношении к нему навсегда осталось что-то покровительственное, материнское. Оба они были не из пролетарских семей, и их семья тоже не была пролетарской. Их путь к партии был несколько сложнее, труднее, но они прошли этот путь. Как во многих подобных случаях, он лежал через Советский Союз. Еще давно, до оккупации, они знали, к чему стремятся, и укрывали в своей квартире немецких антифашистов.      В самое тяжелое время, после нападения Германии на Советский Союз и в период первого осадного положения в 1941 году, у ник собирались члены Центрального комитета. У них ночевали Гонза Зика и Гонза Черный, а чаще всего я. Здесь писались статьи для "Руде право", здесь было принято много решений, здесь я впервые встретился с "Карлом" - Черным.      Иозеф и Мария были точны до щепетильности, внимательны и никогда не терялись при неожиданностях, которых в нелегальной работе всегда уйма. Они умели соблюдать конспирацию. Да и кому могло притти в голову, что долговязый Высушил, мелкий служащий с железной дороги, и его "пани" могли быть замешаны в чем-то запретном.      И все-таки его арестовали вскоре после меня. Я сильно встревожился, когда увидел его в тюрьме. Очень многое оказалось бы под угрозой, если бы он заговорил. Но он молчал. Его арестовали за несколько листовок, которые он дал прочесть товарищу, и, кроме как о листовках, от него гестаповцы ничего не узнали.      Через несколько месяцев, когда открылось, что Гонза Черный жил у свояченицы Высушила, гестаповцы два дня "допрашивали" Пепика, пытаясь найти следы последнего из могикан нашего ЦК. На третий день Петгик появился в "Четырехсотке" и осторожно примостился на скамейке - на живом мясе чертовски трудно сидеть! Я посмотрел на него - вопросительно и ободряюще. Он откликнулся с лаконичностью жителей пражской окраины:      - Коль башка прикажет, ни язык, ни задница не скажет.      Я хорошо знал эту пару, знал, как они любили друг друга, как они скучали, когда приходилось расставаться на день-другой. Теперь проходили месяцы... Как тяжело должно было быть одинокой женщине в уютной квартирке, женщине в том возрасте, когда одиночество хуже смерти. Сколько бессонных ночей провела она наедине, размышляя, как бы помочь мужу, как бы вернуть свою крохотную идиллию, вернуть того, кого она называла "папочкой". И она нашла единственно правильный путь: продолжать его дело, работать за себя и за него.      В новогоднюю ночь 1943 года она поставила на стол два прибора. На том месте, где обычно сидел он, стояла его фотография. Пробила полночь, и Мария чокнулась с его рюмкой, выпила за его здоровье, за то, чтобы он вернулся, за то, чтобы он дожил до свободы.      Через месяц арестовали и ее. Многие заключенные в "Четырехсотке" встревожились, узнав об этом, так как на воле Мария была одной из связных.      Но она не сказала на допросах ни слова.      Ее не били. Она была слишком немощна и умерла бы у них под палкой. Для нее изобрели пытку похуже - терзали ее воображение.      За несколько дней до ее ареста Пепика угнали в Польшу на принудительные работы. И на допросах ей говорили:      - Жизнь там, знаете ли, тяжелая. Даже для здоровых. А ваш муж калека. Он не выдержит. Помрет где-нибудь, так и не увидите его. А разве сможете вы в ваши-то годы найти другого? Будьте же благоразумны, расскажите, что знаете, и мы сейчас же вернем вам вашего мужа.      Помрет где-нибудь... Бедный Пепик! И бог весть, какой смертью... Сестру мою убили, мужа убивают, останусь одна, совсем одна. Да, в мои-то годы! Одна одинешенька до самой смерти... А ведь могла бы его спасти, вернули бы мне его... Но такой ценой? Нет, это уже была бы не я, это был бы уже не мой "папочка".      Не выдала ничего, исчезла где-то в одной из безвестных пересыльных партий. Скоро пришла весть, что и Пепик умер в Польше.                  Лида            Впервые я пришел к Баксам вечером. Дома были только Иожка и маленькое создание с бойкими глазами, которое называли Лидой. Это была еще почти девочка. Она с любопытством уставилась на мою бороду, явно довольная, что в квартире появилось новое развлечение, которое может занять ее на некоторое время.      Мы быстро подружились. Выяснилось, что этой девочке скоро 19 лет, что она сводная сестра Иожки, фамилия ее Плаха, - очень мало подходящая к ней [Плаха - по-чешски - пугливая. (Прим.-ред.)] - и что больше всего на свете она увлекается любительскими спектаклями.      Я стал поверенным ее тайн, из чего уразумел, что я уже мужчина в летах. Она доверяла мне свои юные мечты и печали и в спорах с сестрой или шурином прибегала ко мне, как к третейскому судье.      Она была порывиста, как девушка-подросток, и избалована, как ребенок.      Лида была моим провожатым, когда после полугода конспиративного сидения взаперти я первый раз вышел из дома прогуляться. Пожилой прихрамывающий господин меньше обращает на себя внимание, если идет не один, а с дочерью. Заглядываться будут скорее на нее, чем на него. Лида пошла со мною и на вторую прогулку, потом на первую нелегальную встречу, потом на первую явку.      Итак, - как говорится теперь в обвинительном акте, - само собой получилось, что она стала моим связным.      Лида делала все с охотой, не особенно интересуясь тем, что это значит и для чего это нужно. Это было нечто новое, интересное, такое, что не каждый может делать, что похоже на приключение. И этого ей было достаточно.      Пока она не принимала участия ни в чем серьезном, я тоже не хотел ни во что посвящать ее. В случае ареста неосведомленность была бы ей лучшей защитой, чем сознание "вины".      Но Лида все больше втягивалась в работу. Ей уже можно было дать поручение посерьезнее, чем забежать к Елинекам и передать им какое-нибудь мелкое задание. Ей уже пора было узнать, для чего мы работаем. И я начал объяснять. Это были уроки, самые настоящие регулярные уроки. Лида училась прилежно и с охотой. На вид она оставалась все той же девочкой, веселой, легкомысленной и немного озорной, но на самом деле она была уже иная. Она думала. И росла.      На подпольной работе Лида познакомилась с Миреком. У него за плечами был уже некоторый опыт подполья, о котором он умел интересно рассказывать. Это импонировало Лиде. Она не разглядела подлинного нутра Мирека, но ведь его не разглядел и я. Важно было, однако, что он стал ей ближе других именно своей видимой убежденностью, своим участием в подпольной работе.      Он стал ей ближе других знакомых молодых людей.      Преданность делу росла и крепла в Лиде. В начале 1942 года она нерешительно, запинаясь, заговорила о вступлении в партию. Никогда я не видел ее такой смущенной. Ни к чему до сих пор она не относилась с такой серьезностью. Я все еще колебался, все еще подготавливал и испытывал ее. В феврале 1942 года она была принята в партию непосредственно Центральным комитетом. Поздней морозной ночью мы возвращались домой. Обычно разговорчивая, Лида молчала. В поле, недалеко от дома, она вдруг остановилась и тихо, совсем тихо, так, что был слышен шорох падающих снежинок, сказала:      - Я знаю, что это был самый важный день в моей жизни. Больше я не принадлежу себе. Обещаю, что не подведу, что бы ни случилось.      Случилось многое. И Лида не подвела.      Она поддерживала связь между членами Центрального комитета. Ей поручались опаснейшие задания - восстанавливать нарушенные связи и предупреждать людей, находившихся в опасности. Когда явке грозил неизбежный провал, Лида шла туда и проскальзывала, как угорь. Делала она это, как и раньше: уверенно, с веселой беззаботностью, под которой скрывалось сознание своей ответственности.      Ее арестовали через месяц после нас. Признания Мирека обратили на нее внимание гестаповцев, и вскоре без труда выяснилось, что она помогла сестре и шурину скрыться и перейти в подполье. Тряхнув головой, Лида начала с темпераментом разыгрывать роль легкомысленной девчонки, которая и представления не имела о каких-либо запретных делах и связанных с ними последствиях.      Она знала многое и не выдала ничего. А главное, она не перестала работать и в тюрьме. Изменилась обстановка, изменились методы работы, изменились задания. Но осталась обязанность члена партии: никогда не опускать рук. Все задания она выполняла самоотверженно, быстро и точно. Если нужно было выпутаться из трудного положения и спасти кого-нибудь на воле, Лида с невинным видом брала на себя чужую "вину". В Панкраце она стала коридорной, и десятки совершенно незнакомых людей обязаны ей тем, что избежали ареста. Только через год случайно перехваченная тюремщиками записка положила конец ее "карьере".      Теперь Лида поедет с нами на суд в Германию. Она - единственная из нашей группы, у кого есть надежда дожить до дней свободы. Когда нас уже не будет в живых, постарайтесь, чтобы она не оказалась потерянной для партии. Она молода. Ей нужно многому учиться. Учите ее, берегите ее от застоя. Направляйте ее. Не давайте ей зазнаваться или успокаиваться на достигнутом. Она хорошо проявила себя в самое тяжелое время. Пройдя испытание огнем, она показала, что создана из прочного металла.                  Мой гестаповец            Это уже не человек, это марионетка, однако небезынтересная и несколько крупнее других.      Когда лет десять назад, сидя в кафе "Флора" на Виноградах, вы собирались постучать монетой о стол или крикнуть "Официант! Получите!", около вас вырастал высокий худощавый человек в черном. Беззвучно, словно водяной жук, проплыв между столиками, он подавал вам счет. У него были быстрые и бесшумные движения хищника и быстрые хищные глаза, которые замечали все. Он сам указывал кельнерам: "Третий стол - одно кофе с молоком", "Налево у окна - пирожное и "Лидове новины". Посетители считали его отличным официантом, а официанты - хорошим сослуживцем.      Тогда я еще не знал его. Мы познакомились значительно позднее, у Елинеков, когда он вместо карандаша держал в руке револьвер и, показывая на меня, говорил:      - Этот меня интересует больше всех.      Сказать по правде, мы оба проявляли интерес друг к другу.      Он был очень неглуп и от остальных гестаповцев выгодно отличался тем, что разбирался в людях. В уголовной полиции он мог бы, несомненно, сделать карьеру. Воры и убийцы, деклассированные одиночки, наверное, не колеблясь, открывались бы ему: у них одна забота - спасти свою шкуру.      Но политической полиции редко приходится иметь дело со шкурниками. В гестапо хитрость полицейского сталкивается не только с хитростью узника. Ей противостоит сила несравненно большая: убежденность заключенного, мудрость коллектива, к которому он принадлежит. А против этого немногое сделаешь одной хитростью или побоями.      Собственных убеждений у "моего", как и у всех других гестаповцев, не была. А если кое у кого и бывали убеждения, то в сочетании с глупостью, а не с умом, не с теоретической подготовкой и знанием людей. И если в целом пражское гестапо все же действовало с успехом, то только потому, что наша борьба слишком затянулась и была очень стеснена пространством. У нас была лишь Прага, Прага и еще раз Прага, где тебя знает полгорода и где враг может сосредоточить целую стаю провокаторов. И все же мы держались годы, и есть товарищи, которые почти пять лет живут в подполье, и гестапо до сих пор не смогло добраться до них. Это потому, что мы многому научились. И еще потому, что враг, хотя он силен и жесток, не знает иных методов, кроме уничтожения.      В отделе II-A1 три человека считаются особенно жестокими врагами коммунистов и носят черно-бело-красные ленточки "За заслуги в борьбе с внутренним врагом". Это Фридрих, Зандер и "мой" гестаповец, Иозеф Бем. О гитлеровском национал-социализме они говорят мало и знают о нем еще меньше. Они борются не за политическую идею, а за самих себя. И при этом каждый на свой лад.      Зандер - тщедушный человек, с разлившейся желчью. Он лучше других умеет пользоваться полицейскими приемами, но еще лучше разбирается в финансовых операциях. Однажды его перевели из Праги в Берлин, но через несколько месяцев он выклянчил перевод на прежнее место. Служба в столице Третьей империи была для него понижением... и крупным убытком. У колониального чиновника в дебрях Африки... или в Праге больше власти, чем в метрополии, и больше возможности пополнить свой банковский счет. Зандер усерден, часто, чтобы показать свое рвение, он допрашивает даже в обеденное время. Это ему нужно, чтобы прикрыть еще большее рвение к собственной наживе. Горе тому, кто попадется в его руки, но еще большее горе тому, у кого дома есть сберегательная книжка или ценные бумаги. Владелец этих благ должен исчезнуть с лица земли в кратчайший срок, ибо сберегательные книжки и ценные бумаги - это страсть Зандера. Он считается самым способным из гестаповцев... по этой части. (В отличие от него, его чешский помощник и переводчик Смола являет собой тип грабителя-джентльмена: отняв деньги, он не посягает на жизнь.)      Фридрих - долговязый, поджарый, смуглолицый субъект со злыми глазами и злой усмешкой. В Чехословакию он приехал еще в 1937 году как агент гестапо и участвовал в убийствах немецких антифашистов-эмигрантов. Он любит людей только мертвыми. Невиновных для Фридриха не существует. Всякий, кто переступил порог его кабинета, виновен. Фридрих любит сообщать женам, что их мужья умерли в концлагере или были казнены. Он любит вынимать из ящика семь маленьких урн и показывать допрашиваемым.      - Этих семерых я ликвидировал собственноручно. Ты будешь восьмым.      (Сейчас урн уже восемь.)      Фридрих любит перелистывать старые дела и удовлетворенно произносит, встречая имена казненных: "Ликвидирован! Ликвидирован!"      Особенно охотно он пытает женщин.      Его страсть - роскошь. Это дополнительный стимул его полицейского усердия. Если у вас мануфактурный магазин или красиво обставленная квартира, это значительно ускорит вашу смерть. Хватит о Фридрихе.      Его помощник, чех Нергр, ниже его ростом на полголовы. Другой разницы между ними нет.      У Бема нет особого пристрастия ни к деньгам, ни к мертвецам, хотя последних на его счету не меньше, чем у Зандера или Фридриха. По натуре он авантюрист и хочет выбиться в люди. Для гестапо он работает уже давно: был официантом в кафе "Наполеон", где происходили секретные встречи сторонников Берана [Беран - лидер аграриев, поддерживавший капитуляцию Чехословакии перед фашистской Германией, а затем премьер-министр марионеточного правительства "протектората". (Прим. ред.)], и что не докладывал Гитлеру Беран, доносил Бем. Но разве это можно сравнить с охотой на людей, с возможностью распоряжаться их жизнью и смертью, решать судьбы целых семей? Он не обязательно жаждал свирепых расправ над заключенными. Но если нельзя было выдвинуться иначе, шел на любые жестокости. Ибо, что значит красота и человеческая жизнь для того, кто ищет геростратовой славы?      Бем создал широчайшую сеть провокаторов. Он - охотник с огромной сворой гончих псов. И он охотится. Часто из простой любви к охоте. Допросы - это уже скучное ремесло. Главным удовольствием для него было арестовывать и наблюдать людей, ожидающих его решения.      Однажды он арестовал в Праге более двухсот вожатых и кондукторов трамваев, автобусов и троллейбусов и гнал их по рельсам, застопорив транспорт, расстроив уличное движение. Это было для него величайшим удовольствием. Потом он освободил 150 человек, довольный тем, что в ста пятидесяти семьях его назовут "добрым".      Бем обычно вел массовые, но незначительные политические дела. Я достался ему случайно и был исключением.      - Ты - мое крупнейшее дело, - откровенно говорил он мне и очень гордился тем, что мое дело вообще считалось одним из самых крупных. Возможно, это обстоятельство и продлило мою жизнь.      Мы неутомимо лгали друг другу, однако это не была ложь без оглядки. Я всегда знал, когда он лжет, а он - только иногда. После того как ложь становилась явной для обоих, мы, по молчаливому уговору, переходили к другому вопросу. Я думаю, ему не столько важно было установить факты, сколько "хорошо сделать" свое "крупнейшее дело".      Палку и кандалы он не считал единственными средствами воздействия. Вообще он охотнее убеждал или грозил, в зависимости от того, как он оценивал "своего" человека. Меня он никогда не истязал, кроме разве первой ночи, но при случае передавал для этой цели кому-нибудь другому.      Он был, безусловно, занятнее и сложнее других гестаповцев. У него была богаче фантазия, и он умел ею пользоваться. Иногда он вывозил меня как приманку в город, и мы сидели в ресторанчике в саду и наблюдали струившийся мимо нас людской поток.      - Вот ты арестован, - философствовал Бем, - а посмотри, изменилось ли что-нибудь вокруг? Люди ходят, как и раньше, смеются, хлопочут, и все идет своим чередом, как будто тебя и не было. Среди этих прохожих есть и твои читатели. Не думаешь ли ты, что у них из-за тебя прибавилась хоть одна морщинка?      Однажды после многочасового допроса он посадил меня вечером в машину и повез через всю Прагу к Градчанам.      - Я знаю, ты любишь Прагу. Посмотри на нее. Неужели тебе не хочется вернуться сюда? Как она хороша! И останется такой же, когда тебя уже не будет...      Он был умелым искусителем. Летним вечером, тронутая дыханием близкой осени, Прага была в голубоватой дымке, как зреющий виноград, пьянила, как вино; хотелось смотреть на нее до скончания веков...      - И станет еще прекраснее, когда здесь не будет вас, - прервал я его.      Он усмехнулся, не злобно, а как-то хмуро, и сказал:      - Ты циник.      Потом он не раз вспоминал этот вечерний разговор:      - Когда не будет нас... Значит, ты все еще не веришь в нашу победу?      Он задавал этот вопрос потому, что не верил сам. И он внимательно слушал однажды то, что я говорил о силе и непобедимости Советского Союза. Это был, кстати сказать, один из моих последних допросов.      - Убивая чешских коммунистов, вы с каждым из них убиваете частицу надежды немецкого народа на будущее, - не раз говорил я Бему. - Только коммунизм может спасти его.      Он махнул рукой.      - Нас уже не спасешь, если мы потерпим поражение, - он вытащил пистолет: - Вот смотри, последние три пули я берегу для себя.      ... Но это уже характеризует не только его. Это характеризует эпоху.                  Подтяжки            У двери противоположной камеры висят подтяжки. Обыкновенные мужские подтяжки. Предмет, который я никогда не любил. Теперь я с радостью поглядываю на них всякий раз, когда открывается наша дверь. В этих подтяжках - крупица надежды.      Когда попадаешь в тюрьму, где тебя, возможно, вскоре забьют до смерти, первым делом у тебя отбирают галстук, пояс и подтяжки, чтобы ты не повесился (хотя отлично можно повеситься с помощью простыни). Эти опасные орудия смерти хранятся в тюремной канцелярии до тех пор, пока какая-нибудь Немезида из гестапо не решит, что надо послать тебя на принудительные работы, в концлагерь или на казнь. Тогда тебя приводят в канцелярию и с важным видом выдают галстук и подтяжки. Но в камеру эти вещи брать нельзя. Ты должен повесить их в коридоре около дверей или на перилах напротив. Там они висят до твоей отправки как наглядный признак того, что один из обитателей камеры готовится в невольное путешествие.      Подтяжки у противоположной двери появились в тот самый день, когда я узнал о судьбе Густины. Товарища из камеры напротив отправляют на принудительные работы с той же партией, что и Густу. Транспорт еще не отбыл. Он неожиданно задержался, говорят, потому что место назначения было разбомблено до тла. (Это уже неплохо.) Когда отправится транспорт, никому не известно, Может быть, сегодня вечером, может быть, завтра, может быть, через неделю или две. Подтяжки напротив еще висят. И я знаю: пока они здесь, Густина в Праге. Поэтому я поглядываю на подтяжки радостно и с симпатией, как на друзей Густины. Она выиграла уже день, два, три... Кто знает, что это может дать? Не спасет ли ее лишний день промедления?      Все мы здесь живем этим. Сегодня, месяц назад, год назад мы думали и думаем только о завтрашнем дне, в нем наша надежда. Твоя судьба решена, послезавтра ты будешь казнен... Но, эх, мало ли что может случиться завтра! Только бы дожить до завтра, завтра все может перемениться, все кругом так неустойчиво и... кто знает, что может случиться завтра?      Приходит завтра, и еще, и еще завтра, тысячи людей гибнут, для тысяч нет уж больше "завтра", но уцелевшие живут одной надеждой - завтра, кто знает, что будет завтра?..      Такое настроение порождает самые невероятные слухи, каждую неделю появляется новое сверхоптимистическое предсказание конца войны, все, улыбаясь. охотно подхватывают радужную версию, она передается из уст в уста, и в тюрьме распространяется новая сенсация, которой так хочется верить. Борешься с этим, развенчиваешь беспочвенные надежды, - они не укрепляют, а только расслабляют людей, - ведь оптимизм должен питаться не ложью, а правдой, ясным предвидением несомненной победы, но и в тебе живет надежда, что один какой-то день может стать решающим, что лишний день, который удастся отстоять, перенесет тебя через грань смерти, которая нависла над тобой, к жизни, от которой так не хочется отказываться.      Так мало дней в человеческой жизни, а тут еще хочется, чтобы они бежали быстрее, быстрее, быстрее... Время, быстро текущее и неуловимое, неудержимо приближающее нас к старости, становится нашим другом. Разве не странно?      Завтрашний день стал вчерашним. Послезавтрашний - сегодняшним и тоже ушел в прошлое. .      Подтяжки у двери все еще висят.                  Глава VI            ОСАДНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ 1942 ГОДА            27 мая 1943 года.      Это было ровно год назад.      С допроса меня отвели вниз, в "кино". Таков был ежедневный маршрут "четырехсотки" во дворце Печека: в полдень вниз - на обед, который привозят из Панкраца, а после обеда - обратно на четвертый этаж. Но в тот день мы больше не попали наверх.      Сидим и едим. На скамьях тесно, заключенные усиленно работают челюстями и ложками. С виду все почти по-человечески. Но если бы вдруг те, кто будет мертв завтра, превращались в скелеты, звяканье ложек о глиняную посуду потонуло бы в хрусте костей и сухом лязге челюстей. Однако пока никто ничего не предчувствует. Все едят с аппетитом, надеясь поддержать свою жизнь еще на недели, месяцы, годы.      Казалось, что стоит хорошая погода. И вдруг порыв ветра. И снова тишина. Только по лицам надзирателей можно догадаться, что что-то случилось. А через несколько минут и более ясный признак: нас вызывают и выстраивают для отправки в Панкрац. В обед! Случай небывалый. Представьте, что у вас распухла голова от вопросов, на которые нельзя ответить, и вас на целых полдня оставляют в покое, - это ли не милость божия? Так и показалось нам. Но это было не так.      В коридоре встречаем генерала Элиаша. Вид у него встревоженный; заметив меня, он, несмотря на снующих вокруг надзирателей, успевает шепнуть: - Осадное положение. В распоряжении заключенного для передачи самых важных новостей только доля секунды. Элиашу уже не удается ответить на мой вопросительный взгляд.      Надзиратели в Панкраце удивлены нашим несвоевременным возвращением. Тот, что ведет меня в камеру, внушает мне больше доверия, чем другие. Я еще не знаю, что он собой представляет, но делюсь с ним новостью. Он отрицательно качает головой. Ему ничего неизвестно. Вероятно, я ослышался. Да, возможно. Это меня успокаивает.      Но вечером он приходит и заглядывает в камеру.      - Вы были правы. Покушение на Гейдриха. Тяжело ранен. В Праге осадное положение.      На следующий день перед отправкой на допрос нас выстраивают в нижнем коридоре. С нами сегодня товарищ Виктор Сынек, последний из оставшихся в живых членов Центрального комитета коммунистической партии, весь состав которого был арестован в феврале 1941 года. Долговязый ключник-эсэсовец размахивает перед его носом белым листком бумаги, на котором жирным шрифтом отпечатано: "Entlassungsbefehl" [Пропуск на выход (нем.)]. Эсэсовец скалит зубы: - Вот, видишь, еврей, дождался-таки. Пропуск на тот свет! Чик! И проводит пальцем по шее, показывая Виктору, как отлетит его голова.      Во время осадного положения в 1941 году первым был казнен Отто Сынек. Виктор, его брат, - первая жертва осадного положения 1942 года. Его везут в Маутхаузен. На расстрел, как они деликатно выражаются.      Поездка из Панкраца во дворец Печека и обратно становится крестным путем для заключенных. Эсэсовская охрана "мстит за Гейдриха". Не успевает машина проехать и километр, как у доброго десятка заключенных лица разбиты в кровь рукоятками револьверов.      Со мной ехать выгодно, - моя длинная борода отвлекает внимание эсэсовцев, и они, всячески изощряясь, потешаются над ней. Держаться за мою бороду, как за ремень в подпрыгивающем автобусе, - одно из самых любимых развлечений. Для меня это неплохая подготовка к допросам, которые соответствуют новой ситуации и неизменно заканчиваются напутствием:      - Не образумишься до завтра, расстреляем.      Меня это уже ничуть не пугает. Что ни вечер, слышишь, как внизу, в коридоре, выкрикивают фамилии заключенных. Пятьдесят, сто, двести человек, которых через минуту, в кандалах, погрузят на машины, как скот, предназначенный на убой, и отвезут за город в Кобылисы на массовый расстрел. В чем вина этих людей? Прежде всего в том, что они ни в чем не виноваты. Их арестовали, ни к чему серьезному они не причастны, их не о чем допрашивать, и, значит, они вполне пригодны для расправы. Сатирические стишки, которые один товарищ прочитал девяти другим, привели в тюрьму всех десятерых за два месяца до покушения. Теперь их казнят - за... за то, что они одобряют покушение. Полгода назад арестовали женщину по подозрению в распространении листовок. Она ни в чем не созналась. И вот теперь хватают ее сестер и братьев, мужей сестер и жен братьев и всех казнят, потому что истребление целыми семьями - лозунг осадного положения. Мелкий почтовый чиновник, арестованный по ошибке, стоит внизу у стены и ждет, что его сейчас выпустят на волю. Он слышит свое имя и откликается на вызов. Его присоединяют к колонне осужденных, увозят за город и расстреливают. На следующий день выясняется, что должны были казнить его однофамильца. Тогда расстреливают и однофамильца, и все в порядке. Стоит ли тратить время и выяснять личность человека, которого убивают! К чему это, если задача состоит в том, чтобы уничтожить целый народ?      Поздно вечером возвращаюсь с допроса. Внизу у стены стоит Владислав Ванчура, у нот его маленький узелок с вещами. Я хорошо знаю, что это значит. Знает и он. Мы пожимаем друг другу руки. Поднявшись наверх, я вижу его еще раз из коридора, как он стоит, спокойно наклонив голову, и глядит куда-то вдаль... за грань самой жизни. Через полчаса его вызывают...      Несколько дней спустя у той же стены - Милош Красный, арестованный еще в октябре прошлого года, доблестный боец революции, не сломленный ни пытками, "и одиночным заключением. Он спокойно говорит что-то стоящему позади конвойному, слегка повернув к нему голову. Увидев меня, Милош улыбается, кивает мне на прощание и продолжает:      - Это вам нисколько не поможет. Погибнет еще не мало наших, но разобьют все-таки вас.      И еще раз. Полдень. Мы стоим внизу, во дворце Печека, и ждем обеда. Приводят Элиаша. Подмышкой у него газета, он с улыбкой указывает на нее: он только что прочел, что был связан с участниками покушения.      - Брехня! - говорит он кратко и принимается за еду.      Он шутит над этим и вечером, когда возвращается с остальными в Панкрац. А час спустя его уводят из камеры и везут в Кобылисы.      Груды трупов растут. Считают уже не десятками и ,не сотнями, а тысячами. Запах непрерывно льющейся крови щекочет ноздри двуногих зверей. Они "работают" с утра до поздней ночи, "работают" и по воскресеньям. Теперь все они ходят в эсэсовской форме, это их праздник, торжество уничтожения. Они посылают на смерть рабочих, учителей, крестьян, писателей, чиновников; они истребляют мужчин, женщин, детей; убивают целыми семьями, уничтожают и сжигают целые деревни. Свинцовая смерть, как чума, расхаживает по всей стране и не щадит никого.      А человек среди этого ужаса?      Живет.      Невероятно. Но он живет, ест, спит, любит, работает, думает о множестве вещей, которые совсем не вяжутся со смертью. Вероятно, в глубине души он ощущает гнетущую тяжесть, но он несет ее, не сгибаясь, не падая духом.      Во время осадного положения "мой" комиссар повез меня в Браиик. Июньский вечер благоухал липами и отцветающими акациями. Было воскресенье. Шоссе, ведущее к конечной остановке трамвая, не вмещало торопливого потока людей, возвращавшихся в город с прогулки. Они шумели, веселые, блаженно утомленные солнцем, водой, объятиями возлюбленных. Одной только смерти, которая ежеминутно подстерегает их, выбирая все новые и новые жертвы, я не увидел на их лицах. Они копошились, легкомысленные и милые, словно кролики. Словно кролики! Схвати и вытащи одного из них, чтобы съесть, - остальные собьются в кучу в уголке, а через минуту, смотришь, уже снова начали свою возню, снова хлопочут, полные жизни.      Из тюрьмы, отгороженной от мира высокой стеной, я попал так неожиданно в шумный людской поток, что вначале мне стало горько при виде такого беззаботного счастья.      Но я был неправ, совершенно неправ.      Жизнь, которую я увидал, в конце концов была такая же, как и у нас в тюрьме: жизнь под тяжким гнетом, жизнь, которую стараются задушить и уничтожить в одном месте, а она пробивается сотнями побегов в другом, жизнь, которая сильнее смерти. Так что же в этом горького?      Разве мы, обитатели камер, живущие в непосредственном соседстве со смертью, сделаны из другого теста?      Иногда случалось, что по пути на допрос охрана в полицейском автомобиле вела себя более или менее мирно. Через окошечко я смотрел на улицы, витрины магазинов, на киоски с цветами, на толпы прохожих, на женщин. Как-то я загадал: если по дороге я увижу девять пар хорошеньких ножек, то вернусь с допроса живым. И вот я стал считать, рассматривать, сравнивать; я внимательно изучал линии ног, одобрял и не одобрял, их с неподдельным увлечением, не думая о том, что от этого зависит моя жизнь.      Обычно я возвращался в камеру поздно. Папаша Пешек уже начинал волноваться, опасаясь, что я совсем не вернусь. Он обнимал меня, я коротко рассказывал последние новости, сообщал, кто еще расстрелян вчера в Кобылисах, и потом мы с аппетитом съедали ужин из противных сухих овощей, затягивали веселую песню или с ожесточением до одури играли в кости. Все это происходило как раз в те самые вечерние часы, когда в любой момент дверь нашей камеры могла открыться и посланник смерти мог скомандовать одному из нас:      - Вниз! С вещами! Живо!      Но нас так и не вызвали. Мы пережили это страшное время. Теперь, вспоминая о нем, мы удивляемся самим себе. Как поразительно устроен человек, если он выносит самое невыносимое!      Эти минуты не могли, конечно, не оставить в нас неизгладимого следа. Вероятно, все хранится в какой-нибудь извилине мозга, как свернутая кинолента, которая начала бы с бешеной быстротой разматываться в один из дней настоящей жизни, если бы мы дожили до этого дня. Но, может быть, мы увидели бы на экране только огромное кладбище, зеленый сад, где посеяны драгоценные семена.      Драгоценные семена, которые взойдут!                  Глава VII            ЛЮДИ И МАРИОНЕТКИ П            (Панкрап)            Тюрьма ведет две жизни. Одна проходит в запертых камерах, тщательно изолирована от внешнего мира и тем не менее, поскольку это относится к политическим заключенным, связана с "им самым тесным образом. Другая - течет вне камер, в длинных коридорах, в тоскливом полумраке; это замкнутый в себе мир, затянутый в мундир, изолированный больше, чем тот, что заперт в камерах, - мир множества марионеток и немногих человеческих существ. О нем я и хочу рассказать.      У этого мира своя физиология. И своя история. Если бы их не было, я не мог бы узнать его глубже. Я знал бы только декорацию, обращенную к нам, только поверхность этого мира, цельного и прочного на вид, чугунного тяжестью придавившего обитателей камер. Так это было год, даже полгода назад. Сейчас поверхность изборождена трещинами, а сквозь трещины проглядывают лица - жалкие, приветливые, озабоченные, смешные, словом, самые разнообразные, но всегда выражающие сущность человека. Режим гнета наложил отпечаток и на обитателей этого мрачного мира, и на его фоне светлыми пятнами выделяется все, что там есть человеческого. Иные едва заметны, другие, при ближайшем знакомстве, выделяются яснее; и среди них есть разные типы. Можно найти нисколько настоящих людей. Чтоб помогать другим, они не ждали, пока сами попадут в беду.      Тюрьма - учреждение не из веселых. Но мир вне камер мрачнее, чем в камерах. В камерах живет дружба, и какая дружба! Такая дружба возникает на фронте, когда людям угрожает постоянная опасность, когда сегодня твою жизнь спасает товарищ, а завтра ты спасаешь его. При существующем режиме среди надзирателей-немцев дружбы почти нет. Она исключается. Они живут в атмосфере предательства, слежки, доносов, каждый остерегается своих сослуживцев, которых официально называют "камарадами"; лучшие из них, которые не могут и не хотят обойтись без друзей, ищут их... в камерах.      Мы долго не знали надзирателей по именам. Но это не имело значения. Между собой мы называли их кличками, которые дали им мы или наши предшественники и которые переходят по наследству. У некоторых столько же прозвищ, сколько камер в тюрьме; это службисты, "ни рыба ни мясо" - здесь он дал добавку к обеду, там заехал в ухо; и то, и другое - факты случайные, тем не менее они надолго остаются в памяти камеры и создают одностороннее представление и одностороннюю кличку. Другие получают одинаковое прозвище во всех камерах. У этих характер четко выражен. То или это. В хорошую или дурную сторону.      Всмотритесь в эти типы! Всмотритесь в эти фигурки! Ведь как-никак они набраны не с бору по сосенке. Это часть политической армии нацизма. Особые избранники. Столпы режима. Опора общественного порядка...            "Самаритянин"            Высокий толстяк, говорит тенорком. "СС-резервист" Рейсе, школьный сторож из Кельна. Как все служащие в немецких школах, прошел курс первой помощи и иногда заменяет тюремного фельдшера. Он был первым из надзирателей, с которым я здесь познакомился. Это он втащил меня в камеру, положил на матрац, осмотрел раны, сделал компрессы. Пожалуй, он действительно сохранил мне жизнь. Что в этом сказалось: человечность или санитарные курсы? Не знаю. Но в нем все-таки проявлялся отъявленный нацист, когда он выбивал зубы заключенным-евреям и заставлял их глотать полную с верхом ложку соли или песку как универсальное средство от всех болезней.            "Мельник"            Добродушный, болтливый парень по имени Фабиан, возчик Будейовицкой пивоварни. Он входил в камеру с широкой улыбкой на лице, приносил заключенным еду, никогда не дрался. Не верилось даже, что он часами простаивает за дверью, подслушивая разговоры заключенных, и доносит по начальству о самых ничтожных пустяках!            Коклар            Тоже рабочий и тоже с Будейовицкой пивоварни. Здесь много немецких рабочих из Судет. "Дело не в том, в чем в данный момент видит свою цель отдельный пролетарий или даже весь пролетариат, - писал однажды Маркс. - Дело в том, чгэ такое пролетариат и что он, сообразно этому своему бытию, исторически вынужден будет сделать". Эти, судетские, действительно ничего не знают о задачах своего класса. Отторгнутые от него, противопоставленные ему, они идейно повисли в воздухе и, вероятно, будут висеть и в буквальном смысле слова.      Он пришел к нацизму, рассчитывая на более легкую жизнь. Дело оказалось сложнее, чем он себе представлял. С той поры он разучился смеяться. Он сделал ставку на нацизм. Оказалось, что он ставил на дохлую лошадь. С той поры он потерял и самообладание. По ночам, расхаживая в мягких туфлях по тюремным коридорам, он оставлял на пыльных абажурах следы своих грустных размышлений:      - Все пошло к чертовой матери! - поэтически пишет он пальцем и подумывает о самоубийстве.      Днем от него достается и заключенным и сослуживцам, он орет визгливым, срывающимся голосом, чтобы заглушить страх.                  Рёсслер            Тощий, долговязый, с грубым басом, он один из немногих способен искренне рассмеяться. Он - рабочий-текстильщик из Яблонца. Приходит в камеру и спорит целыми часами.      - Как я до этого дошел? Я десять лет не работал по-человечески. А с двадцатью кронами в неделю на всюсемью, - сам понимаешь, - какая жизнь? А тут приходят они и говорят: мы дадим тебе работу, иди к нам. Я и пошел. Что ж, работу дали. Мне и другим. Сыт. Есть крыша над головой. Можно жить. Социализм? Ладно, его нет. Я, конечно, представлял себе все по-другому. Но так все-таки лучше, чем было.      - Что? Война? Я не хотел войны. Я не хотел, чтобы другие умирали. Я хотел жить сам.      - Я им помогаю, хочу я того или нет? Что же мне остается делать? Разве я здесь кого-нибудь обижаю? Уйду я - придут другие, хуже меня. Этим я никому не помогу! Что ж, кончится война, вернусь на фабрику...      - По-твоему, кто выиграет войну? Не мы? Значит, вы? А что будет с нами?      - Конец? Жаль! Я думал, что выйдет иначе, - и он уходит из камеры, волоча свои длинные ноги.      Через полчаса возвращается с вопросом, как же, собственно, все устроено в Советском Союзе?            "Оно"            Однажды утром мы ждали внизу, в главном коридоре Панкраца, отправки на допрос во дворец Печека. Нас ставили всегда лицом к стене, чтобы мы не видели, что делается позади. Вдруг раздался незнакомый голос:      - Ничего не хочу видеть, ничего не хочу слышать! Вы меня не знаете, так вы меня еще узнаете!      Я засмеялся. При здешней муштровке Слова глуповатого обер-лейтенанта Дуба из "Швейка" были очень уместны. Но до сих пор никто не решался произнести эту шутку во всеуслышание. Толчок более опытного соседа предупредил меня, дав понять, что смеяться нельзя, что это, повидимому, сказано всерьез. Это была не острота. Отнюдь нет.      Сказало это крошечное существо в эсэсовской форме, не имеющее о Швейке никакого понятия. Оно цитировало обер-лейтенанта Дуба потому, что было родственно ему по духу. Оно отзывалось на фамилию Витан и когда-то служило фельдфебелем в чехословацкой армии. Существо сказало правду. Мы его действительно узнали и говорили о нем не иначе, как в среднем роде: "оно". Говоря по совести, наша фантазия истощилась в поисках меткой клички для этой смеси убожества, тупости, муштры и жестокости, составляющих краеугольные камни панкрацкого режима:      "Поросенку до хвоста", - говорит о таких мелких и чванливых карьеристах чешская пословица; она бьет их по самому чувствительному месту. Сколько нужно душевного ничтожества, чтобы терзаться из-за своего малого роста!      А Витан терзается и мстит за него всем, кто выше его физически или духовно, то есть решительно всем.      Он никого не бьет. Для этого он слишком труслив. Зато он шпионит. Сколько заключенных поплатилось здоровьем из-за доносов Витана, сколько из них поплатилось жизнью, - ведь далеко не безразлично, с какой характеристикой тебя отправят из Панкраца в концентрационный лагерь... если отправят вообще.      Он очень смешон. Когда он один в коридоре, он выступает торжественно и важно и мнит себя весьма представительной особой. Но стоит ему кого-нибудь встретить, как он чувствует потребность прибавить себе росту. Если он вас о чем-нибудь спрашивает, то непременно садится на перила и в такой неудобной позе способен просидеть целый час только потому, что так он выше вас на целую голову. Если он присутствует при бритье, то становится на ступеньку или ходит по скамье и изрекает свое неизменное:      - Ничего не хочу видеть, ничего не хочу слышать! Вы меня не знаете...      Утром, во время прогулки, он расхаживает по газону, который возвышает его хотя бы на десять сантиметров.      В камеры он входит, пыжась, как особа королевской крови, и сейчас же влезает на табурет, чтобы производить поверку с верхнего яруса.      Он очень смешон, но, как всякий облеченный властью дурак, от которого зависит человеческая жизнь, он к тому же очень опасен. По своей ограниченности он способен сделать из мухи слона. Он не знает ничего, кроме обязанностей сторожевого пса, и поэтому во всяком самом незначительном отступлении от предписанного порядка он видит нечто необычайно важное, отвечающее значительности его миссии. Он выдумывает проступки и преступления против установленной дисциплины, чтобы спокойно заснуть, сознавая, что и он кое-что да значит. А кто станет здесь проверять, сколько истины в его доносах?            Сметонс            Мощное туловище, тупое лицо, бессмысленный взгляд - ожившая карикатура Гросса на нацистских молодчиков. Он был доильщиком коров у границ Литвы, но, как ни странно, эти прекрасные животные не оказали на него никакого облагораживающего влияния. У начальства он слывет воплощением "немецких добродетелей": он решителен, тверд, неподкупен (один из немногих не вымогает еды у коридорных), но...      Какой-то немецкий ученый, уж не знаю, кто именно, некогда исследовал интеллект животных путем подсчета "слов", которые они способны понимать. При этом он, кажется, установил, что самым низким интеллектом обладает домашняя кошка, которая может понимать только 128 "слов". Ах, какой она гений по сравнению со Сметонсом, от которого Панкрацкая тюрьма слышала всего четыре слова:      - Pass bloss auf, Mensch! [Посторонись, ты! (нем.)] Ему приходилось два-три раза в неделю сдавать дежурство, всякий раз он отчаянно пыхтел, и все-таки непременно дело кончалось плохо. Однажды, я видел, как начальник тюрьмы рассердился на него за то, что закрыты окна, и велел их открыть. Гора мяса с минуту смущенно переминалась на коротких ногах, тупо уставившись в землю, губы судорожно искривились, тщетно силясь повторить то, что слышали уши... и вдруг гора взревела, как сирена; во всех коридорах поднялся переполох, никто ничего не мог понять, окна так и не открыли, а у двух заключенных, случайно подвернувшихся под руку Сметонсу, потекла кровь из носу. Выход был найден.      Такой, как всегда. Бить, бить при всяком случае, а если нужно, то и убить, - это он понимал. Только это. Как-то раз он зашел в общую камеру и ударил одного из заключенных; заключенный, больной человек, упал на пол в судорогах; все остальные должны были приседать в такт его подергиваниям, пока больной не затих. А Сметонс, уперев руки в бока, с идиотской улыбкой удовлетворенно наблюдал и радовался: как удачно он разрешил сложную ситуацию.      Примитивное существо, запомнившее из всего, чему его учили, только одно: можно бить!      И все же и в таком существе что-то надломилось. Произошло это приблизительно с месяц назад. В тюремной канцелярии сидели вдвоем Сметонс и К. К. рассказывал о политическом положении. Долго, очень долго пришлось говорить, пока Сметонс начал хоть немного разбираться в вопросе. Он встал, отворил дверь канцелярии, внимательно осмотрел коридор; всюду тишина, ночь, тюрьма спит. Притворил и тщательно запер за собой дверь, потом медленно опустился на стул:      - Ты та-ак думаешь? ..      И он опустил голову. Непосильная тяжесть навалилась на слабую душонку в могучем теле. Он долго сидел в этой позе. Потом поднял голову и сказал уныло:      - Должно быть, та-ак. Нам не выиграть...      Уже месяц, как Панкрац не слышит воинственных окриков Сметонса. И новые заключенные не знают, как тяжела его рука.            Начальник тюрьмы            Невысокий, всегда элегантный - в штатском или в форме унтер-штурмфюрера, - благопристоен, самодоволен, любит собак, охоту и женщин. Это - одна сторона, которая нас не касается.      Другая сторона (и таким его знает Панкрац) - грубый, жестокий, невежественный, типичный нацистский выскочка, готовый принести в жертву кого угодно, чтобы уцелеть самому. Зовут его Conna (если имя вообще имеет какое-то значение), родом он из Польши. Говорят, что он учился кузнечному делу, но это почтенное ремесло не оставило в нем следа. На службе у гитлеровцев он уже давно и за свои услуги в качестве предвыборного агитатора получил теперешний пост. Он цепляется за него всеми силами и, проявляя полную бесчувственность, не щадит никого: ни заключенных, ни служащих, ни детей, ни стариков. Панкрацские нацисты не дружат между собой, но таких, как Соппа, у которого ни с кем нет и тени дружеских отношений, здесь не найдется ни одного. Единственный человек, которого он, видимо, ценит и с которым чаще других разговаривает, - это тюремный фельдшер, полицейский фельдфебель Вайснер. Но, кажется, Вайснер не платит ему взаимностью.      Соппа знает только себя. Ради личных выгод он добился своего высокого поста, ради личных выгод он останется верен нацизму до последней минуты. Пожалуй, он один не думает о каком-либо спасительном выходе. Он понимает, что выхода нет. Падение нацизма означает и его падение, конец его благополучию, конец его великолепной квартире и его элегантному виду (между прочим, он ничуть не гнушается одеждой казненных чехов).      Да. Конец.            Тюремный фельдшер            Полицейский фельдфебель Вайснер - марионетка, своеобразная для панкрацской среды. Иногда может показаться, что он не на своем месте, а иной раз невозможно представить себе Панкрац без него. Если Вайснера нет в амбулатории, он семенит по коридорам нетвердыми шагами, разговаривает сам с собой и непрерывно оглядывается по сторонам. Он бродит по тюрьме, как случайный посетитель, желающий вынести отсюда как можно больше впечатлений. Но он умеет так же быстро и неслышно вставить ключ в замочную скважину и открыть дверь в камеру, как самый заправский тюремщик. У него есть суховатый юмор, который позволяет ему говорить вещи, полные скрытого смысла, и притом так, что на слове его не поймаешь. Он умеет подойти к людям, но к себе не подпускает никого. Он не доносит, не жалуется, хотя многое замечает. Войдет в камеру, полную дыма. Шумно потянет в себя носом:      - Гм, - и причмокнет, - куренье в камерах, - и причмокнет еще раз, - строго воспрещается.      Но начальству ничего не доложит. У него всегда несчастное, искаженное гримасой лицо, как будто его мучит какое-то горе. Он явно не хочет иметь ничего общего с нацистским режимом, которому служит и жертвам которого ежедневно оказывает медицинскую помощь. Он не верит в этот режим и в его долговечность, не верил никогда и раньше. Поэтому он не перевез в Прагу свою семью из Бреславля, хотя мало кто из имперских чиновников упустил бы случай пожить всем домом за счет оккупированной страны.      В то же время у него нет ничего общего и с народом, который ведет борьбу против "нового порядка"; он чужд и ему.      Он лечил меня старательно и добросовестно. Так он поступает почти всегда и может воспротивиться отправке на допрос заключенного, слишком ослабевшего от пыток. Возможно, это делается для успокоения совести. Но иногда он не оказывает помощи там, где она совершенно необходима. Вероятно, от страха.      Это тип обывателя, одинокого, раздираемого страхом перед настоящим и перед будущим. Он ищет выхода. И не находит. Это не крыса. Это только пойманный мышонок.      В мышеловке, из которой не выбраться.            "Флинк" [Проворный (нем.)]            Это не просто марионетка. Но и не совсем человек. Нечто среднее. Он не понимает, что мог бы стать человеком.      Собственно говоря, таких здесь двое. Это обыкновенные люди; вначале, потрясенные ужасами, среди которых они очутились, они как бы онемели, потом им страстно захотелось выбраться отсюда. Но они не самостоятельны и поэтому, скорее инстинктивно, чем сознательно, ищут поддержки и руководства, которые вывели бы их на правильный путь; они помогают тебе, потому что ждут помощи от тебя. Было бы справедливо оказать эту помощь им сейчас - ив будущем.      Эти двое - единственные из всех немцев, служащих в Панкраце, побывали также на фронте.      Ханауер - портной из Знойма, недавно вернулся с Восточного фронта, нарочно отморозив себе ноги. "Война человеку ни к чему, - несколько по-швейковски философствует он, - нечего мне там делать".      Хёфер - веселый сапожник с фабрики Бати, проделал кампанию во Франции и бросил военную службу, хотя ему обещали повышение.      "Э, Scheisse! - дерьмо!", - сказал он и отмахнулся рукой, как, вероятно, ежедневно с тех пор отмахивается от всех неприятностей, которых у него не мало.      У обоих одинаковая судьба и одинаковые настроения, но Хёфер смелее! и целеустремленнее. Почти во всех камерах его зовут "Флинк".      Во время его дежурства в камерах наступает отдых. Делай, что вздумается. Если он бранится, то щурит глаз, давая понять, что брань нас не касается, а просто ему надо убедить в своей строгости сидящее внизу начальство. Впрочем, он напрасно старается: начальство ему не верит, и не проходит недели, чтобы он не получал взыскания.      - Э, Scheisse! - машет он рукой и продолжает свое. И вообще он скорее легкомысленный молодой башмачник, чем тюремщик. Можешь поймать его на том, что он азартно играет в камере в орлянку с заключенными. Иногда он выводит заключенных в коридор и устраивает в камере "обыск". Обыск затягивается. Если ты из любопытства заглянешь в дверь, то увидишь, что он сидит за столом, подперев голову руками. Он спит, спит крепко и спокойно; так ему легче всего спасаться от начальства, потому что заключенные стерегут в коридоре и предупредят о грозящей опасности. А спать поневоле захочется, если в свободные часы ему не до сна: есть одна девушка, лучше которой и не придумаешь...      Победит ли нацизм?      - Э, Scheisse! Да разве такой балаган устоит?      Он не причисляет себя к нацистам. Хотя бы поэтому он заслуживает внимания. Больше того, он не хочет быть с ними. И он не с ними. Надо передать записочку в другое отделение? Положитесь на "Флинка". Надо сообщить что-нибудь на волю? Попросите "Флинка". Необходимо с кем-нибудь переговорить с глазу на глаз, поддержать колеблющегося и спасти таким образом от провала новых людей? "Флинк" отведет вас к нему в камеру и посторожит с видом озорника, радующегося удачной проделке. Его часто приходится учить осторожности. Он не понимает окружающей его опасности. Не осознает всего значения того, что делает. Это помогает ему делать больше. Но это мешает его росту.      Это еще не человек. Но все же переход к человеку.            "Колин"            Дело происходило однажды вечером, во время осадного положения. Надзиратель в форме эсэсовца, впустивший меня в камеру, обыскал мои карманы только для виду.      Потихоньку спросил:      - Как ваши дела?      - Не знаю. Сказали, что завтра расстреляют.      - Вас это испугало?      - Як этому готов.      Привычным жестом быстро ощупал полы моего пиджака.      - Возможно, что так и сделают. Может быть, не завтра, позже, может, и вообще ничего не будет... Но в такие времена... лучше быть готовым...      И опять замолчал.      - Может быть... бы не хотите что-нибудь передать на волю? Или что-нибудь написать? Пригодится, не сейчас, разумеется, а в будущем; как вы сюда попали, не предал ли вас кто-нибудь, как кто держался... Чтобы с вами не погибло то, что вы знаете...      Хочу ли я написать? Он угадал мое самое пламенное желание.      Через минуту он принес бумагу и карандаш. Я тщательно их припрятал, чтобы не нашли ни при каком обыске.      А после этого не притронулся к ним.      Это было слишком хорошо - я не мог довериться. Слишком хорошо: здесь, в мертвом доме, через несколько недель после ареста встретить человека в мундире врага, от которого нечего ждать, кроме ругани и побоев, встретить человека, друга, протягивающего тебе руку, чтобы ты не сгинул бесследно, чтобы помочь тебе передать в будущее то, что ты видел, на миг воскресить тебя для тех, кто останется жить после тебя. И именно теперь! В коридорах выкрикивали фамилии осужденных на смерть; пьяные от крови эсэсовцы свирепо ругались; горло сжималось от ужаса у тех, кто не мог кричать. Именно теперь, в такое время доверять было нельзя, это не могло быть правдой, это, наверно, была только Абвушка. Какой силой воли должен был обладать человек, чтобы в такой момент по собственному побуждению подать тебе руку! И каким мужеством!      Прошло около месяца. Осадное положение было снято, ругань стихла, страшные минуты превратились в воспоминания. Был опять вечер, опять я возвращался с допроса и опять тот же надзиратель стоял перед камерой.      - Кажется, выкарабкались. Надо полагать, - и он посмотрел на меня испытующе, - все оказалось в порядке?      Я понял вопрос. Он глубоко оскорбил меня. Но и убедил больше, чем что-либо другое, в честности этого человека. Так мог спрашивать только тот, кто имеет внутреннее право на это. С тех пор я стал доверять ему. Это был наш человек.      На первый взгляд - странная фигура. Он ходил по коридорам одинокий, спокойный, замкнутый, осторожный, зоркий. Никто не слышал, как он ругается. Никто не видел, чтобы он кого-нибудь бил.      - Послушайте, дайте мне затрещину при Сметонсе, - просили его товарищи из соседней камеры, - пусть он хоть раз увидит вас за работой.      Он отрицательно покачал головой:      - Не нужно.      Я никогда не слышал, чтобы он говорил по-немецки. По всему было видно, что он не такой, как все. Хотя трудно было сказать - почему. Надзиратели сами чувствовали это, но понять, в чем дело, не умели.      Он всюду, где нужно. Вносит успокоение там, где поднимается паника, подбадривает там, где вешают головы, налаживает связь, если оборванная вить грозит опасностью людям на воле. Он не теряется в мелочах. Он работает систематически, с большим размахом.      Такой он не только сейчас. Таким он был с самого начала. Он пошел на службу к нацистам, имея перед собой ясную цель.      Адольф Ко ли некий, надзиратель из Моравии, чех из старой чешской семьи, выдал себя за немца, чтобы попасть в надзиратели чешской тюрьмы в Краловом Градце, а потом в Панкраце. Немало, должно быть, возмущались его друзья и знакомые. Но четыре года спустя, во время рапорта, начальник тюрьмы, немец, размахивая перед его носом кулаками, с некоторым опозданием грозил:      - Я из вас вышибу чешский дух!      Он, впрочем, ошибался. Одновременно с чешским духом ему пришлось бы вышибить из него и человека. Человека, который сознательно и добровольно взялся за свое трудное дело, чтобы бороться и помогать борьбе, и которого непрерывная опасность только закалила.            "Наш"            Если бы 11 февраля 1943 года утром к завтраку нам принесли какао вместо обычной черной жижи неизвестного происхождения, мы бы не удивились такому чуду. Потому что утром у двери вашей камеры промелькнул мундир чешского полицейского.      Только промелькнул. Шагнули черные брюки в высоких сапогах, рука в темносинем рукаве поднялась к замку и захлопнула дверь, - видение исчезло. Оно было настолько мимолетно, что уже через четверть часа мы были готовы этому не верить.      Чешский полицейский в Панкраце! Какие далеко идущие выводы можно было из этого сделать.      Мы сделали их через два часа. Дверь снова открылась, чешская полицейская фуражка просунулась внутрь камеры, и при виде нашего удивления на лице ее обладателя обозначился растянутый до ушей рот, весело произнесший:      - Freistunde! [Отдых (нем.)]      Теперь мы уже не могли сомневаться. Среди серо-зеленых эсэсовских мундиров в коридорах появилось несколько темных пятен, которые резко бросались нам в глаза: чешские полицейские.      Что это нам предвещает? Как они себя покажут? Как бы они себя ни показали, самый факт их появления говорил яснее всяких слов. Насколько же непрочен режим, если в свой беспощадный аппарат уничтожения, являющийся для них единственной опорой, гитлеровцам приходится допускать людей той национальности, которую они хотят уничтожить! Какой страшный недостаток в людях должны они испытывать, если вынуждены ослаблять свою последнюю твердыню, чтобы найти несколько второстепенных исполнителей. Сколько же времени после этого они собираются еще существовать ?      Разумеется, они будут специально подбирать людей, возможно, что эти люди окажутся еще хуже гитлеровских надзирателей, которые привыкли истязать, и разлагаются, не веря в победу, но самый факт появления чехов - это безошибочный признак конца.      Так мы рассуждали.      Но положение было куда серьезнее, чем мы предполагали в первые минуты. Дело в том, что нацистский режим уже не мог выбирать, да и выбирать ему было не из кого.      Одиннадцатого февраля мы впервые увидели чешские мундиры.      На следующий день мы начали знакомиться и с людьми.      Один из них пришел, оглядел камеру, потоптался в раздумье у порога, потом - словно козленок, подпрыгнувший в припадке бурной энергии на всех четырех ножках сразу, - внезапно решился и сказал:      - Ну, как поживаем, господа?      Мы, смеясь, ответили ему. Он тоже засмеялся, потом смущенно добавил:      - Вы не обижайтесь на нас. Поверьте, уж лучше бы заслали куда-нибудь, чем сторожить вас... Да что поделаешь... А может... может быть, это и к лучшему...      Он обрадовался, когда услышал, что мы об этом думаем и как наша камера относится к нему. Словом, мы стали друзьями с первой же минуты. Это был Витек, простой, добродушный парень, он как раз и промелькнул одиннадцатого утром у дверей нашей камеры.      Второй, Тума, настоящий тип старого чешского тюремщика. Грубоватый, крикливый, но в сущности добрый малый, таких когда-то называли в тюрьмах республики "дядька". Он не понимал своеобразия своего положения, наоборот, он сразу стал вести себя, как дома, и, сопровождая все своя слова солеными шуточками, не столько поддерживал порядок, сколько нарушал его: тут сунет в камеру хлеб, там - папирос, здесь примется балагурить (только не о политике), Делал он это нисколько не стесняясь, таково было его представление об обязанностях надзирателя, и он этого не скрывал. После первого выговора он стал осторожнее, но не переменился. Попрежнему остался "дядькой". Я не решился бы попросить его о чем-нибудь серьезном. Но при нем легко дышится.      Третий ходил по коридору насупившись, молчаливо, ни на кого не глядя.      На осторожные попытки познакомиться поближе, он не реагировал.      - От этого большого толка не будет, - сказал папаша, понаблюдав за ним с неделю. - Самый неподатливый из всех.      - Или самый хитрый, - предположил я, больше из духа противоречия, потому что жизнь в камере протекает в вечных спорах по поводу мелочей.      Недели через две мне показалось, что молчальник как-то особенно подмигнул одним глазом. Я повторил в ответ это неосторожное движение, имеющее в тюрьме тысячи значений. И опять без результата. Вероятно, я ошибся.      А через месяц все стало ясно. Это было неожиданно!, как выход бабочки из куколки. Невзрачная, неподвижная куколка лопнула, и появилось живое существо. То была не бабочка. То был человек.      - Ставишь памятники, - говаривал папаша по поводу некоторых моих характеристик.      Да, я не хочу, чтобы были забыты товарищи, которые погибли, честно и мужественно сражаясь на воле или в тюрьме. И не хочу также, чтобы позабыли тех из оставшихся в живых, кто не менее честно и мужественно помогал нам в самой тяжелой обстановке. Я хочу, чтобы из тьмы панкрацских коридоров вышли на свет такие фигуры, как Колинский или этот чешский надзиратель. Не ради прославления их. А как пример другим. Обязанность быть человеком не кончится вместе с теперешней войной, и для выполнения этой обязанности потребуется героическое сердце, пока все люди не станут людьми.      В сущности очень обыденный случай то, что произошло с полицейским Ярославом Горой. Но это история всего человека.      Радницко. Захолустный уголок Чехословакии. Красивый, грустный и бедный край. Отец - рабочий стекольного завода. Тяжелая жизнь. Изнурительная работа, когда она есть, и нужда, когда наступает безработица, прочно прижившаяся в этих местах. Такая жизнь или поставит на колени, или поднимет человека, породив в сердце жажду лучшего мира, веру в него и готовность за него бороться. Отец выбрал второе. Он стал коммунистом.      Юный Ярда участвует с колонной велосипедистов в майской демонстрации, и красная ленточка переплетает спицы колес его велосипеда. Эта ленточка больше его не покидает. Сам того не зная, он хранит ее в душе, работая учеником, токарем в мастерской, потом на заводе Шкоды.      Кризис, безработица, война, поиски работы, полицейская служба. Не знаю, что в это время происходило в его душе, хранившей красную ленточку. Может быть, она была свернута, сложена, может быть, полузабыта, но не потеряна. В один прекрасный день его назначили на службу в Панкрац. Он пришел сюда не добровольно, как Колинский, с заранее поставленной целью. Но он понял свою задачу, как только в первый раз заглянул в камеру. Ленточка развернулась.      Он разведывает поле боя. Оценивает свои силы. Лицо его хмурится, он упорно размышляет, с чего и как лучше начать. Он не профессиональный политик. Он простой сын народа. Но в памяти его опыт отца. У него здоровое нутро, в нем все более возрастает решимость. И он решается. Из невзрачной куколки выходит человек.      У этого человека была прекрасная, чистая душа: он чуток, скромен и вместе с тем смел. Он способен пойти на все, что от него потребуется. Требуется и малое и большое. И он делает и малое и большое. Работает без позы, не торопясь, обдуманно, но не трусит. Он даже не представляет себе, что может быть иначе. В нем говорит категорический императив. Так должно быть - так что же об этом разговаривать?      И это, собственно, все. Это вся история человека, в заслугу которому уже сейчас можно поставить спасение нескольких человеческих жизней. Люди живы и работают на воле потому, что кто-то в Панкраце выполнил свой долг человека. Он не знает их, они не знают его, как не знают Колинского. Мне хотелось бы, чтобы обоих узнали, хотя бы с опозданием. Оба быстро нашли себя здесь. И это увеличило их возможности.      Запомните их как пример. Как образец людей, у которых голова на месте. И не только голова, но и сердце.            Дядюшка Скоршепа            Если вы случайно увидите всех троих вместе, перед вами будет живое воплощение побратимства: надзиратель Колинский - серо-зеленый эсэсовский мундир, Гора - темный чешский полицейский мундир, дядюшка Скоршепа - светлая, хотя и мало веселая форма тюремного коридорного. Увидеть их всех вместе можно очень редко. Именно потому, что они осторожны.      По тюремной инструкции к уборке в коридорах и к раздаче пищи разрешается допускать "лишь особо благонадежных и дисциплинированных заключенных, которые должны быть тщательно изолированы от остальных". Это буква закона. Мертворожденный параграф. Таких коридорных нет и никогда не было. И в особенности в застенках гестапо. Наоборот, коридорные здесь - это разведка коллектива заключенных, высылаемая из камер, чтобы быть ближе к вольному миру, чтобы коллектив мог жить и объединять своих членов. Сколько коридорных поплатилось жизнью из-за неудачно выполненного поручения или перехваченной записки! Но закон коллектива неумолимо потребует, чтобы те, кто займет их место, продолжали эту опасную работу. Возьмешься ли ты за нее смело или будешь трусить, - все равно тебе от нее не отвертеться. Трусость может только напортить, а то и все погубить, как во всякой подпольной работе,      А подпольная работа здесь опасна вдвойне: она ведется под самым носом у тех, кто стремится раздавить подполье, на глазах у надзирателей, в тех местах, которые определяются ими, в секунды, которые зависят от них, в условиях, которые создают они. Здесь недостаточно того, чему вы научились на воле. А спрашивается с тебя не меньше.      Есть мастера подпольной работы на воле. И такие же мастера есть среди коридорных. Дядюшка Скоршепа - истинный мастер своего дела. Он скромен, непритязателен, на первый взгляд неловок, но изворотлив, как уж. Надзиратели не нахвалятся им: "День-деньской за работой, надежнее человека не найти, думает только о своих обязанностях, его не совратить на какие-нибудь запретные дела, коридорные, берите все с него пример!"      Да, берите все с него пример, коридорные! Он действительно образцовый коридорный в том смысле, как это понимаем мы, заключенные. Это самый надежный и самый ловкий разведчик тюремного коллектива.      Он знает обитателей всех камер и тотчас же узнает все, что нужно, о каждом новичке: почему тот оказался здесь, кто его соучастники, как он держится и как держатся они. Он изучает "случаи" и старается разобраться в них. Все это ему важно знать, чтобы дать совет или исправно выполнить поручение.      Он знает врагов. Он тщательно прощупывает каждого надзирателя, отмечает его привычки, его слабые и сильные стороны, выясняет, чем каждый особенно опасен, как его лучше использовать, усыпить внимание, провести. Многие характеристики, которые я здесь даю, я почерпнул из рассказов дядюшки Скоршепы. Он знает всех надзирателей и может подробно обрисовать каждого из них. Это очень важно, если он хочет беспрепятственно сновать по коридорам и уверенно вести работу.      И прежде всего он помнит свой долг. Это коммунист, который знает, что нет такого места, где бы он смел не быть членом партии, сложить руки и прекратить свою деятельность. Я даже сказал бы, что именно здесь, в условиях величайшей опасности и жесточайшего террора, он нашел свое настоящее место. Здесь он вырос.      Он гибок. Каждый день и каждый час рождают новые ситуации, требующие для своего разрешения иных приемов. Он находит их немедленно. В (C)го распоряжении секунды. Он стучит в дверь камеры, выслушивает заранее подготовленное поручение и передает его кратко и точно иа другом конце коридора раньше, чем новая смена дежурных успеет подняться на второй этаж. Он осторожен и находчив. Сотни записок прошли через его руки, и ни одной не перехватили, и даже подозрений на его счет не возникало.      Он знает, кто чем живет, где требуется поддержка, где необходимы точные сведения о положении на воле, где его подлинно отеческий взгляд придаст силы человеку, в котором растет отчаяние, где лишний ломоть хлеба или ложка супа помогут перенести тягчайший переход к тюремной пище, он все это знает, благодаря своему тонкому чутью и громадному опыту, знает и действует.      Это сильный, бесстрашный боец. Крепкая и цельная натура. Таков дядюшка Скоршепа.      Мне хотелось бы, чтобы тот, кто прочтет когда-нибудь эти строки, увидел в нарисованном портрете не только дядюшку Скоршепу, но и замечательный тип "хаусарбайтеров", то есть "служителей из заключенных", сумевших превратить работу, на которую их поставили угнетатели, в работу для угнетенных. Дядюшка Скоршепа единственный в своем роде, но были и другие "служители", не похожие друг на друга, но не менее замечательные. Были и в Панкраце и во дворце Печека. Я хотел набросать их портреты, но, к сожалению, у меня осталось лишь несколько часов - слишком мало даже для "песни, в которой быстро поется о том, что в жизни свершается медленно".      Вот хотя бы несколько имен, несколько примеров, это - далеко не все, справедливо заслуживающие, чтобы их не забыли.      Доктор Милош Недвед - прекрасный, благородный товарищ, который за свою ежедневную помощь заключенным поплатился жизнью в Освенциме.      Арношт Лоренц, у которого казнили жену за то, что он отказался выдать товарищей, и который через год сам пошел на казнь, чтобы спасти других "хаус-арбайтеров" из "Четырехсотой" и ее коллектив.      Никогда не унывающий, всегда блещущий остротами Вашек; молчаливая, полная самоотвержения Анка Викова, казненная в дни осадного положения; энергичный ***, всегда веселый, ловкий, изобретательный "библиотекарь" Ширингер; застенчивый юноша Билек...      Только примеры, только примеры. Люди покрупнее и помельче. Но всегда люди, а не марионетки.                  Глава VIII            СТРАНИЦА ИСТОРИИ            9 июня 1943 года.      В коридоре за дверью моей камеры висит пояс. Мой пояс. Значит, меня отправляют. Ночью меня повезут в "империю" судить и... и так далее. От ломтя моей жизни время жадно откусывает последние кусочки. Четыреста одиннадцать дней в Панкраце промелькнули непостижимо быстро. Сколько еще дней осталось? Где я их проведу? И как?      Едва ли у меня еще будет возможность писать. Пишу мое последнее показание. Страницу истории, последним живым свидетелем которой я, повиднмому, являюсь.      В феврале 1941 года весь состав Центрального комитета коммунистической партии Чехословакии вместе с заместителями, намеченными на случай провала, был арестован. Как могло случиться, что на партию обрушился такой страшный удар, пока еще точно не установлено. Об этом, должно быть, в свое время расскажут пражские гестаповцы, когда предстанут перед судом. Я напрасно пытался, как и "хаусарбайтер" из дворца Печека, добраться до сути дела. Не обошлось, конечно, без провокации, но и неосторожность сыграла также свою роль. Два года успешной работы в подполье несколько усыпили бдительность. Подпольная организация росла вширь, в работу непосредственно вовлекались новые люди, в том числе и те, которых партия должна была бы использовать по другому назначению, аппарат разрастался и становился таким громоздким, что трудно было его контролировать. Удар по партийному центру был, видимо, давно подготовлен и обрушился незадолго до нападения немцев на Советский Союз.      Я не представлял себе сначала масштабов провала. Я ждал обычного появления нашего связного и не дождался. Через месяц стало ясно, что случилось нечто очень серьезное, и я не имею права ждать дольше. Я начал сам нащупывать связь; другие делали то же.      Первым я отыскал Гонзу Выскочила, который руководил работой в Средней Чехии. Ом был человек с инициативой и подготовил кое-какой материал для издания "Руде право" - нельзя было, чтобы партия оставалась без центрального органа. Я написал передовицу, но мы решили, что весь материал, который был мне неизвестен, выйдет как первомайская листовка, а не как номер "Руде право", так как другая группа товарищей уже выпустила газету, хотя и очень примитивного вида.      Наступили месяцы партизанских методов работы. Хотя партию и постиг сокрушительный удар, но уничтожить ее он не мог. Сотни новых товарищей принимались за выполнение неоконченных заданий, на место погибших руководителей самоотверженно становились другие и не допускали, чтобы организация распалась или стала пассивной. Но центрального руководства все еще не было, а в партизанских методах была та опасность, что в самый важный момент - в момент ожидаемого нападения на Советский Союз - у нас могло не оказаться единства действий.      В доходивших до меня номерах "Руде право", издававшегося тоже на партизанский лад, я чувствовал опытную политическую руку. Из нашей первомайской листовки, оказавшейся, к сожалению, не слишком удачной, другие товарищи, в свою очередь, увидели, что существует еще кто-то, на кого можно рассчитывать. И мы стали искать друг друга.      Это были поиски в дремучем лесу. Мы шли на голос, а он отзывался уже с другой стороны. Тяжелая потеря научила партию быть более осторожной и бдительной, и если два человека из центрального аппарата хотели установить между собой связь, они должны были пробраться сквозь чащу многочисленных проверочных и опознавательных преград, которые ставили и они сами и те, кто должен был их связать. Это было тем сложнее, что я не знал, кто находится на "той стороне", а он не знал, кто я.      Наконец мы нашли общего знакомого. Это был чудесный товарищ, доктор Милош Недвед, который и стал нашим первым связным. Но и это произошло случайно. В середине июня 1941 года я заболел и послал за ним Лиду. Он немедленно явился на квартиру к Баксам - и тут-то мы и договорились. Ему как раз было поручено искать этого "другого", и он не подозревал, что "другой" - это я. Как и все товарищи "с той стороны", он был уверен, что я арестован и, скорее всего, меня уже нет в живых.      22 июня 1941 года Гитлер напал на Советский Союз. В тот же вечер мы с Гонзой выпустили листовку, разъяснявшую значение этой войны для нас, чехов. 30 июня произошла моя первая встреча с тем, кого я так долго искал. Он пришел в назначенное мною место, уже зная, с кем он увидится. А я все еще не знал. Стояла летняя ночь, в открытой окно вливался аромат цветущих акаций, - самая подходящая пора для любовных свиданий. Мы завесили окно, зажгли свет и обнялись. Это был Гонза 3ика.      Оказалось, что в феврале арестовали не весь Центральный комитет. Один из членов комитета, Зика, уцелел. Я давно был знаком с ним и давно его любил. Но по-настоящему я узнал его только теперь, когда мы стали работать вместе. Круглолицый, всегда улыбающийся, с виду похожий на доброго дядюшку, но в то же время твердый, самоотверженный, решительный, не признающий компромиссов в партийной работе. Он не знал и не хотел знать для себя ничего, кроме партийных обязанностей. Он отрекся от всего. Он любил людей и, в свою очередь, пользовался их любовью, но никогда не приобретал ее ценой беспринципной снисходительности.      Мы договорились в две минуты. А через несколько дней я узнал, кто третий член нового руководства, который связался с Зикой еще в мае. Это был Гонза Черный, рослый, красивый парень, на редкость хороший товарищ; он сражался в Испании и вернулся оттуда с простреленным легким - вбр-нулся уже во время войны, через нацистскую Германию; в нем осталось кое-что от солдата, кроме того, он обладал богатым опытом подпольной работы и был талантливым, инициативным человеком.      Месяцы напряженной борьбы крепко спаяли нас. Мы дополняли друг друга как характерами, так и своими способностями. Зика - организатор, деловитый и педантически точный, которому нельзя было пустить пыль в глаза; он тщательно проверял всякое сообщение, добираясь до первоисточников, всесторонне рассматривал каждое предложение и деликатно, но настойчиво следил за выполнением любого нашего решения. Черный, руководивший саботажем и подготовкой к вооруженной борьбе, мыслил, как военный человек; он был чужд всякой мелочности, отличался большим размахом, неутомимостью и находчивостью; ему всегда везло при поисках новых форм работы и новых людей. И наконец, я - агитпропщик, журналист, полагающиеся на свой нюх, немного фантазер и - для равновесия - скептик.      Разделение функций было, впрочем, скорее разделением ответственности, чем работы. Каждому из нас приходилось вмешиваться во все и действовать самостоятельно всюду, где это могло понадобиться. Работать было нелегко. Рана, нанесенная партии в феврале, была еще свежа и так и не зажила до конца. Все связи оборвались, некоторые организации провалились полностью, а к тем, что сохранились, не было путей. Целые организации, целые заводы, а иногда и целые районы месяцами были оторваны от центра. Пока налаживалась связь, нам оставалось только надеяться, что хоть "Руде право", проникая к ним, заменит руководство. Не было явок, - пользоваться старыми мы не могли, опасаясь, что за ними еще наблюдают; денег на первых порах не было, трудно было добывать продовольствие, многое нужно было начинать с самого начала... И все это - в те дни, когда партия уже ни могла ограничиваться одной подготовительной работой, в дни нападения на Советский Союз, когда она должна была прямо вступить в бой, организовать внутренний фронт против оккупантов, вести "малую войну" в их тылу не только своими силами, но и силами всего народа. В подготовительные 1939 - 1941 годы партия ушла в глубокое подполье, она была законспирирована не только от немецкой полиции, но и от масс. Теперь, истекающая кровью, она должна была довести до совершенства конспирацию от оккупантов и покончить с конспирацией от народа, наладить связь с беспартийными, обратиться ко всему народу, вступать в союз с каждым, кто готов воевать за свободу, и решительным примером вести на борьбу тех, кто еще колеблется.      В начале сентября 1941 года мы еще не могли сказать, что восстановили разгромленную организацию. До этого было далеко, но, во всяком случае, опять существовало прочно организованное ядро, которое могло, хотя бы частично, выполнять серьезные задания. Возрождение партийной деятельности сразу сказалось. Рос саботаж, росло число забастовок на заводах. В конце сентября Берлин выпустил на нас Гейдриха.      Первое осадное положение не сломило возрастающего активного сопротивления, но ослабило его и нанесло партии новые удары. Именно тогда были целиком разгромлены пражская партийная организация и организация молодежи, погибли некоторые товарищи, очень ценные для партии: Ян Крейчи, Штанцль, Милош Красный и многие другие.      Но после каждого из таких ударов было видно воочию, как несокрушима партия. Падал боец, и, если его не мог заменить один, на его место становились двое, трое. В новый, 1942 год мы вступали уже с крепко построенной организацией; правда, она еще не охватывала всех участков работы и далеко не достигла масштабов февраля 1941 года, но была уже способна выполнить задачи партии в решающих битвах. Главная заслуга в том, что работали все, принадлежала Гонзе Зике.      О том, как действовала наша печать, могут, наверное, рассказать материалы, сохраненные товарищами в тайных архивах на чердаках и в подвалах, и мне нет надобности об этом говорить.      Наши газеты получили широкое распространение, их жадно читали не только члены партии, но и беспартийные; они выходили большими тиражами и печатались в ряде самостоятельных, тщательно обособленных друг от друга нелегальных типографиях - на гектографах и стеклографах и на настоящих типографских станках. Выпускались они регулярно и быстро, как и требовали обстоятельства. Например, с приказом по армии товарища Сталина от 23 февраля 1942 г. первые читатели могли познакомиться уже вечером 24 февраля. Отлично работали наши печатники, группа врачей и особенно группа "Фукс-Лоренц", которая выпускала, кроме того, свой собственный информационный бюллетень под названием "Мир против Гитлера". Все остальное я делал сам, стараясь беречь людей., На случай моего провала был подготовлен заместитель. Он продолжал мою работу, когда я был арестован, и работает до сих пор.      Мы создали самый несложный аппарат, заботясь о том, чтобы всякое задание требовало как можно меньше людей. Мы отказались от длинной цепи связных, которая, как это показал февраль 1941 года, не только не предохраняла партийный аппарат, но, наоборот, ставила его под угрозу. Было, правда, больше риска для каждого из нас в отдельности, но для партии в целом это было намного безопаснее. Такой провал, как в феврале, больше не мог повториться.      И поэтому, когда я был арестован, Центральный комитет, пополненный одним новым членом, мог спокойно продолжать свою работу. Ибо даже мой ближайший сотрудник не имел ни малейшего представления о составе ЦК.      Гонзу Зику арестовали 27 мая 1942 года ночью. Это опять-таки был несчастный случай. После покушения на Гейдриха весь аппарат оккупантов был поставлен на ноги и производил облавы по всей Праге, Гестаповцы явились в квартиру в Стршешовицах, где как раз скрывался тогда Зика. Документы у него были в порядке, и он, очевидно, не привлек бы к себе внимания. Но он не хотел подвергать опасности приютившую его семью и попытался выпрыгнуть из окна третьего этажа. Он упал, и в тюремную больницу его привезли со смертельным повреждением позвоночника. Гестаповцы не знали, кто попал в их руки. Только через восемнадцать дней его опознали по фотографии и умирающего привезли во дворец Печека на допрос. Так мы встретились с ним в последний раз. Меня привели на очную ставку. Мы подали друг другу руки, он улыбнулся мне своей широкой доброй улыбкой и сказал:      - Здравствуй, Юлий!      Это все, что от него услышали. После этого он не сказал ни слова. После нескольких ударов в лицо он потерял сознание. А через несколько часов скончался.      Я знал о его аресте уже 29 мая. Наша разведка работала исправно. С ее помощью я частично согласовал с ним свои дальнейшие шаги. А затем наш план был одобрен также и Гонзой Черным. Это было последнее постановление нашего ЦК.      Гонзу Черного арестовали летом 1942 года. Тут уже не было никакой случайности, провал произошел из-за преступного малодушия Яна Покорного, поддерживавшего связь с Черным. Покорный вел себя не так, как следовало руководящему партийному работнику. Через несколько часов допроса, конечно, достаточно жестокого, - но чего иного он мог ожидать? - через несколько часов допроса он струсил и выдал квартиру, где он встречался с Гонзой Черньш. Отсюда след повел к самому Гонзе, через несколько дней он попал в лапы гестапо.      Нам устроили очную ставку немедленно, как только его привезли.      - Ты знаешь его?      - Нет, не знаю.      Оба мы отвечали одинаково. Затем он отказался вообще отвечать. Его старое ранение избавило его от долгих страданий. Он скоро потерял сознание. Прежде чем дело дошло до второго допроса, ой был уже обо всем точно осведомлен и действовал дальше в соответствии с нашим решением.      От него ничего не узнали. Его долго держали в тюрьме, долго ждали, что чьи-нибудь новые показания заставят его говорить. Не дождались.      Тюрьма не изменила его. Веселый, мужественный, он открывал отдаленные перспективы жизни другим, зная, что у него только одна перспектива - смерть.      Из Панкраца его внезапно увезли в конце апреля 1943 года. Куда - неизвестно. Такая внезапная отправка имеет в себе что-то зловещее. Можно, конечно, ошибаться. Но я не думаю, чтобы нам суждено было снова встретиться.      Мы всегда считались с угрозой смерти. Мы знали: если мы попадем в руки гестапо, живыми нам не уйти. Всоответ-ствии с этим мы действовали и здесь.      И моя игра подходит к концу. Конец я не дописал. Его я не знаю. Это уже не игра. Это жизнь.      А в жизни нет зрителей.      Занавес поднимается.      Люди, я любил вас! Будьте бдительны!      9. 6. 43.                  ОГЛАВЛЕНИЕ            Глава I. ДВАДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ ЧАСА      Глава II. АГОНИЯ      Глава III. КАМЕРА № 267      Глава IV. "ЧЕТЫРЕХСОТКА"      Глава V. ЛЮДИ И МАРИОНЕТКИ I      Глава VI. ОСАДНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ 1942 ГОДА      Глава VII. ЛЮДИ И МАРИОНЕТКИ II (ПАНКРАЦ)      Глава VIII. СТРАНИЦА ИСТОРИИ                  Художник А. Гончаров.            *            Технический редактор Б. Викторов. Корректор Н. Никольская.            *            Сдано в производство 24/11 - 1950 г.      Подписано к печати 11/V - 1950 г.      А04187. Печ. л. 6,434-1 вклейка.      Уч.-издат. л. 4,6. Формат 70х92 1/32      Издат. № 12/741. Цена 4 р. 50 к.      Зак. № 1361.            *            4-я типография им. Евг. Соколовой Главполиграфиздата при Совете Министров      СССР. Ленинград, Измайловский пр., 29.            OCR Pirat