Ги де Мопассан                  С левой руки            ********************************************** Ги де Мопассан. Полное собрание сочинений в 12 т. М., "Правда", 1958 (библиотека "Огонек"). Том 8, с. 369-484. OCR; sad369 (29.08.2007) **********************************************            Содержание            Аллума. Перевод М. В. Вахтеровой Отец и сын Ото. Перевод М. В. Вахтеровой Буатель. Перевод М. В. Вахтеровой Денщик. Перевод М. В. Вахтеровой Кролик. Перевод М. В. Вахтеровой Вечер. Перевод М. В. Вахтеровой Булавки. Перевод М. В. Вахтеровой Дюшу. Перевод М. В. Вахтеровой Свидание. Перевод М. В. Вахтеровой В порту. Перевод М. А. Салье Покойница. Перевод М. В. Вахтеровой            АЛЛУМА            I            Один из моих друзей сказал мне:      - Если, путешествуя по Алжиру, тебе случится заехать в окрестности Бордж-Эббаба, навести старого моего приятеля Обалля; он обосновался там колонистом.      Я позабыл фамилию Обалль и название Эббаба и вовсе не думал об этом колонисте, как вдруг по чистой случайности попал к нему в дом.      Уже около месяца я бродил пешком по этой прекрасной стране, простирающейся от Алжира до Шершелля, Орлеанвиля и Тиаре, - стране лесистой и в то же время оголенной, величественной и пленительной. Между горными хребтами там встречаются густые сосновые леса в тесных лощинах, где зимою бурлят потоки. Исполинские деревья, упавшие поперек оврагов, служат у арабов мостами; лианы обвивают мертвые стволы, украшая их живыми побегами. В неисследованных складках гор открываются ущелья дивной красоты и ручьи с отлогими, поросшими олеандрами берегами, полные невыразимой прелести.      Но самым сладостным воспоминанием этого путешествия остались в моей душе вечерние переходы по лесным тропинкам вдоль волнистых склонов, высоко над огромной бурой холмистой равниной, раскинувшейся от синего моря до цепи Уарсенийских гор, вершины которых покрыты кедровыми лесами Тениет-зль-Хаад.      В тот день я сбился с дороги. Я только что взобрался на вершину и увидел перед собою, за грядами холмов, обширную низину Митиджи, а еще дальше, на гребне другого горного хребта, в едва различимой дали, странный памятник, прозванный "Могилой христианки"; говорят, это фамильная усыпальница мавританских халифов. Я стал спускаться по южному склону. Вдали передо мной, вплоть до самых гор, вздымавшихся к ясному небу на пороге пустыни, открылась равнина, холмистая, волнообразная, рыжая, такая рыжая, словно все ее холмы были устланы львиными шкурами, сшитыми вместе. Там и сям среди них выдавался какой-нибудь бугор, высокий, острый и желтый, как мохнатый горб верблюда.      Я шел быстрым шагом, с легкостью, какую обычно ощущаешь, сходя с горы по извилистым тропинкам. Ничто не обременяет при этих быстрых переходах в свежем горном воздухе, ничто не тяготит - ни тело, ни сердце, ни мысли, ни заботы. В этот час я освободился от всего, что гнетет и терзает нашу жизнь, я испытывал только радость от быстрого спуска. Вдалеке я различал кочевья арабов - то темные остроконечные палатки, лепившиеся по земле, точно морские улитки по скалам, то гурби - сплетенные из ветвей шалаши, откуда вился сероватый дымок. Белые фигуры, мужские и женские, медленно бродили вокруг, и колокольчики пасущихся стад чуть слышно позвякивали в вечернем воздухе.      На пути мне попадались деревья толокнянки, клонившиеся к земле под тяжестью пурпурных плодов, которыми они усыпали дорогу. Казалось, это были деревья-мученики, источавшие кровавый пот, - с каждой ветки, точно капля крови, свешивалась красная ягода.      Вся земля вокруг была орошена этим кровавым дождем, как будто после пытки, и я, давя ногами плоды, оставлял за собою следы убийцы. Иногда я срывал на ходу самые спелые ягоды и ел их.      Долины заволакивал бледный туман, медленно подымавшийся кверху, словно пар от боков вола; а над цепью гор, замыкавших горизонт на рубеже Сахары, пылало библейское небо. Длинные золотые полосы чередовались с кровавыми - снова кровь, кровь и золото, вся история человечества, - и меж ними открывался порою узкий просвет в зеленоватую лазурь, бесконечно далекую, как греза.      О, как я был далеко, как далеко от всех людей и всех дел Парижа, как далеко от самого себя - ведь я обратился в какого-то бродягу, существо без мыслей и забот, в блуждающее око, которое вечно движется, смотрит, любуется, - но еще дальше я был от намеченного пути, о котором и думать забыл, так как с наступлением ночи обнаружил, что заблудился.      Мрак хлынул на землю темным ливнем, и я уже не различал перед собой ничего, кроме бесконечных горных хребтов. Где-то внизу, в долине, показались палатки, я спустился туда и попытался узнать у первого встречного араба, в какую сторону лежал мой путь.      Угадал ли он смысл моих слов? Не знаю; он долго объяснял что-то, но я так ничего и не понял. С отчаяния я уже готовился, завернувшись в ковер, провести ночь возле арабского стана, как вдруг мне послышалось, что среди множества странных слов я уловил название Бордж-Эббаба.      Я повторил:      - Бордж-Эббаба?      - Да, да.      Я показал ему два франка, целое состояние! Он зашагал вперед, я за ним. О! Как долго шел я в непроглядном мраке вслед за бледным призраком, который бежал передо мной босиком по каменистым тропинкам, где я сам то и дело спотыкался.      Вдруг блеснул огонек. Мы подошли к дверям белого дома, похожего на укрепленный пост, с глухими стенами, без наружных окон. Я постучался, во дворе залаяли собаки. Какой-то голос спросил по-французски:      - Кто там?      Я отозвался:      - Здесь живет господин Обалль?      - Здесь.      Дверь отворилась, и я очутился лицом к лицу с г-ном Обаллем. Это был высокий белокурый человек богатырского сложения, с добродушным лицом, в домашних туфлях, с трубкой во рту.      Я назвал себя; он протянул мне обе руки, говоря:      - Будьте как дома, сударь.      Четверть часа спустя я с аппетитом ужинал, сидя напротив хозяина, который продолжал курить.      Я знал его историю. Промотав на женщин крупное состояние, он вложил все, что у него оставалось, в алжирские земли и начал возделывать виноградники.      Дело пошло хорошо; он зажил счастливо, и у него действительно был спокойный вид человека, довольного своей судьбой. Я не понимал, как мог этот парижанин, этот прожигатель жизни, привыкнуть к такому однообразному существованию в полном одиночестве, и стал его расспрашивать.      - Давно ли вы здесь?      - Уже девять лет.      - И на вас никогда не нападает тоска?      - Нет, к здешним местам привыкаешь и в конце концов начинаешь их любить. Вы не поверите, как эта страна захватывает человека, воздействуя на множество сокровенных животных инстинктов, которых мы в себе и не подозреваем. Вначале мы привязываемся к ней нашими органами чувств, испытывая бессознательное ощущение довольства, в котором сами не отдаем себе отчета. Воздух и климат против воли покоряют наше тело, а лучезарный свет, заливающий все вокруг, естественно поддерживает ясное и радостное состояние духа. Солнце непрестанно вторгается в нас целыми потоками и, право же, как будто омывает все темные закоулки души.      - Ну, а женщины?      - Ах... вот этого немного не хватает.      - Немного?      - Боже мой, ну да... немного. Ведь в арабском племени всегда можно найти услужливых туземцев, которые готовы позаботиться о ночах руми.      Он обернулся к арабу, который нам прислуживал, высокому смуглому малому с черными глазами, сверкавшими из-под тюрбана, и сказал ему:      - Ступай, Магомет, я позову тебя, когда понадобится.      Потом обратился ко мне:      - Он понимает по-французски, а я хочу рассказать вам одно происшествие, где он играл важную роль.      Когда тот вышел из комнаты, Обалль продолжал:      - Это случилось после того, как я прожил здесь около четырех лет; я еще не наладил как следует свою жизнь в этой стране и с трудом объяснялся на местном языке; поэтому мне приходилось время от времени ездить в Алжир, так как я не порвал окончательно со страстями, столь роковыми для меня в прошлом.      Я купил эту ферму, этот бордж, бывший сторожевой пост; он расположен в нескольких сотнях метров от туземного поселка, откуда я беру работников для моих виноградников. По приезде я нанял себе слугу, этого высокого молодца, которого вы только что видели, Магомета бен Лам'хара, из племени Улад-Таджа, и вскоре он чрезвычайно ко мне привязался. Не желая ночевать в доме, так как не привык спать под крышей, он раскинул свою палатку в нескольких шагах от дверей, чтобы я всегда мог кликнуть его из окна.      Вы легко можете представить себе мою жизнь. Целые дни я следил за обработкой земли и посадками, изредка охотился, обедал у офицеров соседних постов или же угощал их у себя.      Что же касается... развлечений, я уже говорил вам, что Алжир предоставлял мне самые утонченные; а иногда во время прогулок меня останавливал услужливый, сердобольный араб и предлагал привести ко мне на ночь женщину своего племени. Иной раз я соглашался, но чаще отказывался, боясь осложнений, которые это могло вызвать.      Однажды вечером, в начале лета, когда я вернулся с обхода своих земель, мне зачем-то понадобился Магомет; я не стал звать его, а прямо вошел к нему в палатку, как заходил и раньше.      На большом красном ковре из великолепной джебель-амурской шерсти, густом и мягком, как перина, спала женщина или девушка, почти обнаженная, прикрыв глаза ладонью. Ее тело, сверкающее белизной в луче света, проникавшем сквозь завесу шатра, показалось мне одним из самых совершенных образцов арабского племени, какие мне случалось видеть. В здешних краях женщины красивы, высоки ростом, сложены на редкость пропорционально, черты их лица необычайно правильны.      Слегка смутившись, я опустил край палатки и вернулся к себе.      Я люблю женщин! Это видение обожгло и пронзило меня, точно молния, пробудив в моих жилах прежний губительный пыл, по вине которого я и попал сюда. Стоял июль, было жарко, и я провел почти всю ночь у окна, не отводя глаз от палатки Магомета, темневшей смутным пятном.      Когда на другой день он вошел ко мне в комнату, я посмотрел на него в упор, и он опустил голову со смущенным и виноватым видом. Уж не догадался ли он, что я все знаю?      Я спросил его внезапно:      - Так ты женат, Магомет?      Он покраснел и пробормотал:      - Нет, мусье!      Я заставлял его говорить по-французски и обучать меня по-арабски, поэтому у нас зачастую получался смешанный язык, довольно-таки сумбурный.      Я продолжал:      - Тогда почему же у тебя женщина?      Он пробормотал:      - Он с юга.      - Ах, она с юга! Но это не объясняет, как она попала к тебе в палатку.      Не отвечая на мой вопрос, он сказал:      - Он очень красивый.      - Ах, вот что! Ну, так в следующий раз, когда к тебе придет очень красивая женщина с юга, будь любезен послать ее в мой шатер, а не в свой. Понял, Магомет?      Он ответил с величайшей серьезностью;      - Да, мусье.      Признаюсь, в течение целого дня я испытывал бурное волнение при воспоминании об этой арабской девушке, раскинувшейся на красном ковре, и, когда я пришел к обеду домой, меня сильно потянуло опять заглянуть в палатку Магомета. Вечером он прислуживал мне, как обычно, с бесстрастным лицом, и я несколько раз чуть не спросил, долго ли он будет прятать в шатре из верблюжьей шерсти эту красавицу с юга.      Около девяти часов, все еще обуреваемый желанием, столь же упорным, как охотничий инстинкт у собак, я вышел из дому, чтобы подышать воздухом и побродить вокруг конуса из темной ткани, сквозь которую просвечивала блестящая точка огня.      Потом я ушел подальше, чтобы Магомет не застал меня около своего жилища.      Возвратившись домой час спустя, я отчетливо разглядел в палатке его профиль. Вынув из кармана ключ, я прошел к себе в бордж, где помещались вместе со мной мой управляющий, двое работников французов и старая повариха, нанятая в Алжире.      Я поднялся по лестнице и удивился, заметив полоску света под своей дверью. Я отворил ее и прямо перед собой, на соломенном стуле возле стола, где горела свеча, увидел девушку с лицом древнего изваяния, разукрашенную всевозможными серебряными безделушками, какие носят женщины юга на ногах, на руках, на шее, даже на животе. Она, по-видимому, спокойно ждала моего прихода. Глаза ее, увеличенные кхолем, были устремлены на меня; четыре синих знака, в виде звезды, искусно нататуированные на коже, украшали ее лоб, щеки и подбородок. Увешанные браслетами руки покоились на бедрах. Одета она была в спадающую с плеч красную шелковую геббу.      Когда я вошел, она поднялась и встала передо мной во весь рост с видом горделивой покорности, блистая своими дикарскими украшениями.      - Что ты здесь делаешь? - спросил я по-арабски.      - Я пришла, потому что мне так приказано.      - Кто тебе приказал?      - Магомет.      - Хорошо. Садись.      Она села, опустив глаза, а я стоял перед ней и разглядывал ее.      Лицо у нее было своеобразное, правильное, тонкое, с несколько чувственным выражением и в то же время таинственное, как лицо Будды. Полные ярко-красные губы и темные соски указывали на легкую примесь негритянской крови, хотя плечи и руки отличались безупречной белизной.      Я не знал, что делать, был взволнован, смущен, очарован. Чтобы выиграть время и собраться с мыслями, я стал расспрашивать ее, откуда она, как попала в эту местность и в каких она отношениях с Магометом. Но она отвечала лишь на самые неинтересные для меня вопросы, и мне так и не удалось дознаться, почему она пришла, с какой целью, кто ее послал, когда именно и что произошло между нею и моим слугой.      Я хотел было сказать ей: "Возвращайся в палатку к Магомету", - но она порывисто поднялась, может быть, угадав мое намерение, закинула обнаженные руки - при этом движении все ее браслеты, зазвенев, соскользнули к плечам, - обняла меня за шею и притянула к себе с вкрадчивой и непреодолимой властностью.      Глаза ее, загоревшиеся желанием обольстить, той жаждой покорить мужчину, которая придает кошачье очарование коварному взгляду женщин, завлекали меня, порабощали, лишали способности сопротивляться, возбуждали во мне неистовый пыл. То была короткая борьба одних взглядов, безмолвная, яростная, вечная борьба двух зверей в человеческом образе, самца и самки, в которой самец всегда оказывается побежденным.      Ее руки обвивали мою шею и медленным, покоряющим движением, неодолимым, как механическая сила, притягивали меня к ее красным губам, раскрытым в чувственной улыбке, и вдруг наши губы слились, и я обнял это почти обнаженное тело, увешанное с головы до ног серебряными кольцами, которые звенели от моих объятий.      Она была гибкая, здоровая, как животное, и ее повадки, движения, грация, особый аромат, чем-то напоминающий газель, сообщали ее поцелуям неизведанную сладость, незнакомую моим чувствам, как вкус тропических плодов.      Вскоре... я говорю вскоре, хотя, может быть, то было уже под утро... я хотел отослать ее; я полагал, что она уйдет так же, как пришла, и еще не думал, что с нею будет дальше.      Но как только она поняла мое намерение, она прошептала:      - Если ты прогонишь меня, куда же я пойду в эту ночную пору? Мне придется спать на голой земле. Позволь мне лечь на ковре, в ногах твоей постели.      Что я мог возразить? Что было мне делать? Я подумал, что Магомет, должно быть, смотрит теперь на освещенное окно моей комнаты, и всевозможные вопросы, не приходившие мне в голову в смятении первых минут, всплыли в моем сознании.      - Оставайся, - сказал я, - мы потолкуем.      Мое решение было принято в один миг. Уж если случай бросил эту девушку ко мне в объятия, я оставлю ее у себя, спрячу ее в моем доме как любовницу-рабыню, наподобие женщин гарема. Когда она мне наскучит, я без труда избавлюсь от нее тем или иным способом, - ведь на африканской земле эти создания принадлежат нам почти целиком, душою и телом.      Я сказал ей:      - Я буду добр к тебе. Я буду обращаться с тобой хорошо и не обижу тебя, но я хочу знать, кто ты такая и откуда пришла.      Она поняла, что надо ответить, и рассказала мне свою историю, вернее, какую-то историю, так как, без сомнения, лгала с начала до конца, как лгут все арабы - всегда, по любому поводу и без всякого повода.      Вот одно из самых поразительных и самых необъяснимых свойств туземного характера - лживость. Эти люди, в которых ислам внедрился до такой степени, что стал частью их природы, воспитал их чувства, создал особую мораль, видоизменил целую расу и отделил ее от других, как цвет кожи отличает негра от белого, - все они лживы до мозга костей, настолько лживы, что нельзя верить ни единому их слову. Обязаны ли они этим своей религии? Не знаю. Нужно пожить среди них, чтобы понять, насколько ложь срослась с их существом, сердцем, душой, насколько она стала как бы второй их натурой, жизненной потребностью.      Итак, она рассказала мне, что она дочь каида из племени Улед-Сиди-Шейх и женщины, похищенной им у туарегов во время набега; женщина эта была, наверное, чернокожей рабыней или происходила от смешения арабской крови с негритянской. Негритянки, как известно, высоко ценятся в гаремах за свою чувственность.      Ничто, впрочем, не указывало в девушке на такое происхождение, разве только ярко окрашенные губы и темные соски удлиненных грудей, заостренных и упругих, вздымавшихся, словно на пружинах. В этом внимательный взгляд не мог бы ошибиться. Но во всем остальном она принадлежала к красивой расе юга - белая, гибкая, с правильными и строгими чертами тонкого лица, напоминающего лица индусских изваяний. Широко расставленные глаза придавали этой дочери пустыни еще большее сходство с каким-то божеством.      О ее подлинной жизни я так и не узнал ничего определенного. Она бестолково болтала о каких-то мелочах, как бы случайно всплывавших в ее беспорядочной памяти, приплетая к ним ребячески-наивные наблюдения, целый мир образов кочевого народа, родившийся в мозгу этой белки, которая перескакивала из шатра в шатер, из стана в стан, из племени в племя.      Все это она выложила с присущим ее горделивому народу суровым видом, с лицом идола, которому вздумалось поболтать, и с несколько забавной важностью.      Когда она кончила, я заметил, что так ничего и не запомнил из всего этого длинного рассказа, полного незначительных происшествий, накопившихся в ее ветреной головке; и я спрашивал себя: не хотела ли она просто-напросто одурачить меня пустой болтовней, из которой я не узнал ничего ни о ней самой, ни о каком-либо событии ее жизни?      И я задумался об этом покоренном народе, на земле которого мы обитаем или, вернее, который обитает среди нас; мы начинаем говорить на его языке, мы наблюдаем его повседневную жизнь сквозь прозрачный полог шатра, предписываем ему наши законы, правила, обычаи, и все же мы ничего о нем не знаем, понимаете ли - решительно ничего, как будто не живем здесь вот уже шестьдесят лет и не заняты исключительно тем, что его изучаем. Мы так же мало знаем о том, что происходит в этом шалаше из ветвей или в этой маленькой изодранной палатке, укрепленной на колышках в двадцати метрах от нашей двери, как и о том, что делают, о чем думают, что представляют собой так называемые цивилизованные арабы в мавританских домах Алжира. За выбеленными известкой стенами своих городских домов, за плетеной стенкой гурби или за тонкой, колышемой ветром бурой занавеской из верблюжьей шерсти, - они живут возле нас, неведомые, загадочные, лживые, замкнутые, покорные, улыбающиеся, непроницаемые. Поверите ли, разглядывая издали в бинокль соседний стан, я отлично вижу, что у них сохранилось много суеверий, обрядов, обычаев, о которых мы еще не знаем и даже не подозреваем! Быть может, никогда еще народ, побежденный насилием, не уклонялся с такой ловкостью от действительного порабощения, от нравственного влияния, от настойчивого, но бесполезного изучения со стороны победителя.      И тут я вдруг почувствовал сильнее, чем когда-либо, что между этой арабской девушкой и мною, между женщиной, которая только что отдалась, покорилась моим ласкам, и мною, который обладал ею, встала непреодолимая и таинственная преграда, воздвигнутая между расами непостижимой природой.      Только теперь мне пришло в голову спросить ее:      - Как тебя зовут?      Несколько мгновений она молчала, и я видел, как она вздрогнула, словно уже успела забыть о моем присутствии. И по ее глазам, поднятым на меня, я угадал, что достаточно одной минуты и ее одолеет сон, непобедимый, внезапный сон, почти молниеносный, как все, что овладевает изменчивыми чувствами женщин.      Она ответила лениво, подавив зевок:      - Аллума.      Я спросил:      - Тебе хочется спать?      - Да, - сказала она.      - Ну, что же, спи.      Она спокойно улеглась рядом со мною, вытянувшись на животе, опершись лбом на скрещенные руки, и я почти сейчас же почувствовал, как бессвязные мысли этой дикарки угасли в забытьи.      Лежа рядом с нею, я погрузился в раздумье, стараясь понять происшедшее. Почему Магомет отдал ее мне? Поступил ли он, как великодушный слуга, который настолько предан своему господину, что уступает ему женщину, пришедшую к нему в палатку, или же, бросив на мое ложе эту приглянувшуюся мне девушку, он руководился мыслью более сложной, более корыстной, менее благородной? Когда дело касается женщин, арабы проявляют, с одной стороны, целомудренную строгость, с другой - постыдную услужливость; в их суровой и одновременно сговорчивой морали так же трудно разобраться, как и в прочих их чувствах. Возможно, что, случайно войдя в шатер Магомета, я предвосхитил намерения догадливого слуги, который сам собирался предложить мне эту женщину, свою подругу, сообщницу, а может быть, и любовницу.      Все эти предположения теснились в моей голове и так меня утомили, что я, в свою очередь, погрузился в глубокий сон.      Я проснулся от скрипа двери: Магомет, как всегда, пришел разбудить меня. Он растворил окно, и ворвавшийся солнечный поток осветил на постели еще спавшую Аллуму. Магомет подобрал с ковра мои брюки, жилет и куртку, чтобы вычистить их. Он ни разу не взглянул на женщину, лежавшую рядом со мною, не подал и виду, что замечает ее присутствие; ни его обычная важность, ни походка, ни выражение лица не изменились. Однако дневной свет, движение, осторожные шаги босых ног, свежий воздух, который пахнул на нее и проник в ее легкие, пробудили Аллуму от забытья. Она вытянула руки, повернулась, раскрыла глаза, взглянула на меня, с одинаковым равнодушием взглянула на Магомета и села на постели. Потом пробормотала:      - Я хочу есть.      - Чего ты хочешь? - спросил я.      - Кахуа.      - Кофе и хлеба с маслом?      - Да.      Стоя у нашего ложа с моим платьем, перекинутым через руку, Магомет ожидал приказаний.      - Принеси завтрак для Аллумы и для меня, - сказал я.      И он вышел, не выразив ни малейшего удивления, ни малейшего недовольства.      После его ухода я спросил у молодой арабки:      - Хочешь жить у меня в доме?      - Да, хочу.      - Я отведу тебе отдельное помещение и дам женщину для услуг.      - Ты великодушен, я благодарна тебе.      - Но если ты будешь плохо себя вести, я тебя прогоню.      - Я буду делать все, что ты потребуешь.      Она взяла мою руку и поцеловала в знак покорности.      Магомет снова вошел, неся поднос с завтраком. Я сказал ему:      - Аллума будет жить у меня в доме. Расстели ковры в комнате в конце коридора и пошли за женой Абд эль-Кадир эль-Хадара; она будет ей прислуживать.      - Слушаю, мусье.      Вот и все.      Час спустя арабская красавица водворилась в большой светлой комнате, и когда я зашел проверить, все ли устроено как следует, она попросила умоляющим голосом подарить ей зеркальный шкаф. Пообещав ей этот подарок, я вышел. Я оставил ее сидящей на корточках на джебель-амурском ковре, с папироской во рту; она так оживленно болтала со старой арабкой, за которой я послал, как будто они знали друг друга давным-давно.            II            Целый месяц я был очень счастлив с нею и странным образом привязался к этому существу чужой расы, казавшемуся мне как бы существом другой породы, рожденным на иной планете.      Я не любил ее, нет, нельзя любить дочерей этой первобытной страны. Между ними и нами, даже между ними и мужчинами их племени, никогда не расцветает голубой цветок северных стран. В этих женщинах еще слишком много животных инстинктов, души их слишком примитивны, чувства недостаточно развиты, чтобы пробудить в нас сентиментальный восторг, составляющий поэзию любви. Ничто духовное, никакое опьянение ума не примешивается к чувственному опьянению, которое вызывают в нас эти обворожительные и ничтожные создания.      Однако они держат нас в своей власти, они опутывают нас, как и прочие женщины, только по-иному, не так цепко, не так жестоко, не так мучительно.      Чувство, которое я испытывал к этой девушке, я и сейчас не сумел бы определить. Я уже говорил вам, что этот край, эта оголенная Африка, страна без искусств, без всяких духовных развлечений, постоянно покоряет наше тело незнакомым, но неотразимым очарованием, лаской воздуха, неизменной прелестью утренних и вечерних зорь, лучезарным светом, благотворным воздействием на все наши чувства. Так вот, Аллума покорила меня таким же образом - множеством скрытых чар, пленительных, чисто физических, ленивой восточной негой своих объятий, своей любовной покорностью.      Я дал ей полную свободу; она могла уходить из дому, когда ей вздумается, и по крайней мере через день проводила послеполуденные часы в соседнем поселке, среди жен моих работников-туземцев. Нередко она целыми днями любовалась своим отражением в зеркале шкафа из красного дерева, который я выписал из Милианы. Она без зазрения совести восхищалась собой, стоя перед большой зеркальной дверцей и изучая каждое свое движение с глубоким и серьезным вниманием. Она выступала, слегка запрокинув голову, чтобы видеть свои бедра и стан, поворачивалась, отходила, подходила ближе, а затем, утомившись, усаживалась на подушки против зеркала, не спуская с него глаз, со строгим лицом, вся погрузившись в созерцание.      Вскоре я заметил, что она почти каждый день уходит куда-то после завтрака и пропадает до вечера.      Слегка обеспокоенный, я спросил Магомета, не знает ли он, что она делает в эти долгие часы отсутствия. Он ответил спокойно:      - Не тревожься, ведь скоро рамадан. Должно быть, он ходит на молитву.      Он тоже, казалось, был рад, что Аллума живет у нас в доме; но ни разу не заметил я между ними ничего подозрительного, ни разу мне не показалось, что они прячутся от меня, сговариваются или что-нибудь скрывают.      И я примирился с создавшимся положением, не вникая в него, предоставляя все времени, случаю и самой жизни.      Нередко, обойдя свои земли, виноградники и пашни, я отправлялся пешком в дальние прогулки. Вам знакомы великолепные леса в этой части Алжира, почти непроходимые овраги, где поваленные кедры преграждают течение горных потоков, узкие долины олеандров, которые с высоты гор кажутся восточными коврами, разостланными по берегам речки. Вы знаете, что повсюду в лесах и на склонах холмов, где как будто еще не ступала нога человека, можно натолкнуться на снежно-белый купол куббы, где покоятся кости какого-нибудь смиренного марабута-отшельника, гробницу которого лишь изредка посещают особенно рьяные почитатели, приходящие из соседнего дуара со свечой, чтобы возжечь ее на могиле святого.      И вот однажды вечером, возвращаясь домой, я проходил мимо одной из таких магометанских часовен и, заглянув в открытую дверь, увидел женщину, молившуюся перед святыней. Прелестная была картина - эта арабка, сидящая на земле в заброшенной часовенке, где ветер разгуливал на воле, наметая по углам в золотистые кучи тонкие сухие иглы, опавшие с сосен. Я подошел поближе, чтобы лучше разглядеть, и вдруг узнал Аллуму. Она не заметила меня, не слыхала ничего, всецело отдавшись размышлениям о святом; она что-то шептала ему вполголоса, она говорила с ним, чувствуя себя с ним наедине, поверяя служителю бога все свои заботы. Порою она замолкала, чтобы подумать, припомнить, что ей осталось еще сказать, чтобы ничего не упустить из своих признаний, а иногда вдруг оживлялась, как будто он отвечал ей, как будто советовал что-то, чему она противилась и против чего спорила, приводя ему свои доводы.      Я удалился так же бесшумно, как пришел, и вернулся домой к обеду.      Вечером я послал за ней, и она вошла с озабоченным видом, обычно вовсе ей несвойственным.      - Сядь сюда, - сказал я, указывая ей место рядом с собой на диване.      Она села, но когда я нагнулся поцеловать ее, быстро отдернула голову.      Я был поражен и спросил:      - Что такое? Что с тобой?      - Теперь рамадан, - сказала она.      Я расхохотался.      - Так марабут запретил тебе целоваться во время рамадана?      - О да, я арабская женщина, а ты руми!      - Это большой грех?      - О да!      - Значит, ты весь день ничего не ела до захода солнца?      - Ничего.      - А после заката солнца ты поела?      - Да.      - Но раз ночь уже настала и ты разрешаешь себе есть, тебе незачем быть строгой и в остальном.      Она казалась раздосадованной, задетой, оскорбленной и возразила с высокомерием, какого я не знал в ней до сих пор:      - Если арабская девушка позволит руми прикоснуться к ней во время рамадана, она будет проклята навеки.      - И так будет продолжаться целый месяц?      Она отвечала убежденно:      - Да, весь месяц рамадана.      Я притворился рассерженным и сказал ей:      - Ну, так ступай справляй рамадан со своей родней.      Она схватила мои руки и поднесла их к своей груди.      - О, прошу тебя, не сердись, ты увидишь, какой я буду милой. Хочешь, мы вместе отпразднуем рамадан? Я буду ухаживать за тобой, угождать тебе, только не сердись.      Я не мог удержаться от улыбки, так она была забавна в своем огорчении, и отослал ее спать.      Через час, когда я собирался лечь в постель, раздались два легких удара в дверь, так тихо, что я едва их расслышал.      Я крикнул: "Войдите!", - и появилась Аллума, неся перед собой большой поднос с арабскими сластями, обсахаренными, поджаренными в масле шариками, сладкими печеньями, с целой грудой диковинных туземных лакомств.      Она смеялась, показывая чудесные зубы, и повторяла:      - Мы вместе будем справлять рамадан.      Вам известно, что пост у арабов, длящийся с восхода солнца до темноты, до того момента, когда глаз перестает различать белую нить от черной, завершается каждый вечер небольшой пирушкой в тесном кругу, где угощение затягивается до утра. Таким образом, выходит, что для туземцев, не слишком строго соблюдающих закон, рамадан состоит в том, что день обращается в ночь, а ночь в день. Но Аллума заходила гораздо дальше в своем благочестивом рвении. Она поставила поднос на диване между нами и, взяв длинными тонкими пальцами обсыпанный сахаром шарик, положила его мне в рот, шепча:      - Это вкусно, отведай.      Я раскусил легкое печенье, в самом деле необычайно вкусное, и спросил:      - Ты сама все приготовила?      - Да, сама.      - Для меня?      - Да, для тебя.      - Чтобы примирить меня с рамаданом?      - Да, не сердись! Я буду угощать тебя так каждый вечер.      О, какой мучительный месяц я провел! Месяц подслащенный, приторный и несносный, месяц нежных забот и искушений, взрывов бешенства и напрасных попыток сломить непреклонное сопротивление.      Затем, когда наступили три дня бейрама, я отпраздновал их на свой лад, и рамадан был позабыт.      Лето прошло; оно было очень жаркое. В первые дни осени я заметил, что Аллума стала озабоченной, рассеянной, безучастной ко всему.      И вот как-то вечером, когда я послал за ней, ее не оказалось в комнате. Я подумал, что она бродит где-нибудь по дому, и велел отыскать ее, но она не появлялась; я отворил окно и крикнул:      - Магомет!      Сонный голос отозвался из палатки:      - Да, мусье.      - Не знаешь ли, где Аллума?      - Нет, мусье, неужели Аллума пропал?      Через минуту мой араб вбежал ко мне встревоженный, не в силах скрыть своего волнения. Он спросил:      - Аллума пропал?      - Ну да, Аллума пропала.      - Не может быть!      - Отыщи ее, - сказал я.      Он остановился, задумавшись, что-то соображая, силясь понять. Потом бросился в ее опустевшую комнату, где одежды Аллумы были разбросаны в восточном беспорядке. Он осмотрел вое, точно сыщик, или, вернее, обнюхал все, точно собака; потом, устав от этих усилий, прошептал с покорностью судьбе:      - Ушел, совсем ушел!      Я опасался несчастного случая, - Аллума могла упасть на дно оврага, вывихнуть себе ногу - и потому поднял на ноги всех обитателей поселка, приказав искать ее, пока не найдут.      Ее искали всю ночь, искали весь следующий день, искали целую неделю. Но не нашли ничего, что могло бы навести на ее след. Я тосковал, мне ее не хватало; дом казался мне пустым и жизнь бесцельной. К тому же мне приходили в голову тревожные мысли. Я боялся, что ее похитили, что ее, может быть, убили. Но когда я начинал расспрашивать Магомета, делиться с ним своими опасениями, он неизменно отвечал:      - Нет, он ушел.      И прибавлял арабское слово "рхэзаль", означающее "газель", как бы желая сказать, что Аллума бегает быстро и что она далеко.      Прошло три недели, и я уже потерял надежду увидеть вновь свою арабскую любовницу, как вдруг однажды утром Магомет вошел ко мне с сияющим от радости лицом и сказал:      - Мусье, Аллума вернулся.      Я соскочил с кровати и воскликнул:      - Где она?      - Не смеет войти! Вон он там, под деревом!      И, протянув руку, он указал мне в окно на что-то белое ,у подножия оливкового дерева.      Я оделся и вышел. Приближаясь к этому свертку тряпок, как будто брошенному у подножия ствола, я узнал большие темные глаза, нататуированные звезды, продолговатое и правильное лицо обворожившей меня дикарки. Чем ближе я подходил, тем сильнее поднимался во мне гнев, мне хотелось ударить ее, сделать ей больно, отомстить.      Я крикнул издали:      - Откуда ты пришла?      Она не отвечала и сидела неподвижно, безучастно, словно жизнь едва теплилась в ней, готовая снести мой гнев, покорно ожидая побоев.      Я подошел к ней, пораженный видом покрывавших ее лохмотьев - лоскутьев шелка и шерсти, серых от пыли, изодранных, отвратительно грязных.      Я повторил, замахнувшись на нее, как на собаку:      - Откуда ты пришла?      Она прошептала:      - Оттуда.      - Откуда?      - Из племени.      - Из какого племени?      - Из моего.      - Почему ты ушла от меня?      Видя, что я ее не бью, она немного осмелела и сказала вполголоса:      - Так надо было... так надо... я не могла больше жить в доме.      Я увидел слезы у нее на глазах и вдруг расчувствовался, как дурак. Я наклонился к ней и, повернувшись, чтобы сесть, увидел Магомета, который издали следил за нами.      Я переспросил как можно мягче:      - Ну, скажи, отчего ты ушла?      Тогда она рассказала мне, что в ее душе уже давно таилась неодолимая жажда вернуться к кочевой жизни, спать в шатрах, бегать, кататься по песку, бродить со стадами по равнинам, не чувствовать больше над головой, между желтыми звездами небесного свода и синими звездами на своем лице, никакой крыши, кроме тонкого полога из заплатанной и истрепанной ткани, сквозь которую светятся огненные точки, когда просыпаешься ночью.      Она объяснила мне это в наивных и сильных выражениях, таких правдивых, что я поверил ей, растрогался и спросил:      - Почему же ты не сказала мне, что хочешь на время уйти?      - Ты бы не позволил...      - Если бы ты обещала мне вернуться, я бы отпустил тебя.      - Ты не поверил бы мне.      Видя, что я не сержусь, она засмеялась и прибавила:      - Ты видишь, с этим покончено, я вернулась домой, и вот я здесь. Мне надо было пробыть там всего несколько дней. Теперь с меня довольно. Все кончено, все прошло, я здорова. Я вернулась, мне опять хорошо. Я очень рада. Ты добрый.      - Пойдем домой, - сказал я ей.      Она встала. Я взял ее руку, узкую руку с тонкими пальцами. Торжествующая, звеня кольцами, браслетами, ожерельями и монистами, важно выступая в своих лохмотьях, она проследовала к дому, где нас ожидал Магомет.      Прежде чем войти, я повторил:      - Аллума, всякий раз, когда тебе захочется вернуться к своим, скажи мне об этом, и я отпущу тебя.      Она спросила недоверчиво:      - Ты обещаешь?      - Обещаю.      - И я тоже обещаю. Когда мне станет тяжело, - и она приложила руки ко лбу пленительным жестом, - я скажу тебе: "Мне надо уйти туда", - и ты меня отпустишь.      Я проводил Аллуму в ее комнату; за нами следовал Магомет, который принес воды, так как жену Абд эль-Кадир эль-Хадара еще не успели предупредить, что ее госпожа вернулась.      Войдя в комнату, Аллума увидела зеркальный шкаф и устремилась к нему с просиявшим лицом, как бросаются к матери после долгой разлуки. Она разглядывала себя несколько секунд, состроила гримасу и сказала зеркалу сердитым голосом:      - Погоди, у меня в шкафу есть шелковые платья. Сейчас я опять буду красивая.      Я оставил ее одну кокетничать перед своим отражением.      Наша жизнь потекла, как прежде, и я все больше и больше поддавался странному, чисто физическому обаянию этой девушки, относясь к ней в то же время как-то отечески покровительственно.      Все шло хорошо в течение шести месяцев, потом я почувствовал, что она опять стала нервной, возбужденной, немного печальной. Как-то раз я спросил ее:      - Уж не хочешь ли ты вернуться к своим?      - Да, хочу.      - Ты не смела мне сказать?      - Я не смела.      - Иди, я разрешаю.      Она схватила мои руки и поцеловала их, как всегда делала в порыве благодарности, а наутро исчезла.      Вернулась она, как и в первый раз, недели через три, опять вся оборванная, черная от пыли и загара, насытившаяся кочевой жизнью, песком и свободой. За два года она уходила таким образом четыре раза.      Я радостно принимал ее обратно, не ревнуя, потому что ревность, по-моему, может быть вызвана только любовью, как мы ее понимаем у себя на родине. Разумеется, я был вполне способен убить ее, если бы открыл измену, как приканчивают в припадке ярости непослушную собаку. Но я не испытал бы тех мучений, того пожирающего огня, той страшной пытки, какие приносит ревность у нас на севере. Вот я сказал, что убил бы ее, как непослушную собаку. И в самом деле, я любил ее, как любят редкостное животное, собаку или лошадь, к которым иной раз так привязываешься. Это был восхитительный зверь, чувственный зверь, зверь с телом женщины, созданный для наслаждения.      Я не смог бы объяснить вам, какая неизмеримая пропасть разделяла наши души, хотя сердца наши по временам бились вместе и согревали друг друга. Она была частью моего дома, моей жизни, привычной забавой, которой я дорожил, я был привязан к ней физической чувственной любовью.      Однажды поутру Магомет вошел ко мне с необычным лицом, с тем особым беспокойным взглядом арабов, который напоминает бегающие глаза кошки при встрече с собакой.      Увидев его лицо, я спросил:      - Ну? Что случилось?      - Аллума ушел.      Я рассмеялся.      - Ушла? Куда же?      - Совсем ушел, мусье!      - Как это совсем ушла?      - Да, мусье.      - Ты с ума спятил, мой милый!      - Нет, мусье.      - Почему ушла? Каким образом? Да ну же? Объясни, в чем дело!      Он стоял неподвижно, не желая говорить; потом вдруг им овладел один из тех припадков ярости, какие нам случается видеть порою на городских улицах при ссоре пришедших в исступление арабов, когда их восточная молчаливость и важность внезапно уступают место самой необузданной жестикуляции и самым отчаянным воплям.      Из всех его криков я понял только, что Аллума сбежала с моим пастухом.      Мне пришлось успокаивать Магомета и выпытывать у него подробности одну за другой.      Это было нелегкое дело, но наконец я узнал, что вот уже с неделю он следил за моей любовницей; она ходила в ближайшую рощу кактусов или в олеандровую долину на свидания с бродягой, которого мой управляющий нанял в пастухи в конце прошлого месяца.      Этой ночью Магомет видел, как она вышла из дому, и не дождался ее возвращения; он твердил вне себя:      - Он ушел, мусье, ушел!      Не знаю почему, но мне в ту же минуту передалась его уверенность, твердая, бесспорная уверенность, что Аллума сбежала с этим бродягой. Это было нелепо, неправдоподобно и вместе с тем несомненно, принимая во внимание, что безрассудство - единственная логика женщин.      Сердце мое сжалось, кровь закипела от гнева, я старался представить себе этого человека и вдруг припомнил, что видел его на прошлой неделе: он стоял на пригорке среди своего стада и смотрел на меня. То был рослый бедуин, с загорелой кожей под цвет его лохмотьев, тип грубого дикаря с выдающимися скулами, крючковатым носом, срезанным подбородком, поджарыми ногами, худой, оборванный верзила с коварными глазами шакала.      Я больше не сомневался - да, она бежала с этим негодяем. Почему? Потому что это была Аллума, дочь песков. А там, в Париже, какая-нибудь дочь тротуаров сбежала бы с моим кучером или с уличным бродягой.      - Ладно, - сказал я Магомету. - Раз она ушла, тем хуже для нее. Мне надо писать письма. Оставь меня одного.      Он вышел, удивленный моим спокойствием. А я встал и растворил окно, глубоко, всей грудью вдыхая знойный ветер с юга; дул сирокко.      И я подумал: "Господи, ведь она... ведь она просто женщина, как всякая другая. Разве знаешь... разве мы знаем, почему они совершают те или иные поступки, что заставляет их полюбить человека, пойти за ним или бросить его?"      Да, иной раз мы знаем это, но чаще не знаем. Порою только догадываемся.      Почему она скрылась с этим омерзительным скотом? Почему? Да хотя бы потому, что вот уже месяц как ветер дует с юга почти ежедневно.      Этого достаточно! Довольно одного дуновения! Разве женщина знает, разве понимают самые утонченные, самые изысканные из них, почему они поступают так, а не иначе? Не больше, чем флюгер, вертящийся по ветру. Еле ощутимое дуновение заставляет вращаться стрелку из железа, из меди, из жести или дерева; точно так же незаметное воздействие, неуловимое впечатление волнует и толкает на решения изменчивое сердце женщины, будь она из города, из деревни, из предместья или из пустыни.      Впоследствии они могут понять, если способны рассуждать и сознавать, отчего поступили именно так, но в данную минуту они не знают этого, потому что они игрушки своей капризной чувственности, безрассудные рабыни случайностей, обстоятельств, впечатлений, встреч и прикосновений, возбуждающих их душу и тело.            Г-н Обалль встал. Он прошелся по комнате, посмотрел на меня и сказал с усмешкой:      - Вот она, любовь в пустыне!      Я спросил:      - А что, если Аллума вернется?      Он пробормотал:      - Мерзкая девка!.. Что же, я все-таки был бы рад.      - И вы простили бы ей пастуха?      - Боже мой, конечно. Женщинам приходится всегда прощать... или же закрывать глаза.            ОТЕЦ И СЫН ОТО            I            Собаки, привязанные к яблоням во дворе, у входа в дом, лаяли и скулили при виде охотничьих сумок на егере и мальчишках. Это был не то господский дом, не то ферма, одно из тех деревенских жилищ смешанного типа, которые когда-то принадлежали дворянам-помещикам, а теперь переходят к крупным земледельцам. Сидя в просторной кухне, служившей и столовой, Ото-отец, Ото-сын, сборщик податей г-н Бермон и нотариус г-н Мондарю закусывали и выпивали, перед тем как отправиться на охоту; был день открытия охотничьего сезона.      Ото-отец, гордясь своими владениями, заранее расхваливал гостям дичь, которая попадется им в его угодьях. Это был рослый нормандец, один из тех могучих, полнокровных, ширококостых людей, которые способны взвалить на плечи целый воз. Полукрестьянин, полупомещик, богатый, уважаемый, влиятельный, властный, он продержал своего сына Сезара Ото в школе до третьего класса, чтобы дать ему образование, но на этом и прекратил его обучение, опасаясь, как бы он не стал барином и не охладел к земле.      Сезар Ото, почти такой же рослый, как отец, только худощавее, был примерный сын, послушный, всем довольный, преклонявшийся перед волей и взглядами Ото-отца, исполненный к нему любви и почтения.      Г-н Бермон, сборщик податей, пузатый человечек с красными щеками, испещренными тонкой сеткой синеватых жилок, напоминающих притоки и извилины рек на географических картах, спросил:      - Ну, а зайцы-то? Водятся у вас зайцы?      Ото-отец ответил:      - Сколько угодно, особенно в зарослях Пюизатье.      - Откуда же мы начнем? - осведомился нотариус, жизнерадостный кутила, тучный и бледный, тоже с брюшком, затянутый в новешенький охотничий костюм, только на прошлой неделе купленный в Руане.      - Да оттуда и начнем, с зарослей. Мы спугнем куропаток в долину и накроем их там.      И Ото-отец поднялся из-за стола. Все последовали его примеру, разобрали ружья, стоявшие по углам, проверили заряды, потопали ногами об пол, чтобы размять жесткие, еще не разношенные сапоги, и вышли во двор; собаки, прыгая на туго натянутых сворках, пронзительно визжали, перебирая в воздухе передними лапами.      Отправились к зарослям. Это была небольшая долина, или, вернее, холмистый пустырь негодной, а потому и невозделанной земли, изрытый овражками, поросший кустарником - словом, превосходное убежище для дичи.      Охотники разошлись по местам: Ото-отец держался правой стороны, Ото-сын - левой, двое гостей - середины. Егерь и подручные с ягдташами следовали позади. Наступила торжественная минута, когда ждут первого выстрела, когда сердце бьется сильнее, а пальцы то и дело нервно нащупывают курок.      И вот выстрел грянул! Выстрелил Ото-отец. Все замерли на месте и увидели, что куропатка, отделившись от разлетевшейся стаи, упала в овраг, в густой кустарник. Взволнованный охотник бросился за ней, перепрыгивая через рытвины, обрывая терновник, цеплявшийся за его одежду, и скрылся в зарослях, разыскивая свою добычу.      Почти сейчас же раздался второй выстрел.      - Ах, каналья! - воскликнул Бермон. - Он, пожалуй, и зайца вспугнул впридачу.      Все ждали, всматриваясь в непроглядную чащу ветвей.      Нотариус, сложив ладони рупором, заорал:      - Нашли вы их?      Ото-отец не отвечал; тогда Сезар, обернувшись к егерю, сказал:      - Поди помоги ему, Жозеф. Надо держаться цепью. Мы подождем тут.      Жозеф, сухопарый, кряжистый старик, с узловатыми руками, отошел не торопясь и осторожно спустился в овраг, как лиса, выискивая удобные лазейки. Вдруг он закричал:      - Ой, скорей, скорей! Беда случилась!      Все сбежались и бросились в терновник. Ото-отец лежал на боку, без сознания, держась обеими руками за живот; сквозь пробитую дробью холщовую куртку стекали на траву струи крови. Потянувшись за убитой куропаткой, он уронил ружье, которое при падении выстрелило вторично, разворотив ему внутренности. Его вытащили из оврага, раздели и увидели ужасную рану, из которой выпадали кишки. Сделав кое-как перевязку, его отнесли домой и послали за доктором, а кстати и за священником.      Доктор пришел, мрачно покачал головой и обернулся к Ото-сыну, рыдавшему на стуле в углу.      - Ну, бедный мальчик, - сказал он, - дело плохо.      Когда кончили перевязку, раненый пошевелил пальцами, открыл рот, потом глаза, посмотрел вокруг мутным, блуждающим взглядом, как будто силясь что-то вспомнить, что-то понять, и прошептал:      - Черт возьми, мне крышка.      Врач держал его за руку.      - Да нет, ничего, несколько дней покоя, и все пройдет.      Ото повторил:      - Нет, мне крышка. Все нутро у меня разворочено. Уж я знаю.      Потом прибавил:      - Я хочу поговорить с сыном, пока не поздно.      Ото-сын, не в силах сдержаться, повторял, всхлипывая, как ребенок:      - Папа, папа, бедный папа!      Но отец сказал более твердым голосом:      - Ну, будет реветь, сейчас не до того. Мне надо тебе кое-что сказать. Сядь сюда, поближе, мы живо покончим с этим, и у меня будет спокойнее на душе. А вы, пожалуйста, выйдите все на минуту.      Все вышли, оставив отца с сыном с глазу на глаз.      Как только они очутились одни, отец сказал:      - Слушай, сынок, тебе двадцать четыре года, тебе уже все можно сказать. Да и незачем делать из этого такую тайну. Ведь мать твоя уже семь лет как умерла, верно? А мне всего только сорок пять, женился-то я девятнадцати. Верно?      Сын пробормотал:      - Да, верно.      - Твоя мать, стало быть, семь лет как умерла, а я остался вдовцом. Ну, разве такой я человек, чтобы жить вдовцом в тридцать семь лет, верно?      Сын ответил:      - Верно.      Отец продолжал, задыхаясь, весь бледный, с перекошенным лицом:      - Господи, как больно! Так вот, понимаешь... мужчина не может жить одиноким, а я не хотел никого приводить в дом после твоей матери, потому что так ей обещал. Ну, и вот... понимаешь?      - Да, отец.      - Так вот, я завел себе подружку в Руане, улица Эперлан, восемнадцать, четвертый этаж, вторая дверь, - я все это говорю, чтобы ты запомнил, - такую подружку, что милее и не найти, - любящая, преданная, ну, все равно, что жена. Соображаешь, сынок?      - Да, отец.      - Так вот, если я помру, мне надо что-нибудь ей оставить, да побольше, чтобы она была обеспечена. Понял?      - Да, отец.      - Говорю тебе, она славная девушка, такая славная, что если бы не ты, да не память твоей матери, да не этот дом, где мы жили втроем, я привел бы ее сюда, а там, пожалуй, и женился бы... слушай... слушай... мальчик... я бы мог написать завещание... да не написал! Не захотел... не годится писать про эти дела... про такие дела... это вредит законным наследникам... и все запутывает... и всех разоряет... Бог с ней, с гербовой бумагой, никогда ею не пользуйся. Я потому и богат, что ввек ее в руки не брал. Понимаешь, сынок?      - Да, отец.      - Слушай дальше... Слушай хорошенько... Стало быть, я не составлял завещания... не захотел... но ведь я знаю тебя, у тебя сердце доброе, ты не скряга, жадничать не станешь. Я решил, что перед смертью расскажу тебе все и попрошу позаботиться о девушке... Звать ее Каролина Доне, и живет она на улице Эперлан, восемнадцать, четвертый этаж, вторая дверь, не забудь. Теперь слушай дальше. Пойди к ней сейчас же, как только меня не станет, и устрой все, чтобы она не поминала меня лихом. Тебе будет откуда взять, тебе хватит, я оставлю тебе немало... Слушай... Ее не всякий день застанешь. Она работает у госпожи Моро, на улице Бовуазин. Пойди к ней в четверг. В этот день она меня ждет. Вот уже шесть лет, как это мой день. Вот будет плакать, бедняжка! Я рассказываю тебе все это потому, что хорошо тебя знаю, сынок. О таких делах незачем говорить посторонним: ни нотариусу, ни попу. Со всеми это бывает, всякому это известно, но про это нечего болтать без надобности. Не поверяй тайны чужому, никому, кроме родни, родня - вся заодно. Понял?      - Да, отец.      - Обещаешь?      - Да, отец.      - Даешь слово?      - Да, отец.      - Прошу тебя, сынок, заклинаю, не забудь. Это для меня главное.      - Не забуду, отец.      - Пойди туда сам. Я хочу, чтобы ты сам во всем убедился.      - Хорошо, отец.      - А уж там ты увидишь... остальное она тебе объяснит. Больше я ничего тебе не скажу. Так честное слово?      - Честное слово, отец.      - Ну, вот и ладно, сынок. Обними меня. Прощай, конец мне пришел, уж я знаю. Теперь позови их.      Ото-сын, жалобно вздыхая, обнял отца, а потом, послушный, как всегда, растворил двери; появился священник в белом стихаре, неся святой елей.      Но умирающий закрыл глаза и не хотел открывать их, не хотел отвечать, не хотел даже знаком показать, что понимает происходящее.      Он и так много говорил, больше сил не хватало. К тому же теперь на сердце у него было спокойно, и он желал умереть с миром. Зачем ему было исповедоваться представителю бога, когда он только что исповедался кровному, родному - своему сыну?      Его соборовали, причастили, отпустили ему грехи в присутствии всех его друзей и слуг, стоявших на коленях, но ни один мускул на лице его не шевельнулся, и нельзя было сказать, жив ли он еще.      Скончался он около полуночи, после четырехчасовых судорог, которые свидетельствовали о жестоких страданиях.            II            Его похоронили во вторник - день открытия охоты приходился на воскресенье. Проводив отца на кладбище и вернувшись домой, Сезар Ото проплакал весь остаток дня. Ночью он почти не спал и проснулся в такой тоске, что не мог представить себе, как будет жить дальше.      Целый день до самого вечера он думал, что завтра, исполняя последнюю волю отца, должен поехать в Руан и повидать эту девушку, Каролину Доне, проживающую по улице Эперлан, восемнадцать, четвертый этаж, вторая дверь. Шепотом, словно бормоча молитву, повторял он это имя и адрес несчетное число раз, чтобы не забыть, и под конец стал твердить их непрерывно, не в силах остановиться или подумать о чем-либо другом, настолько эти слова засели у него в голове.      Итак, на другой день, около восьми утра, он велел запрячь Грендоржа в одноколку и, пустив тяжелую нормандскую лошадь крупной рысью, покатил по большой дороге из Энвиля в Руан. На нем был черный сюртук, брюки со штрипками и шелковая шляпа; на этот раз, ввиду особенных обстоятельств, он не стал надевать поверх праздничного костюма синюю блузу, которая раздувается на ветру и защищает сукно от пыли и пятен и которую сразу снимают, как только приедут и спрыгнут с тележки.      Он въехал в Руан около десяти часов, остановился, как всегда, на улице Труа-Мар, в гостинице "Славные ребята", где должен был вытерпеть объятия хозяина, хозяйки и их пяти сыновей, потому что грустная новость уже стала известна; затем ему пришлось рассказать все подробности несчастного случая, что довело его до слез; он уклонился от всех услуг, усердно предлагаемых хозяевами, знавшими о его богатстве, и не пожелал даже позавтракать, что их очень обидело.      Отряхнув шляпу, почистив сюртук и обтерев башмаки, он отправился разыскивать улицу Эперлан, не смея ни у кого спросить дорогу, боясь быть узнанным и возбудить подозрение.      Наконец, он совсем запутался, но, увидев священника и полагаясь на профессиональную скромность служителей церкви, осведомился у него.      Оказалось, ему следовало пройти не больше сотни шагов - как раз вторая улица направо.      Но тут он оробел. До этой минуты он слепо повиновался воле покойного. Теперь же им овладело смущение, беспокойство, обида при мысли, что он, законный сын, встретится лицом к лицу с этой женщиной, любовницей его отца. Все правила морали, укоренившиеся в нас, заложенные в недра сознания вековой традицией, воспитанием, все, что он учил на уроках катехизиса про особ дурного поведения, инстинктивное презрение, какое испытывает к ним каждый мужчина, даже тот, кто женится на одной из них, вся его крестьянская ограниченная честность - все возмущалось в нем, удерживало его, заставляло стыдиться и краснеть.      Но он подумал: "Я дал слово отцу, слово надо сдержать". И он толкнул приотворенную дверь дома номер восемнадцать, поднялся по темной лестнице на четвертый этаж, увидел дверь, за ней вторую, нашел ручку звонка и дернул ее.      От звука колокольчика, раздавшегося рядом в.комнате, он весь содрогнулся. Дверь отворилась, и он очутился лицом к лицу с нарядно одетой темноволосой и румяной молодой дамой, глядевшей на него с изумлением.      Он не знал, что сказать, а она, ничего не подозревая и поджидая другого, не приглашала его войти. Так они смотрели друг на друга с полминуты. Наконец она спросила:      - Что вам угодно, сударь?      Он прошептал:      - Я сын Ото.      Она вздрогнула, побледнела и пробормотала, как будто знала его давно:      - Господин Сезар?      - Да.      - Что же вы желаете?      - Мне надо поговорить с вами от имени отца.      Она вскрикнула:      - Ах, боже мой! - и отступила, чтобы пропустить его.      Он затворил дверь и прошел следом.      Тут он заметил мальчугана лет четырех или пяти; малыш играл с кошкой на полу у кухонной печи, откуда подымался пар от стоявших на огне блюд.      - Садитесь, - сказала она.      Он сел. Она спросила:      - В чем же дело?      Он не решался заговорить, уставившись на стол посреди комнаты, накрытый на три прибора, причем один был детский. Он рассматривал стул, стоявший спинкой к огню, тарелку, салфетку, стаканы, начатую бутылку красного вина и неоткупоренную бутылку белого. Это было место его отца, спиной к огню! Его поджидали. Рядом с прибором лежал приготовленный для него хлеб. Сезар понял это потому, что корка была срезана из-за плохих зубов Ото. Затем, подняв глаза, он увидел на стене его портрет, большую фотографию, снятую в Париже в год Выставки, такую же, какая висела у них дома в спальне над кроватью.      Молодая женщина спросила снова:      - В чем же дело, господин Сезар?      Он взглянул на нее. От смутной тревоги она побелела, как полотно, и в страхе ждала ответа: руки ее дрожали.      Тогда он собрался с духом.      - Так вот, мамзель, папа скончался в воскресенье, в день открытия охоты.      Она была так потрясена, что даже не шевельнулась. После нескольких секунд молчания она прошептала почти беззвучно:      - О! Быть не может!      И вдруг слезы выступили у нее на глазах, и, закрыв лицо руками, она горько разрыдалась.      Малыш обернулся и, увидев мать в слезах, поднял рев. Потом, сообразив, что нежданное горе принес незнакомец, он накинулся на Сезара, вцепился одной ручонкой в его брюки, а другой изо всей мочи начал колотить его по ноге. А Сезар сидел растерянный, растроганный, между женщиной, оплакивавшей его отца, и ребенком, который защищал свою мать. Он чувствовал, что им овладевает волнение, слезы застилали ему глаза, и, чтобы взять себя в руки, он заговорил:      - Да, - сказал он, - несчастье случилось в воскресенье утром, около восьми часов...      И он начал рассказывать, словно она слушала его, не пропуская ни одной подробности, с крестьянской обстоятельностью, вспоминая каждую мелочь. А малыш все колотил Сезара, лягая его по щиколоткам.      Когда Сезар дошел до того места, как Ото-отец заговорил о ней, она уловила свое имя, открыла лицо и спросила:      - Простите! Я не слушала вас, мне бы хотелось все знать... Вам не трудно будет рассказать сначала?      Он начал снова в тех же выражениях:      - Несчастье случилось в воскресенье утром, около восьми часов...      Он рассказывал обо всем долго, запинаясь, останавливаясь и вставляя время от времени собственные рассуждения. Она жадно слушала, с женской впечатлительностью переживая весь ход событий, который он описывал, и, содрогаясь от ужаса, восклицала порою: "Ах, господи!" Мальчик, решив, что она успокоилась, перестал колотить Сезара, ухватился за руку матери и тоже слушал, как будто все понимал.      Когда рассказ был окончен, Ото-сын произнес:      - Теперь давайте договоримся друг с другом, как он желал. Послушайте, я обеспечен, денег он мне оставил порядком. Я хочу, чтобы вам не на что было жаловаться...      Но она живо перебила;      - О господин Сезар, господин Сезар, только не сегодня. У меня сердце разрывается... Как-нибудь в другой раз, в другой день... Нет, только не сегодня... И, слушайте, если уж я соглашусь, то не ради себя... нет, нет, даю вам слово. Только ради ребенка. Мы эти деньги на его имя положим.      Тут только ошеломленный Сезар догадался и. пробормотал:      - Значит... это его... ребенок?      - Ну да, - сказала она.      И Ото-сын посмотрел на своего брата со смутным волнением, острым и мучительным.      Наступило долгое молчание, так как она опять заплакала; наконец Сезар, совсем смешавшись, сказал:      - Ну, что же, мамзель Доне, я пойду. Когда мы с вами об этом потолкуем?      Она воскликнула:      - О нет, не уходите, не уходите, не оставляйте меня одну с Эмилем! Я умру с горя. У меня никого больше нет, никого, кроме ребенка! Ах, какая беда, какая беда, господин Сезар! Ну, присядьте. Поговорите еще о чем-нибудь. Расскажите, что он делал всю эту неделю.      И Сезар, привыкший повиноваться, уселся снова.      Она придвинула свой стул к его стулу у печки, где все еще разогревалось кушанье, взяла на колени Эмиля и стала задавать Сезару множество вопросов об его отце, о самых ничтожных домашних мелочах, и по этим вопросам он понял, почувствовал, не рассуждая, что она любила Ото всем своим бедным женским сердцем.      Следуя естественному течению своих не слишком разнообразных мыслей, он вернулся к несчастному происшествию и опять принялся рассказывать о нем с теми же подробностями.      Когда он произнес: "В животе у него была такая дыра, что туда можно было оба кулака засунуть", - она вскрикнула, и слезы вновь хлынули у нее из глаз. Заразившись ее волнением, Сезар тоже расплакался, а так как слезы всегда смягчают сердце, он нагнулся к Эмилю и поцеловал его в лобик.      Мать прошептала, глубоко вздохнув:      - Бедный мальчик, он теперь сирота.      - И я тоже, - сказал Сезар.      Они замолчали.      Но вдруг в молодой женщине проснулся практический инстинкт хозяйки, привыкшей обо всем заботиться.      - Вы, верно, ничего не ели с утра, господин Сезар?      - Ничего, мамзель.      - О, вы, должно быть, голодны! Скушайте что-нибудь.      - Спасибо, - сказал он, - я не голоден, мне не до еды.      Она возразила:      - Какое бы ни было горе, жить все-таки надо: не откажите мне, покушайте, тогда вы и посидите у меня подольше. Я прямо не знаю, что со мной будет, когда вы уйдете.      После некоторого сопротивления он уступил и, усевшись напротив нее спиной к огню, съел тарелку рубцов, которые шипели в печке, и выпил стакан красного вина. Но раскупорить белое он не позволил.      Несколько раз он вытирал губы малышу, который вымазал подливкой весь подбородок.      Поднявшись и собираясь уходить, он спросил:      - Когда же прикажете к вам зайти потолковать о делах, мамзель Доне?      - Если вас не затруднит, в будущий четверг, господин Сезар. Так я не пропущу работы. По четвергам я всегда свободна.      - Ладно, давайте в будущий четверг.      - Вы придете позавтракать, хорошо?      - Ну, этого не обещаю.      - Да ведь за едой легче разговаривать. И времени больше останется.      - Ну, что ж, будь по-вашему. Значит, в полдень.      И он ушел, поцеловав еще раз маленького Эмиля и пожав руку мадмуазель Доне.            III            Неделя показалась долгой Сезару Ото. Никогда прежде он не оставался один, и одиночество было ему невыносимо. До сих пор он жил при отце, точно его тень, сопровождал его в поле, следил за выполнением его приказаний, и если разлучался с ним ненадолго, то снова встречался за обедом. Они проводили вечера вдвоем, покуривая трубки, толкуя о лошадях, коровах или баранах, а утреннее их рукопожатие служило как бы знаком глубокой родственной привязанности.      Теперь Сезар был один. Он бродил по осенним пашням, все время ожидая, что увидит где-нибудь в поле высокую подвижную фигуру отца. Чтобы убить время, он заходил к соседям, рассказывал о происшествии тем, кто еще не слыхал о нем, а другим опять повторял все сначала. Затем, не зная, чем бы ему еще заняться, о чем думать, он садился у края дороги и задавал себе вопрос, долго ли протянется такая жизнь.      Он часто думал о мадмуазель Доне. Она ему понравилась. Он нашел, что она порядочная, добрая и славная девушка, как и говорил отец. Да, девушка она славная, против этого ничего не скажешь. Он решил выказать великодушие и обеспечить ей ежегодный доход в две тысячи франков, записав капитал за ребенком. Он даже не без удовольствия думал, что увидит ее в следующий четверг и уладит с ней это дело. А мысль о том, что этот пятилетний мальчуган - его брат, сын его отца, слегка беспокоила его и в то же время умиляла. Пусть этот незаконнорожденный младенец и не будет никогда носить имя Ото, все равно это его кровь, родня, которую он может признать или бросить по своему произволу, но она всегда будет напоминать ему об отце.      Поэтому, когда в четверг утром звонкая рысь Грендоржа вынесла его на руанскую дорогу, на душе у него стало легче и спокойнее, как ни разу еще не было со времени несчастья.      Войдя в квартирку мадмуазель Доне, он увидел, что стол накрыт, как в прошлый четверг, с той только разницей, что с хлеба не была срезана корка.      Он пожал руку молодой женщине, расцеловал Эмиля в обе щечки и уселся, чувствуя себя почти как дома, хотя на сердце у него было тяжело. Мадмуазель Доне показалась ему слегка похудевшей и побледневшей. Должно быть, она изрядно поплакала. На этот раз она немного стеснялась его, словно только сейчас поняла то, чего не почувствовала на прошлой неделе, под первым впечатлением разразившегося над ней горя, и потому выказывала ему особенное уважение, грустную покорность и трогательную заботу, как бы желая вниманием и предупредительностью отплатить за его доброту к ней. Они завтракали не спеша, обсуждая дело, по которому он пришел. Она не хотела брать столько денег. Это было много, чересчур много. Ее заработка хватает на жизнь, ей хотелось только, чтобы Эмиль имел небольшую сумму, когда вырастет. Но Сезар настоял на своем и даже прибавил подарок в тысячу франков для нее лично, на траур.      Когда он выпил кофе, она спросила:      - Вы курите?      - Да... у меня с собой трубка.      Он пощупал карман. Ах, черт, он забыл ее! Ему стало досадно, но мадмуазель Доне тотчас же подала ему трубку отца, лежавшую в шкафу. Он взял трубку, узнал ее, понюхал, прерывающимся голосом расхвалил ее достоинства, набил табаком и раскурил. Затем, посадив Эмиля верхом на коленку, стал его подбрасывать, как на лошадке, пока мать собирала со стола и ставила грязную посуду в нижнее отделение буфета, чтобы вымыть после его ухода.      В три часа он с сожалением поднялся, ему не хотелось уходить.      - Ну что же, мамзель Доне, - сказал он, - пожелаю вам всего лучшего. Я очень рад, что вы оказались именно такая.      Она стояла перед ним, взволнованная, разрумянившаяся, и смотрела на него, вспоминая другого.      - Разве мы больше не увидимся? - спросила она.      Он ответил простодушно:      - Отчего же нет, мамзель, если вы хотите.      - Конечно, господин Сезар. Тогда в будущий четверг, - вам удобно?      - Хорошо, мамзель Доне.      - Вы придете позавтракать, конечно?      - Да... если позволите, не откажусь.      - Так решено, господин Сезар, - в будущий четверг, в полдень, как сегодня.      - В четверг, в полдень, мамзель Доне!            БУАТЕЛЬ            Роберу Пеншону.            Папаша Буатель, Антуан, выполнял в нашей округе самые грязные работы. Всякий раз, как надо было выгрести канаву, помойную яму, убрать навозную кучу, вычистить сточный желоб или какую-нибудь грязную дыру, посылали за ним.      Он являлся со своими инструментами золотаря, в облепленных грязью деревянных башмаках и, кряхтя, принимался за дело, ворча на свое ремесло. Если у него спрашивали, зачем же он берется за эту отвратительную работу, он отвечал, вздохнув, с покорностью судьбе:      - Черт возьми, да ради ребят, надо же их кормить! Это выгоднее всего.      В самом деле, у него было четырнадцать человек детей. Когда его спрашивали, что с ними сталось, он говорил с равнодушным видом:      - Дома осталось восемь душ, один - в солдатах, пятеро женаты.      Если же кто-нибудь осведомлялся, удачно ли они поженились, старик отвечал с живостью:      - Я им не перечил. Я их не приневоливал. Все они женились, на ком хотели. Уж кто выбрал себе девушку по сердцу, тому нельзя идти наперекор, - это к добру не поведет. Вот хоть бы я - потому-то я и стал золотарем, что родители пошли мне наперекор. Не случись этого, был бы я рабочим не хуже людей.      Вот как случилось, что родители пошли ему наперекор.      В ту пору он был солдатом и отбывал срок службы в Гавре; он был не глупее и не смышленее других, но, пожалуй, немного простоват. В свободные часы самым большим удовольствием для него было шататься по набережной, где пристроились торговцы птицами. То один, то с каким-нибудь земляком, он медленно прогуливался перед клетками, где пестрели зеленые желтоголовые попугаи с Амазонки, серые красноголовые сенегальские попугаи, огромные арара с разноцветными перьями, султанами и хохолками, похожие на тепличные растения, всевозможные попугаи, которых как будто сам господь бог расписал с кропотливой тщательностью миниатюриста, и всякие другие, крохотные прыгающие пичужки, красные, желтые, синие, всех цветов; их голоса, сливаясь с шумом гавани, примешивали к людскому говору, грохоту разгружаемых судов, стуку повозок буйный, пронзительный, щебечущий, оглушительный гомон далеких заморских лесов.      Вытаращив глаза, разинув рот, смеясь от восхищения, Буатель подолгу простаивал, скаля зубы, перед пленными какаду, которые кивали ему своими белыми и желтыми хохолками при виде его ярко-красных штанов и медной пряжки на поясе. Когда ему встречался говорящий попугай, он задавал ему вопросы, и, если птица была в духе и болтала с ним, у него до самого вечера бывало легко и весело на душе. Глазея на обезьян, он хохотал до упаду, и ему казалось, что это верх роскоши держать у себя дома таких зверьков, на манер кошек и собак. Эта страсть, страсть к чужеземному, была у него в крови, как у других влечение к охоте, к медицине или к богослужению. Лишь только отворялись ворота казармы, он не мог удержаться, чтобы не завернуть на пристань, точно его тянула туда неодолимая сила.      И вот однажды, остолбенев от восхищения перед громадным арара, который распускал перья, кланялся, выпрямлялся, будто отвешивал придворные поклоны перед королем попугаев, он вдруг увидел, как отворилась дверь кафе, смежного с лавкой торговца птицами, и появилась молоденькая негритянка в ярко-красном платке, выметавшая на мостовую пробки и мусор.      Внимание Буателя сейчас же разделилось между птицей и женщиной, и он сам не мог бы сказать, кто из них вызывал в нем больший восторг и удивление.      Выбросив сор на мостовую, негритянка подняла глаза и тоже застыла, ослепленная солдатским мундиром. Она стояла прямо перед Буателем с метлой в руках, точно взяв на караул, между тем как арара все продолжал отвешивать поклоны. Через несколько минут любопытство негритянки смутило солдата, и он пошел прочь, замедляя шаг, чтобы не подумали, что он обратился в бегство.      Вскоре он вернулся туда. Почти каждый день он прохаживался перед "Колониальным кафе" и видел в окно, как чернокожая служаночка подносила портовым матросам пиво и водку. Она тоже частенько выходила наружу, завидев его; они еще не перекинулись и двумя словами, но уже стали улыбаться друг другу, как знакомые, и у Буателя сердце радовалось, когда меж темно-красных губ девушки вдруг открывался ослепительный ряд зубов. Как-то раз он решился наконец войти в заведение и был совершенно поражен, услыхав, что она говорит по-французски не хуже других. Бутылка лимонаду, из которой она согласилась отведать стаканчик, навсегда осталась для солдата незабываемо сладостным воспоминанием, и у него вошло в привычку заглядывать в этот портовый кабачок и потягивать все лакомые напитки, какие были ему по карману.      Лучшим удовольствием, настоящим праздником, о котором он мечтал беспрестанно, было для него смотреть, как черная рука служаночки наливает ему вино в стакан, а зубы ее сверкают в улыбке ослепительнее, чем глаза. На третий месяц знакомства они совсем сдружились, и Буатель, к своему удивлению, узнал, что понятия негритянки во всем схожи с добрыми правилами девушек его родины, что она любит работу, уважает бережливость, религию и хорошее поведение; она стала ему еще дороже, и он так влюбился, что задумал жениться на ней.      Он сообщил ей о своем намерении, и она запрыгала от радости. У нее были кое-какие деньжонки, оставленные ей торговкой устрицами, которая подобрала ее шестилетним ребенком на набережной Гаврского порта, где ее высадил какой-то американский капитан. Капитан нашел малютку в трюме своего судна между тюками хлопка через несколько часов после отплытия из Нью-Йорка. Прибыв в Гавр, он отдал на попечение сердобольной торговки устрицами крошечное черное существо, спрятанное на борту его корабля неизвестно кем и как. Когда торговка умерла, молодая негритянка поступила в услужение в "Колониальное кафе".      Антуан Буатель добавил:      - Мы поженимся, только бы старики не заупрямились. Я ни за что против их воли не пойду, ни за что, так и запомни! Я замолвлю им словечко, как только наведаюсь домой.      И вот, получив на следующей неделе суточный отпуск, он поехал к своим родным, на их маленькую ферму в Туртевиле, близ Ивето.      Дождавшись конца обеда, той минуты, когда кофе, подправленное водкой, размягчает сердце, Антуан сообщил родителям, что нашел девушку себе по нраву, ну до того по нраву, что другой такой на всем свете не сыщешь.      При этих словах старики сразу насторожились и начали выспрашивать. Он ничего от них не скрыл, кроме цвета ее кожи.      Она служанка, добра у нее немного, зато девушка она работящая, бережливая, опрятная, хорошего поведения, а уж какая разумница! Все это куда дороже стоит, чем деньги в руках плохой хозяйки. К тому же ей оставила малую толику женщина, которая ее воспитала, порядочно денег, целое приданое, полторы тысячи франков в сберегательной кассе. Старики, побежденные такими доводами и полагаясь к тому же на его выбор, начали уже понемногу сдаваться, но тут он дошел до щекотливого вопроса. Он сказал, принужденно смеясь:      - Вот только одно, может, не придется вам по вкусу. Не совсем-то она белая.      Они не поняли, и, чтобы не испугать их, ему пришлось объяснять долго и осторожно, что она чернокожая, точь-в-точь такая, как на лубочных картинках.      Тогда они забеспокоились, растерялись, всполошились, как будто он предлагал им породниться с самим сатаной.      Мать спрашивала:      - Черная? Докуда же она черная? Неужто вся целиком?      Он отвечал:      - Известно, целиком: ведь ты же вся белая?      Отец перебивал:      - Черная? Неужто такая черная, как котел?      Сын возражал:      - Да нет, пожалуй, чуть посветлее. Черна-то она черна, да не так, чтобы невтерпеж. Вот, к примеру, у господина кюре черная ряса, а чем она хуже стихаря, хоть он и белый.      Отец полюбопытствовал:      - А что, там бывают и почернее ее, в их краях?      И сын воскликнул с убеждением:      - Само собой, бывают!      Но старик покачивал головой.      - Небось, противно?      - Ничуть не противно, - уговаривал сын, - ведь к этому мигом привыкнешь.      Мать допытывалась:      - А белье-то она здорово марает, такая кожа?      - Да не больше, чем твоя, ведь такой цвет у нее природный.      И вот, после долгих расспросов, уговорились наконец, что родители, прежде чем решать, повидают девушку: сын, служба которого через месяц кончалась, привезет ее домой, тут они разглядят ее хорошенько и обсудят, не слишком ли она черна, чтобы войти в семейство Буателей.      Антуан обещал, что в воскресенье, 22 мая, в день окончания военной службы, он приедет в Туртевиль со своей подружкой.            Для этого путешествия к родителям своего любезного она вырядилась в самое красивое и яркое платье, где преобладали цвета желтый, красный и синий; казалось, она разукрасилась флагами в честь национального праздника.      На вокзале, при отъезде из Гавра, все таращили на нее глаза, и Буатель гордился, что ведет под руку особу, которая привлекает столько внимания. Когда же она уселась рядом с ним в вагоне третьего класса, она повергла крестьян в такое изумление, что многие из соседних отделений взбирались на лавочки и глазели на нее из-за деревянных перегородок, разделяющих вагон. Какой-то ребенок при виде ее заревел от страха, а другой уткнулся лицом в материнский подол.      Однако все шло хорошо до самого приезда на станцию. Но вот поезд замедлил ход, приближаясь к Иве-то, и Антуану стало не по себе, точно на проверке, когда он не знал устава. Высунувшись в окно, он издали узнал отца, который держал под уздцы запряженную в тележку лошадь, а у самой станционной ограды увидел и мать.      Он вышел первый, подал руку своей красотке и, гордо выпрямившись, как будто сопровождал генерала, повел ее к родителям.      Мать при виде своего сына в обществе этой черной и пестро разряженной дамы до того оторопела, что рта не могла раскрыть, а отец с трудом удерживал лошадь, которая шарахалась не то от паровоза, не то от негритянки. Но Антуан, искренне обрадованный свиданием со стариками, бросился к ним навстречу, расцеловал мать, чмокнул отца, не обращая внимания на испуг лошаденки, потом обернулся к своей спутнице, на которую пялили глаза ошеломленные прохожие, и воскликнул:      - Вот она какая! Я ведь говорил, что сперва она малость страшновата, но ей-же-ей, как только узнаешь ее поближе, лучше ее на всем свете не сыскать. Поздоровайтесь с ней, а то она заробела.      Матушка Буатель, и сама до смерти перепуганная, неловко поклонилась, а отец пробурчал, сняв шапку: "Доброго вам здоровья". Затем, не теряя времени, все уселись в тележку - женщины на задней скамейке, где их подбрасывало при каждом толчке, а мужчины спереди, на козлах.      Все молчали. Встревоженный Антуан насвистывал какую-то казарменную песенку, отец погонял лошаденку, а мать исподлобья украдкой поглядывала на негритянку, лоб и щеки которой лоснились на солнце, как начищенный ваксой сапог.      Пытаясь разбить лед, Антуан обернулся.      - Ну, - сказал он, - что же вы молчите?      - Нельзя же сразу, - отвечала старуха.      Он продолжал:      - Ну-ка расскажи малютке, как твоя курица снесла восемь яиц.      Это была знаменитая в семье история. Но мать все еще ни слова не могла вымолвить от смущения, и он, заливаясь смехом, сам начал рассказывать это удивительное приключение. Старик, знавший все наизусть, расплылся в улыбке, жена его тоже перестала хмуриться, а негритянка в самом забавном месте разразилась вдруг таким звонким, раскатистым, оглушительным хохотом, что испуганная лошадь понеслась галопом.      Знакомство состоялось. Разговор завязался.      Как только они приехали и слезли с повозки, Антуан проводил свою подружку в комнату, - она хотела переодеться, чтобы не испачкать нарядного платья, стряпая по своему рецепту вкусное блюдо, которым надеялась задобрить стариков; затем он поманил родителей за дверь и спросил с замиранием сердца:      - Ну, что вы о ней скажете?      Отец промолчал. Мать, более решительного нрава, заявила:      - Уж больно она черна! Право, невмоготу. Прямо с души воротит.      - Вы привыкнете, - убеждал Антуан.      - Может, и привыкнем, да не вдруг.      Они вошли в дом, и, увидав негритянку за стряпней, старуха смягчилась. Суетливая, несмотря на свои годы, она принялась помогать девушке, подоткнув подол.      Обед был вкусный, долгий и оживленный. Когда все вышли погулять, Антуан отвел отца в сторонку.      - Ну как же, отец, что ты скажешь?      Крестьянин никогда не отвечал напрямик.      - Не мое это дело. Опроси у матери.      Тогда Антуан догнал мать и пропустил вперед остальных.      - Ну, как же, мамаша, что ты скажешь?      - Воля твоя, сынок, уж больно она черна. Была бы она чуточку посветлее, я бы не спорила, а то уж чересчур. Точь-в-точь сатана!      Он больше не настаивал, зная, что старуху не переупрямишь, но сердце у него разрывалось от отчаяния. Он ума не мог приложить, что бы такое сделать, что бы еще придумать, и не понимал, почему это негритянка сразу не покорила его родителей, как обворожила его самого. И все четверо медленно брели по нивам, мало-помалу перестав разговаривать. Когда они проходили вдоль забора какой-нибудь фермы, хозяева выбегали за ограду, мальчишки взбирались на крышу, все высыпали на дорогу, чтобы поглазеть на "арапку", которую привез сын Буателей. Издалека по полям сбегались люди, как сбегаются на ярмарке, когда бьет барабан, сзывая народ посмотреть на диковинки. Отец и мать Буатели, испуганные любопытством, вызванным во всей округе их гостьей, ускорили шаг, держась рядышком, и далеко обогнали сына, у которого его подруга допытывалась, что думают о ней родители.      Он ответил смущенно, что они еще ничего не решили.      На деревенской площади из всех домов валом повалил возбужденный народ, и старики Буатели, оробевшие при виде растущей толпы, обратились в бегство; Антуан, обиженный и возмущенный, величаво шагал под руку со своей любезной, провожаемый изумленными взглядами зевак.      Он понимал, что все кончено, что надежды нет, что не придется ему жениться на своей негритянке; она тоже это понимала, и оба они заплакали, подходя к ферме. Вернувшись домой, она опять сняла платье и стала помогать матери по хозяйству; она ходила за ней по пятам в погреб, в хлев, в курятник, выбирая самую тяжелую работу и все время повторяя: "Дайте я это сделаю, тетушка Буатель", - так что к вечеру старуха, растроганная, но по-прежнему неумолимая, сказала сыну:      - Что и говорить, она славная девушка. Жаль, что так черна, ей-ей, чересчур уж черна. Я ни за что не привыкну, пускай себе едет обратно, уж больно она черна!      И Буатель сказал своей подружке:      - Она не согласна, говорит, что ты чересчур черна. Придется тебе уехать. Я провожу тебя на станцию. Не тужи, дело обойдется. Я еще потолкую с ними, когда ты уедешь.      Он проводил ее до станции, все еще стараясь обнадежить; расцеловался с ней, посадил в вагон и долго смотрел вслед уходящему поезду полными слез глазами.      Напрасно он уламывал стариков, они так и не согласились.            Рассказав до конца эту историю, которую знала вся округа, Антуан Буатель каждый раз добавлял:      - С той поры ни к чему у меня сердце не лежало, ни к чему охоты не было. Всякая работа валилась у меня из рук, вот я и стал золотарем.      Ему говорили на это:      - Но ведь вы все-таки женились.      - Так-то оно так, и нельзя сказать, чтобы жена была мне не по нраву, раз я прижил с ней четырнадцать ребят, только это не то, совсем не то, куда там! Поверите ли, негритянка моя, бывало, только взглянет на меня, а я уж и сам не свой от радости...            ДЕНЩИК            Кладбище, переполненное офицерами, напоминало цветущий луг. Красные штаны и кепи, золотые галуны и пуговицы, сабли, аксельбанты штабных, нашивки егерей и гусаров пестрели среди могил, среди белых и черных крестов, которые, казалось, жалобно простирали руки, железные, мраморные, деревянные руки над исчезнувшим племенем мертвецов.      Хоронили жену полковника де Лимузен. Два дня тому назад она утонула во время купания.      Заупокойная служба кончилась, духовенство удалилось, а полковник, поддерживаемый двумя офицерами, продолжал стоять над могилой, в глубине которой ему все еще мерещился деревянный ящик, заключавший в себе уже разлагающийся труп его молодой жены.      Полковник был старик, высокий и худой, с седыми усами; три года тому назад он женился на дочери своего товарища, полковника Сорти, которая осталась сиротою после смерти отца.      Капитан и лейтенант, на которых опирался их командир, напрасно пытались его увести. Глаза его были полны слез, он мужественно сдерживал их, тихо шепча: "Погодите, погодите еще немного"; у него подкашивались ноги, но он упрямо оставался у края этой ямы, казавшейся ему бездонной пропастью, куда канули безвозвратно его сердце и жизнь, все, что было дорого ему на свете.      Тут подошел генерал Ормон, взял под руку полковника и почти насильно увлек его прочь, говоря: "Ну, ну, старый товарищ, уйдем отсюда". Полковник послушался и возвратился домой.      Отворив дверь кабинета, он заметил у себя на письменном столе письмо. Взяв его в руки, он едва не упал от потрясения и ужаса, - он узнал почерк жены. На почтовом штемпеле значилось сегодняшнее число. Он разорвал конверт и прочел.      "Отец!      Позвольте мне по-прежнему называть вас отцом, как в былые дни. Когда вы получите это письмо, я буду лежать под землей мертвая. Тогда, может быть, вы сможете меня простить.      Я не буду пытаться ни растрогать вас, ни смягчить свою вину. Я хочу лишь рассказать всю правду до конца, со всей искренностью, на какую способна женщина, решившая через час покончить с собой.      Вы женились на мне из великодушия, а я пошла за вас из чувства благодарности и любила вас всем своим детским сердцем. Я любила вас, как любила папу, почти так же горячо; и однажды, когда я сидела у вас на коленях, а вы целовали меня, я невольно назвала вас "отец". Это вырвалось у меня непроизвольно, внезапно, от всего сердца. В самом деле, вы были для меня отцом, только отцом. Вы рассмеялись и сказали: "Называй меня так всегда, дитя мое, мне это нравится".      Мы приехали с вами в этот город, и - простите меня, отец, - я влюбилась. О, я долго боролась; почти два года, да, почти два года, но потом уступила, изменила вам, стала погибшей женщиной.      А он? Вам не угадать, кто это. Я совершенно спокойна на этот счет; ведь среди офицеров у меня было двенадцать поклонников, всегда окружавших меня, и вы называли их в шутку моими двенадцатью знаками зодиака.      Отец, не старайтесь найти его и не питайте к нему ненависти. Он поступил так, как всякий поступил бы на его месте, и к тому же я уверена, что он тоже любил меня всей душой.      Но слушайте дальше. Однажды у нас было назначено свидание на острове Вальдшнепов - знаете, тот островок за мельницей. Я добралась туда вплавь, а он должен был ждать меня в кустарнике и затем остаться там до вечера, чтобы его не заметили. Не успела я встретиться с ним, как вдруг ветви раздвинулись, и мы увидели Филиппа, вашего денщика, который нас выследил. Я поняла, что мы погибли, и громко вскрикнула; тогда он, мой возлюбленный, сказал мне: "Плывите потихоньку обратно, дорогая, и оставьте меня с этим человеком".      Я поплыла в таком смятении, что едва не утонула, и вернулась домой, ожидая чего-то ужасного.      Час спустя, встретив меня у входа в гостиную, Филипп шепнул мне: "Я к вашим услугам, барыня, если у вас будет письмо для передачи". Тогда я поняла, что он подкуплен, что мой возлюбленный договорился с ним.      И действительно, я стала давать ему письма, все мои письма. Он передавал их и приносил мне ответные.      Так продолжалось около двух месяцев. Мы ему доверяли, как доверяли ему и вы.      Но вот, отец, слушайте, что произошло. Однажды на том же островке, куда я заплыла на этот раз одна, я нашла вашего денщика. Человек этот ждал меня и объявил, что донесет вам обо всем и выдаст наши письма, украденные и припрятанные им, если я не уступлю его желаниям.      Ах, отец, отец, меня охватил страх, подлый, недостойный страх; прежде всего страх перед вами, таким добрым и так низко обманутым, потом страх за моего друга - ведь вы бы убили его, - а может быть, и за себя, почем я знаю! - я обезумела, растерялась, я надеялась еще раз купить этого негодяя, который тоже был влюблен в меня, - какой позор!      Ведь мы, женщины, так слабы, мы теряем голову гораздо скорее, чем вы. К тому же, если раз оступишься, то падаешь все ниже и ниже. Разве я сознавала, что делала? Я понимала только, что одному из вас двоих грозит смерть, да и мне тоже, - и я отдалась этому скоту.      Вы видите, отец, я не ищу оправданий.      И вот, и вот случилось то, что я должна была бы предвидеть: он брал меня насильно снова и снова, когда хотел, запугивая угрозами. Он тоже был моим любовником каждый день, как и тот, другой. Разве это не ужасно? Какая страшная кара, отец!      Тогда я сказала себе: "Надо умереть". Живая, я не в силах была бы вам признаться в таком преступлении. Мертвая, я осмеливаюсь на все. Я не могла поступить иначе, как только умереть: ничто не смыло бы моего позора, я была слишком запятнана. Я не могла больше ни любить, ни быть любимой; мне казалось, что я оскверняю всех уже тем, что подаю им руку.      Сейчас я иду купаться и больше не вернусь.      Это письмо, обращенное к вам, отправлено моему любовнику. Он получит его после моей смерти и, не распечатав, доставит его вам, выполняя мою последнюю волю. А вы - вы прочтете его, возвратившись с кладбища.      Прощайте, отец, мне больше нечего вам сказать. Поступайте, как сочтете нужным, и простите меня".            Полковник вытер вспотевший лоб. К нему вернулось вдруг все его хладнокровие, никогда не изменявшее ему в дни сражений.      Он позвонил.      Вошел слуга.      - Пошлите ко мне Филиппа, - сказал он.      И он выдвинул наполовину ящик письменного стола.      Через минуту вошел высокий солдат с рыжими усами, отталкивающим лицом и угрюмым взглядом.      Полковник взглянул на него в упор.      - Назови мне имя любовника моей жены.      - Но, господин полковник...      Старик вынул из приоткрытого ящика револьвер.      - Говори, живо, ты знаешь, что я не шучу.      - Слушаюсь, господин полковник... Это капитан Сент-Альбер.      Едва он произнес это имя, как пламя опалило ему глаза, и он упал навзничь с пулей во лбу.            КРОЛИК            Утром в обычный час, между пятью и четвертью шестого, дядюшка Лекашёр появился на пороге дома, чтобы присмотреть за батраками, приступавшими к работе.      Красный, заспанный, открыв правый глаз и сощурив левый, он с трудом застегивал помочи на толстом животе, окидывая опытным, зорким взглядом все знакомые уголки своей фермы. Под косыми лучами солнца, пронизывающими буковые деревья у ограды и круглые яблони во дворе, пели петухи на навозной куче, ворковали на крыше голуби. Запах хлева, долетая из растворенных дверей, смешивался в свежем утреннем воздухе с острым духом конюшни, где ржали лошади, повернув головы к свету.      Хорошенько подтянув штаны, дядюшка Лекашёр отправился в обход и первым делом заглянул в курятник, чтобы пересчитать утренние яйца, так как с некоторых пор боялся воровства.      Вдруг к нему подбежала работница, размахивая руками и крича:      - Дядя Каше, дядя Каше, нынче ночью кролика украли!      - Кролика?      - Да, дядя Каше, большого серого, из правой клетки.      Фермер раскрыл левый глаз во всю ширь и сказал только:      - Пойду посмотрю.      И пошел смотреть.      Клетка была разломана, и кролик пропал.      Хозяин насупился, зажмурил правый глаз и почесал нос. Потом, подумав, приказал растерянной служанке, которая стояла перед ним разинув рот:      - Беги за жандармами. Да скажи им, чтоб не мешкали.      Дядюшка Лекашёр был мэром в своей общине, в Павиньи-де-Гра, и благодаря своему богатству и положению распоряжался там по-хозяйски.      Как только служанка скрылась на дороге в деревню, отстоявшую от фермы на полкилометра, крестьянин пошел домой выпить кофе и потолковать о случившемся с женой.      Она стояла на коленях перед очагом и раздувала огонь.      Он сказал ей с порога:      - Вот дело какое - кролика украли, большого серого.      Она повернулась так стремительно, что плюхнулась на пол, и воскликнула, в смятении глядя на мужа:      - Что ты говоришь, Каше! Неужто кролика украли?      - Большого серого.      - Большого серого?      Она вздохнула:      - Беда-то какая! Кто ж бы это мог его украсть?      Это была маленькая, худенькая женщина, подвижная, опрятная, опытная хозяйка.      У Лекашёра уже зародилось подозрение:      - Не иначе как тот молодчик, Полит.      Фермерша порывисто вскочила и закричала в бешенстве:      - Он, он и есть! Больше и искать некого. Он! Верно ты сказал, Каше!      И на ее сухом, сердитом лице, в судорожно сжатых губах, в морщинах на щеках и на лбу выразилась вся ярость крестьянки, вся скупость, все озлобление расчетливой хозяйки против работника, которого вечно подозревают, против служанки, за которой вечно следят.      - А что же ты сделал? - спросила она.      - За жандармами послал.      Полит был батрак, прослуживший на ферме всего несколько дней и уволенный Лекашёром за дерзость. Это был отставной солдат, и о нем ходила молва, что со времени африканских походов он сохранил повадки мародера и распутника. Чтобы прокормиться, он брался за всякую работу. Он был каменщиком, землекопом, возчиком, косцом, штукатуром, дровосеком, а в сущности просто лодырем; поэтому его нигде долго не держали, и ему частенько приходилось перебираться из округа в округ, чтобы найти работу.      Жена Лекашёра невзлюбила его, как только он появился на ферме, и теперь была уверена, что покража - дело его рук.      Не прошло и получаса, как явились два жандарма - бригадир Сенатёр, длинный и тощий, и жандарм Леньен, коротенький и толстый.      Лекашёр усадил их и рассказал о происшествии. После этого все отправились взглянуть на место преступления, чтобы удостовериться во взломе клетки и собрать улики. Когда вернулись на кухню, хозяйка принесла вина, наполнила стаканы и спросила, недоверчиво косясь:      - Ну что, поймаете?      Бригадир сидел с озабоченным видом, поставив саблю между колен. Ясное дело, он поймает, если только ему укажут кого. В противном случае он не ручается, что сам сумеет отыскать вора. После долгого раздумья он задал следующий простой вопрос:      - А вы его знаете, вора-то?      Толстые губы Лекашёра скривились в хитрую нормандскую усмешку, и он ответил:      - Знать-то я его не знаю, раз не накрыл с поличным. А накрой я его, я бы его заставил слопать кролика живьем, с кожей и шерстью, и глотка сидра не дал бы запить. Стало быть, сказать наверняка, кто вор, я не могу, а все ж сдается мне, что это бездельник Полит.      Тут, подбирая мельчайшие, незначительные улики, он подробно рассказал о своих стычках с Политом, об уходе работника, о его вороватых глазах и о всяких сплетнях на его счет.      Бригадир, который слушал с большим вниманием, не забывая осушать и вновь, как бы невзначай, наполнять свой стакан, повернулся к жандарму.      - Надо будет заглянуть к женке пастуха Северина, - сказал он.      Жандарм усмехнулся и три раза кивнул в ответ.      Тут жена Лекашёра подвинулась поближе и осторожно, с крестьянской хитрецой, начала выспрашивать бригадира. Пастух Северин, какой-то юродивый, дурачок, выкормленный в овечьем загоне, выросший на холмах среди скачущей и блеющей скотины, ничего, кроме этой скотины, на свете не знал, однако же таил в глубине души крестьянский инстинкт скопидомства. Должно быть, он из года в год припрятывал по дуплам деревьев и в расщелинах скал все деньги, какие зарабатывал тем, что пас стада или врачевал наложением рук и заговорами увечных животных (секрет знахарства был передан ему старым пастухом, место которого он занял). И вот однажды он купил с торгов небольшой участок, лачугу и клочок земли ценою в три тысячи франков.      Несколько месяцев спустя прошел слух, что он женился. Он взял в жены служанку кабатчика, известную дурным поведением. Ребята болтали, что эта девка, пронюхав о его достатке, бегала каждый вечер к нему в шалаш, опутала его, завлекла и мало-помалу, от ночи к ночи, довела дело до женитьбы.      И вот теперь, пройдя через мэрию и церковь, она поселилась в домишке, купленном ее мужем, а тот продолжал день и ночь пасти стада по равнинам.      И бригадир добавил:      - Вот уже три недели Полит ночует у нее, ведь у него и угла своего нет, у жулика.      Жандарм позволил себе вставить словечко:      - Спит под одеялом у пастуха.      Г-жа Лекашёр закричала в новом припадке ярости, негодуя против распутства, как почтенная мать семейства:      - Конечно, он у нее. Ступайте туда. Ах, воры проклятые!      Но бригадир был по-прежнему невозмутим.      - Минуточку, - сказал он, - подождем до полудня, он ведь каждый день ходит к ней обедать. Тут я их и сцапаю.      Жандарм ухмылялся в восторге от выдумки своего начальника; ухмылялся теперь и сам Лекашёр, так как приключение с пастухом казалось ему забавным: обманутые мужья всегда смешны.            Как только пробило полдень, бригадир Сенатёр, в сопровождении своего помощника, три раза легонько постучался в дверь уединенной лачуги, приютившейся на опушке леса в полукилометре от деревни.      Они прижались к стене, чтобы их не было видно изнутри, и стали выжидать. Прошла минута - другая - никто не отзывался, и бригадир постучал снова. Дом казался необитаемым, такая там стояла тишина, но жандарм Леньен, отличавшийся чутким слухом, объявил, что внутри кто-то шевелится.      Тогда Сенатёр рассердился. Он не допускал, чтобы кто-нибудь посмел хоть секунду сопротивляться властям, и, стуча в стену рукояткой сабли, закричал:      - Отворите именем закона!      Так как и этот приказ не был исполнен, он заорал:      - Немедленно отоприте, или я взломаю дверь! Я бригадир жандармов, черт побери! Ну-ка, Леньен!      Не успел он договорить, как дверь растворилась, и перед Сенатёром появилась здоровая девка, красная, толстомордая, грудастая, с большим животом и широкими бедрами, грубая самка, жена пастуха Северина.      Бригадир вошел.      - Явился к вам одно дельце выяснить, - произнес он.      И огляделся кругом. Тарелка, кувшин сидра, недопитый стакан, стоявшие на столе, говорили о прерванном обеде. Два ножа валялись рядом. Жандарм лукаво подмигнул своему начальнику.      - Недурно пахнет, - сказал тот.      - Тушеным кроликом, могу побожиться, - прибавил развеселившийся Леньен.      - Не угодно ли стаканчик винца? - спросила крестьянка.      - Нет, спасибо. Мне нужна только шкурка от кролика, которого вы ели.      Она прикинулась дурочкой, но вся задрожала.      - Какого кролика?      Бригадир уселся, невозмутимо вытирая лоб.      - Ну-ну, хозяйка, мы все равно не поверим, что вы жуете одну лебеду. Что вы тут кушали, одна-одинешенька, за обедом?      - Да ровно ничего, хоть побожиться! Ломтик хлеба с маслицем.      - Да ну, хозяюшка, какой там хлеб с маслицем?.. Вы обознались. Кролика с маслицем - вот как надо сказать! Эх, до чего же вкусно пахнет ваше масло! Фу ты, черт! Это - особенное масло, самое лучшее, высший сорт, с шерсткой; не знаю, с кем уж вы масло сбивали, только не с мужем!      Жандарм корчился от смеха, поддакивая:      - Будьте уверены, уж только не с мужем.      Бригадир Сенатёр любил побалагурить, а потому и все его жандармы стали шутниками.      Он продолжал:      - Ну-ка, где оно, ваше масло?      - Масло-то?      - Ну да, масло.      - Да в горшке.      - А где же он, горшок-то?      - Какой горшок?      - С маслом, черт побери!      - Да вот он.      Она принесла старую миску, на донышке лежал слой прогорклого соленого масла.      Бригадир понюхал его и поморщился.      - Это не то. Мне нужно масло, что пахнет тушеным кроликом. Ну-ка, Леньен, не зевай: поищи в буфете, голубчик, а я пошарю под кроватью.      И вот, заперев дверь, он подошел к кровати и попытался ее отодвинуть; но кровать точно приросла к стене - ее, очевидно, больше полвека не сдвигали с места. Тогда бригадир нагнулся, так что мундир на нем затрещал и отскочила пуговица.      - Леньен! - позвал он.      - Здесь, бригадир!      - Поди-ка сюда, голубчик, загляни под кровать, я уж больно высок, мне туда не залезть. А я займусь буфетом.      Выпрямившись, он ждал, пока помощник исполнит его приказание.      Коротенький и толстый Леньен снял фуражку, лег на живот и, прижавшись головой к полу, долго всматривался в темное пространство под кроватью. Потом вдруг закричал:      - Поймал! Поймал!      Бригадир Сенатёр наклонился над своим подчиненным:      - Кого поймал, кролика?      - Вора поймал!      - Вора? Давай, давай его сюда!      Засунув обе руки под кровать, жандарм уцепился за что-то и тянул изо всей мочи. Наконец высунулась нога в грубом башмаке, которую Леньен тащил правой рукой.      Бригадир ухватил ногу.      - Валяй, валяй! Тащи!      Леньен, стоя теперь на коленях, вытаскивал другую ногу. Однако задача была нелегкая, так как пленник сильно дрыгал ногами, брыкался и, выгибаясь дугой, упирался задом в перекладины кровати.      - Валяй, валяй, тащи! - кричал Сенатёр.      И оба продолжали тянуть изо всех сил, так что деревянные перекладины наконец подались, и жандармы вытащили туловище человека, который все еще пытался зацепиться за кровать хоть головой.      Наконец показалось и лицо, злое и перепуганное лицо Полита; только руки его еще оставались под кроватью.      - Тащи! - продолжал вопить бригадир.      Тогда послышался какой-то странный дребезжащий звук, и вот вслед за плечами Полита появились руки, за руками пальцы, в пальцах ручка кастрюли, на конце ручки - сама кастрюля, а в ней - тушеный кролик.      - Ах ты черт, ах ты черт, ах ты черт! - в неистовом восторге кричал бригадир, покуда Леньен скручивал вора.      Наконец под тюфяком нашли главную улику, последнее грозное вещественное доказательство - кроличью шкурку.      Тогда жандармы с торжеством вернулись в деревню, ведя пленника и неся свои трофеи.            Случай этот наделал много шуму, и когда через неделю дядюшка Лекашёр зашел в мэрию побеседовать со школьным учителем, он узнал, что его больше часу дожидается пастух Северин.      Пастух сидел в уголке на стуле, держа свой посох между колен. Увидев мэра, он встал, снял шапку и поклонился:      - Здорово, дядя Каше.      Да так и остался стоять в смущении и нерешительности.      - Чего тебе? - спросил фермер.      - Вот дело какое, дядя Каше. Верно ли, будто у вас кролика украли на той неделе?      - Да, Северин, верно, украли.      - Вот что! Стало быть, это правда?      - Правда, дружище.      - А кто ж его украл, кролика-то?      - Полит Анкас, поденщик.      - Так, так. А верно ли болтают, будто его нашли у меня под кроватью?      - Кого это, кролика?      - И кролика и Полита, обоих вместе.      - Да, верно, Северин, верно, бедняга.      - Стало быть, так и было?      - Так и было. А кто же тебе про это рассказал?      - Да люди болтают. Теперь понятно. Да вот еще что: вы ведь мастак по части браков, раз вы сами их устраиваете, потому как вы мэр?      - То есть как по части браков?      - Ну да, насчет правов.      - Как так насчет прав?      - Какие права у мужа и опять же, какие права у жены?      - Ну да...      - Так вот, скажите-ка, дядя Каше, разве моя женка имеет право спать с Политом?      - Как так спать с Политом?      - Ну да, имеет она право - первое по закону, а второе - раз она мне жена - спать с Политом?      - Нет, нет, такого права она не имеет.      - Значит, если я их накрою, имею я право задать им трепку, сперва ей, а там и ему?      - Ну да... конечно.      - Ладно, коли так, уж я вам все скажу. Раз ночью, еще на прошлой неделе, воротился я домой - уж я смекал, что дело нечисто, - и накрыл их вдвоем, да не врозь, а рядышком. Ну, я выгнал Полита вон со двора, да и все тут, потому как правов-то своих я еще не знал. А тут я сам их не видал, а узнал от людей. Дело кончено, и нечего о нем толковать. Но уж дайте мне еще раз их сцапать... черт возьми, только дайте поймать! Уж я отобью у них охоту баловаться, дядя Каше, не будь я Северин, помяните мое слово!..            ВЕЧЕР            Клебер стал на якорь, и я в восхищении залюбовался чудесным Бужийским заливом, простиравшимся перед нами. Кабильские леса покрывали вершины гор; вдали желтые пески окаймляли море полоской золотой пыли, и солнце заливало огненными потоками белые дома маленького городка.      Теплый бриз, настоящий африканский бриз, доносил милый моему сердцу запах пустыни, запах огромного таинственного материка, в глубины которого никогда не проникает человек Севера. Целых три месяца бродил я по окраине этого загадочного, неведомого мира, по берегу волшебной страны страусов, верблюдов, газелей, гиппопотамов, горилл, слонов и негров. Я видел, как скачет араб - словно знамя, развевающееся на ветру, - летит и пропадает из глаз, я спал под бурым пологом шатра, в кочевом жилье этих белых птиц пустыни. Я был опьянен светом, фантастикой и простором.      И вот теперь, после такого путешествия, я должен уехать, должен вернуться во Францию, снова увидеть Париж, город бесцельной болтовни, мелочных забот, бесчисленных рукопожатий. Я прощусь со всем, что так люблю, что так ново для меня, что я едва успел узнать, чего никогда не забуду.      Флотилия лодок окружала пароход. Я прыгнул в одну из них, где на веслах сидел негритенок, и вскоре очутился на набережной, возле старых сарацинских ворот; их сероватые развалины у входа в кабильскую часть города напоминают какой-то древний дворянский герб.      Я все еще стоял на пристани около своего чемодана, любуясь большим кораблем, бросившим якорь на рейде, онемев от восторга при виде этого несравненного берега, этого амфитеатра гор, омываемого синими волнами, более прекрасного, чем в Неаполе, не уступающего по красоте Аяччо или Порто на Корсике, как вдруг тяжелая рука легла мне на плечо.      Я обернулся и увидел рядом с собой высокого длиннобородого голубоглазого человека в соломенной шляпе, в белом фланелевом костюме, пристально смотревшего на меня.      - Если не ошибаюсь, вы мой старый товарищ по пансиону? - сказал он.      - Возможно. Как вас зовут?      - Тремулен.      - Черт возьми! Да мы с тобой сидели рядом в классе!      - Ах, старина, а ведь я узнал тебя с первого взгляда!      И его длинная борода прижалась к моей щеке.      Казалось, он был так доволен, так рад, так счастлив меня видеть, что я, польщенный этим дружеским порывом, крепко пожал обе руки товарищу минувших лет и сам пришел в восхищение от встречи с ним.      Тремулен в течение четырех лет был для меня самым близким, самым лучшим из тех товарищей по классу, которых мы так скоро забываем, выйдя из коллежа. В те времена он был худощав, с непомерно большой головой, круглой, тяжелой, клонившейся на тонкой шее и давившей своей тяжестью на узкую грудь этого долговязого подростка.      Очень развитой, одаренный исключительными способностями, редкой гибкостью ума и врожденным литературным чутьем, Тремулен чаще всех в классе получал награды. Все в коллеже были убеждены, что из него выйдет знаменитость, по всей вероятности, поэт, так как он сочинял стихи и вечно носился с какими-то причудливыми сентиментальными замыслами. Отец его, человек небогатый, был аптекарем в квартале Пантеона.      Вскоре после экзаменов на бакалавра я потерял его из виду.      - Что ты здесь делаешь? - воскликнул я.      Он ответил с улыбкой:      - Я колонист.      - Вот как! Возделываешь?      - И собираю урожай.      - Что же именно?      - Виноград, из которого делаю вино.      - И дело идет?      - Отлично идет.      - Поздравляю, старина.      - Ты направлялся в гостиницу?      - Да.      - Ну, так пойдем ко мне.      - Но...      - Никаких отговорок!      И он крикнул негритенку, который ждал наших распоряжений:      - Ко мне домой, Али.      Али отвечал:      - Слушаюсь, мусси.      И понесся стрелой с моим чемоданом на плече, топая черными пятками по пыльной дороге.      Тремулен взял меня под руку и повел к себе. Сперва он расспрашивал меня о путешествии, о впечатлениях и, видя мой восторг, казалось, чувствовал ко мне еще большее расположение.      Он жил в старом мавританском доме с. внутренним двориком, без окон на улицу; над домом простиралась плоская крыша, возвышавшаяся над крышами соседних домов, над заливом и лесами, над горами и морем.      Я воскликнул:      - Ах, как мне это нравится: в таком доме весь Восток проникает прямо в сердце! Боже! Какой ты счастливый, что живешь здесь! Какие ночи ты проводишь, должно быть, на этой крыше! Ты там и спишь?      - Да, все лето. Мы поднимемся туда вечером. Ты любишь рыбную ловлю?      - Какую?      - Рыбную ловлю с факелами.      - Еще бы, обожаю.      - Ну вот, мы и отправимся после обеда. А затем вернемся домой пить шербет на крыше.      После того как я принял ванну, он повел меня осматривать восхитительный кабильский город, настоящий водопад белых строений, низвергающийся к морю; домой мы вернулись уже под вечер и после превосходного обеда спустились к набережной.      Уже ничего не было видно, кроме уличных огней и звезд, крупных, лучистых, мерцающих звезд африканского неба.      В гавани нас ожидала лодка. Как только мы вошли в нее, какой-то человек, лица которого я не мог различить, принялся грести, а мой приятель начал приготовлять хворост для костра, чтобы разжечь его, когда придет время. Он сказал мне:      - Знаешь, я сам бью острогой. Никто не владеет ею лучше меня.      - Поздравляю.      Мы обогнули что-то вроде дамбы и очутились в небольшой бухте, окруженной высокими утесами, их тени казались башнями, воздвигнутыми в воде; вдруг я заметил, что море светится. Весла, медленно и равномерно рассекавшие воду, зажигали в ней при каждом ударе странное зыбкое сияние, которое долго еще тянулось вслед за нами мерцающей полосой, постепенно потухая. Нагнувшись, я разглядывал эти струи бледного света, дробящиеся от ударов весла, это загадочное морское пламя, холодное пламя, загорающееся от колебания воды и угасающее, едва волна успокоится. Мы углублялись во тьму все трое, скользя по светящейся глади.      Куда мы плыли? Я не видел своих соседей, не видел ничего, кроме этой мерцающей зыби и водяных блесток, отбрасываемых веслами. Было душно, очень душно. Мрак дышал жаром, словно гигантская печь, и сердце мое тревожно замирало в этой таинственной лодке с двумя спутниками, бесшумно скользящей по воде.      Вдалеке выли собаки, тощие арабские собаки, с рыжей шерстью, острыми мордами и горящими глазами, как воют они каждую ночь в этой необъятной стране, от морских берегов до глубины пустыни, где раскидывают шатры бродячие племена. Собакам вторили лисицы, шакалы, гиены, и, верно, где-нибудь неподалеку рычал в ущельях Атласа одинокий лев.      Гребец вдруг остановился. Где мы находились? Рядом со мной послышался тихий шорох. Вспыхнула спичка, и я увидел руку, одну только руку, подносившую легкое пламя к железной решетке, которая была подвешена к носу лодки и нагружена поленьями, точно плавучий костер.      Я смотрел, пораженный, словно видел что-то небывалое и жуткое, и с волнением следил, как огонь коснулся пучков сухого вереска с краю этого плавучего очага и как они начали потрескивать.      И вот среди уснувшей ночи, среди душной, раскаленной ночи запылало высокое яркое пламя, озарив под нависшим над нами покровом мрака лодку и двух человек: тощего старого матроса, седого и морщинистого, с головой, повязанной платком, и Тремулена, белокурая борода которого отсвечивала золотом.      - Вперед! - сказал он.      Матрос взялся за весла, и мы опять поплыли, словно в центре метеора, под куполом зыбкой тени, двигавшейся вместе с нами. Тремулен размеренным движением подбрасывал дрова, и костер пылал, вспыхивая и сверкая.      Я снова нагнулся и увидел морское дно. На глубине нескольких футов под лодкой медленно развертывалась по мере нашего продвижения волшебная водяная страна, где вода, как воздух небес, дает жизнь растениям и животным. Яркий свет костра проникал до подводных скал, и мы скользили над причудливыми лесами водорослей, рыжих, розовых, зеленых, желтых. Сквозь идеально чистое стекло, отделявшее их от нас, жидкое, почти незримое стекло, они казались сказочными и как бы отступали в область мечты, навеваемой глубинами океана. Ясная вода, такая прозрачная, что ее скорее угадывали, чем видели, ставила меж нами и этими странными растениями некую смутную, зыбкую преграду, порождала как бы сомнение в их реальности, делая их таинственными, как пейзажи сновидений.      Иногда травы доходили почти до поверхности и, словно пряди волос, слегка шевелились от медленного движения лодки.      Среди водорослей мелькали и скользили тонкие серебристые рыбки, появляясь на секунду и исчезая. Другие, еще сонные, висели, качаясь в этих водяных зарослях, сверкающие, легкие, неуловимые. По временам проползал краб и прятался в щель, или голубоватая, прозрачная, еле различимая медуза, бледный лазурный цветок, истый цветок моря, тянулась жидкой массой в легкой струе за кормой нашей лодки; потом дно вдруг исчезало, проваливаясь глубоко вниз, в густой зеленоватый туман. Тогда массивные скалы и темные водоросли смутно виднелись, едва освещаемые костром.      Тремулен стоял на носу лодки, наклонившись, держа в руках длинный трезубец, называемый острогой, и зорко всматривался в скалы, в травы, в изменчивое дно моря горящими глазами хищного зверя.      И вдруг проворным и ловким движением он опустил в воду вилообразный конец своего оружия, затем метнул его, как мечут стрелу, с такой быстротой, что оно пронзило на ходу большую рыбину, плывшую впереди лодки.      Я ничего не заметил, кроме движения Тремулена, но услыхал его радостный возглас; когда же он вытащил острогу на свет костра, я увидел странное существо, которое корчилось, пронзенное насквозь железными зубьями. Это был морской угорь. Полюбовавшись на него и пронеся над пламенем, чтобы показать мне, мой друг швырнул его на дно лодки. Морская змея, проколотая в пяти местах, поползла, извиваясь, у моих ног, отыскивая лазейку для бегства, и, найдя между досками днища лужицу солоноватой воды, забилась туда и свернулась клубком, издыхая.      И тогда с невероятной ловкостью, с молниеносной быстротой и поразительной уверенностью Тремулен принялся вылавливать всевозможных диковинных обитателей соленых вод. Я видел, как одна за другой проносились над огнем в предсмертных судорогах серебристые зубатки, темные мурены с кровавыми пятнами, скорпены с ощетинившимися плавниками и каракатицы - странные существа, которые плевали чернилами, окрашивая море вокруг лодки на несколько мгновений в черный цвет.      Между тем во мраке, окружавшем нас, мне то и дело слышались птичьи крики, и я смотрел вверх, силясь определить, откуда доносились эти пронзительные свистящие звуки, то близкие, то далекие, то отрывистые, то протяжные. Они раздавались непрерывно, не умолкая, словно целая стая пернатых парила над нами, привлеченная, вероятно, пламенем костра. Порою эти звуки обманывали слух, как будто исходя из водной глубины.      Я спросил:      - Что это за свист?      - Да это угли падают в воду.      И в самом деле, из костра сыпался в море ливень горящих хворостинок. Они падали, раскаленные или пылающие, и гасли с нежным, странным, хватающим за душу жалобным звуком, не то щебетанием, не то призывным криком перелетной птицы. Капли смолы издавали жужжание, подобно пулям или шмелям, и сразу меркли, погружаясь в воду. Казалось, это звучат голоса живых существ, неизъяснимый, смутный гул жизни, блуждающей во мраке рядом с нами.      Вдруг Тремулен воскликнул:      - А... мерзкая тварь!      Он метнул острогу, и, когда выдернул ее снова, я увидел обвившийся вокруг зубьев вилки и присосавшийся к древку огромный лоскут красного мяса, который трепетал и шевелился, закручивая вокруг рукояти остроги и вновь развертывая длинные, гибкие и сильные щупальца, покрытые присосками. Это был спрут.      Тремулен поднес ко мне свою добычу, и я различил два больших глаза, устремленных на меня, два выпученных, мутных, ужасных глаза, которые выглядывали из какой-то сумки, похожей на опухоль. Считая себя на свободе, чудовище медленно вытянуло одну из своих конечностей, и я увидел, как белые присоски поползли ко мне. Кончик щупальца был тонкий, как червяк, и лишь только эта страшная лапа прицепилась к скамье, вслед за ней поднялась и развернулась другая. В этом мускулистом и мягком туловище, в этой живой кровососной банке, красноватой и дряблой, чувствовалась неодолимая мощь. Тремулен раскрыл нож и с размаху вонзил его между глаз спрута.      Послышался вздох, шипящий звук выходящего воздуха, и осьминог перестал двигаться.      Однако он еще не был мертв, жизнь упорно держится в этих цепких телах, но мощь его была сокрушена, оболочка прорвана, чудовище не могло больше пить кровь, высасывать и опустошать скорлупу крабов.      Тремулен, как бы играя с издыхающей тварью, отдирал от борта лодки обессилевшие присоски и вдруг закричал в припадке непонятной ярости:      - Погоди, гадина, я поджарю тебе лапы!      Он разом подхватил спрута на трезубец и, вскинув кверху, поднес к огню, проводя тонкими щупальцами по раскаленной железной решетке.      Они трещали, корчились, багровели, съеживались на огне, и я почувствовал боль в кончиках пальцев от мучений страшной твари.      - Ах, не делай этого! - вырвалось у меня.      Он отвечал спокойным тоном:      - Ничего! Так ей и надо!      И он швырнул на дно лодки растерзанного, изуродованного спрута, который прополз у меня под ногами к лужице соленой воды и забился туда, чтобы издохнуть среди мертвых рыб.      Лов продолжался еще немало времени, пока не начал иссякать запас дров.      Когда их оказалось недостаточно для поддержания огня, Тремулен опрокинул весь костер в море, и ночь, нависшая над головой и словно удерживаемая ярким пламенем, сразу обрушилась на нас и погребла нас во мраке.      Старик опять начал грести, медленно, равномерными ударами весел. Где была гавань, где была земля? Где вход в залив и где открытое море? Я ничего не мог распознать. Спрут все еще корчился у моих ног, и я ощущал боль под ногтями, как будто мне тоже жгли пальцы. Внезапно засветились огни: мы входили в гавань.      - Тебе хочется спать? - спросил мой друг.      - Нет, нисколько.      - Так давай поболтаем у меня на крыше.      - С большим удовольствием.      В ту самую минуту, как мы поднялись на крышу, показался серп луны, восходившей над цепью гор. Лениво веял теплый ветер, напоенный легкими, еле ощутимыми ароматами, словно он впитал на своем пути дыхание садов и городов всех стран, опаленных солнцем.      Вокруг нас спускались к морю белые дома с плоскими квадратными крышами, а на крышах виднелись фигуры людей, которые лежали и стояли, дремали или мечтали под звездным небом, - целые семьи, в длинных фланелевых одеждах, отдыхавшие в ночной тиши от дневного зноя.      Мне почудилось вдруг, что в меня вливается душа Востока, поэтическая и мечтательная душа простых народов, наделенных яркой фантазией. Передо мной вставали легенды библии и Тысячи и одной ночи; я внимал пророкам, вещающим о чудесах, я видел, как по плоским кровлям дворцов шествуют принцессы в шелковых шальварах, а в серебряных жаровнях курятся тонкие благовония и подымающийся от них дым принимает очертания джинов.      Я сказал Тремулену:      - Как ты счастлив, что живешь здесь!      Он отвечал:      - Меня привел сюда случай.      - Случай?      - Да, случай и несчастье.      - Ты пережил несчастье?      - Большое несчастье.      Он стоял передо мной, завернувшись в бурнус, и меня охватила дрожь при звуке его голоса: такое в нем слышалось страдание.      Он продолжал, немного помолчав:      - Я могу рассказать тебе о своем горе. Быть может, мне станет легче, когда я выскажусь.      - Расскажи.      - Хочешь?      - Хочу.      - Ну, так вот. Ты ведь помнишь, каким я был в коллеже: чем-то вроде поэта, воспитанного в аптеке. Я мечтал стать литератором и после экзаменов на бакалавра пытался писать. Но мне не повезло. Я издал том стихов, потом роман, но ни то, ни другое не распродавалось; затем сочинил пьесу, но она так и не была поставлена.      Тогда я влюбился. Не стану рассказывать тебе о моей страсти. Рядом с лавкой отца жил портной, у него была дочь. Я полюбил ее. Она была умница, получила диплом и обладала живым, игривым умом, весьма гармонирующим со всей ее внешностью. На вид ей было лет пятнадцать, хотя минуло уже двадцать два. Она была миниатюрная, стройная, с тонкими чертами, с нежным цветом лица, похожая на изящную акварель. Ее носик, рот, голубые глаза, светлые волосы, улыбка, стан, руки - все, казалось, создано было для жизни в теплице. Однако она была живая, подвижная и необычайно деятельная. Я влюбился в нее без памяти. Мне вспоминаются две-три прогулки в Люксембургском саду, у фонтана Медичи, которые останутся, без сомнения, лучшими часами в моей жизни. Тебе знакомо, не правда ли, странное состояние любовного безумия, когда ты не в состоянии думать ни о чем, кроме обожаемого существа. Превращаешься в какого-то одержимого, тебя неотвязно преследует образ женщины, ничто уже не существует на свете, кроме нее.      Вскоре мы обручились. Я поделился с ней своими планами на будущее, но она их отвергла. Она не считала меня ни поэтом, ни романистом, ни драматургом и полагала, что торговое дело, если оно процветает, вполне обеспечивает счастье.      Итак, расставшись с мечтой сочинять книги, я примирился с мыслью их продавать и приобрел в Марселе "Универсальную книготорговлю", владелец которой умер.      Три года все шло прекрасно. Наш магазин превратился в своего рода литературный салон, куда сходилось побеседовать все образованное общество города. К нам заходили, как заходят в клуб, чтоб обменяться мыслями о книгах, о поэтах, а в особенности о политике. Моя жена, руководившая торговлей, пользовалась в городе настоящей известностью. Что до меня, то покуда в первом этаже болтали, я работал во втором, в своем кабинете, сообщавшемся с книжной лавкой винтовой лестницей. До меня доносились голоса, смех, споры, и порою я переставал писать и прислушивался. Втайне я принялся за сочинение романа, которого так и не окончил.      Самыми усердными завсегдатаями были господин Монтина, рантье, высокий красивый малый, типичный южанин, брюнет с ласковыми глазами; господин Барбе, судейский чиновник; два коммерсанта - Фосиль и Лабарег; и маркиз де Флеш, генерал, глава роялистской партии, самое важное лицо в нашей местности, старик шестидесяти шести лет.      Дела наши шли хорошо. Я был счастлив, совершенно счастлив.      Но вот однажды, около трех часов пополудни, выйдя по делам, я проходил по улице Сен-Ферроль и вдруг увидел, как из какой-то двери выскользнула женщина, настолько напоминающая фигурой мою жену, что я сказал бы: "Это она!", - если бы час тому назад не оставил ее в лавке с головной болью. Она шла впереди меня быстрым шагом, не оборачиваясь. И почти против воли я пошел вслед за ней, удивленный и встревоженный.      Я говорил себе: "Это не она. Нет, не может быть, ведь у нее мигрень. Да и зачем ей было заходить в тот дом?"      Однако мне хотелось удостовериться, и я ускорил шаг, чтобы догнать ее. Почувствовала ли она, угадала, узнала ли мои шаги, не знаю, но только вдруг она оглянулась. Это была моя жена! Увидев меня, она густо покраснела и остановилась, потом проговорила с улыбкой:      - Вот как, и ты здесь!      Сердце у меня сжалось.      - Да. Ты, значит, все-таки вышла? А как твоя мигрень?      - Мне стало лучше, и я решила пройтись.      - Куда же?      - К Лакоссаду, на улицу Касинелли, заказать карандаши.      Она смотрела мне прямо в лицо. Она уже не краснела, скорее была немного бледна. Ее светлые и ясные глаза - ах, эти женские глаза! - казалось, говорили правду, но я смутно, мучительно чувствовал, что они лгут. Я стоял перед ней более смущенный и растерянный, более потрясенный, чем она сама, не смея ничего заподозрить, уверенный, однако, что она лжет. Почему? Я и сам не знал.      Я сказал только:      - Ты хорошо сделала, что прогулялась, если мигрень прошла.      - Да, мне гораздо лучше.      - Ты идешь домой?      - Домой.      Я оставил ее и пошел один бродить по улицам. Что произошло? В ее присутствии я инстинктивно почувствовал, что она лжет. Теперь же я не смел этому поверить и, вернувшись к обеду домой, упрекал себя, что мог хоть на секунду усомниться в ее искренности.      Ревновал ли ты когда-нибудь? Впрочем, не в этом дело! Первая капля ревности запала мне в сердце. Это жгучая отрава. Я ничего еще не думал, ничего не предполагал. Я сознавал только, что она солгала. Подумай только, ведь каждый вечер, когда мы оставались вдвоем после ухода покупателей и служащих - ходили ли мы гулять по набережной в ясную погоду или болтали у меня в кабинете, если было пасмурно, - я всегда раскрывал перед ней всю душу, я отдавался ей весь целиком, потому что любил ее. Она составляла часть моей жизни, главный ее смысл, в ней была вся моя радость. В своих нежных ручках она держала в плену мою доверчивую, преданную душу.      В первые дни, дни сомнений и безотчетной тоски, когда подозрение еще не оформилось и не разрослось, я испытывал недомогание и дрожь, словно при начале болезни. Меня все время знобило, по-настоящему знобило, я не мог ни есть, ни спать.      Зачем она солгала? Что она делала в том доме? Я побывал там, пытался что-нибудь выяснить. И ничего не узнал. Квартирант второго этажа, обойщик, сообщил мне сведения обо всех своих соседях, но ничто не навело меня на след. В третьем этаже проживала акушерка, в четвертом - портниха и маникюрша, в мансардах - два извозчика с семьями.      Почему она солгала? Что ей стоило сказать, что она шла от портнихи или от маникюрши. Ах, как мне хотелось допросить их обеих! Я не сделал этого из боязни, что она будет предупреждена и узнает о моих подозрениях.      Итак, она входила в тот дом и скрыла это от меня. Тут была какая-то тайна. Но какая? Иногда мне приходили в голову самые естественные объяснения - тайная благотворительность, какие-нибудь необходимые ей оправки, и я обвинял себя, что смею ее подозревать. Разве каждый из нас не имеет права на маленькие невинные секреты, на некую внутреннюю, сокровенную жизнь, в которой никому не обязан давать отчет? Может ли мужчина, взяв в жены молодую девушку, требовать, чтобы она посвящала его во все свои мысли и поступки? Означает ли слово "брак" отречение от всякой независимости, от всякой свободы? Разве не могло случиться, что она ходила к портнихе, не сказав мне об этом, или помогала семье одного из извозчиков? Может быть, она опасалась, что посещение этого дома, хоть и не предосудительное само по себе, вызовет с моей стороны порицание или неудовольствие? Ведь она знала меня насквозь, вплоть до самых скрытых моих причуд, и, может быть, боялась упреков и споров. У нее были очень красивые руки, и я пришел к заключению, что она ходила тайком в тот подозрительный дом делать маникюр и не хотела в этом признаться, чтобы не казаться расточительной. Она отличалась аккуратностью, бережливостью, расчетливостью в мелочах, как и полагается экономной и деловой женщине. Она побоялась бы уронить себя в моих глазах, покаявшись в этом маленьком расходе на свой туалет. Ведь в женщинах столько врожденного лукавства, тонкости и притворства.      Но все эти рассуждения нисколько меня не успокаивали. Я ревновал. Подозрения мучили меня, угнетали, терзали. Это были даже не подозрения вообще, но одно определенное подозрение. Меня томила тоска, глупая тревога, скрытая еще мысль - да, именно мысль, скрытая завесой, приподнять которую я не решался, ибо под ней таилась страшная догадка... Любовник... Не было ли у нее любовника?.. Подумай, подумай только! Это было неправдоподобно, немыслимо... и все же?..      Образ Монтина то и дело вставал у меня перед глазами. Я видел, как улыбается ей, не спуская с нее глаз, этот высокий фат с лоснящимися волосами, и говорил себе: "Это он!"      Я воображал себе историю их связи. Они говорили о какой-нибудь книге, обсуждали описанное там любовное приключение, нашли нечто общее с собой и воплотили вымысел в жизнь.      Я выслеживал их, подстерегал, испытывая самые унизительные муки, какие может вынести человек. Я купил себе башмаки на резиновой подошве, чтобы ступать бесшумно, и целыми днями спускался и подымался по винтовой лесенке, надеясь застигнуть их врасплох. Часто, перегнувшись через перила, я сползал вниз, - только бы увидеть, что они делают. И потом, убедившись, что они втроем с приказчиком, я вынужден был, пятясь, с невероятными усилиями возвращаться наверх.      Это была не жизнь, а мука. Я не мог ни думать, ни работать, ни заниматься делами. Едва выйдя из дому, не успев пройти и ста шагов по улице, я говорил себе: "Он там" - и возвращался. Его там не было. Я опять уходил, но, отойдя немного, снова думал: "Вот теперь он пришел" - и поворачивал назад.      Так продолжалось целые дни.      По ночам было еще тяжелее, ведь я ощущал ее около себя, в моей постели. Она лежала рядом, спала или притворялась спящей. Спала ли она? Разумеется, нет. То опять была ложь!      Я неподвижно лежал на спине, ее тело обжигало меня, я задыхался, мучился. О! какое неодолимое искушение, какое упорное постыдное желание встать, взять свечу, молоток и одним ударом размозжить ей голову, чтобы заглянуть внутрь! Я прекрасно знаю, что увидел бы только месиво из мозга и крови, ничего больше. Я не узнал бы ничего. Все равно узнать невозможно! А ее глаза! Когда она смотрела на меня, во мне поднималась дикая ярость. Ты смотришь на нее, она - на тебя. Ее глаза прозрачны, ясны - и лживы, лживы, лживы! И нельзя угадать, какие мысли они таят. Мне хотелось проткнуть их иголкой, уничтожить эти лживые зеркала.      Ах, как я понимаю инквизиторов! Я защемил бы ей руки в железные тиски. "Говори... признавайся!.. Не хочешь? Погоди же!.." Я тихонько сдавил бы ей горло... "Говори, признавайся!.. Не хочешь?.." И я давил бы, давил, пока не увидел, как она хрипит, задыхается, умирает... Или я стал бы жечь ей пальцы на огне!.. О! с каким наслаждением я бы это сделал: "Говори... говори же... Не хочешь?" Я жег бы их на угольях... у нее обгорели бы ногти... и она созналась бы... о, конечно!.. тогда она бы заговорила!..      Тремулен кричал, стоя во весь рост, сжав кулаки. Вокруг нас, на соседних крышах, приподымались тени, просыпались, прислушивались люди, пробужденные от мирного сна.      А я, взволнованный, охваченный горячим участием, я видел перед собою во мраке, как будто знал ее давно, эту маленькую женщину, подвижную и лукавую, хрупкое белокурое создание. Я видел, как она продает книги, как болтает с мужчинами, пленяя их своим детским личиком, я видел, как бродят в ее изящной кукольной головке затаенные мысли, безумные, сумасбродные мечты, грезы модисток, надушенных мускусом и увлекающихся всеми героями бульварных романов. Как и Тремулен, я подозревал ее, презирал, ненавидел, я тоже готов был жечь ей пальцы, чтобы заставить ее признаться.      Он продолжал, немного успокоившись:      - Не знаю, зачем я тебе это рассказываю. Я никому никогда об этом не говорил. Правда, я и не видел никого целых два года. Я ни с кем не говорил по душам, ни с кем! Все это накипело у меня в сердце, вся эта грязь пришла в брожение. Теперь я изливаю ее. Тем хуже для тебя!      Так вот, я ошибся! На самом деле было гораздо хуже, чем я предполагал. Произошло самое худшее. Слушай. Я применил способ, каким всегда пользуются в таких случаях: я делал вид, что ухожу надолго. Всякий раз, как я отлучался, моя жена завтракала вне дома. Не стану тебе рассказывать, как мне удалось подкупить лакея в ресторане, чтобы застигнуть ее врасплох.      Мне должны были отпереть дверь их отдельного кабинета, и я пришел в назначенный час с твердым намерением их убить. Еще накануне я представлял себе всю сцену так ясно, как будто она уже произошла!      Я входил. Моя жена и Монтина сидели друг против друга за небольшим столиком, заставленным бокалами, бутылками и тарелками. При виде меня они цепенели от неожиданности. Не произнеся ни слова, я ударял его по голове палкой со свинцовым набалдашником, которой вооружился заранее. Сраженный ударом, он падал ничком на скатерть. Тут я поворачивался к ней и давал ей время - несколько секунд, - чтобы она все поняла и протянула ко мне руки, обезумев от ужаса, прежде чем умереть в свой черед. О! я был готов на все, полон силы и решимости, я упивался радостью. Когда я представлял себе ее растерянный взгляд при виде занесенной над нею палки, ее простертые ко мне руки, ее отчаянный крик, ее посеревшее и перекошенное лицо, я был отмщен заранее. Ее-то я убил бы не сразу, о нет! Ты считаешь меня кровожадным, не правда ли? Ах, ты не знаешь, сколько я выстрадал! Подумать, что любимая женщина, жена или любовница, принадлежит другому, отдается ему, как тебе, целует его в губы, как тебя! Это чудовищно, невыносимо! Кто хоть однажды вытерпел такую пытку, тот способен на все. О! я удивляюсь, что убийства происходят так редко; ведь все, кто был обманут, все жаждали убить, все наслаждались этим воображаемым убийством - у себя ли в комнате, или на безлюдной дороге, - всех преследовало видение удовлетворенной мести, все мечтали задушить или нанести удар.      И вот я пришел в тот ресторан. Я спросил: "Они там?" Подкупленный лакей отвечал: "Да, сударь", - проводил меня по лестнице и, указав на дверь, сказал: "Здесь". Я стиснул палку, как будто пальцы мои стали железными, и вошел.      Я удачно выбрал момент. Они целовались... но это был не Монтина. То был генерал де Флеш, старик шестидесяти шести лет.      Я был так уверен, что встречу другого, что застыл на месте, лишившись сил от удивления.      А потом... потом... я до сих пор не понимаю, что со мной произошло... нет, не понимаю! При виде того, другого я пришел бы в бешенство. Но перед этим, перед пузатым стариком с отвислыми щеками, я задыхался от омерзения. Она, такая молоденькая, с виду не старше пятнадцати лет, отдалась, продалась этому толстяку, этой дряхлой развалине, только потому, что он был маркизом, генералом, другом и поверенным свергнутых королей. Не могу передать своих чувств и мыслей. Я не мог бы поднять руку на этого старика! Какой позор! Мне хотелось убить не только свою жену, но всех женщин, способных на подобную гнусность! Я больше не ревновал, я был потрясен, словно увидел мерзость из мерзостей.      Пусть говорят что угодно о мужчинах, они не бывают до такой степени подлы! Когда встречают мужчину, который продался таким образом, на него указывают пальцем. Муж или любовник старухи вызывает больше презрения, чем вор. Мы чистоплотны, дорогой друг. Но они, они, эти девки с грязной душой! Они отдаются всем, молодым и старым, по самым различным причинам, по самым постыдным побуждениям, в этом их профессия, их призвание, их ремесло. Это вечные блудницы, бессознательные и бездумные проститутки, они без отвращения отдают свое тело, потому что это любовный товар, - продают ли они его старому развратнику, что рыщет по тротуарам с золотом в кармане, или дарят из тщеславия дряхлому сладострастному вельможе, знатному омерзительному старику...            Он бросал в звездное небо яростные проклятия, как древний пророк; в бешенстве и отчаянии клеймил он позором прославленных любовниц дряхлых монархов, обличал добродетельных девушек, вступающих в брак со стариками, бичевал всеми уважаемых молодых женщин, принимающих с улыбкой старческие поцелуи.      И я видел их всех, начиная от сотворения мира, видел, как в ответ на его призывы и заклинания во тьме восточной ночи возникали девы, прекрасные девы с низкой душой, послушно уступавшие старческой похоти, словно самки, не ведающие возраста самца. Они вставали передо мной, воспетые в библии рабыни патриархов, - Агарь, Руфь, дочери Лота, смуглая Абигайль, дева из Суннама, оживлявшая своими ласками умирающего Давида, и все остальные, юные, пышные, белотелые, патрицианки и плебейки, безответные наложницы, покорные невольницы, обольщенные или продажные...      Я спросил:      - Что же ты сделал?      Он ответил просто:      - Я уехал. И вот почему я здесь.      И мы долго сидели рядом и молчали, погруженные в свои думы...            Я сохранил от этого вечера незабываемое впечатление. Все, что я увидел, почувствовал, выслушал, угадал - и рыбная ловля, и мерзкий спрут, и этот раздирающий душу рассказ среди белых призраков на соседних крышах, - все как будто слилось в одно единое чувство. В иных встречах, в иных сплетениях событий, не представляющих на первый взгляд ничего исключительного, сокровенная сущность бытия проявляется гораздо ярче, чем в нашей повседневной жизни.            БУЛАВКИ            - Ах, дружище, что за стервы эти женщины!      - Почему так?      - Да они сыграли со мной прескверную штуку.      - С тобой?      - Ну да, со мной.      - Одна женщина или несколько?      - Две женщины.      - Сразу две?      - Да.      - Какую же штуку?      Двое молодых людей сидели перед большим кафе на бульваре и потягивали разбавленный водою ликер - напиток, похожий на настойки из акварельных красок всех оттенков.      Они были приблизительно одного возраста: лет двадцати пяти - тридцати. Один блондин, другой брюнет. Оба отличались известной элегантностью, свойственной так называемым биржевым зайцам, которые толкутся и на бирже и в гостиных, бывают всюду и всюду заводят любовные интрижки.      Брюнет продолжал:      - Ведь я рассказывал тебе о той красотке, с которой завязал интрижку на пляже в Дьеппе?      - Рассказывал.      - Милый мой, ты знаешь, как это случается. В Париже у меня есть постоянная любовница, давнишняя привязанность, верная подруга, - словом, привычка, и я очень ею дорожу.      - Своей привычкой?      - И привычкой и ею самой. Она замужем за прекрасным человеком, его я тоже очень люблю - славный малый, сердечный, настоящий товарищ! Словом, в этом доме я нашел тихую пристань.      - И что же?      - Да то, что эта чета не могла выехать из Парижа, и я очутился в Дьеппе вдовцом.      - Зачем понесло тебя в Дьепп?      - Чтобы проветриться. Нельзя же все время околачиваться на бульварах.      - Ну?      - И вот я встретил на пляже ту милашку, о которой тебе говорил.      - Жену начальника канцелярии?      - Да. Она очень скучала. Муж ее приезжал только по воскресеньям. К тому же он препротивный. Я прекрасно ее понимаю. Ну и вот, мы с ней веселились и танцевали.      - И все прочее?      - Было и это, попозже... Словом, мы встретились, понравились друг другу, я ей это высказал, она заставила повторить, чтобы как следует понять, и уступила без всяких фокусов.      - Ты влюбился в нее?      - Да, немножко, она очень мила.      - А другая?      - Да ведь та была в Париже! Словом, целых шесть недель все шло прекрасно, и мы вернулись сюда в самых лучших отношениях. Разве ты можешь порвать с женщиной, если она ни в чем не провинилась?      - Могу, очень просто.      - Как же ты поступаешь?      - Бросаю ее.      - Но как ты это устраиваешь?      - Не хожу к ней, вот и все.      - А если она придет к тебе?      - Я... ну, меня не будет дома.      - А если придет еще раз?      - Скажу, что нездоров.      - А если начнет за тобой ухаживать?      - Тогда... пошлю ее к черту.      - А если она стерпит?      - Напишу анонимное письмо мужу, чтобы он следил за ней в дни наших свиданий.      - Вот здорово! У меня нет такой выдержки. Я не умею порывать с женщинами. Я их совмещаю. С одними я встречаюсь раз в год, с другими - раз в десять месяцев, с некоторыми - при получке жалованья, с прочими - в те дни, когда им придет охота пообедать в кабачке. Те, кому я уже составил расписание, меня не стесняют, но с новыми нередко бывает куча хлопот прежде, чем я приучу их посещать меня пореже.      - Ну, что же дальше?      - Итак, милый друг, маленькая чиновница была вся огонь, вся пламя, без единого недостатка, как я уже сказал тебе. Ее муж целый день сидит в канцелярии, и она вздумала было являться ко мне без предупреждения. Раза два она чуть не столкнулась с моей прежней подругой.      - Ах, черт!      - Да. После этого, во избежание путаницы, я назначил каждой особые, строго определенные дни: понедельник и субботу - для прежней; вторник, четверг и воскресенье - для новенькой.      - Почему такое предпочтение?      - Ах, голубчик, она моложе.      - Значит, у тебя оставалось только два дня в неделю для отдыха?      - Мне достаточно.      - Молодчина!      - И все же, представь, со мной случилась самая нелепая и самая дурацкая история. Четыре месяца все шло превосходно. Я и в ус себе не дул и, право же, был очень счастлив; и вдруг в прошлый понедельник все летит к чертям!      Я поджидал свою прежнюю любовницу в назначенное время, в четверть второго, покуривая хорошую сигару.      Очень довольный собою, я предавался мечтаниям, как вдруг заметил, что назначенное время уже прошло. Я удивился, зная, что она очень аккуратна, но объяснил это случайным опозданием. Однако прошло полчаса, потом час, полтора часа, и я понял, что ей что-то помешало, может быть, мигрень или докучный посетитель. Ужасно досадны эти... напрасные ожидания, ужасно досадны, просто невыносимы. В конце концов я примирился с судьбой, вышел из дому и, не зная, что предпринять, отправился к ней.      Я застал ее за чтением романа.      - Что случилось? - спросил я.      Она ответила спокойным тоном:      - Милый друг, я не могла, мне помешали.      - Что помешало?      - Так... разные дела.      - Но... какие же дела?      - Один скучный гость.      Я решил, что она скрывает от меня настоящую причину, но, видя ее спокойствие, быстро забыл об этом. Я рассчитывал наверстать потерянное завтра, с другой.      Итак, во вторник, в большом волнении, сильно влюбленный, я поджидал маленькую чиновницу и даже досадовал, что она не приходит раньше условленного часа. Каждую минуту я глядел на часы, с нетерпением следя за стрелкой.      Стрелка показала четверть, потом половину, потом два часа... Я не мог усидеть на месте, ходил взад и вперед по комнате, прижимался лбом к стеклу, ухом к двери, прислушивался: не подымается ли она по лестнице?      Вот уже половина третьего, наконец три часа! Я хватаю шляпу и бегу к ней. Представь себе, она читала роман!      - Что же случилось? - воскликнул я в тревоге.      Она ответила так же спокойно, как моя старая подруга:      - Дорогой, я не могла, мне помешали.      - Что помешало?      - Так... разные дела.      - Но... какие же дела?      - Один скучный гость.      Разумеется, я сразу заподозрил, что она знает все; однако она казалась такой кроткой, такой безмятежной, что в конце концов я отбросил свою догадку и поверил в странное совпадение, не считая ее способной на подобное притворство. В течение часа мы вели дружескую беседу, причем к нам раз двадцать врывалась ее маленькая дочка. Потом я ушел, крайне раздосадованный.      И представь себе, на следующий день...      - Произошло то же самое?      - Да... и на другой день то же. И так продолжалось три недели без всякого объяснения, без малейшего намека на причину их странного поведения; однако я стал догадываться, в чем дело.      - Они все узнали?      - Ну да, черт бы их взял! Но каким образом? Ах, сколько мучений я вытерпел, прежде чем понял это.      - Как же ты узнал наконец?      - Из писем: они обе в один и тот же день, в одинаковых выражениях дали мне окончательную отставку.      - Ну?      - Ну так вот... Ты знаешь, дружище, что женщины вечно таскают на себе целую уйму булавок и заколок. Шпильки в волосах - к этим уж я привык, остерегаюсь их и боюсь как огня, но есть другие, гораздо более коварные, проклятые булавочки с черной головкой; нам-то, болванам, они кажутся совершенно одинаковыми, но женщины прекрасно их различают, как мы отличаем лошадь от собаки.      Словом, моя маленькая чиновница, очевидно, забыла у меня такую предательскую штучку, воткнув ее в драпировку у зеркала.      Моя старая подруга с первого взгляда обнаружила на материи эту черную точку величиной с блоху и, не говоря ни слова, вытащила ее и воткнула на ее место свою собственную булавку, тоже черную, но другого образца.      На следующий день чиновница хватилась своей заколки и сразу же заметила подмену; тут у нее явилось подозрение, и она воткнула две булавки, крест-накрест.      Моя любовница ответила на этот телеграфный знак, воткнув три черных шарика один над другим.      Таким способом они продолжали сноситься между собою, без слов, выслеживая друг друга. Потом моя старая подруга, более решительная, обернула острие булавки тоненькой бумажкой, на которой написала: "До востребования, бульвар Мальзерб, С. Д.".      Они обменялись письмами. И я пропал. Ты сам понимаешь, что на этом они не остановились. Они действовали осмотрительно, со множеством уловок, со всею осторожностью, необходимой в подобном случае. Затем моя прежняя любовница сделала смелый шаг и назначила свидание той, другой.      О чем они беседовали, я понятия не имею! Знаю только, что мне дорого обошелся их разговор. Вот какие дела!      - Это все?      - Все.      - Ты с ними больше не видишься?      - Да нет, я продолжаю с ними видеться, но только как друг; мы не совсем порвали отношения.      - А между собою они встречаются?      - Как же, дорогой мой, они стали закадычными приятельницами.      - Так, так! А это не наводит тебя на мысль?      - Нет, а на какую?      - Ах ты балда! Да заставь же их снова втыкать булавки по очереди!            ДЮШУ            Спускаясь по большой лестнице клуба, нагретой калориферами, точно теплица, барон де Мордиан не запахнул шубы; вероятно, поэтому, когда за ним затворились входные двери, он почувствовал сильный озноб, внезапный мучительный озноб, от которого становится тоскливо, словно от какого-то горя. К тому же барон был в проигрыше, да и желудок у него с некоторых пор что-то стал пошаливать и не позволял ему покутить в полное удовольствие.      Он направился было домой, но вдруг представил себе свою огромную пустую квартиру, лакея, дремлющего в прихожей, туалетную, где теплая вода для вечернего умывания тихонько булькает на газовой грелке, широкую старинную кровать, торжественную, точно катафалк, - и эта мысль пронизала его до глубины души холодом, еще более мучительным, чем уличная стужа.      Вот уже несколько лет он испытывал томительную тяжесть одиночества, подчас так угнетающую старых холостяков. Когда-то был он сильным, бодрым, веселым, отдавал дни спорту, а ночи кутежам. Теперь он отяжелел и почти совсем утратил вкус к наслаждениям. Прогулки утомляли его, ужины и даже обеды вызывали недомогание, женщины настолько же его раздражали, насколько привлекали прежде.      Унылое однообразие вечеров, одни и те же приятели, которых он встречал все в том же клубе, та же игра с переменным успехом, те же разговоры о тех же предметах, те же остроты из тех же самых уст, шутки на те же темы, злословие по поводу одних и тех же женщин - все это ему так опротивело, что порой он серьезно подумывал о самоубийстве. Ему становилась невыносима эта размеренная и пустая жизнь, такая пошлая, легкая и в то же время утомительная; его смутно тянуло к какому-то тихому, мирному уюту.      Разумеется, он и не помышлял о женитьбе, потому что боялся обречь себя на скуку, на супружеское рабство, на несносную совместную жизнь двух людей, настолько изучивших друг друга за долгие годы, что всякое слово уже предугадывается, всякий жест ожидается заранее; людей, все мысли, желания и мнения которых давно известны обоим. Он считал, что с женщиной приятно иметь дело, только пока ее мало знаешь, пока в ней есть что-то таинственное и неизведанное, пока она остается слегка загадочной и волнующей. Словом, ему нужна была семья, которая, собственно, не была бы его семьей и где он мог бы проводить только часть своего времени. И с новою силой им овладело воспоминание о сыне.      Последний год барон беспрестанно думал о нем, испытывая нетерпеливое, все растущее желание его увидеть и познакомиться с ним. Этот сын родился в дни его молодости, при драматических и трогательных обстоятельствах. Ребенок был отправлен на юг и вырос где-то недалеко от Марселя, так и не узнав имени своего отца.      Отец платил сначала помесячно кормилице, затем помесячно за обучение в коллеже, потом оплачивал его содержание во время каникул и наконец дал обеспечение для подходящего брака. Посредником служил молчаливый нотариус, который ни разу ни о чем не проговорился.      Барону было известно только, что его сын живет где-то в окрестностях Марселя, что он слывет умным и образованным человеком, что он женился на дочери архитектора-подрядчика и стал его преемником. Говорили также, что он недурно зарабатывает.      Почему бы ему не навестить этого неизвестного сына, не называя себя, чтобы сначала присмотреться к нему и удостовериться, нельзя ли в этой семье при случае найти тихое пристанище.      Ведь в свое время он выказал щедрость, дал богатое обеспечение, принятое с благодарностью, следовательно, он мог быть уверен, что не наткнется на чрезмерную гордость. Эта мысль, это день ото дня возрастающее желание съездить на юг преследовало его, как навязчивая идея. Барона охватывало необычайное для него умиление при мысли об уютном солнечном домике на берегу моря, где он найдет молодую, хорошенькую невестку, где внучата бросятся к нему на шею, где он увидит сына, живое напоминание о прелестном и мимолетном любовном приключении давних лет. Он жалел только, что дал уже так много денег и молодой человек не нуждается: это лишало Мордиана возможности предстать в роли благодетеля.      Он брел, размышляя обо всем этом, уйдя с головою в меховой воротник; и вдруг у него созрело решение. Мимо проезжал фиакр; он окликнул его, велел ехать домой и, когда заспанный лакей отворил ему двери, сказал:      - Луи, завтра вечером мы едем в Марсель. Пробудем там, может быть, недели две. Приготовьте все необходимое.            Поезд мчался вдоль песчаных берегов Роны, мимо желтых полей и веселых деревень, пересекая обширную равнину, замкнутую вдалеке голыми склонами гор.      Барон де Мордиан, проведя ночь в спальном вагоне, поутру с грустью рассматривал себя в маленьком зеркальце несессера. При беспощадном свете юга обнаружились морщины, которых он не видел у себя до сих пор, - признаки одряхления, незаметные в полумраке парижских квартир.      Разглядывая уголки глаз, помятые веки, облысевшие виски и лоб, он думал: "Черт побери, я не только потрепан. Я просто состарился".      И в нем усилилось стремление к покою вместе со смутным, впервые зародившимся желанием покачать на коленях родных внучат.      Наняв в Марселе коляску, он подъехал около часу пополудни к одному из тех южных загородных домов, которые так сияют белизной в глубине платановых аллей, что слепят глаза и заставляют жмуриться. Шагая по аллее, он улыбался и думал: "А здесь славно, черт побери!"      Вдруг из кустов выскочил мальчуган лет пяти-шести и застыл у дороги, уставившись на чужого господина круглыми глазенками.      Мордиан подошел поближе:      - Здравствуй, малыш.      Мальчишка не отвечал.      Тогда барон нагнулся и взял его на руки, чтобы поцеловать, но сразу же задохнулся от запаха чеснока, которым ребенок, казалось, был насквозь пропитан, и поспешно опустил его на землю, пробормотав:      - О, это, наверное, сын садовника.      И направился к дому.      Перед самыми дверьми сушилось на веревке белье - рубашки, салфетки, тряпки, фартуки и простыни, а гирлянды носков, висевшие рядами на протянутых одна над другой веревках, заполняли все окно, точно выставка сосисок на витрине колбасника.      Барон позвал.      Появилась девушка, типичная прислуга-южанка, грязная и растрепанная; космы волос падали ей на лицо; юбка, потемневшая от множества пятен, сохранила от своего прежнего цвета что-то яркое, кричащее, вызывавшее в памяти деревенскую ярмарку и балаганные костюмы.      Барон спросил:      - Господин Дюшу дома?      В свое время, шутки ради, насмешливый повеса Мордиан дал эту фамилию брошенному ребенку, чтобы не было сомнения, что его нашли в капусте.            [Фамилия Дюшу звучит по-французски, как du chou - капустный.]            Служанка переспросила:      - Вам кого, господина Дюшукса?      - Да.      - Так он в зале, планы свои чертит.      - Доложите, что его хочет видеть господин Мерлен.      Она повторила с удивлением:      - Так чего же вы? Входите, коли желаете его видеть. - И крикнула: - Господин Дюшукс, к вам гость!      Барон вошел - и в большой комнате, затемненной полупритворенными ставнями, смутно разглядел неряшливую обстановку и неопрятных с виду людей.      Стоя перед столом, заваленным всевозможными предметами, маленький лысый человек что-то чертил на большом листе бумаги.      Он прервал работу и шагнул навстречу.      Распахнутый жилет, расстегнутые брюки, засученные рукава рубашки доказывали, что ему очень жарко, а по грязным башмакам было видно, что несколько дней назад шел дождь.      Он спросил с сильным южным акцентом:      - С кем имею честь?..      - Мерлен... Я пришел посоветоваться с вами относительно участка для постройки.      - Ага! Очень хорошо!      И Дюшу обернулся к жене, которая что-то вязала в полумраке:      - Освободи-ка стул, Жозефина.      Мордиан увидел молодую женщину, уже увядшую, как провинциалки в двадцать пять лет от недостатка ухода, внимания к себе, педантичной чистоплотности, всех тех кропотливых ухищрений женского туалета, которые сберегают свежесть и сохраняют до пятидесяти лет очарование и красоту. На плечах у нее была косынка, волосы кое-как закручены - прекрасные густые черные волосы, но, по-видимому, плохо расчесанные; загрубелыми, как у прислуги, руками она убрала с сиденья детское платьице, ножик, обрывок веревки, пустой цветочный горшок и грязную тарелку и пододвинула стул гостю.      Он сел, и ему бросилось в глаза, что на рабочем столе Дюшу, кроме книг и чертежей, валялись два свежесорванных кочешка салата, миска, головная щетка, салфетка, револьвер и несколько немытых чашек.      Архитектор уловил его взгляд и сказал с улыбкой:      - Извините, в гостиной не совсем прибрано; все из-за ребят.      И он придвинул стул, чтобы поговорить с клиентом.      - Итак, вы хотите подыскать участок в окрестностях Марселя? - От него тоже разило чесночным духом, который источают все южане, как цветы - благоухание.      Мордиан спросил:      - Это вашего сынишку я встретил под платанами?      - Да. Вероятно, второго.      - У вас их двое?      - Трое, сударь, все погодки.      И Дюшу, казалось, весь раздулся от гордости.      Барон подумал: "Если все они испускают такой же аромат, их спальня, должно быть, настоящий парник".      Он продолжал:      - Да, мне хотелось бы приобрести красивый участок на берегу моря, в уединенном месте.      Дюшу пустился в объяснения. Он мог предложить десять, двадцать, пятьдесят, сто и даже больше подобного рода участков, на различные цены, на всевозможные вкусы. Его речь лилась непрерывным потоком, и он самодовольно улыбался, вертя своей лысой круглой головой.      И Мордиану вспомнилась маленькая белокурая женщина, тоненькая, чуть печальная, которая так нежно произносила: "Любимый мой", - что от одного воспоминания кровь его быстрее текла по жилам. Она любила его страстно, безумно целых три месяца, потом, забеременев в отсутствие своего мужа, губернатора какой-то колонии, и, потеряв голову от ужаса и отчаяния, она уехала из города и скрывалась до самых родов; ребенка Мордиан унес от нее в тот же вечер; и больше они его не видели.      Она умерла от чахотки три года спустя, где-то там, в колонии, куда уехала к мужу. И вот перед ним стоял их сын и говорил металлическим голосом, отчеканивая последние слоги:      - Такой участок, сударь, это исключительный случай...      А Мордиану вспоминался другой голос, легкий, как дуновение ветерка, шептавший:      - Мой любимый, мы не расстанемся никогда...      И, воскрешая в памяти тот голубой, нежный, глубокий, преданный взгляд, он видел перед собой круглые, тоже голубые, но пустые глаза этого смешного человечка, похожего, однако, на мать...      Да, он напоминал ее с каждой минутой все больше и больше; он походил на нее интонациями, жестами, всей манерой, как обезьяна походит на человека; ведь он был ее сыном, она передала ему множество своих черт в искаженном виде - неоспоримых, раздражающих, несносных. Барон страдал, преследуемый этим ужасным, все возрастающим сходством, удручающим, сводящим с ума, мучительным, как бред, как угрызения совести!      Он пробормотал:      - Когда мы с вами могли бы посмотреть этот участок?      - Да хоть завтра, если угодно.      - Давайте завтра. В котором часу?      - В час дня.      - Отлично.      В дверях появился встреченный в аллее мальчик и крикнул:      - Папашка!      Ему не ответили.      Мордиан поднялся с места, до дрожи в ногах испытывая желание скрыться, убежать куда глаза глядят. Восклицание "папашка" сразило его, как пуля. Ведь и сам он мог бы услыхать это разящее чесноком южное приветствие "папашка".      О! Как нежно благоухала она, подруга давних лет!      Дюшу вышел проводить его.      - Этот дом ваш собственный? - спросил барон.      - Да, сударь, я купил его недавно. И горжусь им. Ведь я подкидыш, сударь, и не скрываю этого, напротив, горжусь. Я ничем никому не обязан, я всего добился сам, своим трудом.      Малыш, остановившись на пороге, все еще кричал издали:      - Папашка!      Трясясь, как в лихорадке, охваченный ужасом, Мордиан бежал, как бегут от смертельной опасности.      "Сейчас он догадается, узнает меня, - думал барон. - Он схватит меня в объятия и тоже крикнет мне "папашка" и влепит мне в лицо чесночный поцелуй".      - До завтра, сударь.      - До завтра, в час дня.      Коляска катилась по белой дороге.      - Извозчик, на вокзал!      И барону слышались два голоса: один - далекий и нежный, слабый и печальный - голос покойницы, шептавшей: "Любимый мой", и другой - звонкий, тягучий, отвратительный, который кричал: "Папашка", как кричат "Держите его", когда вор убегает по улице.      На следующий день вечером, у входа в клуб, граф д'Этрельи сказал ему:      - Вас что-то не было видно последние три дня. Вы были больны?      - Да, мне нездоровилось. Время от времени меня мучает мигрень.            СВИДАНИЕ            Уже совсем одетая, в шляпке, в накидке, с черной вуалью на лице, с другой вуалью в кармане - она накинет ее поверх первой в глубине роковой кареты, - г-жа Агган все еще сидела у себя в комнате, постукивая зонтиком по носку ботинка, и никак не могла решиться выйти из дому, чтобы поехать на свидание.      Сколько раз, однако, за эти два года ей приходилось одеваться таким образом, отправляясь к своему любовнику, красивому виконту де Мартеле, на его холостую квартиру, в те часы, когда ее муж, светский биржевой маклер, бывал на бирже.      Маятник за ее спиной быстро отбивал секунды; на столике розового дерева, стоявшем между окнами, валялась раскрытая, наполовину прочитанная книга; два букетика фиалок в прелестных вазочках саксонского фарфора на камине распространяли нежный аромат, который сливался со слабым запахом вербены, долетавшим сквозь полуоткрытую дверь туалетной.      Пробили часы - три часа, - и это заставило ее встать. Она обернулась, взглянула на циферблат и усмехнулась, подумав: "Он уже ждет меня. Воображаю, в каком он нетерпении". И она вышла, предупредив лакея, что вернется не позже как через час - что было ложью, - сошла с лестницы и пешком пустилась в путь по улицам.      Стоял конец мая, та чудесная пора, когда деревенская весна как будто берет Париж приступом, завоевывает его, проносясь над крышами, вторгаясь в дома сквозь стены, расцвечивает улицы яркими красками, разливает веселье по каменным фасадам, по асфальту тротуаров и булыжникам мостовых, затопляет и пьянит живительными соками город, словно зеленеющий лес.      Г-жа Агган повернула было направо, намереваясь, как обычно, пройти улицей Прованс к стоянке фиакров, но мягкость воздуха, дуновения весны, глубоко проникающие нам в грудь в иные дни, охватили ее с такой силой, что, передумав, она выбрала улицу Шоссе-д'Антен, сама не зная почему, испытывая смутное желание полюбоваться зеленью в сквере Трините. "Ничего! - подумала она. - Подождет меня лишних десять минут". Эта мысль снова развеселила ее, и, тихонько пробираясь в толпе, она живо представляла себе, как он теряет терпение, смотрит на часы, отворяет окно, прислушивается у двери, присаживается, через минуту встает и, не смея курить - она запретила это в дни свиданий, - бросает тоскливые взгляды на коробку с папиросами.      Она шла не спеша, развлекаясь всем, что встречалось по дороге, лицами прохожих и окнами магазинов, постепенно замедляя шаг; она как будто нарочно выискивала в витринах предлог, чтобы задержаться.      В конце улицы, у церкви, ее так потянуло в зелень маленького сквера, что она пересекла площадь, вошла в этот садик - загон для детей - и два раза обошла кругом узкую лужайку, среди разукрашенных лентами кормилиц, румяных, нарядных и цветущих. Потом взяла стул, уселась и, устремив глаза на круглый, как луна, циферблат колокольни, стала наблюдать за движением часовой стрелки.      Как раз в эту минуту пробило полчаса; сердце ее дрогнуло от радости, когда она услышала перезвон колоколов. Полчаса она уже выгадала, чтобы добраться до улицы Миромениль, понадобится больше четверти часа, и еще несколько минут можно побродить, - вот уже час, целый час, украденный у свидания! На этот раз она отделается какими-нибудь сорока минутами.      Господи! Как ей не хотелось туда идти! Точно у пациента, отправляющегося к зубному врачу, в ее душе оживали несносные воспоминания о всех прошлых свиданиях, которые за последние два года происходили в среднем раз в неделю, - и мысль, что вот сейчас должно состояться еще одно, угнетала ее и заставляла содрогаться с головы до ног. Нельзя сказать, чтобы это было так же мучительно, как прием у дантиста, но до того скучно, до того нудно, томительно и тягостно, что, казалось, она предпочла бы все, что угодно, даже операцию. Тем не менее она шла туда; правда, очень медленно, совсем не торопясь, то и дело останавливаясь, присаживаясь, задерживаясь повсюду, но все-таки шла. О! Она с радостью пропустила бы и это свидание, но за последний месяц она уже два раза надувала бедного виконта и не решалась так скоро обмануть его опять. Но почему же она все-таки туда шла? Ах, почему! Просто по привычке, да и не было у нее никакого повода для разрыва с этим беднягой Мартеле. Как все это началось? Почему? Она и сама не знала. Была ли она влюблена в него? Пожалуй. Не слишком, но немного влюблена, когда-то давно. Он был хорош собою, элегантен, любезен, прекрасно воспитан и с первого взгляда казался идеальным образцом любовника светской женщины.      Ухаживание длилось три месяца - срок нормальный, вполне достойная борьба, сопротивление достаточно упорное, - потом она уступила, и с каким волнением, с каким трепетом, с каким отчаянием и упоительным страхом согласилась наконец на первое свидание в холостой квартире на улице Миромениль, за которым последовало столько других. А ее сердце? Что испытывало сердечко женщины, соблазненной, обольщенной, покоренной, когда она переступила впервые порог этого кошмарного дома? Право же, она не могла бы сказать. Она забыла. Можно помнить случай, дату, событие, но нельзя удержать в памяти душевное волнение, такое легкое, такое мимолетное. Да, но других-то свиданий она не забыла, этих встреч, одинаковых, как зерна четок, этого крестного пути любви с такими утомительными, скучными, однообразными остановками; тошнота подступала к горлу при мысли, что сейчас это опять повторится.      Боже мой! Кареты, которые приходилось нанимать, чтобы ехать туда, совсем не походили на те экипажи, какими пользуются для обычных поездок! Извозчики, несомненно, догадывались обо всем. Она чувствовала это уже по тому, как они смотрели на нее; какие страшные глаза у парижских извозчиков! Подумать только, что в любую минуту, много лет спустя, они могут опознать перед судом преступника, которого отвезли однажды, глубокой ночью, с какой-то улицы на вокзал; хотя у них ежедневно бывает столько же седоков, сколько часов в сутках, их память так точна, что они дают показания: "Вот тот самый человек, которого я посадил на улице Мартир и доставил на Лионский вокзал в сорок минут пополуночи десятого июля прошлого года!" Есть от чего содрогнуться, когда рискуешь так, как рискует молодая женщина, идя на свидание и вверяя свою репутацию первому встречному извозчику! За два года ей пришлось нанять их для поездки на улице Миромениль по крайней мере сто или сто двадцать, считая по одному в неделю. Значит, имеется столько же свидетелей, которые могут дать против нее показания в решительную минуту.      Сев в карету, она тотчас же доставала из кармана вторую вуаль, густую, черную, как полумаска, и опускала ее на глаза. Правда, лицо было скрыто, но все остальное: платье, шляпка, зонтик - разве не мог их кто-нибудь заметить и узнать? А на улице Миромениль- какая пытка! Ей чудилось, что она узнает всех прохожих, всех слуг, всех, всех! Как только экипаж останавливался, она соскакивала и пробегала в подъезд мимо привратника, вечно торчавшего на пороге своей каморки. Уж он-то, конечно, знал все, решительно все - ее адрес, имя, профессию ее мужа; ведь эти привратники самые ловкие на свете сыщики! За эти два года ей много раз хотелось подкупить его, сунуть как-нибудь мимоходом стофранковую бумажку. Но она ни разу не решилась сделать это простое движение, бросить ему под ноги свернутую бумажку. Она боялась. Чего? Она и сама не знала! Его оклика, если он не поймет, в чем дело? Скандала, сборища на лестнице? Может быть, ареста? Чтобы дойти до двери виконта, надо было подняться всего на пол-этажа, но лестница казалась ей бесконечной, как на башне Сен-Жак! Едва попав в вестибюль, она чувствовала себя пойманной в западню, и от малейшего шороха наверху или внизу у нее перехватывало дыхание. Вернуться назад невозможно: там привратник и улица отрезали ей отступление; если же кто-нибудь спускался в эту минуту сверху, она не решалась позвонить к Мартеле и проходила мимо двери, как будто шла в другую квартиру. Она поднималась все выше, выше, выше! Она поднялась бы на сороковой этаж! Затем, когда на лестнице все затихало, она спускалась обратно бегом, до смерти боясь, что не узнает его двери.      Виконт отворял ей, он ждал ее в своем изящном бархатном костюме на шелковой подкладке, элегантный, чуть-чуть смешной, и за все эти два года в его манере встречать ее ничего не изменилось, ну ровно ничего, ни одного жеста!      Едва заперев за ней двери, он говорил ей: "Дайте расцеловать ваши ручки, мой дорогой, дорогой друг!" Затем провожал ее в спальню, где зимою и летом, вероятно, для шика, были затворены ставни и зажжен свет; там он становился перед ней на колени, глядя на нее снизу вверх с видом обожания. В первый день это было очень мило, очень кстати. Но теперь ей казалось, что она видит актера Делоне, выступающего в сто двадцатый раз в пятом акте боевой пьесы. Следовало бы разнообразить свои приемы.      А потом, о господи! Потом было самое невыносимое! Нет, он не менял своего обхождения, бедный малый! Славный молодой человек, но до того банальный...      Боже, до чего трудно было раздеваться без горничной! Один раз еще куда ни шло, но каждую неделю... это становилось нестерпимым. Нет, право же, мужчина не должен требовать от женщины такой жертвы. Если раздеваться было трудно, то одеваться уж просто невозможна, хотелось кричать от злости, хотелось закатить пощечину этому господину, который неловко вертелся вокруг, говоря: "Разрешите вам помочь?" Помочь? Ах, но как? На что он годился? Стоило посмотреть, как он держит в руке булавку, чтобы это понять.      Быть может, именно в такую минуту он и опротивел ей. Когда он произносил: "Разрешите вам помочь?" - она способна была его убить! Да и может ли женщина не возненавидеть в конце концов человека, который заставил ее за два года больше ста двадцати раз одеваться без горничной?      Вероятно, немного найдется на свете мужчин, таких неловких, неповоротливых, таких однообразных. Вот маленький барон де Грембаль, тот не стал бы спрашивать с таким дурацким видом: "Разрешите вам помочь?" Уж он-то помог бы, такой живой, забавный, остроумный. Еще бы! Он дипломат, изъездил весь свет, скитался повсюду, ему уж, наверное, приходилось раздевать и одевать женщин, одетых по любой моде, какие только есть на земле...      Башенные часы на колокольне прозвонили три четверти. Она встала, взглянула на циферблат, прошептала с усмешкой: "Воображаю, в каком он нетерпении!" - и быстро вышла из сквера. Она не сделала и десяти шагов по площади, как вдруг столкнулась лицом к лицу с господином, который отвесил ей низкий поклон.      - Как, это вы, барон? - сказала она с удивлением, - ведь именно о нем она только что думала.      - Да, сударыня.      Он справился о ее здоровье, потом, бросив несколько незначащих фраз, заметил:      - А знаете, вы единственная из моих приятельниц, - ведь вы мне разрешите вас так называть? - которая до сих пор еще не собралась посмотреть мою японскую коллекцию.      - Но, дорогой барон, дама не может пойти просто так к холостому мужчине.      - Как? Почему? Какие предрассудки! Ведь дело идет об осмотре редкой коллекции.      - Во всяком случае, я не могу пойти туда одна.      - А почему бы нет? Да у меня побывали многие дамы, совершенно одни, именно ради моей галереи! Я всякий день принимаю их у себя. Хотите, я назову их? Впрочем, нет, этого я не сделаю. Надо быть скромным даже в самых невинных вещах. В сущности, почему же неприлично посещать человека серьезного, известного, с положением, если только не идешь к нему с предосудительной целью?      - Пожалуй, вы отчасти правы.      - В таком случае едемте осматривать мою коллекцию.      - Когда?      - Да сейчас.      - Невозможно, я тороплюсь.      - Полноте. Вы целых полчаса просидели в сквере.      - Вы за мной следили?      - Я любовался вами.      - Право же, я спешу.      - Я уверен, что нет. Признайтесь, что вы не слишком спешите.      Г-жа Агган призналась смеясь:      - Да нет... пожалуй... не особенно.      Мимо них проезжал фиакр. Маленький барон крикнул: "Извозчик!" - и экипаж остановился. Тогда, отворив дверцу, он проговорил:      - Садитесь, сударыня.      - Нет, барон, это невозможно, сегодня я не могу.      - Сударыня, вы поступаете неосторожно, садитесь! Видите, на нас обращают внимание, вокруг уже собирается народ; подумают, что я вас похищаю, и нас обоих арестуют. Садитесь, прошу вас!      Она вскочила в экипаж, растерянная, ошеломленная. Он уселся рядом, сказав кучеру:      - Улица Прованс.      Вдруг она воскликнула:      - Ах, боже мой, я чуть не забыла послать срочную депешу; пожалуйста, отвезите меня в ближайшую телеграфную контору.      Фиакр остановился неподалеку, на улице Шатоден, и г-жа Агган сказала барону:      - Будьте добры взять мне бланк за пятьдесят сантимов. Муж просил пригласить завтра к обеду Мартеле, а я совершенно забыла.      Когда барон вернулся с синим бланком в руках, она написала карандашом:            "Дорогой друг, мне сильно нездоровится: ужасная невралгия удерживает меня в постели. Я не в силах выйти. Приходите обедать завтра вечером, я постараюсь добиться прощения.      Жанна".            Она смочила края бланка, тщательно заклеила, надписала адрес: "Виконту Мартеле, 240, улица Миромениль", затем протянула бланк барону:      - А теперь будьте так любезны, бросьте это в ящик для телеграмм.            В ПОРТУ            I            Трехмачтовый парусник Пресвятая Дева Ветров вышел из Гавра 3 мая 1882 года в плавание по китайским морям и 8 августа 1886 года, после четырехлетнего странствования, входил в Марсельский порт. Сдав свой первый груз в китайском порту, в который он направлялся, корабль тотчас же получил другой фрахт, на Буэнос-Айрес, а оттуда пошел с товарами в Бразилию.      Новые рейсы, аварии, починки, многомесячные штили, шквалы, сбивающие с курса, - словом, все случайности, приключения и несчастья, какие бывают на море, удерживали вдали от родины нормандский трехмачтовик, возвращавшийся теперь в Марсель с трюмом, набитым американскими консервами в жестяных банках.      При отплытии на борту корабля, кроме капитана и его помощника, было четырнадцать матросов - восемь нормандцев и шесть бретонцев. Когда он вернулся, на нем оставалось только пять бретонцев и четыре нормандца; один бретонец умер в пути, а четырех нормандцев, исчезнувших при различных обстоятельствах, заменили два американца, негр и норвежец, завербованный однажды вечером в каком-то сингапурском кабачке.      Большой корабль с подобранными парусами и скрещенными на мачтах реями тащился за марсельским буксиром, который, пыхтя, шел перед ним по легкой зыби, мало-помалу замиравшей в тиши безветрия; он миновал Ифский замок, проплыл между серыми скалами рейда, окутанными золотистой дымкой заката, и вошел в старый порт, где теснятся бок о бок вдоль набережных суда всех стран, крупные и мелкие, всякой формы и оснастки, образуя какое-то месиво из кораблей в этом тесном бассейне с протухшей водой, где их корпуса толкаются, трутся друг о друга и точно маринуются в собственном соку.      Пресвятая Дева Ветров заняла место между итальянским бригом и английской шхуной, которые расступились, чтобы пропустить нового товарища. Когда таможенные и портовые формальности были выполнены, капитан разрешил большей части команды провести вечер на берегу.      Наступили сумерки. Марсель загорался огнями. В знойном воздухе летнего вечера над шумным городом, полным криков, грохота, щелканья бичей, южного веселья, носился запах яств, приправленных чесноком.      Едва очутившись на берегу, десятеро матросов, которых столько месяцев носило на своих волнах море, потихоньку двинулись в путь с нерешительностью людей, вырванных из привычной обстановки, отвыкших от города. Они шли парами, точно процессия, раскачиваясь на ходу, знакомились с местностью и жадно вглядывались в переулки, ведущие к гавани, - их томил любовный голод, усилившийся за последние два месяца плавания.      Впереди шествовали нормандцы под предводительством Селестена Дюкло, рослого парня, сильного и сметливого, который всякий раз, как они сходили на берег, был у них вожаком. Он умел находить злачные места, пускался на ловкие проделки и не любил ввязываться в драки, которые так часто происходят между матросами в портах. Но если его впутывали в драку, никто не был ему страшен.      Побродив в нерешительности по темным улицам, которые спускаются к морю, как сточные трубы, пропитанные тяжелым запахом - дыханием притонов, Селестен выбрал извилистый переулок, где над дверьми домов горели висячие фонари с огромными номерами на матовых цветных стеклах. Под узкими арками входных дверей сидели на стульях женщины в фартуках, похожие на служанок; завидя приближающихся матросов, они поднимались с места, делали несколько шагов к сточной канавке, разделявшей улицу пополам, и загораживали дорогу веренице мужчин, которые подвигались медленно, напевая и посмеиваясь, уже разгоряченные близостью этих тюрем для проституток.      Иногда в глубине сеней за неожиданно распахнувшейся дверью, обитой коричневой кожей, показывалась толстая полураздетая женщина; ее плотные ляжки и жирные икры резко обрисовывались под грубым белым бумажным трико; короткая юбка походила на пышный пояс, дряблая грудь, руки и плечи розовым пятном выступали из черного бархатного лифа, обшитого золотой тесьмой. Она зазывала издали: "Пожалуйте, сюда, красавчики", - или выбегала на улицу и, уцепившись за кого-нибудь из матросов, изо всей силы тянула его к двери, впивалась в него, как паук, когда он тащит муху, более крупную, чем он сам. Мужчина, возбужденный ее близостью, слабо сопротивлялся, а его товарищи останавливались и смотрели, колеблясь между соблазном сейчас же войти и желанием продлить эту волнующую прогулку. Но когда женщине, после отчаянных усилий, удавалось дотащить матроса до порога своего жилища, куда собиралась ввалиться следом за ним вся компания, Селеетен Дюкло, знавший толк в таких домах, кричал внезапно:      - Не заходи туда, Маршан, это не то, что надо!      Повинуясь его оклику, матрос вырывался резким движением, и друзья снова уходили гурьбой, а им вслед неслись непристойные ругательства взбешенной девки, меж тем как из всех дверей переулка навстречу матросам выходили, привлеченные шумом, другие женщины и оглашали воздух хриплыми многообещающими призывами.      Матросы продолжали свой путь, все более и более воспламеняясь от уговоров и соблазнов этого хора привратниц любви, встречавших их по всей улице, и грязных проклятий другого, оставшегося позади хора обиженных женщин, которыми они пренебрегли. Время от времени навстречу им попадалась такая же компания - солдаты, которые шагали, позвякивая оружием, матросы с других кораблей или же бредущие в одиночку горожане, приказчики. Перед ними открывались все новые и новые улицы - узкие, освещенные мерцанием подозрительных фонарей. Они долго шли в этом лабиринте притонов по липкой мостовой, где струились зловонные ручейки между стенами домов, полных женского тела.      Решившись наконец, Дюкло остановился перед одним домом, довольно приличным на вид, и повел туда всю компанию.            II            Погуляли на славу! Четыре часа подряд матросы упивались любовью и вином. От полугодичного жалованья не осталось ничего.      Они расположились в большой зале, как хозяева, и недружелюбно поглядывали на завсегдатаев заведения, которые устраивались за столиками по углам, где какая-нибудь из незанятых девиц, одетая маленькой девочкой или кафешантанной певичкой, прислуживала им, а потом подсаживалась к ним.      Каждый матрос, как только входил, выбирал себе подругу, с которой не расставался весь вечер: простой человек не ищет перемен. Сдвинули три стола, и после первых стаканов удвоившаяся в числе процессия, в которой прибавилось столько женщин, сколько было молодцов, потянулась по лестнице. Ноги каждой четы долго стучали по деревянным ступенькам, пока узкие двери комнат не поглотили это длинное шествие любовных пар.      Через некоторое время все спустились в зал, чтобы выпить, потом опять поднялись, потом еще раз спустились.      Сильно навеселе, матросы горланили вовсю. Глаза у них налились кровью, они держали на коленях своих избранниц, пели, кричали, били кулаками по столу и лили себе в глотку вино, дав волю таящемуся в человеке зверю. В шумном кругу товарищей Селестен Дюкло обнимал рослую краснощекую девушку, усевшуюся верхом на его колене, и жадно смотрел на нее. Менее охмелевший, чем остальные, хоть выпил он не меньше других, Селестен сохранил способность думать и, разнежившись, хотел поговорить. Но мысли не вполне повиновались ему, ускользали, возвращались и снова исчезали, и он не мог как следует вспомнить, что именно собирался сказать.      Он смеялся, повторяя:      - Так, так... Ты давно здесь?      - Полгода, - ответила женщина.      Он кивнул головой, словно это служило доказательством ее хорошего поведения, и продолжал:      - Тебе нравится такая жизнь?      Она немного замялась и покорно сказала:      - Ко всему привыкаешь. Это ремесло не хуже другого. Служанка ли, шлюха ли - все одно.      Он, видимо, был согласен и с этой истиной.      - Ты не здешняя? - спросил он.      Она отрицательно покачала головой.      - Издалека?      Она кивнула так же безмолвно.      - Откуда же ты?      Она подумала, точно припоминая, потом прошептала:      - Из Перпиньяна.      Матрос снова обрадовался и сказал:      - Вот как!      Теперь она спросила его:      - А ты что же, моряк?      - Да, красотка.      - Приехал издалека?      - Да. Немало я повидал стран, и портов, и всякой всячины.      - Ты, может, и кругом света объехал?      - Еще бы! Да и не раз.      Она снова задумалась, как будто стараясь отыскать в памяти что-то давно забытое, потом спросила уже другим, более серьезным тоном:      - Ты много встречал кораблей, пока плавал?      - Еще бы, красавица!      - А не попадалась тебе Пресвятая Дева Ветров?      Он ухмыльнулся:      - Как же! На прошлой неделе видел ее.      Она побледнела, вся кровь отхлынула от ее щек.      - Правда? Это правда? - спросила она.      - Истинная правда.      - Ты не врешь?      Он поднял руку:      - Как перед богом.      - А ты не знаешь, плавает ли еще на ней Селестен Дюкло?      Он удивился и встревожился. Прежде чем ответить, он хотел выведать, что за этим скрывается.      - Ты его знаешь?      Теперь насторожилась она.      - Нет, тут одна женщина его знает.      - Из этого дома?      - Нет, из другого.      - На этой улице?      - Нет, тут рядом.      - Какая женщина?      - Да женщина... такая, как я.      - Что же ей от него надо?      - А я почем знаю? Верно, землячка.      Они пристально, испытующе смотрели друг на друга, смутно угадывая, что между ними сейчас встанет что-то роковое.      - А не повидать ли мне эту женщину? - спросил матрос.      - А что ты ей скажешь?      - Я скажу... скажу, что видел Селестена Дюкло.      - Что он - здоров?      - Не хуже нас с тобой. Он крепкий парень.      Она снова замолчала, собираясь с мыслями, потом медленно произнесла:      - А куда она шла, Пресвятая Дева Ветров?      - Да сюда, в Марсель.      Она невольно вздрогнула.      - Правда?      - Правда.      - А ты знаешь Дюкло?      - Знаю.      Она снова подумала, потом тихо сказала:      - Так... так...      - А на что он тебе?      - Послушай, скажи ему... Нет, ничего.      Он продолжал на нее смотреть, все более и более озадаченный. Наконец он решил узнать все.      - А ты тоже его знаешь?      - Нет, - ответила она.      - Так на что же он тебе?      Внезапно решившись, она вскочила, подбежала к стойке, за которой восседала хозяйка, схватила лимон, разрезала его и выжала сок в стакан. Потом налила в стакан воды и подала его матросу:      - На, выпей.      - Зачем?      - Чтобы прошел хмель. Потом я тебе кое-что скажу.      Он покорно выпил, отер губы рукой и заявил:      - Готово! Слушаю!      - Обещай не рассказывать ему, что ты меня видел, и не говорить, от кого ты узнал все, что я тебе скажу. Поклянись!      Он поднял руку и усмехнулся загадочно:      - В этом-то клянусь.      - Ей-богу?      - Ей-богу.      - Ну, так скажи ему, что его отец умер и мать умерла, и брат тоже - все трое в один месяц, от тифа, три с половиной года назад, в январе тысяча восемьсот восемьдесят третьего года.      Теперь он в свой черед почувствовал, как сердце у него оборвалось. Он был так поражен, что сначала не знал, что сказать, но потом усомнился и спросил:      - А ты наверно знаешь?      - Наверно.      - Кто тебе сказал?      Она положила руку ему на плечи и сказала, глядя ему прямо в глаза:      - Ты не будешь болтать? Поклянись!      - Клянусь.      - Я его сестра.      Невольно у него вырвалось ее имя:      - Франсуаза!      Она снова пристально посмотрела на него, потом в безумном страхе, вне себя от ужаса, чуть слышно, почти не разжимая губ, прошептала:      - О-ох!.. Это ты, Селестен?      Они замерли, глядя друг другу в глаза. Вокруг них товарищи Селестена продолжали орать. Звон стаканов, постукивание кулаками и ногами в такт напеву и пронзительные взвизгивания женщин сливались с нестройным пением.      Он чувствовал ее возле себя, она прижалась к нему теплая, испуганная, - его сестра. Тихо, боясь, чтобы его не подслушали, так тихо, что даже она едва его услыхала, он сказал:      - Ух! И натворил же я дел!      Ее глаза мгновенно наполнились слезами, и она пробормотала:      - Разве я виновата?      Внезапно он спросил:      - Так, значит, они умерли?      - Умерли.      - И отец, и мать, и брат?      - Все трое в один месяц, я тебе сказала. Я осталась одна, у меня ничего не было, кроме тряпок, - ведь я и в аптеку и доктору задолжала, а чтобы похоронить трех покойников, пришлось продать домашние вещи. Тогда я пошла в услужение к господину Каше, - помнишь, к тому, хромому? Мне как раз исполнилось пятнадцать лет, ведь когда ты уехал, мне и четырнадцати не было. Я с ним согрешила. Все мы дуры, пока молоды. Потом я пошла в горничные к нотариусу, он меня тоже соблазнил и нанял мне комнату в Гавре. Скоро он перестал ко мне ходить. Я три дня сидела не евши, работы никакой не было, тогда я поступила в такой дом, ведь я не первая. Я тоже много перевидала мест, да каких скверных мест: Руан, Эвре, Лилль, Бордо, Перпиньян, Ниццу, и вот теперь я в Марселе.      Слезы капали у нее из глаз, из носа, лились по щекам, стекали в рот. Она проговорила:      - Я думала, ты тоже умер, Селестен, бедняга ты мой.      Он сказал:      - Я-то мог тебя не узнать. Ты была тогда такая маленькая, а теперь - вон какая здоровая! Но ты-то как меня не узнала?      Она с отчаянием махнула рукой:      - Я столько мужчин вижу, что они для меня все на одно лицо.      Он продолжал смотреть ей в глаза, охваченный смутным волнением, таким сильным, что ему хотелось кричать, как ребенку, которого бьют. Он по-прежнему обнимал девушку, сидевшую верхом у него на колене, и держал ее за плечи. Все пристальнее вглядываясь в нее, он наконец узнал свою сестренку, которую он оставил на родине со всеми, кого ей пришлось похоронить, пока он носился по морям.      Вдруг, обхватив своими большими матросскими лапами голову вновь найденной сестры, он начал целовать ее, как целуют только родную плоть. Потом рыдания, тяжелые рыдания мужчины, медлительные, как морские валы, похожие на пьяную икоту, вырвались из его груди.      Он всхлипывал:      - Это ты, ты, Франсуаза, маленькая ты моя!      Внезапно он встал, ударил кулаком по столу так, что стаканы опрокинулись, разбились вдребезги, и начал ругаться громовым голосом. Потом сделал несколько шагов, зашатался, вытянул руки и упал ничком. Он стал кататься по полу, колотить руками и ногами, издавая стоны, похожие на хрип умирающего.      Товарищи смотрели на него и гоготали.      - Вот здорово нализался, - сказал один из них.      - Надо его уложить, - сказал другой. - Если он выйдет на улицу, его засадят.      Так как у него в карманах были деньги, хозяйка предложила кровать, и товарищи, сами до того пьяные, что едва держались на ногах, втащили его по узкой лестнице в комнату женщины, которая только что его принимала. Она просидела до самого утра на стуле возле преступного ложа, плача так же горько, как и он.            ПОКОЙНИЦА            Я любил ее безумно. Почему мы любим? Разве не странно видеть в целом мире только одно существо, иметь в мозгу только одну мысль, в сердце только одно желание и на устах только одно имя - имя, которое непрестанно поднимается из недр души, поднимается, как вода в роднике, подступает к губам, которое твердишь, повторяешь, шепчешь всегда и всюду, словно молитву?      Не стану рассказывать нашей повести. У любви только одна повесть, всегда одна и та же. Я встретил ее и полюбил. Вот и все. И целый год я жил в атмосфере ее нежности, ее объятий, ее ласк, взоров, речей, до такой степени одурманенный, связанный, плененный всем, что от нее исходило, что уже не сознавал, день ли, или ночь, жив я, или умер, нахожусь ли я на нашей старой земле, или в ином мире.      И вот она умерла. Как? Не знаю и никогда не узнаю.      Однажды в дождливый вечер она вернулась домой промокшая и на другой день стала кашлять. Она кашляла почти неделю, потом слегла.      Что произошло? Я никогда этого не узнаю.      Приходили врачи, что-то прописывали, уходили. Приносили лекарства; какая-то женщина заставляла ее принимать их. Руки у моей любимой были горячие, лоб пылающий и влажный, глаза блестящие и печальные. Я говорил с ней, она мне отвечала. О чем мы говорили? Не знаю. Я все позабыл, все, все! Она умерла, помню, как сейчас, ее последний вздох, ее чуть слышный, легкий, последний, вздох. Сиделка вскрикнула: "Ах!" И я понял, я все понял!      Больше я ничего не сознавал. Ничего. Явился священник и, говоря о ней, сказал: "Ваша любовница". Мне показалось, что он оскорбил ее. Никто не смел называть ее так, ведь она умерла. Я выгнал его. Пришел другой, очень добрый, очень ласковый. Я плакал, когда он говорил со мной о ней.      Меня спрашивали о разных мелочах насчет похорон. О чем, я уж не помню. Зато ясно помню стук молотка, когда заколачивали ее гроб... Ах, боже мой!      Ее закопали. Зарыли. Ее! В эту яму! Пришли знакомые, несколько подруг. Я скрылся. Я убежал. Долго бродил по улицам. Потом вернулся домой. На следующий день я уехал путешествовать.            Вчера я возвратился в Париж.      Когда я снова увидел нашу комнату, нашу спальню, постель, мебель, этот дом, где осталось все, что остается от живого существа после смерти, я снова ощутил такой бурный приступ отчаяния, что готов был отворить окно и выброситься на мостовую. Не в силах дольше оставаться среди этих предметов, в стенах, которые окружали и укрывали ее, где в незримых трещинах сохранились мельчайшие частицы ее существа, ее тела, ее дыхания, я схватил шляпу, чтобы бежать. Почти у самой двери я вдруг наткнулся на большое зеркало в прихожей, которое поставила там она, чтобы всякий раз, выходя из дому, видеть себя с ног до головы, видеть, все ли в порядке в ее туалете, все ли изящно и красиво, от ботинок до прически.      И я остановился как вкопанный против зеркала, так часто ее отражавшего. Так часто, что оно тоже должно было сохранить ее образ.      Я стоял, весь дрожа, впиваясь глазами в стекло, в плоское, глубокое, пустое стекло, которое заключало ее всю целиком, обладало ею так же, как я, так же, как мой влюбленный взор. Я почувствовал нежность к этому стеклу, я коснулся его - оно было холодное! О память, память! Скорбное зеркало, живое, светлое, страшное зеркало, источник бесконечных пыток! Счастливы люди, чье сердце - подобно зеркалу, где скользят и изглаживаются отражения, - забывает все, что заключалось в нем, что прошло перед ним, смотрелось в него, отражалось в его привязанности, в его любви!.. Какая невыносимая мука!      Я вышел и бессознательно, против воли, против желания, направился к кладбищу. Я нашел ее простенькую могилу, мраморный крест и на нем несколько слов: "Она любила, была любима и умерла".      Она была там, глубоко, она уже разложилась! Какой ужас! Я зарыдал, припав лицом к земле.      Я оставался там долго, долго. Потом заметил, что начинает темнеть. Тогда мной овладело странное желание, безрассудное желание отчаявшегося любовника. Мне захотелось провести ночь возле нее, последнюю ночь, и поплакать на ее могиле. Но меня могли увидеть, могли прогнать. Что делать? Я пустился на хитрость. Я встал и начал бродить по этому городу мертвых. Я шел все дальше и дальше. Как мал этот город в сравнении с тем, другим, с городом живых! И, однако, насколько мертвецы многочисленнее живых! Нам нужно столько высоких домов, столько улиц, столько пространства - всего лишь для тех четырех поколении, которые одновременно живут на белом свете, пьют воду источников, вино виноградников, едят хлеб полей.      А для всех поколений мертвых, для всей лестницы человечества, вплоть до наших дней, почти ничего не надо, клочок земли, больше ничего! Земля принимает их, забвение их уничтожает. Прощайте!      За оградой нового кладбища я обнаружил вдруг еще одно заброшенное кладбище, где забытые покойники уже обратились в прах, где сгнили самые кресты и куда завтра зароют новых пришельцев. Оно заросло шиповником и могучими темными кипарисами; это пышный, мрачный сад, утучненный человеческими трупами.      Я был один, совсем один. Я вскарабкался на высокое дерево. Я спрятался в его густых и темных ветвях.      И стал ждать, уцепившись за ствол, точно утопающий за обломок мачты.            Когда настала ночь, глубокая ночь, я покинул свое убежище и побрел медленным, неслышным шагом по земле, наполненной мертвецами.      Я блуждал долго, долго. Я не мог ее найти. Вытянув руки, широко раскрыв глаза, натыкаясь на могилы руками, ногами, коленями, грудью, даже головой, я шел вперед и не мог ее найти. Я пробирался ощупью, как слепой, я ощупывал камни, кресты, железные решетки, стеклянные венки, венки увядших цветов. Я прочитывал надписи пальцами, водя ими по буквам. Какой мрак! Какая ночь! Я не мог ее найти!      Луны не было. Какая тьма! Я шел по узким тропинкам между рядами могил, меня охватывал страх, мучительный страх. Могилы, могилы, могилы! Всюду могилы! Справа, слева, передо мной, вокруг меня - всюду могилы! Я присел на могильную плиту, не в силах идти дальше, у меня подкашивались ноги. Я слышал биение своего сердца. И слышал что-то еще! Что же? Какой-то смутный, непонятный гул. Возник ли этот шум в моем воспаленном мозгу, или он доносился из непроглядной тьмы, или же из таинственных недр земли, из-под земли, засеянной людскими трупами? Я озирался кругом.      Сколько времени просидел я там? Не знаю. Я оцепенел от испуга, обезумел от ужаса, готов был кричать, мне казалось, что я умираю.      И вдруг мне почудилось, что мраморная плита подо мной зашевелилась. В самом деле, она шевелилась, как будто ее приподнимали. Одним прыжком я отскочил к соседней могиле и увидел, да, увидел своими глазами, как тяжелая каменная плита, где я только что сидел, поднялась стоймя, - и появился мертвец, голый скелет, который отвалил камень своей согнутой спиной. Я видел его, видел совершенно ясно, хотя была глубокая тьма. Я прочитал на кресте:      "Здесь покоится Жак Оливан, скончавшийся пятидесяти одного года от роду. Он любил ближних, был добр и честен и почил в мире".      Покойник тоже читал слова, начертанные на его могиле. Потом он поднял камень с дорожки, острый камешек, и начал старательно соскабливать надпись. Он медленно стирал ее, вперив пустые глазницы в перекладину креста, затем своим костяным пальцем стал писать буквы, светящиеся, как линии, которые чертят фосфорной спичкой на стекле:      "Здесь покоится Жак Оливан, скончавшийся пятидесяти одного года от роду. Своей жестокостью он вогнал в могилу отца, чтобы получить наследство, истязал жену, мучил детей, обманывал соседей, крал, где только мог, и умер, презираемый всеми".      Кончив писать, мертвец неподвижно созерцал свою работу, и я увидел, обернувшись, что все могилы раскрыты, что изо всех гробов поднялись скелеты и что все они стирали ложь, написанную родственниками на могильных плитах, чтобы восстановить истину.      И я узнал, что все они были палачами своих близких, злодеями, подлецами, лицемерами, лжецами, мошенниками, клеветниками, завистниками, что они воровали, обманывали, совершали самые позорные, самые отвратительные поступки - все эти любящие отцы/верные супруги, преданные сыновья, целомудренные девушки, честные торговцы, все эти мужчины и женщины, слывшие добродетельными.      Все разом они писали на пороге своей вечной обители беспощадную, страшную и святую правду, которой не знают или делают вид, что не знают, люди, живущие на земле.      Я подумал, что она тоже, наверное, написала правду на своем кресте. И, ничего уже теперь не страшась, я побежал меж зияющих гробов, среди трупов, среди скелетов, и устремился к ней, уверенный, что найду ее сразу.      Я узнал ее издали, хотя лицо ее было закрыто саваном.      И на мраморном кресте, где я читал недавно: "Она любила, была любима и умерла", я прочел: "Выйдя однажды из дому, чтобы изменить своему любовнику, она простудилась под дождем и умерла".      Говорят, меня подобрали на рассвете без чувств возле какой-то могилы...            ПРИМЕЧАНИЯ            Аллума            Впервые напечатано в газете "Эко де Пари" фельетонами с 10 по 15 февраля 1889 года. Для переиздания новеллы в книге автор несколько сократил развязку. В 1892 году эта новелла была издана отдельной книгой, в виде художественного издания, Обществом современных библиофилов.            Стр. 374. Руми - имя, которым арабы обозначают христиан-европейцев.      Стр. 375. Бордж - крепость.      Стр. 377. Кхоль - черноватое притирание для бровей и для век, которым пользуются арабские женщины.      Стр. 384. Рамадан - девятый месяц принятого у мусульман лунного года, посвященный посту.      Стр. 385. Кубба - небольшое здание, воздвигаемое мусульманами над могилой почитаемого человека или святого.      Дуар - арабское селение, состоящее из ряда шатров.      Стр. 387. Бейрам (или байрам) - название двух мусульманских праздников, один из которых завершает рамадан, а другой справляется семьдесят дней спустя.            Отец и сын Ото            Напечатано в "Эко де Пари" 5 января 1889 года. Новелла была переиздана в 1892 году с иллюстрациями Постава Жаннио Обществом современных библиофилов.            Буатель            Напечатано в "Эко де Пари" 22 января 1889 года. О Робере Пеншоне см. в комментариях ко II тому. Хотя Шарль Лапьер указывает, что тему этой новеллы Мопассан получил от Пеншона (A. Lumbroso, р. 611), но сам Робер Пеншон, по свидетельству Лумброзо, напротив, заявлял, что темой этой новеллы и некоторых других Мопассан обязан другому лицу: "Ги де Мопассан узнал о них от одного из моих близких друзей, помещика г-на Жозефа Обура, с которым я его познакомил и который, обедая с ним вместе, нередко рассказывал ему забавные истории, происходившие в его местах", именно в Нормандии (A. Lumbroso, pp. 359-360).            Денщик            Напечатано в "Жиль Блас" 23 августа 1887 года.            Кролик            Напечатано в "Жиль Блас" 19 июля 1887 года.            Вечер            Сведениями о первой публикации этой новеллы в прессе французские библиографы до сих пор не располагают. В начале 90-х годов эта новелла была выпущена отдельным художественным изданием, с иллюстрациями Жоржа Скотта, Обществом современных библиофилов.            Булавки            Напечатано в "Жиль Блас" 10 января 1888 года.            Дюшу            Напечатано в "Голуа" 14 ноября 1887 года.            Стр. 458. Вам кого, господина Дюшукса? - Служанка, жительница французского юга, произносит в фамилии Дюшу невыговариваемый на севере Франции последний согласный звук - икс.            Свидание            Напечатано в "Эко де Пари" 23 февраля 1889 года.            Сгр. 467. Башня Сен-Жак - остаток старинной готической церкви XVI века в Париже в квартале Ситэ. Высота башни - 52 метра. Ныне в ней находится обсерватория.      Делоне (1826-1903) - популярный французский драматический актер, долго и с успехом игравший в Комеди Франсэз роли первых любовников.            В порту            Напечатано в "Эко де Пари" 15 марта 1889 года. По указанию Шарля Лапьера, тему этой новеллы Мопассан получил от Робера Пеншона (A. Lumbroso, p. 611). Новелла эта пользовалась особенной любовью Льва Толстого, публиковавшего ее в дешевых изданиях "Посредника" под заглавием "Франсуаза"; перевод новеллы был подвергнут Толстым небольшим изменениям и сокращениям.            Покойница            Напечатано в "Жиль Блас" 31 мая 1887 года.                  Данилин Ю.                  Историко-литературная справка            ********************************************** Ги де Мопассан. Полное собрание сочинений в 12 т. М., "Правда", 1958 (библиотека "Огонек"). Том 7, с. 485-492. OCR; sad369 (30.08.2007) **********************************************            Настоящий том объединяет произведения Мопассана, публиковавшиеся в период с декабря 1887 года по март 1889 года включительно.      Начало работы Мопассана над "Пьером и Жаном", вынашивание замысла и выработка плана восходят еще к осени 1886 года.      Тассар замечал в записи от 2 октября 1886 года: "Г-н де Мопассан вырабатывает план романа, на который он возлагает большие надежды".      Но писать этот роман Мопассан начал только в мае или июне 1887 года.      В воспоминаниях г-жи Леконт дю Нуи под датой 22 июня 1887 года сообщается: "Мопассан прочел мне первые страницы своего нового романа "Пьер и Жан". Экспозиция начата очень хорошо; подлинное событие подало ему мысль написать эту книгу. Один из его друзей только что получил наследство в восемь миллионов. Это наследство было оставлено ему кем-то из друзей его семьи, постоянно обедавшим у них. Отец молодого человека, кажется, был стар, а жена - молода и красива. Стараясь понять, чем может быть объяснено завещание такого богатства, Ги сделал предположение, которое напрашивалось само собою, и собирается развить его; мы должны отправиться вместе с ним в субботу в Гавр, чтобы он мог как следует проникнуться пейзажем, картиной доков и всей жизнью порта" ("En regardant passer la vie"..., par l'auteur d'"Amitie amoureuse" et Henri Amic. P. 1903, p. 46).      Таким образом, в основе "Пьера и Жана" лежит подлинное происшествие. То обстоятельство, что происшествие это случилось совсем недавно ("один из его друзей только что получил"...), опровергает гипотезу Рене Дюмениля о том, что первый набросок темы этого романа якобы сделан уже в новелле "Завещание", напечатанной 7 ноября 1882 года.      Указание г-жи Леконт дю Нуи о времени работы над романом подкрепляется записью из дневника Тассара, датированной сентябрем 1887 года:      "Мой господин ходит на охоту, как и в прошлые годы, но, кажется мне, с несколько меньшим увлечением. Между тем он закончил большую часть романа "Пьер и Жан". Начав писать эту вещь со времени нашего приезда сюда (в Этрета. - Ю. Д.), он закончил ее за два с половиной месяца; работа шла очень хорошо. Господин сказал мне, что тень, которую уже дает аллея молодых ясеней, была для него благодетельна; расхаживая по этой аллее, он и обдумал "Пьера и Жана", написанного в очень короткое время, если учесть еще хроники и новеллы, выколоченные в течение недели.      - Прежде чем мы отправимся в Африку,- добавил мой господин,- мне остается еще написать нечто вроде предисловия; я помещу его в начале этого маленького романа и выскажу в нем все, что думаю о критике, а также о своем понимании задач романа" ("Souvenirs sur Guy de Maupassant" par Francois, P. 1910, p. 94).      "Пьер и Жан" печатался в декабре 1887 года и в январе 1888 года в журнале "Нувель Ревю". В январе же 1888 года роман был издан Оллендорфом отдельной книгой. Еще в сентябре 1887 года Мопассан сообщал матери: "Перед лицом угрожающих нам весною событий Оллендорф хочет выпустить в продажу "Пьера и Жана" 3 января, а не 20-го. Таким образом, мне, может быть, придется остаться до этого времени и не ездить вторично в Париж, как я думал, поскольку мои финансы не позволяют никаких излишних расходов. Как только "Пьер и Жан" будет выпущен в продажу, я поеду в Канн на весь остаток зимы. "Пьер и Жан" будет пользоваться только литературным, а не коммерческим успехом. Я уверен, книга хороша, я тебе об этом писал постоянно, но это жестокая книга, что помешает ее продаже". Вслед за изданием Оллендорфа, в конце 1888 года, вышло иллюстрированное издание романа с рисунками Дюеза и Ленча, выпущенное фирмой Буссо-Валадон.      Очерк "О романе" был впервые напечатан в "Литературном приложении" к газете "Фигаро" 7 января 1888 года, и публикация эта сопровождалась следующим инцидентом.      "Фигаро" несколько затянул печатание очерка и вдобавок сделал в нем многочисленные и очень существенные купюры. Прежде всего был выброшен начальный абзац. Далее исчезли шесть очень важных страниц о назначении критики (от II до VIII страницы оллендорфовского издания), так же, как и существенное высказывание о реализме (от IX до XIV страницы того же издания).      Эти необоснованные купюры вызвали крайнее раздражение Мопассана, и он даже намеревался привлечь газету к суду (см. в XII томе письмо Мопассана к редактору "Голуа"). Но обошлось без судебного процесса благодаря принесенным газетой извинениям.      Французские критики, задетые высказываниями очерка "О романе", писали о нем гораздо больше, чем о самом "Пьере и Жане", и суть их замечаний сводилась к тому, что Мопассан напечатал хороший роман и никуда не годное предисловие.      Очерк "О романе" следует оценивать в плане борьбы Мопассана с современной ему французской критикой, уровень которой был очень невысок. "Критики нет - дрянное потакание всему и всем,- писал Тургенев из Франции еще в 1857 году,- каждый сидит на своем коньке, на своей манере и кадит другому, чтобы и ему кадили,- вот и все" (И. С. Тургенев. Собр. соч., т. 11. М. 1949, стр. 163).      Известнейшие французские критики XIX века Сен-Бёв, Тэн, Брюнетьер, Жюль Леметр являлись отнюдь не "властителями дум", а лишь пропагандистами консервативных эстетических и политических воззрений, а разная критическая мелюзга, вроде Альбера Вольфа, была чем мельче, тем непримиримей в защите своих вульгарно-мещанских "идеалов" и реакционных тенденций. Превознося литературу "идеалистическую", откровенно приукрашивавшую буржуазную действительность, слащаво изображавшую надуманных положительных персонажей, эта критика резко ополчалась против представителей критического реализма, равно как и против всякого новаторства в литературе. Мопассан считал ее совершенно неспособной поддержать молодой, ищущий талант, ободрить начинающего писателя. Совсем по-иному, с уважением и восхищением, говорил Мопассан (в статье "Изобретатель слова "нигилизм") о деятельности Белинского, который сумел почувствовать дарование молодого Тургенева и именно ободрить его. Великий русский критик, писал Мопассан, "оказывал решающее влияние на литературное движение в России, и его авторитет был значительнее и выше, чем какого-либо другого критика, когда-либо и где-либо".      Претензии ублюдочной французской критики руководить литературой и подчинять ее своим требованиям вызывали естественный протест Мопассана. Этим и объясняется та страстность, с какой Мопассан защищал творческую свободу писателя; понятно и его категорическое требование к критике понимать литературное произведение без всякой предвзятости, обусловленной рецептами той или иной литературной школы, и учитывать все его своеобразие и новизну. Критик должен быть не обывателем, желающим, чтобы художник угождал его вкусам, а эстетически образованным и абсолютно справедливым судьей, способным понять и оценить чисто художественную сторону романа, принадлежащего к той или другой школе, даже если этот роман критику "как человеку не нравится". Критик, если он принадлежит к числу "избранных умов", должен уважительно говорить писателю: "Создайте нам что-нибудь прекрасное, в той форме, которая всего более присуща вашему темпераменту".      Высказывания Мопассана касаются, конечно, не критики вообще - речь идет не о Белинском, не о Дидро, которых писатель глубоко уважал,- а именно о современной ему французской буржуазной критике, раздражавшей его своей вульгарностью и претенциозной тупостью. В этих высказываниях отражалось и то презрение к критике, которое было присуще Бальзаку, Флоберу, Золя и многим другим выдающимся французским писателям, кого критика или не понимала, или слишком хорошо понимала, а потому и травила. Все это ясно. Однако в своей общей оценке критики и ее основных задач Мопассан выдвигал односторонние и ошибочные идеи, так как пытался оставить ей лишь право на некий эстетически-созерцательный подход к литературе и совершенно не признавал ее руководящей и организующей роли в развитии литературы, ее идейно-общественных целей. Не удивительно, что очерк Мопассана вызвал не только множество нападок со стороны присяжных критиков, но и далеко не все друзья писателя согласились с ним. Так, литератор Леопольд Лакур, не разделяя положений Мопассана об эстетическом бесстрастии критики, писал ему в письме от 7 января 1887 года: "Я согласен, что критик должен все принимать по части школ, хотя сам не должен принадлежать ни к одной из них. Но, стоя вне их, может ли он быть бесстрастным, не отдавать предпочтения тем или иным исканиям искусства, той или иной семье художников? Его долг - все понимать; но кем будет критик, который не стал бы чувствовать? А его манера чувствовать роковым образом (и к счастью) как раз и делает из него бойца".      Увлекшись защитой творческой свободы художника, Мопассан дошел до утверждения, что писательская манера "идеалистов" и реалистов равно приемлема при том только условии, чтобы они были талантливыми художниками. Он особенно подробно останавливается на художественных задачах реалистов, отмежевывая их от натурализма и подчеркивая, что реалист не фотограф, что он описывает не все жизненные события, отбирает лишь характерное, ибо должен дать более правдивое изображение жизни, чем сама жизнь. "Показывать правду - значит дать полную иллюзию правды",- говорит Мопассан и отсюда неожиданно заключает, что писатель-реалист скорее должен был бы называться "иллюзионистом". Увы, это не только спор о словах! Скажем мимоходом, что нежелание Флобера и Мопассана называть себя реалистами покоилось на недоразумении: термин "реализм" в 50-60-х годах стал во Франции знаменем писателей Дюранти и Шанфлери, понимавших свои художественные задачи крайне узко, в духе крохоборческого копирования действительности, и во многих отношениях оказавшихся предшественниками натурализма. Настаивая на термине "иллюзионист", а не "реалист", Мопассан пишет дальше: "Какое ребячество - верить в реальность, если каждый из нас носит свою собственную реальность в своей мысли и органах чувств!" Подобные высказывания близки уже к субъективному идеализму и осложняются у Мопассана его агностицизмом, его убеждением в непознаваемости бытия. Поразительно встречаться с подобными мыслями у такого художника-реалиста, как Мопассан, в творчестве которого французская действительность 80-х годов получила в общем такое широкое воспроизведение (исключая революционную борьбу), а во взятых масштабах трактовалась глубоко и разоблачительски. Кому из читателей придет, например, в голову считать субъективной иллюзией Мопассана его сокрушительную сатиру на французский оппортунизм и на растленные нравы Третьей республики в "Милом друге" или его беспощадно острую, объективно верную картину гибели дворянско-аристократической культуры XIX века в "Жизни" и т. д.? Все эти рассуждения Мопассана - лишний и очень яркий пример столь частого в капиталистическом обществе противоречия между "теоретическими" высказываниями и творческим методом художника.      Мопассан далее останавливается на психологическом и на "объективном" романах. Он считает необходимым ознакомить читающую публику с задачами и приемами психологического жанра 80-х годов, тогда еще бывшего новинкой (вспомним, что французская читательская масса "открыла" Стендаля лишь в это же примерно время). Здесь также более чем спорным является утверждение Мопассана, что художнику не дано перевоплощаться в другого человека и что всюду и везде он изображает только самого себя. Все это опять связано с положением о "непознаваемости" мира.      Среди ряда статей о "Пьере и Жане" следует отметить статью Анатоля Франса.      "Надо признаться, - пишет Франс, - что Мопассан разработал этот неблагодарный сюжет с уверенностью таланта, вполне владеющего самим собою (сюжет казался Франсу "неблагодарным" из-за странности исходного положения, из-за того, что Марешаль завещал свое состояние одному из братьев, подавая тем самым повод к кривотолкам; кроме того, Франс находил "чудовищным и жестоким" поведение Пьера, хотя оно и "диктуется логикой его натуры", и, наконец, считал, что в романе нет развязки: "подобное положение не создает возможности для развязки".- Ю. Д.). Сила, гибкость, мера - все есть у этого мощного повествователя; он кажется сильным без напряжения, он в совершенстве владеет своим искусством... Я должен сказать, что Мопассан заслуживает всяческих похвал за то умение, с которым он нарисовал несчастную женщину, жестоко расплачивающуюся за свое прежнее счастье, остававшееся столь долго безнаказанным. Одним очерком пера, уверенно и быстро, он изобразил немного вульгарную, но не лишенную очарования и грации фигуру этой "нежной кассирши". Тонко, но без иронии он выявил контраст между большим чувством и мелочной жизнью. Что до языка Мопассана, то я скажу лишь, что это настоящий французский язык, ибо не знаю другой, лучшей похвалы".      При всех комплиментах Мопассану-романисту французская критика не оценила, однако, глубокий трагический смысл "Пьера и Жана". В нем увидели только блестящий психологический этюд, только произведение жанра "семейного романа". Никто не понял критики художником общественных и бытовых условий того строя, в котором "ошибка" матери, искание счастья женщиной, его не ведавшей, неотвратимо сопровождаются впоследствии мучительным возмездием, приводят к моральной катастрофе, потрясают и разрушают семью.      В XII томе читатель встретит письмо Мопассана к писателю Эстонье, издавшему в 1888 году свой первый роман "Простак", тема которого оказалась та же, что и в "Пьере и Жане". Возможность какого бы то ни было плагиата была исключена, и Мопассан объяснял такое совпадение тем, что и он и Эстонье смогли одновременно прочесть ту "хроникерскую заметку в газете", которая дала толчок к рождению "Пьера и Жана" (может быть, эти слова о газетной заметке и не противоречат тому, что говорит об источниках романа г-жа Леконт дю Нуи).      Такое же совпадение творческих замыслов произошло у Мопассана как автора романа "Сильна как смерть" и у Поля Бурже как автора романа "Призрак", изданного в 1901 году. Французская критика объясняет дело тем, что Мопассан получил тему, романа "Сильна как смерть" от г-жи Леконт дю Нуи, которая, однако, еще раньше рассказывала о ней Полю Бурже, но Мопассан разработал эту тему сразу же, а Бурже обратился к ней двенадцатью годами позже (A. Lumbroso, pp. 332-333). Не можем судить, в какой мере верны указания Лумброзо, потому что тема любви героя романа к матери, а затем к ее дочери вовсе не нова для Мопассана и была впервые затронута им в 1885 году в рассказе "Кончено!" (т. X).      К работе над романом "Сильна как смерть" (заглавие которого восходит к библейской фразе "Сильна как смерть любовь") Мопассан, видимо, приступил с начала 1888 года. У Тассара читаем: "12 марта в гостиной у нас г-н д'Юбер. Он приходил от имени "Жиль Блас", желающего заручиться согласием на печатание нового романа г-на де Мопассана". Далее в записи от 16 апреля, говоря о пребывании писателя в Канне, Тассар сообщает: "В этой квартире г-н де Мопассан набросал вчерне план романа "Сильна как смерть" после долгих споров с матерью, которая ни за что не хотела согласиться с такой развязкой романа, как насильственная смерть под колесами омнибуса" ("Souvenirs sur Guy de Maupassant par Francois", pp. 135, 139).      В отличие от "Пьера и Жана" работа над новым романом тянулась долго. В мае 1888 года Мопассан сообщал матери: "Я готовлю потихоньку свой новый роман и нахожу его очень трудным, столько в нем должно быть нюансов, подразумеваемого и невысказанного. Он не будет длинен к тому же; нужно, чтобы он прошел перед глазами, как видение жизни, страшной, нежной и преисполненной отчаяния".      В новой записи от 12 ноября Тассар отмечает: "Сильна как смерть" быстро подвигается вперед; роман должен быть окончен к 15 января, чтобы началось его печатание в прессе, а весною он выйдет отдельной книгой. Мой господин говорит, что успех несомненен, но конец по-прежнему не нравится госпоже" ("Souvenirs...", р. 153). Дальше в записи от конца января 1889 года Тассар сообщает, что роман окончен ("Souvenirs...", p. 158).      Первая публикация романа была не в "Жиль Блас", а в журнале "Ревю иллюстрэ" (с 15 февраля по 15 мая 1889 года). Одновременно роман печатался книгой в издательстве Оллендорфа и поступил в продажу уже 16 марта. "Издание расходится хорошо,- отмечал Тассар,- мой господин очень доволен и рассчитывает, что весною продажа пойдет особенно бойко я железнодорожных киосках. Кроме того, его новый издатель обладает коммерческой жилкой в большей степени, чем предыдущий" (чем Авар.- Ю. Д.) ("Souvenirs...", pp. 160-161).      К июлю 1890 года "Сильна как смерть" разошлась в количестве тридцати двух тысяч экземпляров.      Почему затянулась работа Мопассана над этим предпоследним его романом? Это объясняется рядом причин. Важнейшую роль играло здесь ухудшение здоровья писателя. О том, какого труда стоил Мопассану этот роман, свидетельствуют многочисленные поправки в рукописи, множество переделок (вплоть до того, что на одной странице рукописи из сорока строк неизмененными остались только восемь), возраставших к концу работы над книгой. Заключительная фраза романа переделывалась четыре раза. Правда, мы не знаем, сколько было рукописей этого произведения, и пользуемся только данными в издании Конара, относящимися, видимо, к рукописи окончательного текста.      В издании Конара приведен вариант первой редакции конца романа, начиная с того места, когда Оливье Бертен уходит от г-жи де Гильруа, не разрешившей ему остаться у нее на вечер. В этом варианте действие развивается гораздо стремительнее (письмо о несчастном случае прибывает еще в то время, когда гости говорят о статье в "Фигаро"; кучер фиакра в действие не введен; у Бертена графиня не отсылает за сиделкой мужа и доктора, а они выходят в другую комнату, после чего тотчас же следует сжигание писем и т. д.). Эта стремительность действия, безусловно, противоречила общему замедленному ритму повествования в романе. Интересно отметить, что для переделки этого варианта Мопассан прибегнул главным образом к приему более пространного описания психологии своих героев. Несмотря на то, что жанр психологического романа после "Пьера и Жана" уже не был для Мопассана новинкой, из указанного примера ясно видно, что писатель не без усилий переходил к приему пространной демонстрации психологических состояний, так как весь опыт его предшествующей работы и ученичества у Флобера научил его "объективной" манере - экономному и концентрированному показу психологии в жесте персонажа (как и был написан начальный вариант конца романа).      В новом романе Мопассан впервые дал развернутое изображение светского общества.      Это было не случайно. После успеха "Жизни" и "Милого друга" Мопассан начал завязывать светские знакомства. Говорили о его снобизме, но это неверно. У Мопассана, правда, был такой период, когда ему льстило восхищение светского общества, когда он был удовлетворен своими первыми успехами. Возможно, что у него на столе и лежал Готский альманах, о чем с такой злобой писал Эдмон Гонкур; но ведь, изучая обособленный мир светского общества, нужно же было иметь какой-то путеводитель.      В светском обществе, в среде титулованной или денежной аристократии, в среде всем обеспеченных гурманов жизни, Мопассан, может быть, еще надеялся найти представителей той утонченной духовной культуры, умирание которой он запечатлел в образе Норбера де Варена. Но он принес в светское общество свой цепкий, острый, беспощадно разоблачающий взор наблюдателя, и перед ним вскоре предстала во всем разочаровывающем духовном убожестве, во всей своей чванной пустоте, ограниченности, пошлости и паразитизме внешне блистательная жизнь светских людей.      Подобно Оливье Бертену, он чувствовал свою чужеродность в этом обществе. Он был здесь признанным талантом, но человеком "не нашего круга"; это ему давали чувствовать не раз и иногда в довольно жесткой форме.      Жорж Норманди пишет, что у Мопассана было двойственное отношение к светскому обществу: "Этот свет, который он ненавидит, удерживает его при себе. У него (Мопассана.- Ю. Д.) к "ему одновременно и ужас и восхищение" (G. Normandy Guy de Maupassant. P. 1926, p. 100). Говорить о "восхищении" - довольно смелое дело, поскольку известен ряд уничтожающих отзывов Мопассана о светском обществе (см., например, его высказывания в книге "На воде" или письмо г-же Леконт дю Нуи от 2 марта 1886 года и др.), но Мопассан действительно уже не порывал со светским обществом, хотя оно его и тяготило. "Он говорил мне, что светская жизнь надоедает ему",- записывает Тассар в 1888 году и далее приводит слова Мопассана об его отвращении "к светской сутолоке, которая меня так утомляет, которой я все же должен следовать и которую ненавижу" ("Souvenirs...", pp. 149, 153).      "Сильна как смерть" представляет собой не только психологический роман, но и острую сатиру Мопассана на светское общество.      Сборник рассказов "С левой руки" был издан Оллендорфом в марте 1889 года и при жизни Мопассана переиздавался без всяких изменений. Заглавие книги было найдено не сразу: первоначально издатель анонсировал новый сборник под заглавием "Любовницы" ("Les Mattresses").      Подобно сборникам "Рассказы вальдшнепа" и "Сказки дня и ночи", этот сборник назван не по начальному рассказу. Заглавие "С левой руки" объясняется французским выражением manage de la main gauche, обозначающим тот брачный союз, в котором муж по своему аристократическому происхождению или общественному положению стоит неизмеримо выше жены и не уравнивает ни ее, ни детей в правах с собою. В более широком смысле это выражение означает всякого рода свободные любовные союзы. Сборник и представляет собою собрание забавных или, чаще, драматических рассказов о различных любовных происшествиях, о внебрачных связях, об изменах любовников, о внебрачных детях и о трагических историях, образцом которых является знаменитый рассказ "В порту".