Ги де Мопассан                  Разносчик            ********************************************** Ги де Мопассан. Полное собрание сочинений в 12 т. М., "Правда", 1958 (библиотека "Огонек"). Том 10, с. 105-246. OCR; sad369 (17.11.2007) **********************************************            Содержание            Разносчик. Перевод Н. Соколовой У смертного одра. Перевод Е. Гунст Оранжерея. Перевод Е. Гунст Дуэль. Перевод Е. Гунст Новоселье. Перевод Е. Гунст Мститель. Перевод Е. Гунст Ожидание. Перевод Е. Гунст Советы бабушки. Перевод Е. Гунст Первый снег. Перевод Л. Остроумова Каверза. Перевод Л. Остроумова Письмо, найденное на утопленнике. Перевод Е. Гунст Ужас. Перевод Л. Остроумова Тик. Перевод Л. Остроумова Кончено! Перевод В. Дмитриева Мои двадцать пять дней. Перевод В. Дмитриева Латынь. Перевод В. Дмитриева Фермер. Перевод В. Дмитриева Крик тревоги. Перевод Н. Соколовой Новогодний подарок. Перевод Н. Соколовой Последствия. Перевод Н. Соколовой            Примечания            РАЗНОСЧИК            Сколько отрывочных воспоминаний, мелких приключений, встреч, скрытых драм, подмеченных, разгаданных или подозреваемых нами, служат для нашего молодого, еще неопытного ума теми путеводными нитями, которые мало-помалу приводят его к познанию горестной правды!      В часы долгих и праздных раздумий, которые развлекают меня, когда я бесцельно брожу по дорогам, витая душою в пространстве, я всякий раз мысленно обращаюсь к прошлому, и мне вспоминаются забытые давно мелкие события, то веселые, то печальные; они проносятся в памяти, как вспугнутые птицы, что вылетают из кустов, заслышав мои шаги.      Этим летом я бродил в Савойе, по дороге, которая тянется вдоль правого берега озера Бурже. Скользя взором по этой зеркальной глади воды несравненного бледно-голубого оттенка, залитой косыми лучами заходящего солнца, я чувствовал, как мое сердце наполнялось тихой радостью, которую я ощущал с детства при виде озера, реки или моря. На противоположном краю этого огромного водного пространства, столь широкого, что не видно было его берегов - один терялся далеко у Роны, другой у Бурже, - высился зубчатый гребень горной цепи, заканчивающийся вершиной Кошачьего Зуба. По обеим сторонам дороги перекидывались с дерева на дерево виноградные лозы; обвивая один ствол за другим, они глушили своей листвой нежные побеги поддерживающих их ветвей и тянулись через поля зелеными, желтыми и красными гирляндами, в которых темнели гроздья черного винограда.      Дорога была пустынная, белая и пыльная. Вдруг из-за купы высоких деревьев, заслоняющих деревню Сент-Инносаи, показался человек; он шел навстречу мне, согнувшись под тяжестью ноши и опираясь на палку.      Когда он приблизился, я увидел, что это разносчик, один из тех странствующих торговцев, которые продают мелкий дешевый товар по деревням, заходя из дома в дом.      И в памяти моей возникло вдруг одно далекое воспоминание, пустячный эпизод, встреча ночью между Аржантейем и Парижем, когда мне было двадцать пять лет.      В то время я страстно увлекался греблей. Я снимал комнату в Аржантейе, в харчевне. Каждый вечер я садился в поезд для чиновников, длинный поезд, который еле тащился, высаживая на каждой станции толпу мужчин с небольшими свертками в руках; все они были тучные и неуклюжие, так как никогда не ходили пешком, и брюки их совсем потеряли фасон от постоянного сидения на казенных стульях. Поезд этот, в котором, казалось мне, так и пахло канцелярией, зелеными папками и зарегистрированными документами, довозил меня до Аржантейя. Там меня ждал ялик, всегда готовый к отплытию, и я немедля принимался грести во весь дух, чтобы пообедать в Безоне или в Шату, в Эпине или в Сент-Уэне. Потом я возвращался, убирал лодку в сарай и, если светила луна, шел в Париж пешком.      И вот однажды ночью, шагая по белой от пыли дороге, я увидел, что впереди меня идет какой-то человек. Да, я почти каждый раз встречал этих ночных пешеходов из парижского предместья, которых так боятся запоздалые буржуа. Человек шел медленно, сгибаясь под тяжестью ноши.      Я быстро пошел за ним. Шаги мои гулко раздавались по шоссе. Он остановился, посмотрел на меня и, видя, что я приближаюсь, перешел на другую сторону дороги.      Но когда я опередил его, он окликнул меня:      - Добрый вечер, сударь!      Я ответил:      - Добрый вечер, приятель!      Он продолжал:      - Вам далеко?      - Я иду в Париж.      - Вы-то не замешкаетесь, быстро шагаете, а с моей ношей так не пойдешь.      Я пошел медленнее.      Почему этот человек заговорил со мной? Что нес он в таком большом тюке? Смутная мысль, что передо мной преступник, мелькнула в мозгу и пробудила мое любопытство. В утренних газетах так часто пишут о происшествиях, которые случаются как раз в этом месте, на полуострове Женевилье, что кое-чему приходится все-таки верить. Не сочиняют же просто так, для развлечения читателей, всю ту хронику арестов и разнообразных преступлений, которой полны газетные столбцы, предоставленные репортерам.      Однако голос этого человека, казалось, звучал скорее робко, чем дерзко, и поведение его было до сих пор скорее осторожным, чем вызывающим.      Я спросил, в свою очередь:      - А вам-то далеко идти?      - Всего только до Аньера.      - Вы сами из Аньера?      - Да, сударь, я торгую вразнос, а живу в Аньере.      Он свернул с тропы, по которой обычно идут пешеходы днем в тени деревьев, и вышел на середину дороги. Я сделал то же самое. Мы продолжали смотреть друг на друга недоверчивым взглядом, держа палки в руках. Но, подойдя к нему ближе, я совершенно успокоился. Он, по-видимому, также, потому что спросил меня:      - Могу я просить вас поубавить шагу?      - Зачем это?      - Не люблю я этой дороги ночью. Ведь у меня товар за плечами, да и всегда лучше быть вдвоем, чем одному. Когда идут двое вместе, на них редко нападают.      Я почувствовал, что он не лжет и что он трусит. Я исполнил его желание. И глухой ночью мы с незнакомцем зашагали рядом по дороге от Аржантейя в Аньер.      - Как вы не боитесь возвращаться так поздно?- спросил я моего спутника.      Он рассказал мне, в чем дело.      Он не рассчитывал вернуться в этот вечер обратно, потому что утром взял товара на три - четыре дня. Но торговля пошла очень бойко, и ему пришлось немедленно возвратиться домой, чтобы завтра же доставить покупателям разные заказанные ими вещи.      Он объявил с большим самодовольством, что отлично торгует, что у него исключительная способность расхваливать товар; он показывает всякую дребедень, а сам развлекает покупателя болтовней и таким образом сплавляет то, что нелегко сбыть.      - У меня лавка в Аньере, - прибавил он. - Там торгует жена...      - Так вы женаты?      - Да, сударь, уже полтора года. Я нашел себе славную женку. Вот удивится она, когда я вернусь нынче ночью!      Он стал рассказывать мне о своей женитьбе. Два года добивался он этой девчонки, но она все тянула. Она уже с детства торговала в лавочке на углу улицы. Торговала чем придется: лентами, в летнюю пору - цветами, но главным образом пряжками для туфель, прехорошенькими пряжками, и другими дешевыми безделушками, которыми снабжал ее благоволивший к ней фабрикант. В Аньере все знали ее и прозвали Васильком, потому что она часто носила синие платья. Мастерица на все руки, она отлично зарабатывала. В последнее время ей как будто нездоровится. Он думал, уж не беременна ли она, но не был в этом уверен. Торговля у них шла хорошо, и он странствовал главным образом для того, чтобы распространять образцы среди мелких торговцев округи. Он стал своего рода разъездным комиссионером для некоторых фабрикантов и работал одновременно на них и на себя.      - А вы кто будете? - спросил он.      Тут я прихвастнул. Я рассказал, что у меня в Аржантейе парусная яхта и два гоночных ялика. Я приезжаю каждый вечер покататься и так как люблю ходить, то возвращаюсь иногда в Париж пешком. Я намекнул, что у меня довольно выгодная профессия.      Он ответил:      - Господи Исусе! Будь у меня ваши деньги, разве стал бы я так бегать ночью по дорогам? Здесь ведь место ненадежное.      Он посмотрел на меня искоса, и я подумал, не злоумышленник ли он, может быть, какой-нибудь опытный злоумышленник, не желающий действовать наобум?      Но он успокоил меня, пробормотав:      - Не торопитесь, пожалуйста. У меня тюк нелегкий.      Показались первые дома Аньера.      - Вот я почти и дома, - сказал он. - Мы в лавке не ночуем, ее стережет ночью собака, такая собака, что четырех сторожей стоит. А квартиры в центре города слишком дороги. Послушайте, сударь, вы оказали мне большую услугу, ведь у меня на сердце неспокойно, когда я с товаром на большой дороге. Так не зайдете ли ко мне выпить теплого винца с моей женой, если только она не спит: у нее очень крепкий сон, и она не любит, чтоб ее будили. А потом я провожу вас до ворот города с моей дубинкой: без мешка-то я ничего не боюсь.      Я отказался, он стал уговаривать, я уперся, он горячо настаивал и так искренне огорчался, сожалел, так убеждал меня и с таким оскорбленным видом допытывался: "Может быть, я гнушаюсь выпить с простым человеком, как он", - что под конец я уступил и последовал за ним по пустынной дороге к одному из тех больших запущенных домов, которые составляют окраину предместья.      При виде его жилища я заколебался. Этот высокий оштукатуренный дом был похож на ночлежку для городских бродяг, на разбойничий притон. Разносчик пропустил меня вперед, толкнув незапертую дверь, и повел меня за плечи в глубокой темноте к лестнице, которую я нащупывал ногами и руками, естественно опасаясь свалиться в какой-нибудь подвал.      Когда я нашел первую ступеньку, он сказал мне:      - Подымайтесь на седьмой этаж.      Пошарив в кармане, я нашел коробок парафиновых спичек и осветил лестницу. Разносчик шел за мной, пыхтя под своей ношей и повторяя:      - Да, высоко, высоко!      Когда мы добрались до самого верха, он разыскал свой ключ, который болтался на веревочке, прикрепленной к подкладке пиджака, отпер дверь и впустил меня.      Это была комната с выбеленными стенами. Посредине стоял стол, а вдоль стен - полдюжины стульев и кухонный шкаф.      - Пойду разбужу жену, - сказал он. - А потом спущусь в погреб за вином, здесь мы его не держим.      Он подошел к одной из двух дверей, выходивших в кухню, и позвал:      - Василек, а Василек!      Василек не ответила. Он крикнул громче:      - Василек! Василек!      Потом, стуча кулаком в дверь, проворчал:      - Да проснешься ли ты, черт возьми!      Он подождал, потом прижался ухом к замочной скважине и продолжал уже спокойно:      - Ну, пускай ее спит, если хочет. Пойду за вином, подождите меня минутку.      Он вышел. Я сел, покорившись своей участи.      И зачем только я сюда пришел? Вдруг я вздрогнул. В комнате у жены говорили шепотом и тихонько, почти бесшумно, двигались.      Вот чертовщина! Уж не попал ли я в ловушку? Как это жена могла не проснуться от шума, поднятого мужем, от его стука в дверь? Не было ли это сигналом для соучастников: "Рыбка клюнула. Иду стеречь выход. Дело за вами". Так и есть: за дверью возились все слышнее и слышнее. Кто-то тронул замок, повернул ключ. Сердце у меня застучало. Я отодвинулся в глубину комнаты, сказав себе: "Что же, будем защищаться!" И, вцепившись обеими руками в спинку деревянного стула, я приготовился к решительной схватке.      Дверь открылась. Показалась рука, которая ее придерживала полуотворенной, затем в дверь просунулась голова, голова мужчины в круглой фетровой шляпе, и я увидел устремленные на меня глаза. Но, прежде чем я успел принять оборонительное положение, этот человек, этот предполагаемый преступник, высокий малый, босой, одетый наспех, без галстука, с ботинками в руках, красивый малый, честное слово, и почти что господин, бросился к выходу и исчез в темноте.      Я снова сел. Приключение становилось забавным. Я ждал мужа, который замешкался с вином. Наконец я услышал, как он поднимается по лестнице, и шум его шагов заставил меня расхохотаться. Я хохотал в припадке неудержимого смеха, как иногда хохочешь, когда остаешься один.      Муж вошел с двумя бутылками в руках и спросил:      - А жена все еще спит? Вы не слышали, она не шевелилась?      Я догадался, что ее ухо прижато к двери, и ответил:      - Нет, не слышал.      Он снова позвал:      - Полина!      Она не ответила, не шелохнулась, и он обратился ко мне, объясняя:      - Она, знаете, не любит, когда я прихожу ночью с приятелем пропустить стаканчик...      - Так вы думаете, она не спит?      - Конечно, не спит.      Вид у него был мрачный.      - Ну, давайте выпьем! - сказал он и собрался тут же распить обе бутылки, одну за другой. Но на этот раз я был решительнее. Выпив один стакан, я встал. Он и не думал больше провожать меня, и, глядя на дверь спальни со злобным видом, с видом рассерженного простолюдина, который еле сдерживает ярость, проворчал:      - А все-таки придется ей открыть, когда вы уйдете.      Я смотрел на него, на этого труса, рассвирепевшего неведомо почему, - может быть, это было смутное предчувствие или инстинктивная догадка обманутого самца, который не выносит закрытых дверей. Он говорил мне о ней с нежностью. Теперь же, наверное, прибьет ее. Он крикнул еще раз, тряся дверью:      - Полина!      Голос за стеною ответил как бы спросонья:      - Чего?      - Ты не слыхала, что ли, как я вернулся?      - Нет, я спала... отстань от меня...      - Открой дверь!      - Когда ты будешь один. Терпеть не могу, когда ты ночью приводишь с собой пьяниц.      Я ушел, торопливо спустившись по лестнице, как тот, соучастником которого я невольно сделался, скрыв его появление. Приближаясь к Парижу, я думал о том, что сейчас, в той конуре, видел сцену извечной драмы, разыгрываемой ежедневно, на все лады, во всех слоях общества.            У СМЕРТНОГО ОДРА            Он медленно угасал, как угасают чахоточные. Я видел его ежедневно, когда он около двух часов дня выходил посидеть у спокойного моря на скамье возле гостиницы. Некоторое время он сидел неподвижно под жгучим солнцем, устремив печальный взгляд на лазурные воды. Иногда он обращал взор к высокой горе с туманными вершинами, которая замыкает собою Ментону, потом медленным движением скрещивал длинные, костлявые ноги, вокруг которых болтались суконные брюки, и раскрывал книгу, всегда одну и ту же.      И больше уж он не шевелился; он читал, читал глазами и мыслью; казалось, читает все его умирающее тело; как будто вся душа его погружалась в эту книгу, тонула, исчезала в ней, пока посвежевший воздух не вызывал у него легкого кашля. Тогда он вставал и уходил домой.      Это был высокий немец с белокурой бородой; он завтракал и обедал у себя в номере и ни с кем не разговаривал.      Меня влекло к нему смутное любопытство. Однажды я сел рядом, взяв для видимости томик стихотворений Мюссе.      Я стал просматривать Роллу.      Вдруг сосед обратился ко мне на хорошем французском языке:      - Вы знаете немецкий, сударь?      - Совсем, сударь, не знаю.      - Очень жаль. Раз уж случай свел нас, я показал бы вам нечто несравненное: познакомил бы вас вот с этой книгой, которая у меня в руках.      - А что это такое?      - Это сочинение моего учителя Шопенгауэра, с его собственноручными пометками. Все поля, как видите, испещрены его почерком.      Я благоговейно взял книгу и стал разглядывать непонятные мне слова, в которых запечатлелась бессмертная мысль величайшего в мире разрушителя человеческих грез.      И в голове у меня зазвучали стихи Мюссе:            Ты счастлив ли, Вольтер? Язвительной улыбкой      Кривятся ли в гробу иссохшие уста?            И я невольно сравнил невинный сарказм, благонамеренный сарказм Вольтера с несокрушимой иронией немецкого философа, влияние которого отныне неизгладимо.      Пусть возражают и негодуют, пусть возмущаются или приходят в восторг, - Шопенгауэр навеки заклеймил человечество печатью своего презрения и разочарования.      Разуверившись в радостях жизни, он ниспровергнул верования, чаяния, поэзию, мечты, подорвал стремления, разрушил наивную доверчивость, убил любовь, низринул идеальный культ женщины, развеял сладостные заблуждения сердца - осуществил величайшую, небывалую разоблачительную работу. Во все проник он своей насмешкой и все опустошил. И теперь даже те, кто ненавидит его, носят в себе, помимо воли, частицы его мысли.      - Значит, вы близко знали Шопенгауэра? - спросил я.      Он грустно улыбнулся:      - Я был с ним до последнего его часа, сударь.      И он стал рассказывать о своем учителе и о том почти сверхъестественном впечатлении, которое производил на всех окружающих этот необыкновенный человек.      Он вспомнил встречу старого разрушителя с одним французским политическим деятелем, доктринером-республиканцем, который пожелал повидаться с ним и нашел его в шумной пивной. Шопенгауэр, сухой и сморщенный, сидел среди учеников и смеялся своим незабываемым смехом, вгрызаясь в идеи и верования и одним своим словом разрывая их в клочья, подобно тому, как собака, играя тряпками, вмиг разрывает их зубами.      Больной привел мне слова француза, который, расставшись с философом, в смятении и ужасе сказал: "Мне кажется, что я провел час с самим дьяволом".      Мой собеседник добавил:      - И правда, сударь, у него была страшная улыбка; она напугала нас даже после его смерти. Это почти никому не известная история; могу вам ее рассказать, если хотите.            И он начал усталым голосом, который прерывали время от времени жестокие приступы кашля:      - Шопенгауэр только что скончался, было решено дежурить около него, сменяясь по двое, до самого утра.      Он лежал в большой, пустой, очень скромной и темноватой комнате. На ночном столике горели две свечи.      Я с товарищем начал дежурство в полночь. Двое других, которых мы сменили, вышли из комнаты, и мы сели у смертного одра.      Лицо его не изменилось. Оно смеялось. Столь знакомая нам складка бороздила уголки рта, и у нас было такое чувство, что вот-вот он откроет глаза, зашевелится, заговорит. Его мысль, или, вернее, его мысли, казалось, окутывали нас: мы ощущали себя более чем когда-либо в атмосфере его гения, чувствовали себя плененными, захваченными им. Теперь, когда он умер, его власть казалась нам еще более могущественной. К величию этого несравненного ума ныне примешивалась тайна.      Плоть таких людей исчезает, но сами они продолжают жить, и в первую ночь после кончины, уверяю вас, они бывают страшны.      Мы вполголоса говорили о нем, вспоминали его слова, его изречения, эти поразительные максимы, которые подобны лучам, брошенным во мрак Неведомого.      - Мне кажется, он сейчас заговорит, - сказал мой товарищ.      И мы тревожно, чуть ли не со страхом, всматривались в неподвижное и смеющееся лицо.      Чем дальше, тем все более становилось нам не по себе: мы чувствовали стеснение в груди, дурноту.      Я прошептал:      - Не знаю, что со мною, но, право, мне нехорошо.      Мы заметили, что от трупа исходит запах.      Тогда товарищ предложил перейти в соседнюю комнату, а дверь оставить открытой; я согласился.      Я взял с ночного столика одну из свечей, оставив вторую на месте; мы ушли в самую глубь соседней комнаты и сели так, чтобы видеть освещенную кровать и покойника.      Но он по-прежнему тяготел над нами: его невещественная сущность, отделившаяся, свободная, всемогущая и властная, словно реяла вокруг нас. А временами к нам доносился смутный отвратительный запах разлагающегося тела; он проникал всюду и вызывал тошноту.      Вдруг по спине у нас пробежала дрожь: какой-то шорох, легкий шорох долетел из комнаты покойника. Наши взоры тотчас же обратились к нему, и мы увидели - да, сударь, оба явственно увидели, - как что-то белое скользнуло по постели, упало на ковер и исчезло под креслом.      Мы вскочили, не успев опомниться, обезумев от непонятного ужаса, готовые бежать. Потом взглянули друг на друга. Мы были страшно бледны. Сердца наши бились так сильно, что, казалось, приподнимали одежду. Я заговорил первым:      - Видел?      - Видел.      - Так он не умер?      - Но ведь он разлагается!      - Что же делать?      Товарищ нерешительно произнес:      - Надо пойти посмотреть.      Я взял свечу и вошел первым, шаря глазами по темным углам громадной комнаты. Стояла полная тишина; я подошел к кровати и оцепенел от изумления и ужаса: Шопенгауэр уже не смеялся! На его лице была ужасная гримаса: рот был сжат, щеки глубоко ввалились. Я прошептал:      - Он жив!      Но ужасный запах бил мне в лицо, душил меня. Я замер, впившись глазами в покойника, растерявшись, как будто увидел призрак.      Тогда товарищ мой взял другую свечу и нагнулся. Потом, не говоря ни слова, он дотронулся до моей руки. Я последовал за его взглядом. На полу, под креслом возле постели, на темном ковре белым пятном выделялась разинутая, как для укуса, искусственная челюсть Шопенгауэра.      От разложения связки ослабли, и челюсть выпала изо рта.      В ту ночь, сударь, я испытал подлинный ужас.            Солнце опускалось к сверкающему морю; чахоточный немец встал, раскланялся со мною и направился к гостинице.            ОРАНЖЕРЕЯ            Супруги Леребур были ровесники. Но муж казался моложе, хотя и был слабее жены. Они жили под Мантом, в небольшой усадьбе, приобретенной на доходы от торговли ситцем.      Дом был окружен прекрасным садом с птичьим двором, китайскими беседками и маленькой оранжереей в самом конце усадьбы. Г-н Леребур был кругленький, веселый коротышка, в жизнерадостности которого сказывался разбогатевший лавочник. Его жене - тощей, строптивой и вечно недовольной - так и не удалось сломить добродушия мужа. Она красила волосы и изредка почитывала романы, которые навевали на нее мечтательность, хоть она и притворялась, что презирает их. Ее почему-то считали страстной, хоть она никогда не подавала повода для такого мнения. Но ее муж со столь многозначительным видом говаривал иногда: "Моя жена - молодчина", - что это наводило на некоторые предположения.      Однако вот уже несколько лет она проявляла к г-ну Леребуру подчеркнутую враждебность, была раздражительна и резка, словно ее точила тайная досада, которою она не могла поделиться. Это вызывало разлад между супругами. Они еле разговаривали друг с другом, и жена без всякой видимой причины вечно осыпала мужа обидными словами, оскорбительными намеками и колкостями.      Он покорялся, сетуя, но не теряя жизнерадостности, ибо был наделен таким неистощимым запасом добродушия, что мирился с этими супружескими дрязгами. Но он все же задавал себе вопрос: что за неведомая причина изо дня в день так раздражает его подругу? Ибо он прекрасно чувствовал, что сердится она неспроста, что к этому есть какой-то скрытый повод, однако столько непостижимый, что оставалось лишь теряться в догадках.      Он нередко спрашивал:      - Скажи мне, дорогая, чем я тебе не угодил? Я чувствую, что ты от меня что-то скрываешь.      Она неизменно отвечала:      - Ничего, решительно ничего, но если бы у меня и была какая-нибудь причина для недовольства, тебе следовало бы самому о ней догадаться. Терпеть не могу мужчин, которые ничего не понимают, которые так размякли, что уже ни на что не годны и нуждаются в посторонней помощи, чтобы уразуметь самую пустячную вещь.      Он отвечал уныло:      - Я отлично понимаю, что ты не хочешь признаться.      И отходил, ломая голову над этой тайной.      Особенно тяжело ему бывало по ночам, потому что они по-прежнему делили общее ложе, как принято в добропорядочных простых семьях. Не было такой обиды, которой она не причиняла бы ему тогда. Она выжидала минуту, когда они улягутся рядышком, и начинала осыпать его язвительнейшими насмешками. Особенно упрекала она его в том, что он жиреет.      - Ты так растолстел, что занимаешь всю кровать. Ты потеешь, словно подогретый кусок сала; у меня вся спина от тебя мокнет. Думаешь, это очень приятно?      Она придумывала всякие предлоги, чтобы заставить его встать, посылала вниз за забытой газетой или за флаконом туалетной воды, которую он не находил, потому что она нарочно ее прятала. И потом негодующе и зло восклицала:      - А тебе, толстому балбесу, не мешало бы знать, где что лежит!      Когда же, побродив битый час по уснувшему дому, он возвращался наверх с пустыми руками, она говорила ему в виде благодарности:      - Ну, ложись, авось от прогулки малость похудеешь, а то разбух, точно губка.      Она поминутно будила его, уверяя, будто у нее схватки, и требовала, чтобы он растирал ей живот фланелевой тряпочкой, смоченной одеколоном. Он жалел ее, изо всех сил старался помочь и предлагал разбудить служанку Селесту. Тогда она окончательно выходила из себя и вопила:      - До чего глуп этот индюк! Довольно. Прошло. Больше не болит, спи, толстый рохля!      Он спрашивал:      - А правда ли, что тебе лучше?      Она резко бросала ему в лицо:      - Да замолчи уж, дай заснуть! Не приставай! Ни на что неспособен, не можешь женщину даже растереть.      Он сокрушался:      - Но... дорогая моя...      Она приходила в ярость:      - Никаких "но"! Довольно, отвяжись! Оставь меня теперь в покое!      И отворачивалась к стенке.      Но вот как-то ночью она так встряхнула его, что он с перепугу подскочил и сел на постели с несвойственным ему проворством.      - Что такое? Что случилось?- лепетал он.      Она держала его за руку и так щипала, что он готов был закричать.      - Мне послышался шорох в доме, - шепнула сна ему на ухо.      Привыкнув к частым тревогам жены, он не особенно-то взволновался и спокойно спросил:      - Какой там шорох, мой друг?      Она ответила, дрожа, как безумная:      - Шум... шум... шум шагов. Кто-то ходит.      Он все еще не верил:      - Кто-то ходит? Тебе кажется? Да нет, ты, верно, ошибаешься. Кто станет ходить?      Она вся тряслась:      - Кто, кто? Воры, дурак!      Г-н Леребур потихоньку снова закутался:      - Да полно, дорогая, никого нет. Тебе просто почудилось.      Тогда она откинула одеяло, спрыгнула с кровати и вне себя от ярости крикнула:      - Ты не только ни на что не годен, а вдобавок еще и трус! Но я, во всяком случае, не дам себя зарезать из-за твоего малодушия!      И, схватив каминные щипцы, она стала в боевую позу у запертой двери.      Муж, растроганный, а может быть, и пристыженный таким примером самоотверженности, тоже поднялся, ворча и не снимая ночного колпака; он вооружился совком и стал против своей любезной половины.      Они прождали минут двадцать в полном молчании. Ни единый звук не нарушил тишины. Тогда разъяренная жена опять легла, заявив:      - А все-таки я уверена, что кто-то ходит.      На другой день муж во избежание ссоры ни словом не обмолвился о ночной тревоге.      Но следующей ночью г-жа Леребур разбудила его еще порывистей и, задыхаясь, пролепетала:      - Гюстав, Гюстав, в саду кто-то открыл калитку.      Он был поражен такой настойчивостью и подумал, уж не лунатик ли она. Он собрался было разогнать этот опасный бред, как вдруг ему показалось, что в самом деле под стеной дома слышится легкий шорох.      Он встал, подбежал к окну и увидел... да, увидел белую тень, быстро скользящую по аллее.      Он прошептал, почти лишаясь сил:      - Кто-то есть.      Потом собрался с духом, взял себя в руки и, внезапно подбодренный негодованием на грабителей, проговорил:      - Погодите, погодите, вы у меня узнаете!      Он бросился к комоду, отпер его, вынул револьвер и сбежал по лестнице.      Обезумевшая от страха жена неслась вслед за ним, крича:      - Гюстав, Гюстав, не бросай меня, не оставляй меня одну! Гюстав! Гюстав!      Но он не слушал; он был уже у калитки.      Тогда она поспешила наверх и забаррикадировалась в спальне.      Она прождала пять, десять минут, четверть часа. Ею овладел безумный ужас. Сомнений нет: его убили, схватили, связали, задушили. Она предпочла бы услышать все шесть револьверных выстрелов, знать, что он борется, что он защищается. Но безмолвная тишина, страшная деревенская тишина приводила ее в отчаяние.      Она позвонила Селесте. Селеста не пришла, не отозвалась. Она позвонила еще раз, обмирая от страха, теряя сознание. Весь дом по-прежнему безмолвствовал.      Прислонившись пылающим лбом к холодному окну, она старалась проникнуть взглядом в темноту ночи, но различала лишь черные тени деревьев вдоль серых очертаний дорожек.      Пробило половину двенадцатого. Прошло уже три четверти часа, как ушел ее муж. Она его больше не увидит! Да, конечно, больше не увидит! И она, рыдая, упала на колени.      Два легких удара в дверь заставили ее мигом вскочить. Г-н Леребур звал ее:      - Открой, Пальмира, это я.      Она бросилась к двери, отперла ее и, стоя перед ним, проговорила, сжав кулаки, со слезами на глазах:      - Где ты был, поганая скотина? Оставил меня одну умирать со страху. Тебе, видно, все равно, жива я или нет!      Он запер дверь и принялся хохотать, хохотать, как сумасшедший, плача от смеха, разинув рот до ушей и ухватившись руками за живот.      Г-жа Леребур в недоумении умолкла.      Он захлебывался.      - Это... это... Селеста... ходила на свидание... в оранжерею. Если бы ты знала, что... что... что я там видел!      Она побледнела, задыхаясь от негодования:      - Что? Что такое? Селеста... у меня, в моем... моем доме, в моей... моей оранжерее? И ты не застрелил подлеца, ее сообщника? У тебя был револьвер, и ты его не застрелил? У меня в доме... у меня...      Она в изнеможении опустилась на стул.      Он подпрыгнул, щелкнул пальцами, причмокнул и, все еще смеясь, воскликнул:      - Если бы ты видела!.. Если бы ты видела!..      Вдруг он ее обнял.      Она отстранилась и сказала, задыхаясь от злости:      - Чтоб сегодня же этой девки не было у меня в доме! Слышишь? Сегодня же, сейчас же... как только она вернется, выгнать ее вон!      Г-н Леребур схватил жену за талию и стал осыпать ее шею частыми звучными поцелуями, как в былые времена. Она снова умолкла, онемев от удивления. А он, держа жену в объятиях, тихонько подталкивал ее к постели...            В десятом часу утра Селеста, удивленная тем, что хозяева, обычно встающие спозаранку, все еще не выходят, слегка постучала к ним в дверь.      Они лежали рядышком, весело болтая. Селеста замерла от изумления, потом спросила:      - Сударыня, кофей подавать?      Г-жа Леребур ответила нежным голоском:      - Подай его сюда, душечка, мы немного устали, мы плохо спали ночь.      Как только служанка вышла, г-н Леребур опять захохотал, щекоча жену и приговаривая:      - Если б ты видела! Ох, если бы ты только видела!      Но она взяла его за руки и сказала:      - Ну, довольно, успокойся, дружочек: тебе вредно так много смеяться.      И нежно поцеловала его в глаза.            Г-жа Леребур больше не дуется. Иногда, в светлые ночи, супруги торопливым шагом направляются вдоль клумб и деревьев к маленькой оранжерее в конце сада. И, стоя рядышком, прильнув к стеклам, они наблюдают нечто необыкновенное и крайне привлекательное.      Селесте прибавили жалованья.      Г-н Леребур похудел.            ДУЭЛЬ            Война кончилась; вся Франция была занята немцами; страна содрогалась, как побежденный борец, прижатый коленом победителя.      Из обезумевшего, изголодавшегося, отчаявшегося Парижа отходили к новым границам и медленно тащились мимо сел и деревень первые поезда. Первые пассажиры смотрели из окон на изрытые равнины и сожженные селения. Возле уцелевших домов немецкие солдаты в черных касках с медным острием покуривали трубки, сидя верхом на стульях. Другие работали или беседовали с хозяевами, словно члены семьи. В городах, встречавшихся по пути, можно было видеть немецкие полки, маршировавшие по площадям, и, несмотря на грохот колес, до слуха временами долетал хриплый голос командира.      Г-н Дюбюи, прослуживший в парижской национальной гвардии в течение всей осады, ехал теперь в Швейцарию к жене и дочери, которых он еще до нашествия неприятеля из предосторожности отправил за границу.      Голод и усталость не отразились на его толстом животе, животе богатого и миролюбивого торговца. Г-н Дюбюи пережил страшные события с унылой покорностью и горьким сетованием на людскую жестокость. Хотя он и честно выполнял свой долг на городских укреплениях и не одну холодную ночь простоял в карауле, все же, направляясь теперь, по окончании войны, к границе, он видел пруссаков впервые.      Со злобой и ужасом смотрел он на этих вооруженных бородатых людей, расположившихся на французской земле, как у себя дома; в его душе загорался какой-то бессильный патриотический пыл, а вместе с ним росло смутное чувство, новый инстинкт осторожности, не покидающий нас с тех пор.      Вместе с ним в купе сидели два англичанина, приехавшие из любопытства и смотревшие на все спокойным наблюдающим взором. Оба они тоже были толстяки; они разговаривали на своем родном языке, изредка заглядывая в путеводитель, который читали вслух, стараясь распознать упоминаемые в нем местности.      Когда поезд остановился в каком-то маленьком городке, в купе вдруг вошел немецкий офицер, громыхнув саблей по подножкам вагона. Он был высок ростом и сильно затянут в мундир. Рыжая борода доходила ему до самых глаз и словно пылала, а длинные усы, более светлого оттенка, разбегались в стороны, разделяя лицо надвое.      Англичане тотчас же принялись его рассматривать, улыбаясь с чувством удовлетворенного любопытства. А г-н Дюбюи сделал вид, что читает газету. Он съежился в уголке, как вор в присутствии жандарма.      Поезд тронулся. Англичане продолжали разговаривать и выискивать места сражений, как вдруг, в тот момент, когда один из них протянул руку, указывая село на горизонте, немецкий офицер проговорил по-французски, вытягивая ноги и откидываясь назад:      - В этот село я упил тфенадцать француз. Я прал польше сто пленник.      Англичане, крайне заинтересованные, поспешно спросили:      - О! Как насифайс это сэл?      Пруссак ответил:      - Фарсбург.      И добавил:      - Я фсял эти шалюн-француз за уши.      И он с горделивой усмешкой взглянул на г-на Дюбюи.      А поезд все катил мимо занятых неприятелем деревушек. Немецкие солдаты попадались на дорогах, на полях, у заборов или возле трактиров, где они мирно беседовали. Земля кишела ими, как саранчой.      Офицер повел рукою:      - Если пы я пил командир, я пы фсял и фсе пы сжег и фсех пы упил! Штоп Франция капут!      Англичане из вежливости ответили кратким:      - Aoh, yes! {О, да! (англ.).}      Он продолжал:      - Шерес тфатцать лет фся Европ, фся, пудет наш. Пруссия самий сильний.      Встревоженные англичане перестали отвечать. Их лица, окаймленные длинными баками, сделались бесстрастными и точно восковыми. Тут прусский офицер захохотал и, по-прежнему развалясь, начал издеваться. Он глумился над разгромленной Францией, оскорблял поверженного врага, глумился над побежденной недавно Австрией, глумился над ожесточенным, но бессильным сопротивлением отдельных провинций, глумился над новобранцами, над бесполезной артиллерией. Он объявил, что Бисмарк собирается построить целый город из металла захваченных пушек. И вдруг он поставил сапог на ногу г-на Дюбюи; тот скосил глаза и покраснел до ушей.      Англичане, казалось, сделались ко всему безразличны; они словно сразу уединились на свой остров, отрешившись от мирской суеты.      Офицер вынул из кармана трубку и, смотря на француза в упор, спросил:      - Есть у фас табак?      - Нет, сударь.      Немец продолжал:      - Я прошу фас лежать купить, когда поезд пудет остановиться.      И опять расхохотался.      - Я вам дам на тшай.      Поезд загудел, замедляя ход, и, миновав обгоревшие станционные здания, остановился.      Немец отворил дверцу и, взяв господина Дюбюи за руку, сказал:      - Исполняет мое порушенье, шифо, шифо!      Станция была занята немецким отрядом. Солдаты стояли вдоль деревянных заборов и смотрели по сторонам. Локомотив засвистел, трогаясь в путь. В этот момент г-н Дюбюи стремительно выскочил на перрон и, не обращая внимания на протестующие жесты начальника станции, бросился в соседнее купе.      Он один! У него так билось сердце, что он расстегнул жилетку и, отдуваясь, отер себе лоб.      Вскоре поезд остановился на следующей станции. Вдруг в окошке появился офицер. Он влез в купе, а за ним последовали и оба англичанина: их подстрекало любопытство.      Немец сел против француза и, продолжая хохотать, спросил:      - Ви не хотель исполнить мое порушенье?      Г-н Дюбюи ответил:      - Нет, сударь.      Поезд тронулся.      Офицер сказал:      - Тогда я опрешу ваш ус и напью им свой трупка.      И он потянулся рукою к лицу соседа.      Англичане, по-прежнему невозмутимые, смотрели, не мигая.      Немец уже взялся за кончик уса и потянул его, но г-н Дюбюи ударом снизу оттолкнул его руку и, схватив немца за ворот, швырнул на лавку. Потом, обезумев от злобы, со взбухшими на висках жилами, с налитыми кровью глазами, он одной рукой вцепился ему в горло, а другой стал исступленно бить его кулаком по лицу. Пруссак защищался, пробовал вытащить саблю, пытался обхватить навалившегося на него противника. Но г-н Дюбюи давил его своим грузным животом и бил, бил без устали, без передышки, сам не зная, куда сыплются удары. Потекла кровь; немец хрипел, задыхался, выплевывал зубы и тщетно старался отбросить разъяренного толстяка, который яростно колотил его.      Англичане поднялись с мест и приблизились, чтобы лучше видеть. Они стояли довольные, сгорая от любопытства, и, видно, готовы были держать пари за любого из сражающихся.      Но вдруг г-н Дюбюи, обессилев от напряжения, приподнялся и молча сел.      Пруссак не бросился на него - до такой степени он растерялся, так ошалел от недоумения и боли. Отдышавшись, он проговорил:      - Если ви не татите мне удофлетворенье через пистолет, я вас упью.      Г-н Дюбюи ответил:      - Я к вашим услугам. С великой охотой.      Немец добавил:      - Вот Штрасбург; я пуду прать тва секундант из официр, я успел, пока поезт не итет.      Г-н Дюбюи, пыхтевший, как паровоз, обратился к англичанам:      - Не согласитесь ли быть моими секундантами?      Оба ответили зараз:      - Aoh, yes!      Поезд остановился.      Пруссак мигом отыскал двух приятелей, которые принесли с собою пистолеты; все отправились за городской вал.      Англичане беспрестанно вынимали часы, ускоряли шаг, торопили приготовления: они боялись опоздать на поезд.      Г-ну Дюбюи никогда еще не приходилось держать в руках пистолет. Его поставили в двадцати шагах от противника, потом спросили:      - Вы готовы?      Отвечая: "Да, сударь", - он заметил, что один ив англичан раскрыл зонтик, чтобы защититься от солнца.      Чей-то голос скомандовал:      - Раз, два, три!      Г-н Дюбюи, не выжидая, выстрелил наугад и с удивлением увидел, что стоявший перед ним пруссак пошатнулся, всплеснул руками и ничком повалился на землю; он был убит.      Один из англичан вскричал: "Aoh!" - и в этом звуке слышались и радость, и удовлетворенное любопытство, и нетерпение. Другой, все еще с часами в руках, схватил г-на Дюбюи под руку и побежал с ним к станции.      Первый англичанин, сжав кулаки и прижав локти к туловищу, отсчитывал на ходу:      - Раз, два, раз, два!      И все трое, несмотря на толстые животы, бежали в ряд, как три чудака из юмористического журнала.      Поезд отходил. Они вскочили в свой вагон. Сняв дорожные шапочки, англичане подняли их вверх и, помахивая ими, трижды прокричали:      - Гип, гип, гип, ура!      Потом они один за другим торжественно протянули г-ну Дюбюи руку и снова уселись рядышком в своем углу.            НОВОСЕЛЬЕ            Мэтр Саваль, вернонский нотариус, страстно любил музыку. Еще молодой, но уже плешивый, всегда тщательно выбритый, в меру полный, в золотом пенсне вместо старомодных очков, деятельный, любезный и веселый, он слыл в Верноне музыкантом. Он играл на рояле и на скрипке, устраивал музыкальные вечера, на которых исполнялись новые оперы.      У него даже был, как говорится, намек на голос, всего лишь намек - крошечный намек; но он владел им с таким вкусом, что слова: "Браво! Упоительно! Потрясающе! Чудесно!" - срывались со всех уст, как только он ронял последнюю ноту.      Он состоял абонентом одного парижского музыкального издательства, которое доставляло ему все новинки, и время от времени рассылал высшему обществу городка пригласительные билеты такого содержания:      "Мэтр Саваль, нотариус, покорнейше просит Вас пожаловать к нему в понедельник вечером на первое исполнение в Верноне оперы Саис".      Несколько офицеров с хорошими голосами составляли хор. Пели также две-три местных дамы. Нотариус исполнял обязанности дирижера с такой уверенностью, что капельмейстер 190-го пехотного полка отозвался о нем как-то в Европейском кафе:      - О, господин Саваль - это мастер! Как жаль, что он не избрал музыкального поприща!      Когда имя его упоминалось в гостиных, всегда кто-нибудь замечал:      - Это не любитель, это артист, настоящий артист!      И двое-трое вторили ему с глубоким убеждением:      - Да, да, настоящий артист! - особенно подчеркивая слово "настоящий".      Всякий раз, как на парижской большой сцене давалась новая опера, г-н Саваль отправлялся туда.      Так и в прошлом году он, по обыкновению, собрался послушать Генриха VIII. Он выехал с экспрессом, прибывающим в Париж в 4.30 дня, и предполагал вернуться с поездом 12.35, чтобы не ночевать в гостинице. Дома он облачился в парадное платье - черный фрак с белым галстуком, а поверх надел пальто с поднятым воротником.      Как только г-н Саваль ступил на Амстердамскую улицу, ему стало необыкновенно весело.      "Парижский воздух, - подумал он, - положительно не похож ни на какой другой. В нем есть что-то бодрящее, живительное, хмельное, что-то внушающее странное желание подурачиться и выкинуть какую-нибудь шутку. Стоит только выйти из вагона, как мне начинает казаться, что я выпил бутылку шампанского. Какою жизнью можно было бы зажить здесь, вращаясь среди людей искусства! Как счастливы те избранники, те великие таланты, которые прославились в таком городе! Вот жизнь так жизнь!"      И он стал строить планы: хорошо бы завести несколько знакомых среди знаменитостей, чтобы потом рассказывать о них в Верноне и изредка проводить с ними вечерок во время поездок в Париж.      Вдруг его осенила мысль. Он слышал рассказы о маленьких кафе на внешних бульварах, где собираются прославленные художники, литераторы, даже музыканты, и он не спеша стал подниматься к Монмартру.      У него было свободных два часа. Ему захотелось взглянуть на все это. Он прошел мимо пивных - пристанищ низкопробной богемы, всматривался в лица завсегдатаев, стараясь узнать среди них людей искусства. Наконец, прельстившись названием, он зашел в Дохлую Крысу.      Пять-шесть женщин, облокотясь на мраморные столики, шептались о своих любовных делах, о ссоре Люси с Гортензией, о подлости Октава. Это были женщины уже немолодые: одни слишком жирные, другие слишком худые, изможденные, истасканные. Можно было бы поручиться, что они почти облысели. Они пили пиво, как мужчины.      Г-н Саваль сел поодаль и стал ждать, ибо приближался час предобеденной рюмочки абсента.      Вскоре вошел высокий молодой человек и сел рядом с ним. Хозяйка назвала его господином Романтеном. Нотариус вздрогнул. Не тот ли это Романтен, что получил первую медаль в последнем Салоне?      Молодой человек жестом подозвал официанта:      - Подай мне обед, а потом снеси в мою новую мастерскую на бульвар Клиши, дом пятнадцать, три дюжины пива и окорок, который я заказал утром. Сегодня мы празднуем новоселье.      Г-н Саваль сразу же потребовал себе обед. Потом снял пальто, довольный, что все увидят его фрак и белый галстук.      Сосед, казалось, не замечал его. Он взял газету и стал читать. Г-н Саваль посмотрел на него искоса, сгорая желанием завязать разговор.      Двое молодых людей в красных бархатных куртках, с острыми бородками а 1а Генрих III, вошли и сели против Романтена.      Первый из них спросил:      - Значит, сегодня вечером?      Романтен пожал ему руку:      - Разумеется, старина! И все обещали быть: Бонна, Гийеме, Жервекс, Беро, Эбер, Дюэз, Клерен, Жан-Поль Лоранс. Закатим сногсшибательный кутеж. И какие женщины будут! Вот увидишь. Решительно все актрисы, разумеется, не занятые в спектакле.      Подошел хозяин заведения:      - Часто вы устраиваете такие новоселья?      Художник ответил:      - Еще бы! Каждые три месяца, - как только наступает срок квартирной платы.      Г-н Саваль не выдержал и робким голосом проговорил:      - Простите за беспокойство, сударь, но я слышал ваше имя и очень хотел бы узнать: не тот ли вы г-н Романтен, произведениями которого я так любовался в последнем Салоне?      Художник ответил:      - Он самый, собственной персоной, сударь.      Тут нотариус ловко ввернул комплимент, дав тем самым понять, что и он не чужд искусству.      Польщенный живописец ответил любезностью. Завязался разговор.      Романтен снова вернулся к новоселью и стал расписывать великолепие предстоящего пиршества.      Г-н Саваль расспросил обо всех приглашенных, добавив:      - Какое было бы необыкновенное счастье для постороннего человека встретить сразу столько знаменитостей у такого выдающегося художника, как вы!      Романтен, окончательно покоренный, ответил:      - Если это доставит вам удовольствие, приходите!      Г-н Саваль с восторгом принял приглашение, подумав: "Послушать Генриха VIII я еще успею!"      Они кончили обедать. Нотариус поспешил уплатить за двоих, желая ответить любезностью на любезность соседа.      Уплатил он и по счету молодых людей в красном бархате, после чего вышел вместе с художником.      Они остановились у невысокого, но очень длинного дома, первый этаж которого напоминал бесконечную оранжерею. Шесть мастерских тянулись одна за другой вдоль фасада, выходящего на бульвар.      Романтен вошел первый, взбежал по ступенькам, отпер дверь, зажег спичку, потом - свечу.      Они оказались в непомерно большой комнате, всю обстановку которой составляли три стула, два мольберта и несколько эскизов, разложенных на полу вдоль стен. Ошеломленный г-н Саваль замер в дверях.      Художник произнес:      - Вот, помещение есть, но еще ничего не готово!      Затем, обведя взглядом высокую пустую комнату и терявшийся во мраке потолок, он добавил:      - В этой мастерской можно бы недурно устроиться!      Он обошел помещение, разглядывая его с величайшим вниманием, потом сказал:      - У меня есть любовница, которая, конечно, могла бы нам помочь. Женщины - незаменимые драпировщицы. Но я спровадил ее в деревню, чтобы избавиться от нее на сегодняшний вечер. Не то чтоб она мне надоела, но уж очень она невоспитанна - неловко перед гостями.      Он подумал несколько мгновений и добавил:      - Она девушка славная, но уж очень непокладиста. Знай она, что у меня гости, она бы мне глаза выцарапала.      Г-н Саваль не шелохнулся: он ничего не понимал.      Художник подошел к нему:      - Раз уж я вас пригласил, извольте мне кое в чем помочь.      Нотариус заявил:      - Располагайте мною, как хотите. Я весь к вашим услугам.      Романтен снял куртку.      - Так за работу, гражданин! Прежде всего подметем пол.      Он зашел за мольберт, на котором стоял холст, изображающий кота, и вытащил оттуда сильно поистертую щетку.      - Вот, метите. А я пока займусь освещением.      Г-н Саваль взял щетку, посмотрел на нее и принялся неловко мести пол, вздымая тучу пыли.      Романтен возмущенно остановил его.      - Да вы совсем подметать не умеете, черт возьми; Вот смотрите.      И он погнал перед собою целую груду серого мусора, словно только этим и занимался всю жизнь; потом он вернул щетку нотариусу, и тот стал подметать, как ему показали.      Минут через пять в мастерской пыль повисла такою мглою, что Романтен спросил:      - Где вы? Вас и не видно.      Г-н Саваль, откашливаясь, подошел к нему.      Художник спросил:      - Как, по-вашему, соорудить люстру?      Тот, недоумевая, спросил:      - Какую люстру?      - Ну, люстру для освещения. Для свечей.      Нотариус не понимал. Он промычал:      - Не знаю...      Вдруг художник принялся скакать по комнате и щелкать пальцами, как кастаньетами.      - А я, сударь мой, придумал!      Потом спросил спокойное:      - Найдется у вас пять франков?      Г-н Саваль ответил:      - Разумеется.      Художник продолжал:      - Так вот, сбегайте купить на пять франков свечей, а я тем временем слетаю к бондарю.      И он вытолкал нотариуса в одном фраке на улицу. Минут через пять они вернулись - один со свечами, другой с обручем от бочки. Потом Романтен полез в шкаф и извлек оттуда десятка два пустых бутылок, которые и привязал вокруг обруча в виде венка. Затем он побежал к привратнице за лесенкой, объяснив предварительно, что заслужил благоволение старушки тем, что написал портрет ее кота, тот самый, что стоит на мольберте.      Вернувшись со стремянкой, он спросил у г-на Саваля:      - Вы ловкий?      Тот, не понимая, ответил:      - Да... конечно!      - Ну, так полезайте на лестницу и повесьте люстру на крюк. Затем во все бутылки вставьте свечи и зажгите их. Говорю вам: по части освещения я гениален. Да снимите же фрак, ну его к чертям! У вас какой-то лакейский вид.      Вдруг дверь с шумом распахнулась, и на пороге появилась и замерла женщина со сверкающим взглядом. Романтен взирал на нее с ужасом.      Она выждала несколько мгновений, скрестив руки на груди, потом закричала резким, дрожащим, отчаянным голосом:      - Ах ты, скотина подлая, так ты меня обманывать вздумал?!      Романтен не отвечал. Она продолжала:      - Вот негодяй! А ведь как прикидывался, когда спроваживал меня в деревню. Увидишь, какую я тебе взбучку задам. Вот я теперь сама твоих приятелей встречу...      Она все больше расходилась:      - Я им этими самыми бутылками да свечками морды расквашу!..      Романтен ласково проговорил:      - Матильда...      Она не слушала, она вопила:      - Вот погоди, голубчик, погоди!      Романтен подошел к ней, пытаясь взять ее за руку:      - Матильда...      Но она не унималась; она без удержу выкладывала весь свой запас бранных слов и упреков. Они текли из ее рта, как поток нечистот. Слова будто расталкивали друг друга, стремясь поскорее выскочить. Она заикалась, захлебывалась, голос ее срывался, но она вновь овладевала им, чтобы бросить ругательство или оскорбление.      Он взял ее за руки, но она не заметила этого и, казалось, даже не видела его самого: так захватили ее слова, облегчавшие ее сердце. И вдруг она разрыдалась. Слезы хлынули, но и они не остановили потока ее жалоб. Только упреки ее приобрели теперь визгливые, резкие интонации, и в них послышались плаксивые нотки, прерываемые всхлипываниями. Два-три раза она начинала сызнова, но рыдания душили ее, и, наконец, она умолкла, заливаясь слезами.      Тогда он обнял ее, растрогавшись, и стал целовать ей волосы.      - Матильда, крошка моя, Матильда, послушай! Будь умницей. Ты знаешь, что если я устраиваю вечер, так только затем, чтобы отблагодарить кое-кого за медаль в Салоне. Женщин я пригласить не могу. Ты должна бы сама понимать это. С художниками надо обращаться умеючи, не так, как со всеми.      Она пролепетала сквозь слезы:      - Почему же ты не сказал мне об этом?      Он ответил:      - Чтобы не сердить тебя и не огорчать. Слушай, я провожу тебя до дому. Ты будешь умницей, будешь паинькой и подождешь меня спокойно в постельке, а я приду, как только кончится.      Она прошептала:      - Хорошо, но больше ты так поступать не будешь?      - Нет, клянусь тебе!      Он обернулся к г-ну Савалю, который только что примостил наконец люстру:      - Друг мой, я вернусь минут через пять. Если кто-нибудь придет без меня, примите его, будьте хозяином, хорошо?      И он увлек Матильду, которая вытирала слезы и усиленно сморкалась.      Оставшись один, г-н Саваль занялся окончательным приведением комнаты в порядок. Потом он зажег свечи и стал ждать.      Он ждал четверть часа, полчаса, час... Романтен не возвращался. Вдруг на лестнице послышался страшный шум: хор человек в двадцать вопил песню; раздавался мерный шаг, подобный шагу прусского полка. Топот сотрясал весь дом. Дверь распахнулась, появилась целая ватага. Мужчины и женщины шли попарно, взявшись под руку и стуча в такт ногами; их шествие напоминало ползущую змею. Они горланили:            Сюда, ко мне в трактир,      Солдатики, служанки...            Растерявшийся г-н Саваль, во фраке, торжественно стоял под люстрой. Гости заметили его, все завопили: "Лакей! Лакей!" - и принялись носиться вокруг него, как бы замкнув его в кольцо завываний. Потом все взялись за руки и пустились в безумный хоровод.      Он попробовал объясниться:      - Господа... господа... сударыни...      Но его не слушали. Всё кружилось, прыгало, орало.      Наконец пляска прекратилась.      Г-н Саваль проговорил:      - Господа!..      Высокий молодой блондин, заросший бородой до самого носа, перебил его:      - Как вас зовут, приятель?      Опешивший нотариус ответил:      - Мэтр Саваль.      Другой голос закричал:      - То есть - Батист.      Одна из женщин перебила его:      - Оставьте парня в покое, он в конце концов обидится. Он нанят для услуг, а не для того, чтобы над ним потешались.      Тут г-н Саваль заметил, что каждый приглашенный явился с собственной провизией. Один держал в руках бутылку, другой - пирог, тот - хлеб, этот - окорок.      Высокий блондин сунул ему в руки неимоверной величины колбасу и приказал:      - На, держи; да устрой-ка буфет вон в том углу. Бутылки сложи налево, закуску - направо.      Саваль, потеряв голову, закричал:      - Но, господа, я же нотариус!      На миг воцарилась тишина, потом грянул взрыв дикого хохота. Какой-то недоверчивый господин спросил:      - А как вы сюда попали?      Он объяснился, рассказал о своем намерении пойти в Оперу, об отъезде из Вернона, о прибытии в Париж, о том, как провел весь вечер.      Все уселись вокруг него, чтобы послушать; его подзадоривали, называли Шехерезадой.      Романтен все не возвращался. Появлялись другие приглашенные. Их знакомили с г-ном Савалем, чтобы он для них повторил свой рассказ. Он отнекивался, но его заставляли рассказывать. Его даже привязали к одному из трех стульев, между двумя дамами, которые беспрестанно подливали ему вина. Он пил, хохотал, болтал, даже начинал петь. В конце концов он попробовал было танцевать вместе со стулом, но свалился.      Начиная с этого момента, он ничего больше не помнил. Ему, однако, казалось, что его раздевают, укладывают и что его тошнит.      Было уже совсем светло, когда он проснулся на незнакомой постели, в алькове.      Пожилая женщина со щеткой в руках смотрела на него с яростью. Наконец она сказала:      - Вот ведь пакостник, ну и пакостник же! Можно ли этак напиваться!      Он сел в постели; его мутило. Он спросил:      - Где я?      - Где вы, пакостник этакий? Вы пьяны. Убирайтесь-ка отсюда, да поживее!      Он хотел было встать, но был совсем голый. Его платье исчезло. Он проговорил:      - Сударыня, я...      Потом он припомнил все... Что теперь делать? Он спросил:      - Господин Романтен не вернулся?      Привратница завопила:      - Да уберетесь ли вы, чтоб он не застал вас здесь, по крайней мере!      Мэтр Саваль в смущении возразил:      - Но мне не во что одеться... У меня все утащили...      Ему пришлось ждать, объяснять случившееся, уведомить знакомых, занять денег на покупку платья. Уехал он лишь к вечеру.      И когда теперь у него в Верноне, в его нарядной гостиной, заходит разговор о музыке, он авторитетно заявляет, что живопись - искусство далеко не столь возвышенное.            МСТИТЕЛЬ            Когда Антуан Лейе женился на Матильде, вдове г-на Сури, он был влюблен в нее уже лет десять.      Г-н Сури был его другом, его давнишним школьным товарищем. Лейе очень любил его, но считал недалеким. Он частенько говаривал:      - Бедняга Сури пороху не выдумает.      Когда Сури женился на м-ль Матильде Дюваль, Лейе был удивлен и несколько задет, так как сам был к ней слегка неравнодушен. Она была дочерью их соседки, бывшей галантерейщицы, скопившей крошечное состояние и удалившейся от дел. Матильда была красива, изящна и умна. За Сури она вышла по расчету.      Тогда у Лейе родились надежды иного порядка. Он стал ухаживать за женой своего друга. Он был недурен собой, неглуп, богат. Казалось, ему нечего было сомневаться в успехе, но он просчитался. Тогда он окончательно влюбился, однако дружба с мужем делала его поклонником скромным, робким, застенчивым. Г-жа Сури решила, что он отказался от своих намерений, и чистосердечно подружилась с ним.      Так прошло девять лет.      Но вот однажды утром рассыльный принес Лейе от несчастной женщины отчаянную записку. Сури скоропостижно умер от аневризма.      Это явилось для Лейе тяжелым ударом, так как они были ровесники; но почти тотчас же всю душу его, все существо охватило чувство облегчения, глубокой радости, бесконечной отрады. Г-жа Сури была свободна.      Он сумел, однако, принять соответствующий обстоятельствам удрученный вид и, соблюдая все приличия, выждал положенное время. По прошествии года с небольшим он женился на вдове.      Все сочли этот поступок вполне естественным и даже благородным. В этом сказался настоящий друг и порядочный человек. Он был, наконец, счастлив, счастлив вполне.            Они жили в самой задушевной близости, сразу же поняв и оценив друг друга. У них не было никаких секретов: они делились самыми затаенными мыслями. Лейе любил жену спокойной и доверчивой любовью. Он любил ее, как нежную и преданную спутницу, как товарища и друга. Но в душе его жила странная, непонятная злоба к покойному Сури, который раньше его обладал этой женщиной, первым сорвал цвет ее юности, ее души и даже до некоторой степени лишил ее поэтичности. Воспоминание об умершем муже отравляло счастье мужа живого, и ревность к покойному теперь днем и ночью снедала сердце Лейе.      В конце концов он стал беспрестанно говорить о Сури, выведывал о нем всякие интимные, сокровенные подробности, старался разузнать обо всем, что касалось его личности и привычек. И он преследовал его, мертвого, насмешками, с удовольствием припоминал его чудаковатость, отмечал его смешные стороны, подчеркивал недостатки.      Он то и дело звал жену с другого конца дома:      - Матильда!      - Что, мой друг?      - Поди-ка на минутку.      Она всегда являлась с улыбкой, заранее зная, что разговор будет о Сури, и поощряла эту безобидную склонность своего нового супруга.      - Скажи-ка, ты помнишь, как однажды Сури пытался доказать мне, что мужчин-коротышек любят больше, чем рослых?      И он пускался в рассуждения, обидные для покойника, который был приземист, и сдержанно лестные для себя, так как сам он был высокого роста.      А г-жа Лейе давала ему понять, что он прав, безусловно прав, и смеялась от всей души, подшучивая над прежним мужем в угоду новому, который в заключение неизменно приговаривал:      - Ну и колпак же этот Сури!            Они были счастливы, вполне счастливы, и Лейе не переставал доказывать жене всеми полагающимися способами свою неутихающую страсть.      И вот однажды ночью, когда они, возбужденные приливом второй молодости, не могли заснуть. Лейе, крепко обняв жену и целуя ее в губы, вдруг опросил:      - Скажи, дружок...      - А?      - Сури... то, о чем мне хочется спросить... очень трудно выразить. Сури был очень... очень влюблен?      Она ответила ему звучным поцелуем и прошептала: - Не так, как ты, котик.      Его мужское самолюбие было польщено, и он добавил:      - Он, вероятно, был... порядочный колпак... а?      Она не ответила. Она только лукаво хихикнула и уткнулась лицом в шею мужа.      Он спросил:      - Должно быть, он был в высшей степени колпак и не очень-то... не очень... как бы это сказать... не особенно искусен?      Она сделала головой легкое движение, означавшее:      - Нет... совсем даже не искусен.      Он продолжал:      - Должно быть, ты немало досадовала на него по ночам, а?      На этот раз она ответила в искреннем порыве:      - О да!      За это он снова ее поцеловал и прошептал:      - Вот скотина! Так ты с ним не была счастлива?      Она ответила:      - Нет. Не очень-то это было весело... каждый день одно и то же.      Лейе был в восторге: он мысленно сравнивал прежнее положение жены с теперешним и делал вывод в свою пользу.      Некоторое время он лежал молча, потом в порыве веселости спросил;      - А скажи-ка...      - Что?      - Будешь со мной откровенна, совсем откровенна?      - Конечно, дружок...      - Так вот, по правде, было у тебя когда-нибудь... искушение... изменить этому болвану Сури?      Г-жа Лейе испустила легкое стыдливое "о!" и еще теснее прижалась к мужниной груди. Но он заметил, что она сдерживает смех.      Он стал настаивать:      - Ну, по совести, признайся. Ведь этой скотине так подходили рога! Вот была бы потеха, вот потеха! Миляга Сури! Ну же, ну, милочка, скажи мне... мне-то уж, во всяком случае, можно признаться.      Он особенно напирал на это "мне", предполагая, что если б у нее и был соблазн изменить Сури, то она сделала бы это именно с ним, с Лейе; и он трепетал от удовольствия, предвкушая признание, в полной уверенности, что, не будь она такой добродетельной, она отдалась бы ему.      Но она не отвечала, а все хихикала, словно вспоминая что-то очень смешное.      Лейе тоже начал смеяться, представляя себе, что мог бы наставить Сури рога. Вот была бы забавная проделка! Вот была бы потеха! Вот умора!      Он бормотал, трясясь от смеха:      - Бедняга Сури, ох, бедняга Сури, подходящая у него для этого была голова! Право же, подходящая, самая что ни на есть подходящая.      Г-жа Лейе под одеялом корчилась от смеха, хохотала до слез, почти до крика.      А Лейе твердил:      - Признайся же, ну, признайся! Будь откровенна. Ты же понимаешь, что меня-то все это не может огорчить.      Тогда она прошептала, задыхаясь:      - Да, да.      Муж настаивал:      - Что - "да"? Ну, рассказывай все!      Она стала смеяться сдержанней и, приблизившись к уху Лейе, который ожидал приятного признания, прошептала:      - Да... я ему изменила.      Он почувствовал ледяной холодок, который пробежал по нему, проникая до самых костей, и растерянно пролепетал:      - Ты... ты ему... изменила... по-настоящему?      Она все еще воображала, что это ему кажется страшно забавным, и ответила:      - Ну да, конечно... по-настоящему.      Он был так взволнован, что должен был сесть; ему спирало дыхание, он был ошеломлен, словно узнал, что сам рогат.      Он помолчал, потом сказал просто:      - Вот как?      Она тоже перестала смеяться, слишком поздно поняв свою оплошность.      Наконец Лейе спросил:      - С кем же?      Она запнулась, подыскивая объяснение.      Он повторил:      - С кем?      Она, наконец, сказала:      - С одним молодым человеком.      Он резко повернулся к ней и сухо возразил:      - Разумеется, не с кухаркой. Я тебя спрашиваю: с каким молодым человеком, понимаешь?      Она не отвечала. Он схватил одеяло, которым она укрылась с головой, и, отбросив его на середину постели, повторил:      - Я желаю знать, с каким молодым человеком, слышишь?      Тогда она с трудом произнесла:      - Я пошутила.      Но он дрожал от гнева:      - Как? Что такое? Пошутила? Ты что же, смеешься надо мной? Но я этого не потерплю, слышишь? Я спрашиваю тебя: кто был этот молодой человек?      Она ничего не ответила; она лежала на спине не шевелясь.      Он взял ее за руку и крепко стиснул.      - Слышишь ты наконец? Я требую, чтобы ты отвечала, когда я к тебе обращаюсь!      Тогда она испуганно проговорила:      - Ты, кажется, с ума сходишь. Оставь меня в покое!      Он дрожал от бешенства и в отчаянии, не зная, что еще сказать, изо всей силы тряс ее, повторяя:      - Слышишь, что я говорю? Слышишь, что я говорю?      Она сделала движение, чтобы вырваться, и пальцем задела мужа за нос. Он пришел в бешенство, вообразив, что она ударила его нарочно, и ринулся на нее.      Он подмял ее под себя и стал бить изо всех сил по лицу, крича:      - Вот тебе, вот тебе, вот, вот, гадина, шлюха, шлюха!      Потом, задохнувшись, обессилев, встал и направился к комоду, чтобы выпить стакан апельсиновой воды с сахаром, ибо почувствовал такое изнеможение, что готов был лишиться чувств.      А она плакала, уткнувшись в подушку; она рыдала, поняв, что счастью ее настал конец - и по ее же собственной вине!      Потом она пролепетала сквозь слезы:      - Послушай, Антуан, поди сюда. Я тебе солгала; ты сейчас поймешь, выслушай.      И, уже готовая к защите, вооруженная уловками и доводами, она приподняла взъерошенную голову со съехавшим чепцом.      Он повернулся и подошел к ней; ему было стыдно, что он ее побил, но в глубине своего супружеского сердца он чувствовал неиссякаемую ненависть к этой женщине, изменившей тому - Сури.            ОЖИДАНИЕ            Мужчины после обеда беседовали в курительной комнате. Разговор зашел о неожиданных наследствах, о необычных завещаниях. Г-н Ле Брюман, которого называли то знаменитым мэтром, то знаменитым адвокатом, облокотился на камин и взял слово.      - В настоящее время, - сказал он, - мне поручено разыскать наследника, исчезнувшего при исключительно тяжелых обстоятельствах. Это одна из простых и жестоких драм повседневности, один из тех случаев, которые могут произойти каждый день, а между тем я не знаю ничего ужаснее. Вот послушайте.      С полгода тому назад меня пригласили к умирающей. Она мне сказала:      - Сударь, я хочу поручить вам самое щепетильное, трудное и затяжное дело, какое только может быть. Ознакомьтесь, пожалуйста, с моим завещанием; оно здесь, на столе. Я назначаю вам пять тысяч франков гонорара, если вам не удастся добиться успеха, и сто тысяч, если вы добьетесь его. После того, как я умру, нужно разыскать моего сына.      Она попросила меня помочь ей приподняться на постели, чтобы ей легче было говорить, а то она задыхалась, и голос ее прерывался и хрипел.      Я находился в очень богатом доме. Роскошная, но простая комната была обита плотным штофом, таким мягким на вид, что он, казалось, ласкал ваш взор, и настолько заглушавшим звуки, что слова как бы проникали в него и, растворяясь там, исчезали.      Умирающая продолжала:      - Вы первый человек, которому я поведаю свою страшную историю. Я постараюсь набраться сил, чтобы рассказать все до конца. Вам, которого я знаю как сердечного и в то же время светского человека, - вам я все открою, чтобы вы почувствовали искреннее желание помочь мне, насколько это будет в ваших силах.      Так слушайте.      До замужества я любила одного молодого человека, но предложение его было отклонено моей семьей, потому что он был недостаточно богат. Немного спустя я вышла замуж за человека очень богатого. Я вышла за него по глупости, ради послушания, из робости, по легкомыслию - как часто выходят девушки.      У меня родился от него ребенок, сын. Несколько лет спустя муж мой умер.      Тот, кого я любила, тоже женился. Когда он узнал, что я овдовела, он стал страшно мучиться тем, что сам уже не свободен. Он пришел ко мне и так плакал и рыдал, что сердце мое готово было разорваться. Мы стали друзьями. Может быть, мне не следовало его принимать. Но что поделаешь? Я была одинока, так одинока, в такой печали, в таком отчаянии. И я по-прежнему любила его. Как страдаешь подчас!      Он один и был у меня на свете: родители мои тоже умерли. Он приходил часто и проводил подле меня целые вечера. Мне не надо было бы позволять ему посещать меня так часто, раз он был женат. Но у меня не было сил запретить ему это.      Что же еще сказать вам? Он стал моим любовником. Как это произошло? Не знаю. Как это случается вообще? Да и вообще можно ли на это дать ответ? Может л", по-вашему, быть иначе, когда два человеческих существа влечет друг к другу неодолимая сила взаимной любви? Можно ли, по-вашему, сударь, вечно противиться, вечно бороться, вечно отказывать в том, о чем просит, умоляет на коленях, в слезах, с безумными словами, в порывах страсти человек, которого обожаешь, которого всегда хотелось бы видеть счастливым, хотелось бы одарить всеми возможными радостями и которого доводишь до отчаяния, повинуясь светским приличиям? Какая для этого нужна сила, какое отречение от счастья, какое самопожертвование! И какого эгоизма должна быть исполнена такая честность, не правда ли?      Словом, сударь, я стала его любовницей. И я была счастлива. Двенадцать лет я была счастлива. Я сделалась - и в этом главная моя ошибка и наибольшая низость - подругою его жены.      Мы с ним вместе растили моего сына, мы воспитывали из него мужчину, настоящего мужчину, умного, рассудительного, с сильной волей, с благородными и широкими взглядами. Мальчику исполнилось семнадцать лет.      Он, сын, любил моего... моего друга почти так же, как я сама, потому что я и мой возлюбленный одинаково любили мальчика и окружали его заботами. Он звал моего любовника "добрым другом", бесконечно уважал его и, всегда получая от него только разумные советы и примеры прямоты, благородства и порядочности, считал его старинным, безупречным и преданным другом матери, как бы духовным отцом, наставником, покровителем.      У мальчика, наверно, никогда и не возникало никаких вопросов, так как он с младенческих лет привык видеть этого человека в нашем доме, рядом со мной, возле себя, видеть его беспрестанно занятым нами.      Однажды вечером мы должны были обедать втроем (это бывало для меня самым большим праздником), и я поджидала их, загадывая, который из них придет первым. Дверь отворилась; вошел мой старый друг. Я пошла ему навстречу, протянув руки; он поцеловал меня в губы долгим, счастливым поцелуем.      Вдруг какой-то шум, шорох, нечто почти неуловимое, таинственное ощущение постороннего присутствия заставило нас вздрогнуть и порывисто обернуться. Жан, мой сын, стоял позади весь бледный и смотрел на нас.      Это было мгновение сверхчеловеческого ужаса. Я отступила назад, простирая руки к ребенку как бы с мольбой. Но я уже не видела его. Он скрылся.      Мы стояли друг против друга, сраженные, онемевшие. Я опустилась в кресло; у меня было странное и властное желание бежать, уйти куда глаза глядят, сгинуть навсегда. Потом судорожные рыдания подступили к горлу, и я разрыдалась; спазмы сотрясали меня, душа разрывалась, все нервы были напряжены от сознания страшного, непоправимого несчастья и от невыносимого стыда, который охватывает материнское сердце в подобные минуты.      Он... стоял передо мною растерянный, не решаясь ни подойти, ни заговорить, ни коснуться меня из страха, что мальчик опять войдет. Наконец он проговорил:      - Я пойду за ним... скажу ему... я ему объясню... Словом, мне надо его увидеть... чтобы он знал...      И он вышел.      Я ждала... я ждала вне себя; я вздрагивала от малейшего шороха, охваченная страхом; при каждом потрескивании дров в камине мною овладевало какое-то невыносимое, непередаваемое волнение.      Я ждала час, ждала два и чувствовала, как в сердце моем растет неведомый безумный ужас, такое отчаяние, что я не пожелала бы и самому тяжкому преступнику пережить десять таких минут. Где мой ребенок? Что он делает?      Около полуночи рассыльный принес записку от моего любовника. Я до сих пор помню ее наизусть:      "Вернулся ли ваш сын? Я его не нашел. Я жду внизу. Не хочу входить так поздно".      Я написала карандашом на том же листке:      "Жан не возвращался. Разыщите его".      И я просидела в кресле всю ночь, дожидаясь.      Я сходила с ума. Мне хотелось выть, бегать, кататься по полу. Но я не двигалась, все еще ожидая. Что же будет дальше? Я хотела предугадать, представить себе это. Но, несмотря на все усилия, несмотря на все душевные муки, я ничего не могла разглядеть в будущем.      Теперь я боялась, как бы они не встретились. Как поступят они? Как поступит сын? Страшная тревога, ужасные предположения терзали меня.      Вам ведь понятно это, не правда ли, сударь?      Горничная, ни о чем не осведомленная и ничего не понимавшая, беспрестанно входила ко мне, считая, вероятно, что я лишилась рассудка. Я отсылала ее словом или жестом. Доктор, которого она привела, застал меня в нервном припадке.      Меня уложили. У меня началось воспаление мозга.      Придя в себя после долгой болезни, я увидела у своей постели моего... любовника... одного. Я закричала: "А сын? Где мой сын?" Он не отвечал. Я прошептала:      - Умер?.. умер?.. Покончил с собою?      Он ответил:      - Нет, нет, клянусь вам! Но нам не удалось его разыскать, несмотря на все мои усилия...      Тогда у меня вырвалось в порыве отчаяния, пожалуй, даже возмущения - ведь бывают такие непостижимые и безрассудные припадки злобы:      - Запрещаю вам приходить, запрещаю видеться со мной, пока вы его не разыщете. Уйдите!      Он вышел.      Я никогда больше не видела их, сударь, - ни того, ни другого, и я живу так уже двадцать лет.      Представляете ли вы себе это? Понимаете ли вы эту чудовищную муку, эту терзающую, беспрестанную боль материнского сердца, сердца женщины, это мучительное ожидание - без конца... без конца!..      Нет! Ему подходит конец: я умираю, не увидавшись с ними... ни с тем, ни с другим!      Мой друг писал мне ежедневно в течение всех двадцати лет; но я всегда отказывалась принять его, хотя бы на мгновение, потому что мне казалось, что если бы он пришел сюда - именно в эту минуту я снова увидела бы сына. Сын! Сын! Умер ли он? Жив ли? Где он скрывается? Быть может, там, за необъятными морями, в такой далекой стране, что даже имя ее мне неведомо? Думает ли он обо мне? О, если б он знал! Как жестоки бывают дети! Понял ли он, на какую чудовищную муку обрек он меня, какому отчаянию, какой пытке до конца моих дней подверг он меня заживо, еще молодую, - меня, свою мать, которая любила его со всей страстностью материнской любви? Как это жестоко, не правда ли?      Скажите ему все это, сударь. Передайте ему мои последние слова:      - Дитя мое, милое, милое дитя, не будь так жесток к бедным человеческим существам. Жизнь и без того груба и беспощадна. Милое дитя, подумай о том, во что превратилось существование твоей матери, бедной твоей матери с того дня, как ты ее покинул. Милое дитя мое, прости ей и люби ее теперь, когда она умерла, ибо она претерпела самую страшную кару.      Она задыхалась, дрожа, словно говорила со своим сыном, стоящим перед нею. Погодя она добавила:      - Скажите ему еще, сударь, что я никогда больше не виделась... с тем.      Она опять умолкла, потом проговорила разбитым голосом:      - Оставьте меня теперь, пожалуйста. Я хотела бы умереть одна, раз их нет возле меня.      Мэтр Ле Брюман добавил:      - И я вышел, господа, плача, как дурак, так что мой кучер оборачивался, чтобы взглянуть на меня.      И подумать только, что вокруг нас ежедневно разыгрываются тысячи подобных драм!      - Я не нашел его... Не нашел этого... как хотите, а я скажу: этого... преступного сына.            СОВЕТЫ БАБУШКИ            Замок старинной архитектуры стоит на холме, поросшем лесом. Высокие деревья окружают его темной тенью, аллеи беспредельного парка уходят - одни в лесную чащу, другие - в соседние поля. Перед фасадом замка, в нескольких шагах от него, расположен каменный бассейн, в котором купаются мраморные дамы; дальше такие же водоемы спускаются уступами до самого подножия холма, а заключенный в русло источник бежит от одного бассейна к другому, образуя каскады. И самый дом, жеманный, как престарелая кокетка, и эти отделанные раковинами гроты, где дремлют амуры минувшего века, - все в этом старинном поместье сохранило облик далекой старины, все напоминает о стародавних обычаях, былых нравах, забытых любовных приключениях и легкомысленном щегольстве, в котором изощрялись наши прабабушки.      В небольшой гостиной в стиле Людовика XV, где на стенах изображены кокетливые пастушки, беседующие с пастушками, прекрасные дамы в фижмах и любезные завитые кавалеры, полулежит в большом кресле дряхлая старушка, свесив по сторонам высохшие, как у мумии, руки; когда она неподвижна, она кажется покойницей. Ее затуманенный взор обращен вдаль, к полям, и будто следит за мелькающими в парке видениями юности.      Дуновения легкого ветерка, проникая в открытое окно, доносят запахи трав и благоухание цветов; они шевелят седые волосы над ее морщинистым лбом и старые воспоминания в ее сердце.      Возле старушки, на бархатной скамеечке, сидит девушка; ее длинные белокурые волосы заплетены в косы. Она вышивает напрестольное покрывало.      По ее задумчивому взору видно, что в то время, как ее проворные пальцы работают, она предается мечтам.      Но вот бабушка повернула голову.      - Берта, - сказала она, - почитай мне что-нибудь из газет, чтобы я все-таки знала, что творится на свете.      Девушка взяла газету и пробежала ее глазами.      - Много политики, бабушка. Пропустить?      - Конечно, конечно, милочка. Нет ли любовных историй? Видно, теперь во Франции совсем не увлекаются, потому что никогда не слышно ни о похищениях, ни о дуэлях из-за дам, ни о любовных проказах, как в былые времена.      Девушка долго искала.      - Вот, - сказала она. - Озаглавлено: "Любовная драма".      На сморщенном лице старушки появилась улыбка.      - Прочти-ка мне это, - попросила она.      И Берта начала читать.      Это была история, в которой участвовал купорос. Некая дама, чтобы отомстить любовнице мужа, выжгла ей глаза. Суд оправдал ее, признав невиновной; ее поздравляли, толпа приветствовала ее.      Бабушка металась в кресле и твердила:      - Какой ужас! Нет, какой это ужас! Найди мне что-нибудь другое, милочка.      Берта просмотрела газету, потом стала снова читать из той же судебной хроники.      - "Жуткая драма". Перезрелая добродетельная дева неожиданно решила броситься в объятия молодого человека, потом, чтобы отомстить любовнику, у которого оказалось легкомысленное сердце и недостаточная рента, в упор выпустила в него четыре пули. Две из них застряли в груди, одна - в ключице и еще одна - в бедре. Человек на всю жизнь останется калекой. Девица была оправдана под рукоплескания присутствующих, и газета яростно обрушивалась на этого соблазнителя сговорчивых девственниц.      Тут старенькая бабушка окончательно возмутилась:      - Да вы, видно, теперь все с ума сошли, совсем сошли с ума! - воскликнула она дрожащим голосом. - Господь дал вам любовь, единственную отраду жизни; человек добавил к ней флирт, единственное наше развлечение, а вы примешиваете сюда купорос и пистолет, ведь это все равно, что подлить помоев в бутылку старой мадеры.      Негодование бабушки было, видимо, непонятно Берте.      - Но, бабушка, ведь эта женщина отомстила за себя. Подумай только: она была замужем, а муж ей изменял.      Бабушка так и подскочила.      - И чего вам только, нынешним девушкам, не внушают!      Берта робко возразила:      - Но ведь брак - это нечто священное, бабушка.      Сердце старушки, сердце женщины, рожденной в великий галантный век, дрогнуло.      - Священна любовь, - ответила она. - Поверь мне, детка, поверь старухе, на глазах которой прошло три поколения; я хорошо, очень хорошо знаю и мужчин и женщин. Между браком и любовью нет ничего общего. Женятся для того, чтобы создать семью, а семья нужна для того, чтобы построить общество. Общество не может обойтись без брака. Если общество - это цепь, то каждая семья - звено в этой цепи. Чтобы спаять эти звенья, всегда подбирают однородные металлы. В браке надо сочетать сходное, надо сообразоваться с состоянием, с происхождением, надо заботиться об общем благе супругов, которое заключается в достатке и детях. Женятся, крошка, только один раз, да и то потому, что этого требует свет; а любить можно двадцать раз в жизни, потому что такими создала нас природа. Ведь брак - это закон, а любовь - инстинкт, который влечет нас от одного к другому. Люди придумали законы, которые подавляют наши инстинкты, и, видно, так нужно было. Но инстинкты всегда берут верх, и напрасно им противятся: ведь они от бога, законы же созданы людьми. Жизнь, крошка, надо подслащать любовью - и как можно больше, - подобно тому, как обсахаривают пилюли для детей, потому что такою, какая она есть, ее никто не примет.      Взволнованная Берта глядела на нее широко раскрытыми глазами.      - Ах, бабушка, бабушка! - прошептала она. - Любить можно только раз.      Старушка воздела к небесам дрожащие руки, словно взывая к почившему богу любовных утех, и воскликнула в негодовании:      - Всех вас можно назвать чернью, людьми заурядными. Революция лишила вас здравого смысла. Всюду только громкие слова, вы верите в равенство и в любовь до гроба. Стали писать стихи, где проповедуют, будто от любви умирают. В мое же время поэты учили нас любить как можно больше. Если нам нравился какой-нибудь дворянин, мы посылали к нему пажа. А когда нашим сердцем завладевал новый кумир, то прежнему возлюбленному давали отставку, - если только не сохраняли того и другого.      Девушка, вся побледнев, прошептала:      - Значит, тогда женщины были бесчестные?      Старушка возмутилась:      - Бесчестные? Только потому, что тогда любили, не боялись в этом признаваться и даже гордились этим? Но, дитя мое, если б одна из нас, одна из знатнейших дам Франции жила без любовника, весь двор поднял бы ее на смех. Неужели вы воображаете, что ваши мужья будут всю жизнь влюблены только в вас? Возможно ли это? Говорю тебе, что брак необходим для существования общества, но он противен нашей природе, понимаешь? В жизни только и есть хорошего, что любовь, а вас хотят лишить ее! Теперь вам твердят: надо любить лишь одного, но ведь это все равно, что заставить меня всю жизнь есть только индейку. А этот человек будет что ни месяц менять любовниц! Он будет следовать своему любовному инстинкту, который влечет его ко всем женщинам, как бабочку ко всем цветам, а я буду бродить по улицам со склянкой купороса и выжигать глаза бедным девушкам, которые послушались велений своего инстинкта! И я буду мстить не ему, а им! Я изуродую девушку. Я изуродую существо, созданное милосердным богом для того, чтобы оно нравилось, чтобы оно любило и было любимо. А ваше нынешнее общество, общество мужланов, мещан, выскочек из лакеев, будет мне рукоплескать и оправдает меня! Это позор, что вы не понимаете любви; и я рада буду умереть, чтобы уйти из мира, где нет любовных увлечений, где женщины разучились любить.      Теперь вы все принимаете всерьез: месть негодяек, которые убивают своих возлюбленных, вызывает слезы сострадания у дюжины мещан, собравшихся, чтобы копаться в сердцах преступников. Вот в чем выражается ваша мудрость, ваша справедливость! Женщины стреляют в мужчин, а потом жалуются, что те перестали им поклоняться.      Девушка дрожащими руками взяла морщинистые руки бабушки:      - Перестань, бабушка, умоляю тебя.      И, опустившись на колени, со слезами на глазах, она молила небо ниспослать ей великую страсть, единственную, вечную любовь, какою рисуется она мечтам новейших романтических поэтов, а бабушка, еще вся во власти того пленительного и здорового разума, которым благодаря галантным философам проникнут был восемнадцатый век, поцеловала ее в лоб и прошептала:      - Берегись, бедняжка. Если ты станешь верить в такие бредни, ты будешь всю жизнь несчастна.            ПЕРВЫЙ СНЕГ            Длинная дорога Круазетт огибает голубой залив Направо, далеко в море, врезывается Эстерель. Он загораживает вид, замыкая горизонт красивыми южными склонами своих многочисленных, причудливо зазубренных вершин.      Налево острова Сент-Маргерит и Сент-Оноре выставляют из воды свои спины, поросшие соснами.      И во всю длину широкого залива, во всю длину высоких гор, раскинувшихся вокруг Канна, бесчисленные белые виллы словно дремлют на солнце. Они видны издалека, эти светлые домики, рассыпанные от вершин до подножия гор и вкрапленные белоснежными точками в темную зелень.      Ближайшие к воде обращены своими оградами к широкой дороге, которую омывают волны. Ясная, тихая погода; теплый зимний день, и лишь по временам чуть веет прохладой. Над оградами садов апельсинные и лимонные деревья, осыпанные золотыми плодами. По песку дороги гуляют дамы, сопровождая детей, катающих обруч, или беседуя с мужчинами.            На пороге маленького кокетливого домика, двери которого выходят на Круазетт, появляется молодая женщина. Она останавливается на миг, с улыбкой глядит на гуляющих, затем, медленно, с трудом добравшись до пустой скамейки у самого моря и уже устав от каких-нибудь двадцати шагов, она садится, задыхаясь. Ее лицо бледно, как у покойницы. Она кашляет и подносит к губам прозрачные пальцы, как бы затем, чтобы унять эти изнурительные приступы.      Она смотрит на залитое солнцем небо, где проносятся ласточки, на причудливые далекие очертания Эстереля и на море, такое голубое, спокойное, красивое и такое близкое.      Она улыбается еще раз и шепчет:      - О, как я счастлива!      А она ведь знает, что скоро умрет, что больше не увидит весны, что через год те же самые люди, что проходят мимо нее по этой дороге, явятся снова со своими подросшими детьми, и они будут вдыхать теплый воздух этой дивной страны, и сердца их будут по-прежнему полны надежды, нежности, счастья, в то время как ее бедное тело, еще принадлежащее ей сегодня, будет гнить и разлагаться в дубовом гробу, и одни только кости останутся в лиловом платье, которое она выбрала для своего погребального наряда.      Ее не станет. Все на свете будет принадлежать другим. Для нее же все будет кончено, кончено навсегда.      Ее не станет... Она улыбается и вдыхает - глубоко, насколько позволяют ее больные легкие - ароматное дуновение садов.      И она отдается своим мыслям.            Она вспоминает. Ее обвенчали - с тех пор прошло уже четыре года - с одним нормандским дворянином. Это был крепкий, бородатый, краснощекий, широкоплечий малый, недалекого ума и веселого нрава.      Ее выдали замуж в расчете на богатство, которого она никогда не знала. Она охотно сказала бы "нет". Но дала знак согласия одним лишь движением головы, чтобы не перечить родителям. Она была парижанка, веселая и жизнерадостная.      Муж увез ее в свой нормандский замок. Это было огромное каменное здание, окруженное очень старыми деревьями. Высокие сосны подступали прямо к дому. Направо, из просеки, открывался вид на совершенно обнаженную равнину, которая расстилалась до отдаленных ферм. Мимо ограды тянулся проселок выходивший на большую дорогу в трех километрах оттуда.      Она вспоминает все: свой приезд, первый день в новом доме и медленно тянувшиеся годы уединенной жизни.      Выйдя из экипажа, она посмотрела на старинное здание и сказала, смеясь:      - Здесь невесело!      Муж ее тоже рассмеялся и ответил:      - Полно! Привыкнешь! Вот увидишь! Я здесь никогда не скучаю, нет!      Весь этот день они просели в поцелуях, и он не показался ей слишком долгим. На следующее утро поцелуи начались снова, и, по правде сказать, на ласки ушла целая неделя.      Потом она занялась устройством своего дома. Это затянулось на добрый месяц. День проходил за днем в мелких домашних заботах, поглощавших все время. Она поняла ценность и значение жизненных мелочей. Узнала, что можно интересоваться ценою на яйца, которые стоят то больше, то меньше на несколько сантимов, смотря по сезону.      Стояло лето. Она ездила в поле смотреть на жатву. И веселое солнце поддерживало в ее сердце радость.      Настала осень. Муж ее начал охотиться. Он уходил с утра с двумя собаками - Медором и Мирзой. Она оставалась в одиночестве, но разлука с Анри ее не огорчала. Она любила его и все же не страдала от его отсутствия. Когда он возвращался, всю ее нежность поглощали главным образом собаки. Она каждый вечер ухаживала за ними с материнской заботливостью, ласкала их без конца и давала им множество прелестных уменьшительных имен, которые вовсе не собиралась расточать мужу.      Он каждый раз рассказывал ей про свою охоту. Описывал места, где повстречал куропаток, удивлялся, что не нашел зайцев в клевере Жозефа Ледантю, или негодовал на поведение Лешапелье из Гавра, который постоянно шатался вдоль границы его земель, стреляя дичь, поднятую им, Анри де Парвилем.      Она отвечала: "Да, правда, это нехорошо", - а сама думала о другом.      Пришла нормандская зима, холодная и дождливая. Бесконечные ливни обрушивались на шифер высокой остроконечной крыши, вонзавшейся в небо, точно клинок. Потоками грязи казались дороги и целыми равнинами грязи - поля; ничего не было слышно, кроме шума дождя; ничего не было видно, кроме суетливого полета ворон, которые собирались целыми тучами, опускались на поля и опять улетали.      Около четырех часов дня армия этих угрюмых птиц усаживалась с оглушительным криком на высокие буки, слева от замка. В течение целого часа они перелетали с верхушки одного дерева на верхушку другого, как будто дрались; они каркали и копошились черной массой в сероватых ветвях.      Каждый вечер она смотрела на них, и сердце ее сжималось, и ею овладевала мрачная меланхолия ночи, нисходившей на пустынные пашни.      Потом она звонила, чтобы принесли лампу, и придвигалась к огню. Она сжигала кучи дров, но ей не удавалось согреть огромные комнаты, где гнездилась сырость. Она зябла целыми днями, всюду - в гостиной, в столовой, в спальне. Холод, казалось, пронизывал ее до костей. Муж возвращался только к обеду: он без конца охотился или же был поглощен посевами, вспашкой и другими деревенскими делами.      Он приходил веселый, весь в грязи и объявлял, потирая руки:      - Какая омерзительная погода!      Или же:      - Недурно, когда есть огонек.      Или порою спрашивал:      - Что слышно сегодня? Мы всем довольны?      Он был счастлив и чувствовал себя отлично, так как у него не было иных желаний и он ни о чем не мечтал, кроме такой жизни - простой, здоровой, спокойной.      В конце декабря, когда выпал снег, она стала мучительно страдать от леденящего холода в замке, в старинном замке, который, казалось, остыл с веками, как смертные остывают с годами. И однажды вечером она попросила мужа:      - Знаешь, Анри, ты бы хорошо сделал, если бы поставил здесь калорифер: это бы высушило стены. Уверяю тебя, я мерзну весь день.      Сперва он был изумлен этой сумасбродной идеей - поставить калорифер в его усадьбе. Ему показалось бы более естественным кормить своих собак из серебряной посуды. Потом он расхохотался во всю мощь своих легких, повторяя:      - Это здесь-то - калорифер! Здесь - калорифер! Ха-ха-ха, вот забавная выдумка!      Она настаивала:      - Уверяю тебя, друг мой, здесь очень холодно, ты этого не замечаешь, потому что постоянно в движении, но здесь холодно.      Он отвечал, продолжая смеяться:      - Полно тебе! Здесь хорошо, а кроме того, это и полезно. Ты только будешь лучше себя чувствовать. Мы не парижане, черт возьми, чтобы постоянно сидеть у печки. Да и весна уже на носу.            В начале января на нее обрушилось большое несчастье: отец и мать погибли при дорожной катастрофе. Она поехала на похороны в Париж. И это горе занимало ее мысли почти полгода.      Нега летних дней пробудила ее наконец, и она прожила до осени в грустном томлении.      Когда вернулись холода, она в первый раз стала всматриваться в темное будущее. Чем ей заняться? Нечем. Что может теперь произойти в ее жизни? Ничего. На что могла бы она надеяться, что может оживить ее сердце? Ничто. Врач, с которым она посоветовалась, сказал, что детей у нее никогда не будет.      Холод, еще более жестокий, более ощутимый, чем в прошлом году, заставлял ее беспрестанно страдать. Она протягивала зябнувшие руки к жаркому пламени. Пылающий огонь обжигал лицо, но ей казалось, что по спине скользит леденящее дуновение, проникая между тканью и телом. И она содрогалась с головы до ног. Сквозняки беспрестанно проносились по комнатам, словно живые существа, словно коварные, остервенелые враги. Она встречалась с ними каждый миг; своим предательским ледяным дыханием они овевали ей то лицо, то руки, то шею.      И она снова заговорила о калорифере, но муж выслушал ее с таким видом, будто она требовала луну. Соорудить в Парвиле подобную вещь казалось ему таким же невозможным делом, как найти философский камень.      Побывав однажды по делам в Руане, он привез жене маленькую медную грелку, которую, смеясь, называл "портативным калорифером", и решил, что этого будет достаточно, чтобы раз навсегда отогнать от нее холод.      В конце декабря она поняла, что не сможет всегда так жить, и однажды вечером робко спросила:      - Скажи, друг мой, разве мы до весны не проведем недельку - другую в Париже?      Он изумился:      - В Париже? В Париже? Что там делать? Вот еще! Здесь так хорошо, у себя дома. Что за смешные фантазии приходят тебе в голову!      Она пробормотала:      - Это развлекло бы нас немножко.      Он не понимал:      - Что тебе нужно для развлечения? Театры, вечера, обеды в гостях? Но ведь, отправляясь сюда, ты прекрасно знала, что нечего ждать таких развлечений!      Ей послышался упрек в этих словах и в тоне, каким они были сказаны. Она замолчала. Робкая и мягкая, она не умела возмущаться и настаивать.      В январе нагрянули жестокие морозы. Потом землю покрыл снег.      Однажды вечером, глядя, как целая туча ворон кружилась над деревьями, она невольно расплакалась.      Вошедший муж с удивлением спросил:      - Что с тобой?      Он был счастлив, совершенно счастлив, так как никогда не мечтал о другой жизни, об иных удовольствиях. Он родился и вырос в этом печальном краю и здесь, у себя дома, чувствовал себя прекрасно, был здоров душой и телом.      Он не понимал, что можно желать каких-то событий, жаждать неизведанных радостей; он совершенно не понимал, что некоторым кажется неестественным жить на одном и том же месте во все времена года; он, казалось, не знал, что весна, лето, осень, зима для большинства людей несут новые удовольствия, связанные с переменой мест.      Она ничего не нашлась ответить, быстро вытерла глаза и наконец пролепетала растерянно:      - Я... я... мне немножко грустно... Я немножко скучаю.      Но ужаснулась тому, что сказала, и торопливо добавила:      - И, кроме того, я... я... немножко зябну.      При этих словах он рассердился:      - Ну да!.. Все та же выдумка с калорифером! Но, черт побери, ведь с тех пор, как ты здесь, у тебя не было даже насморка.            Пришла ночь. Она поднялась к себе в спальню, так как добилась отдельной комнаты. Она легла. Но даже в постели ей было холодно. Она подумала:      - Так будет всегда, всегда, до самой смерти!      И она стала размышлять о муже. Как мог он ей это сказать: "С тех пор, как ты здесь, у тебя не было даже насморка".      Значит, нужно расхвораться, закашлять, чтобы он наконец понял, как она страдает.      И ее охватило негодование, безнадежное негодование слабого и робкого существа.      Надо, чтобы она кашляла. Тогда он, вероятно, сжалится над ней. Хорошо же! Она будет кашлять, он услышит ее кашель, придется позвать врача; он это увидит, ее супруг, он увидит!      Она встала, босая, и ребяческая фантазия заставила ее усмехнуться.      - Мне нужен калорифер, и он у меня будет! Я начну так кашлять, что муж согласится поставить его.      И она, полуголая, уселась на стул. Прождала час, другой. Дрожала, но насморк не начинался. Тогда она решилась наконец прибегнуть к крайнему средству.      Она бесшумно вышла из комнаты, спустилась по лестнице и растворила дверь в сад.      Земля, покрытая снегом, казалась мертвой. Она быстро протянула босую ногу и опустила ее в эту легкую ледяную пену. Ощущение холода, болезненное, словно рана, поднялось до самого сердца, но она шагнула другой ногой и медленно стала спускаться по ступенькам.      Потом пошла по газону, говоря себе:      - Дойду до сосен.      Она шла медленными шагами, задыхаясь каждый раз, когда ступала голой ногой по снегу.      Она дотронулась рукой до первой сосны, как бы затем, чтобы доказать себе, что довела свой план до конца, потом пошла обратно. Несколько раз ей казалось, что она вот-вот упадет: такой окоченелой и обессиленной почувствовала она себя. И все же, прежде чем вернуться, она уселась в эту замороженную пену, и даже набрала полную горсть снега, и растерла себе грудь.      Затем вернулась и улеглась. Через час она почувствовала, что в горле у нее - целый муравейник. Другие муравьи бегали по всему телу. И все же ей удалось заснуть.      На следующее утро она стала кашлять и не в силах была подняться.      У нее началось воспаление легких. Она бредила и в бреду просила калорифер. Врач потребовал, чтобы его поставили. Анри уступил, но злился и возмущался.            Она так и не поправилась. Глубоко задетые легкие внушали тревогу за ее жизнь.      - Если она останется здесь, то не дотянет до холодов, - сказал врач.      Ее отправили на юг.      Она приехала в Канн, узнала здешнее солнце, полюбила море, дышала воздухом, напоенным ароматом цветущих апельсиновых деревьев.      Весною она вернулась на север.      Но она жила там в вечном страхе поправиться, в страхе перед долгой нормандской зимой, и как только ей становилось лучше, она ночью раскрывала окно, мечтая о ласковом побережье Средиземного моря.      Теперь она скоро умрет, она это знает. И она счастлива!      Она разворачивает газету, которую еще не раскрывала, и читает заголовок: "Первый снег в Париже".      Она вздрагивает, а затем улыбается. Смотрит на Эстерель, который розовеет под лучами заходящего солнца, смотрит на безбрежное небо, синее-синее, на безбрежное море, синее-синее, и наконец встает.      Затем она медленным шагом возвращается домой, останавливаясь лишь для того, чтобы откашляться: она слишком долго была на свежем воздухе и озябла, немножко озябла.      Дома она находит письмо от мужа. Распечатывает и, улыбаясь, читает:      "Дорогой друг! Надеюсь, ты чувствуешь себя хорошо и не особенно скучаешь вдали от наших прекрасных мест. У нас несколько дней стоял крепкий морозец, предвещающий снег. Я обожаю такую погоду и, само собой разумеется, никогда не топлю твой проклятый калорифер..."      Дальше она не читает, чувствуя себя счастливой при мысли, что все-таки добилась калорифера. Правая рука, сжимающая письмо, тихо опускается на колени, а левую она подносит к губам, как бы стараясь удержать упрямый кашель, раздирающий ей грудь.            КАВЕРЗА            (Из воспоминаний шутника)            В наш век каверзники стали похожи на гробовщиков и именуются политиками. У нас уж больше не выкидывают настоящих штук, крепких каверз, каверз веселых, здоровых и простых, какими развлекались наши отцы. А между тем что может быть забавнее и смешнее остроумной каверзы? Что может быть интереснее, чем разыграть легковерного, высмеять простака, одурачить хитреца, заманить пройдоху в безобидную, дурацкую ловушку? Что может быть восхитительнее остроумной насмешки над человеком, умения заставить его смеяться над собственной наивностью, способности отплатить ему какой-нибудь новой проделкой, если он вздумает сердиться?      О, я устроил немало, немало каверз на своем веку! Правда, и на мою долю их порядочно доставалось, черт возьми, и довольно крепких. Да, я выдумал их немало, и смешных и ужасных. Одна из моих жертв даже умерла от последствий. Это ни для кого не было потерей. Когда-нибудь я об этом расскажу, постараюсь только не напускать на себя скромности, так как моя каверза отнюдь не была приличной, совсем нет! Дело происходило в маленькой деревушке неподалеку от Парижа. Все очевидцы этой шутки по сей день смеются до слез при одном воспоминании, хотя сам одураченный и умер от нее. Мир праху его!      Сегодня же я хочу рассказать о двух каверзах: о самой первой, придуманной мною, и о той, которую подстроили мне недавно.      Начнем с последней: она кажется мне менее забавной, поскольку я сам оказался ее жертвой.      Осенью я поехал в Пикардию, к друзьям, в их замок, чтобы поохотиться. Друзья мои были, само собой разумеется, шутники. Других людей я и знать не хочу.      Когда я прибыл, меня встретили с королевскими почестями, и это возбудило во мне недоверие. Палили из ружей, целовали меня, ласкали, словно ожидая какого-то большого удовольствия, и я сказал себе: "Берегись, старая лиса, что-то готовится!" За обедом веселье било ключом, оно показалось мне нарочитым. Я подумал: "Все что-то чересчур веселы, без всякой видимой причины. Наверное, задумана какая-нибудь крепкая шутка. И уж, конечно, она предназначается мне. Будем начеку!" Весь вечер неистово хохотали. Я чуял в воздухе каверзу, как собака чует дичь. Но откуда грозила опасность, я не знал. Я был обеспокоен и держался настороже; я не упускал ни единого слова, ни одного движения, ни одного жеста. Все казалось мне подозрительным, даже физиономии слуг.      Наступило время ложиться спать, и, чтобы проводить меня в мою комнату, устроили целое шествие. Зачем? Мне прокричали "покойной ночи". Я вошел, запер дверь и остановился со свечой в руке.      Слышно было, как смеялись и шушукались в коридоре. Несомненно, за мной подсматривали. И я внимательно оглядывал стены, мебель, потолок, занавески, паркет, но не замечал ничего подозрительного. Вдруг я услыхал за дверью шаги. Я был уверен, что кто-то подошел и заглядывает в замочную скважину.      Я подумал: "А что, если погаснет свеча и я останусь в темноте?" И я зажег все свечи на камине. Затем снова осмотрелся кругом, но так ничего и не заметил.      Я обошел на цыпочках всю комнату. Ничего. Оглядел одну за другой все вещи. Ничего. Подобрался к окну. Грубые ставни из цельных досок были открыты. Я осторожно закрыл их, задернул широкие бархатные занавеси и приставил к ним стул, чтобы оградить себя от нападения снаружи.      Затем я осторожно сел. Кресло было вполне крепкое. Лечь спать я не осмеливался. А время шло. В конце концов я решил, что это просто глупо. Если бы за мной подглядывали, как я думал, то в ожидании успеха подготовленной каверзы они должны были бы хохотать до упаду над моим страхом.      И я решил наконец улечься. Но кровать казалась мне особенно подозрительной. Я потянул полог. Он держался прочно. И все же там таилась опасность. Что, если меня обдаст холодным душем из-под балдахина или же я вдруг провалюсь под пол вместе со своим ложем? Я перебирал в памяти все былые проделки. Мне вовсе не хотелось попасть впросак. Нет уж, нет! Ну, нет!      Я решил принять меры предосторожности, и моя выдумка показалась мне замечательной. Осторожно ухватившись за край матраца, я легонько потянул его к себе. Он сдвинулся вместе с одеялом и простынями. Я вытащил все это на середину комнаты, напротив входной двери, как можно лучше приготовил себе там постель, подальше от подозрительной кровати и пугавшего меня алькова. Затем я потушил все свечи и ощупью забрался под одеяло.      Мне не спалось еще по крайней мере с час, и я вздрагивал при малейшем шуме. Казалось, в замке все было спокойно. Я задремал.      Должно быть, спал я долго и крепко. Но внезапно проснулся и подскочил: на меня свалилось какое-то тяжелое тело, а на лицо, на шею и на грудь хлынула обжигающая жидкость. Я завопил от боли. Невероятный грохот, как будто рухнул целый буфет, битком набитый посудой, оглушил меня.      Придавленный неподвижной грудой, я задыхался. Стараясь узнать, что это такое, я протянул руки и наткнулся на лицо, нос, бакенбарды. Тогда я изо всей силы треснул кулаком по этой физиономии. Но на меня посыпался целый град затрещин, и, выскочив одним прыжком из-под мокрого одеяла, в одной рубашке я выбежал в коридор: дверь оказалась открытой.      О, боже! Было уже совсем светло. Все сбежались и увидели распростертого на моей постели слугу. Он не мог прийти в себя. Он нес мне утренний чай, но по дороге, наткнувшись на мое импровизированное ложе, брякнулся прямо на меня, опрокинув весь завтрак - без всякого с его стороны злого умысла - прямо мне на лицо.      Принятые мною меры предосторожности - то, что я плотно закрыл ставни и улегся посередине комнаты, - и были единственной причиной каверзы, которой я так опасался.      Уж и посмеялись же мы в тот день!            Другая проделка, о которой я хочу рассказать, относится к ранней поре моей юности.      Мне было пятнадцать лет, и я проводил каникулы у моих родителей, опять-таки живших в замке, опять-таки в Пикардии.      У нас часто гостила одна престарелая дама из Амьена, невыносимая особа, сварливая, говорливая, ворчливая, мстительная и зловредная. Она возненавидела меня неизвестно за что и то и дело наговаривала на меня, толкуя в дурную сторону малейшее мое слово, малейший поступок. Этакая старая грымза!      Ее звали г-жой Дюфур. Она носила черный как смоль парик, хотя ей уже стукнуло добрых шестьдесят, а поверх него надевала уморительные крохотные чепчики с розовыми лентами. Ее уважали, так как она была богата. Я же ненавидел ее всей душой и решил хорошенько проучить.      Я только что окончил второй класс, и в курсе химии меня особенно поражали свойства вещества, которое называется фосфористым кальцием: брошенное в воду, оно воспламеняется, взрывается и выделяет облака белого вонючего газа. Чтобы позабавиться во время каникул, я стащил несколько щепоток этого вещества, с виду похожего на то, что обычно называется кристаллами.      У меня был двоюродный брат, мой ровесник. Я посвятил его в свой план. Моя дерзость его напугала.      И вот однажды вечером, когда вся семья еще сидела в гостиной, я тайком пробрался в комнату г-жи Дюфур и завладел (извините, сударыня!) тем круглым сосудом, который обычно хранят в ночном столике. Я удостоверился, что он совершенно сухой, и насыпал на дно щепотку, основательную щепотку фосфористого кальция.      Затем я спрятался на чердаке и стал выжидать. Скоро звуки голосов и шаги возвестили мне, что все расходятся по своим комнатам; наступила тишина. Тогда я спустился босиком, задерживая дыхание, и прильнул к замочной скважине.      Г-жа Дюфур тщательно готовилась ко сну. Одну за другой сняла она свои тряпки и накинула на себя широкий белый капот, который, казалось, так и прилип к ее костям. Потом взяла стакан, налила воды и, засунув пальцы в рот, вытащила какую-то бело-розовую штуку, которую опустила в воду. Я испугался, как будто присутствовал при постыдном и страшном таинстве. То были всего-навсего ее вставные зубы.      Затем она сняла свой темный парик, и во всей красе предстала ее маленькая головка с реденькими белыми волосками; это было так комично, что я чуть не прыснул от смеха, стоя за дверью. Затем она помолилась, встала и приблизилась к моему орудию мести; она поставила его на пол посреди комнаты и, усевшись, совершенно прикрыла его своим капотом.      Я ждал с замиранием сердца. Она сидела спокойная, довольная, счастливая. Я ждал... и тоже был счастлив, как всякий, кто предвкушает месть.      Сперва я услышал легкий шум, журчание, и сразу вслед за этим целый залп глухих взрывов, напоминающих отдаленную стрельбу.      В одну секунду лицо г-жи Дюфур исказилось диким ужасом. Она широко раскрыла глаза, потом закрыла, потом опять раскрыла и вдруг вскочила с таким проворством, какого никак нельзя было от нее ожидать. И она смотрела, смотрела!..      Белый сосуд потрескивал, взрывался, полный беглого, летучего пламени, похожего на греческий огонь древности. Поднимаясь к потолку, валил густой дым, таинственный, ужасающий, словно в кухне ведьмы.      Что могла она подумать при этом, бедняга? Что это козни дьявола? Или какая-нибудь ужасная болезнь? Может быть, ей пришло в голову, что вырвавшееся из нее пламя должно было пожрать ее внутренности, что оно изверглось, как из кратера вулкана, и могло взорвать ее, как пушку, в которую забили двойной заряд?      Она стояла, обезумев от ужаса, взгляд ее был прикован к этому феномену, и вдруг она испустила крик, какого я еще никогда не слыхал, и упала навзничь.      Я бросился бежать и зарылся в постель, крепко зажмурив глаза, как бы желая доказать самому себе, что я тут ни при чем, что я ничего не видел и даже не выходил из своей комнаты.      Я говорил себе: "Она умерла! Я ее убил!" - и тревожно прислушивался к звукам в доме.      Ходили взад и вперед, разговаривали, потом я услышал смех, а затем на меня посыпался град шлепков. Я узнал отцовскую руку. На другой день г-жа Дюфур была очень бледна. Она то и дело пила воду, быть может, пытаясь вопреки уверениям врача потушить пожар, который, как она думала, сжигал ее внутренности...      С тех пор, когда при ней заговаривали о болезнях, она глубоко вздыхала и бормотала:      - Ах, сударыня, если бы только вы знали! На свете бывают такие странные болезни!      Но больше она ничего не добавляла.            ПИСЬМО, НАЙДЕННОЕ НА УТОПЛЕННИКЕ            Вы спрашиваете, сударыня, не издеваюсь ли я над вами. Вы не верите, чтоб человек никогда не был сражен любовью. Так вот, я никогда не любил, никогда!      Отчего так? Не знаю. Никогда я не испытывал того особого сердечного опьянения, которое зовется любовью. Никогда не предавался я тем восторгам, тем грезам, тому безрассудству, в какие повергает нас образ женщины. Меня никогда не преследовало, не захватывало, не воспламеняло, не приводило в экстаз предвкушение или самое обладание существом, которое внезапно стало бы для меня желаннее всех радостей, прекраснее всех созданий, дороже всей вселенной.      Я никогда не плакал, никогда не страдал из-за женщины.      Я не проводил бессонных ночей в мечтах о любимой.      Мне незнакомы пробуждения, озаренные мыслью или воспоминанием о ней. Мне неведом безумный восторг надежды перед ее появлением и божественная печаль сожалений после того, как она исчезла, оставив в комнате легкий запах фиалок и своего тела.      Я никогда не любил.      Я не раз спрашивал себя, почему это так. И, право, сам не знаю. Впрочем, я нашел причины, но в них есть нечто от метафизики, и вы их, пожалуй, не поймете.      Я, кажется, слишком сурово отношусь к женщинам, чтобы поддаваться их очарованию. Прошу прощения за эти слова. Я объясню их. Во всяком существе есть начало духовное и начало физическое. Чтобы полюбить, мне нужно было бы встретить такую гармонию этих двух начал, какой я не находил никогда. Постоянно одно из них преобладает над другим: либо духовное, либо физическое.      Ум, которого мы вправе требовать от женщины, чтобы любить ее, не имеет ничего общего с мужским умом. Это и нечто большее и нечто меньшее. Надо, чтобы женщина обладала умом открытым, нежным, чувствительным, тонким, впечатлительным. Ей не нужна ни мощь, ни смелость мысли, но необходимо, чтобы она обладала добротой, изяществом, ласковостью, кокетством и тем даром приспособления, благодаря которому женщина в короткий срок уподобляется тому, с кем делит жизнь. Величайшим ее достоинством должен быть такт, то тонкое чутье, которое для ума есть то же, что осязание для тела. Оно открывает ей тысячу мелочей, извилины, выступы и формы в мире интеллекта.      У красивых женщин ум обычно не соответствует их внешности. Меня же малейшее нарушение гармонии сразу ранит и оскорбляет. Для дружбы оно не существенно. Дружба - это взаимное обязательство, учитывающее и недостатки и достоинства. Можно судить о друге или приятельнице, дорожить тем, что в них есть хорошего, пренебрегать дурным и точно определять их качества, всецело отдаваясь при этом чувству задушевной, глубокой и чарующей симпатии.      Чтобы любить, надо быть слепым, отдаваться полностью, ничего не видеть, ни о чем не рассуждать, ничего не понимать. Надо преклоняться перед недостатками так же, как и перед красотой, надо отрешиться от всякого суждения, от всякой проницательности, от всяких соображений.      Я неспособен на такое ослепление и восстаю против очарования, несогласного с разумом.      Это еще не все. У меня такое возвышенное и утонченное представление о гармонии, что никто никогда не воплотит мой идеал. Вы, пожалуй, сочтете меня сумасшедшим! Но выслушайте меня! По-моему, женщина может обладать восхитительной душой и пленительным телом, которые, однако, не будут вполне соответствовать друг другу. Я хочу сказать, что люди с носом определенной формы должны и мыслить определенным образом. Толстые не имеют права употреблять те же слова и те же фразы, что худые. Вам, сударыня, с вашими голубыми главами не пристало относиться к жизни, судить о вещах и событиях так, словно глаза у вас черные. Оттенок ваших глаз должен неминуемо совпадать с оттенками вашей мысли. На этот счет у меня нюх ищейки. Смейтесь, если хотите. Это так.      И все же в течение часа, в течение одного дня мне верилось, будто я люблю. Я, как дурак, подвергся влиянию окружающей обстановки. Я поддался обольщению призрака зари. Хотите, я расскажу вам эту маленькую историю?            Как-то вечером я встретился с молодой хорошенькой восторженной особой, которая пожелала из поэтической прихоти провести со мною ночь на реке, в лодке. Я предпочел бы комнату и постель, однако согласился и на реку с лодкой.      Дело было в июне. Моя приятельница выбрала ночь лунную, чтобы сильнее вскружить себе голову.      Мы пообедали на постоялом дворе, у реки, и часов в десять сели в лодку. Я находил все приключение весьма нелепым, но спутница мне нравилась, и поэтому я не особенно злился. Я сел на скамейку, взялся за весла, и мы отплыли. Я не мог отрицать, что зрелище было очаровательное. Мы плыли вдоль острова, поросшего лесом, где было полно соловьев; течение быстро уносило нас по реке, подернутой серебристой рябью. Жабы издавали однообразные звонкие крики, лягушки надрывались в прибрежной траве, а движение струящейся воды окружало нас каким-то неясным шорохом, почти неуловимым, волнующим, и внушало смутное чувство таинственного страха.      Нежное обаяние теплой ночи и сверкающей под луною реки захватило нас. Хорошо было жить, и так вот плыть, и мечтать, и чувствовать возле себя молодую женщину, растроганную и красивую.      Я был немного взволнован, немного смущен, немного опьянен прозрачной ясностью вечера и мыслью о соседке.      - Сядьте подле меня, - сказала она.      Я повиновался. Она продолжала:      - Прочтите мне какие-нибудь стихи.      Я нашел, что это уж слишком. Я отказался. Она настаивала. Решительно, ей хотелось большей игры, всего оркестра чувств: от Луны до Рифмы. Я наконец уступил и на смех прочел ей прелестное стихотворение Луи Буйле, которое начинается так:            Терпеть я не могу поэта с томным взором!      Взирая на звезду, о милой мямлит он,      Безжизнен для него весь мир с его простором,      Коль рядом не идет Лизета иль Нинон.            Он должен, этот бард, украсить блузкой белой      Все живописные, привольные места.      Он хочет, чтобы шаль на дереве висела,      Иначе для него вселенная пуста.            И не внимает он природы дивным сагам,      Хоть их кругом поет так много голосов...      Он в одиночестве не бродит по оврагам,      Смех женский предпочтет он шепоту лесов.            [Перевод Валентина Дмитриева.]            Я ожидал упреков. Ни единого. Она прошептала:      - Как это верно!      Я был ошеломлен. Да поняла ли она?      Нашу лодку незаметно принесло к берегу, под иву, которая ее и задержала. Я обнял свою спутницу за талию и осторожно коснулся губами ее шеи. Но она резко, с возмущением оттолкнула меня:      - Перестаньте! Какой вы грубый!      Я попробовал привлечь ее к себе. Она стала отбиваться, схватилась за ветви и чуть было не перевернула лодку. Я счел благоразумным прекратить эти попытки. Она сказала:      - Скорей я сброшу вас в воду! Мне так приятно! Я мечтаю. Это так хорошо!      И добавила не без язвительности:      - Вы, видно, уже забыли стихи, которые только что читали?      Она была права. Я промолчал.      Она продолжала:      - Ну, гребите же!      И я вновь взялся за весла.      Ночь начинала казаться мне длинноватой, а мое положение нелепым. Спутница спросила:      - Дадите мне обещание?      - Дам. Какое?      - Что будете вести себя тихо, прилично и скромно, если я вам позволю...      - Что? Говорите.      - Вот что. Мне хочется лечь на дно лодки, на спину, рядом с вами, и любоваться звездами.      Я воскликнул:      - Готов с радостью!      Она возразила:      - Вы меня не поняли. Мы ляжем рядом, но я запрещаю вам трогать меня, целовать... ну, словом... ласкать...      Я обещал. Она заявила:      - Если вы хоть шелохнетесь, я опрокину лодку.      И вот мы лежим рядышком, вперив глаза в небо, отдавшись на волю течения. Слабые покачивания лодки баюкали нас. Легкие ночные звуки теперь явственно доходили к нам, на дно лодки, порою заставляя нас вздрагивать. И я чувствовал, как во мне растет странное, захватывающее волнение, безграничное умиление, нечто вроде потребности развести руки для объятия и распахнуть сердце для любви, отдать себя, отдать свои мысли, тело, жизнь, отдать кому-нибудь все свое существо.      Моя спутница прошептала, словно сквозь сон:      - Где мы? Куда мы плывем? Мне кажется, я уношусь от земли. Как приятно! Ах, если бы вы любили меня... чуточку!!!      Сердце мое забилось. Я не мог говорить: мне показалось, что я люблю ее. У меня уже не было грубого желания. Мне хорошо было вот так, рядом с нею, и этого мне было достаточно.      И мы долго-долго лежали, не шевелясь. Мы взялись за руки; восхитительная сила заворожила нас, сила неведомая, высшая, - целомудренное, глубокое, полное слияние наших существ, близких, принадлежащих друг другу без прикосновений! Что это было? Не знаю. Любовь, быть может?      Понемногу занимался день. Было три часа утра. Торжествующий свет медленно заливал все небо. Лодка на что-то натолкнулась. Я вскочил. Мы пристали к островку.      И я замер в восторге. Перед нами вся ширь неба светилась красным, розовым, лиловым и была усеяна пылающими облачками, похожими на клубы золотистого дыма. Река была пурпурной, а три домика на берегу, казалось, горели.      Я склонился к спутнице. Я хотел ей сказать: "Посмотрите". Но я умолк от изумления и не видел уже ничего, кроме нее. Она тоже была розовой, совсем розовой, словно слегка окрасилась цветом небес. Волосы ее были розовые, глаза розовые, зубы розовые, платье, кружева, улыбка - все было розовое. И мне действительно поверилось - так я обезумел, - что предо мною сама заря.      Она тихонько приподнялась, протягивая мне губы, а я приближался к ним, трепеща, теряя сознание, ясно чувствуя, что сейчас поцелую небеса, поцелую счастье, поцелую мечту, ставшую женщиной, поцелую воплотившийся идеал.      Но она сказала:      - У вас в волосах гусеница!      Вот чему она улыбалась!      Меня будто ударили обухом по голове. И мне сразу стало так грустно, словно я навеки утратил всякую надежду.      Вот и все, сударыня. Это ребячество, глупость, нелепость. Но с того дня мне кажется, что я уже никогда не полюблю. Впрочем, как знать?..            Молодой человек, на котором нашли это письмо, был вчера извлечен из Сены, между Буживалем и Марли. Услужливый лодочник, обыскавший его с целью установления личности, доставил эту записку.            УЖАС            Медленно опускалась теплая ночь.      Женщины остались в гостиной виллы. Мужчины курили перед дверью, развалясь или сидя верхом на садовых стульях возле круглого стола, уставленного чашками и рюмками.      Во тьме, сгущавшейся с каждой минутой, сверкали огоньки сигар. Только что кончили рассказывать о страшном событии, случившемся накануне: двое мужчин и три женщины утонули напротив в реке на глазах гостей.      Генерал де Ж. произнес:      - Да, такие вещи волнуют, но они еще не ужасны. Ужас - старое слово, и выражает оно нечто гораздо большее, чем просто страшное. Жуткий случай вроде упомянутого расстраивает, волнует, ошеломляет. Но с ума он не сводит. Чтобы испытать чувство ужаса, нужно нечто большее, чем простое душевное волнение, и большее, чем зрелище страшной смерти: необходимо или веяние тайны, или страх перед чем-то ненормальным, сверхъестественным. Человек, умирающий в самой драматической обстановке, еще не вызывает чувства ужаса; поле битвы само по себе не ужасает; кровь не приводит в ужас; преступления, даже самые гнусные, редко бывают ужасными.      Вот вам два случая из моей личной жизни, которые показали мне, что именно следует понимать под словом "ужас".      Это произошло во время войны 1870 года. Пройдя через Руаи, мы отступали к Пон-Одемеру. Армия приблизительно в двадцать тысяч человек, сбитых с толку, потерявших строй, деморализованных, истощенных, шла на пополнение в Гавр.      Земля была покрыта снегом. Спускалась ночь. Со вчерашнего дня мы ничего не ели. Отступали поспешно: пруссаки были неподалеку.      Серые поля Нормандии, усеянные тенями деревьев, окружавших фермы, простирались под темным, тяжелым, зловещим небом.      В тусклых сумерках ничего не было слышно, кроме невнятного, гулкого и в то же время беспорядочного шума бредущей толпы - бесконечного топота, смешанного со звяканием котелков и сабель. Люди, сгорбленные, понурые, грязные, часто в лохмотьях, еле тащились по снегу медленным, усталым шагом.      Руки прилипали к стали прикладов: в эту ночь стоял лютый мороз. Не раз замечал я, что какой-нибудь солдатик стаскивал башмаки и шел босиком - так страдал он в своей обуви, - и каждый шаг его оставлял кровавый след. Потом, спустя некоторое время, он садился на землю, чтобы несколько минут передохнуть, и больше не вставал. Каждый, кто садился, был человеком конченым.      Уже немало оставили мы за собой таких выбившихся из сил солдат, которые надеялись отправиться дальше, как только отойдут закоченелые ноги. Едва лишь они переставали двигаться, разгонять в своем озябшем теле застывавшую кровь, как непобедимое оцепенение сейчас же сковывало их, пригвождало к земле, смыкало им глаза и в одну секунду парализовало надорванный человеческий механизм. И они понемногу оседали, уткнувшись лбом в колени, они не падали, так как поясница и конечности становились неподвижными, деревенели, но их уже невозможно было ни выпрямить, ни согнуть.      Мы же, кто был посильнее, повыносливее, все шли и шли, промерзнув до костей, двигаясь по инерции среди этого мрака, среди этого снега, по этой холодной и гибельной равнине, подавленные горем, поражением, безнадежностью, скованные отвратительным чувством общей заброшенности, конца, смерти, небытия.      Вдруг я увидел двух жандармов, державших за руки маленького, странного на вид человечка, старого, безбородого, наружности поистине удивительной.      Они искали кого-нибудь из офицеров, полагая, что захватили шпиона.      Слово "шпион" сейчас же облетело отряд тяжело шагавших солдат; вокруг пленника образовалась толпа. Чей-то голос крикнул: "Расстрелять его!" И всех этих людей, падавших от усталости, державшихся на ногах только благодаря ружьям, на которые они опирались, внезапно охватила звериная, яростная дрожь, которая толкает толпу на убийство.      Я пытался заговорить; я был тогда командиром батальона; но командиров уже не признавали, легко могли расстрелять и меня.      Один из жандармов сказал мне:      - Вот уже три дня, как он следует за нами. Все хочет получить сведения об артиллерии.      Я сделал попытку допросить этого человека.      - Чем вы занимаетесь? Что вам нужно? Зачем вы идете за войсками?      Он пробормотал несколько слов на непонятном наречии.      Этот узкоплечий, угрюмо глядевший субъект был в самом деле странен. Он стоял передо мной в таком замешательстве, что я уже не сомневался, что это действительно шпион. Он казался очень старым, слабым и смотрел на меня исподлобья; у него был какой-то приниженный, глупый и хитрый вид.      Люди вокруг нас кричали:      - К стене его! К стене!      Я сказал жандармам:      - Вы отвечаете за пленника...      Но я не успел договорить: ужасный толчок опрокинул меня, и в тот же миг я увидел, как разъяренные солдаты схватили этого человека, повалили, избили, подтащили к краю дороги и швырнули под дерево. Он упал в снег полумертвый.      И его тут же пристрелили. Солдаты палили в него, вновь заряжали ружья и опять палили с каким-то скотским остервенением. Дрались между собой из-за очереди, проходили перед трупом и снова стреляли в него, как проходят перед гробом, чтобы окропить его святой водой.      Но вдруг раздался крик:      - Пруссаки! Пруссаки!      И я услышал со всех сторон многоголосый гул бегущей, растерянной армии.      Паника, порожденная выстрелами в бродягу, охватила безумием самих стрелявших. Не понимая, что они сами вызвали испуг, они бросились спасаться и исчезли во тьме.      Я остался возле трупа с двумя жандармами, которых удерживало подле меня чувство долга.      Они приподняли это мясо, избитое, искромсанное, кровоточащее.      - Обыщите его, - приказал я.      Я протянул им коробок восковых спичек, который был у меня в кармане. Один из солдат светил другому. Я стоял между ними.      Жандарм, ощупывавший мертвое тело, заявил:      - Одет в синюю блузу, белую сорочку, панталоны и ботинки.      Первая спичка погасла, зажгли вторую. Солдат продолжал, выворачивая карманы:      - Роговой нож, клетчатый платок, табакерка, моток бечевки, кусок хлеба.      Погасла вторая спичка. Чиркнули третью. Жандарм, не спеша ощупав труп, добавил:      - Все.      Я приказал:      - Разденьте его! Может статься, мы что-нибудь найдем у него на теле.      И, чтобы солдаты могли действовать вдвоем, я начал светить им сам. При беглой вспышке зажженной спички я видел, как они снимали одну за другой одежду; наконец этот кровавый мешок еще теплого, но уже мертвого мяса остался совершенно обнаженным.      И вдруг один из них громко прошептал:      - Силы небесные! Майор, да ведь это женщина!      Не могу описать вам, какое странное и мучительно-тоскливое чувство сжало мне сердце. Я не поверил и опустился на колени в снег перед этой бесформенной грудой. Да, это была женщина!      Оба жандарма, растерянные и ошеломленные, ждали моего решения. А я не знал, что подумать, что предположить.      Бригадир медленно произнес:      - Может, она искала своего сына-артиллериста, о котором долго не было вестей.      Другой ответил:      - Очень возможно, что так оно и было.      А я, видевший на своем веку немало страшных зрелищ, я зарыдал. В ту морозную ночь посреди мрачной равнины, перед лицом этой смерти, перед этой тайной, перед этой убитой незнакомкой, я почувствовал, что значит слово "ужас".      И вот то же самое чувство я испытал в прошлом году, расспрашивая алжирского стрелка - одного из уцелевших из миссии Флаттера.      Вам известны подробности этой жестокой драмы. Но об одной из них вы, вероятно, ничего не слыхали.      Полковник ехал в Судан через пустыню и пересекал обширную страну туарегов, которые в этом океане песка, раскинувшемся от Атлантики до Египта и от Судана до Алжира, представляют собою нечто вроде пиратов, опустошавших некогда моря.      Проводники французской колонны принадлежали к племени шамбаа из Уарглы.      Как-то однажды отряд Флаттера остановился лагерем среди пустыни; арабы заявили, что источник еще довольно далеко и они отправятся за водой, забрав всех верблюдов.      Один человек предупредил полковника об измене. Флаттер этому не поверил. С караваном отправились инженеры, врачи и почти все офицеры.      Возле источника все они были перебиты, а верблюды захвачены.      Капитан из бюро по арабским делам в Уаргле, оставшийся в лагере, принял командование над уцелевшими спаги и стрелками, и они начали отступление, побросав багаж и припасы, так как им не хватало вьючных верблюдов.      И все же они пустились в путь по бесконечной пустыне, где не было ни малейшей тени, где пожирающее солнце палило с утра до вечера.      Одно из племен явилось выразить покорность и принесло с собою финики. Они оказались отравленными. Почти все французы перемерли, и в их числе последний офицер.      Уцелели несколько спаги во главе с вахмистром Побегеном и туземные стрелки из племени шамбаа. Оставались еще два верблюда, но однажды ночью они исчезли вместе с двумя арабами.      После того, как обнаружилось это бегство, оставшиеся поняли, что им придется пожирать друг друга, и они разлучились; под пронизывающим пламенем неба они один за другим углубились в сыпучие пески, держась друг от друга дальше, чем на ружейный выстрел.      Так шли они целый день, и, когда добирались до источника, каждый подходил пить лишь после того, как ближайший сосед отдалялся на положенное расстояние. Так шли они целый день, поднимая то здесь, то там в сожженном и ровном просторе столбики пыли, которые издалека указывают пешехода в пустыне.      Но однажды утром один из путников внезапно отклонился от своего пути и стал приближаться к соседу. Все остановились поглядеть, что будет.      Человек, к которому направлялся оголодавший солдат, не обратился в бегство, но припал к земле и взял подходившего на прицел. Подпустив его на выгодную дистанцию, он выстрелил, но промахнулся, а тот, продолжая подходить, в свою очередь, прицелился и уложил наповал товарища.      Тогда со всех сторон сбежались другие, чтоб завладеть своей долей. Убийца, разрубив мертвого на куски, разделил их между всеми.      И они снова разошлись, эти непримиримые союзники, впредь до следующего убийства, которое их опять сблизит.      Два дня питались они поделенным на части человеческим мясом. Потом, когда голод вернулся, тот, что убил первого, прикончил еще одного. И опять, как мясник, он разрезал труп на части и предложил их товарищам, оставив себе лишь свою долю.      Долго тянулось это отступление людоедов.      Последний француз, Побеген, был убит возле колодца, накануне того дня, когда наконец прибыла помощь.      Теперь вы понимаете, что именно я разумею под словом "ужас".      Вот о чем рассказал нам в тот вечер генерал де Ж.            ТИК            Обитатели гостиницы тихо вошли в большой обеденный зал и заняли свои места. Слуги подавали не спеша, чтобы не уносить блюда, пока не подойдут запоздавшие; и старые купальщики, завсегдатаи вод, заканчивающие сезон, ожидая увидеть новое лицо, с любопытством поглядывали на дверь каждый раз, как она отворялась.      В этом - главное развлечение таких курортных городков. Нетерпеливо ждут обеда, чтобы понаблюдать за вновь прибывшими, стараясь догадаться, кто они такие, чем занимаются, о чем думают. У нас в душе всегда живет желание приятных встреч, милых знакомств, быть может, даже любви. В толкотне жизни соседи, незнакомые люди приобретают особое значение. Любопытство настороже, симпатия готова пробудиться, общительность ждет случая.      Первоначальная неприязнь уступает место дружбе. Люди по-иному смотрят друг на друга, как бы через специальные очки курортных знакомств. В течение часовой беседы вечерком, после обеда, под деревьями парка, где кипит целебный источник, в людях внезапно открывают и величайший ум и выдающиеся достоинства, чтобы через месяц совершенно забыть этих новоиспеченных друзей, таких обворожительных в первые дни.      Там возникают также длительные, серьезные связи - и гораздо скорее, чем в других местах. Все видятся друг с другом ежедневно, знакомства завязываются очень быстро, а нарождающемуся взаиморасположению свойственна мягкость и непринужденность старинной привязанности. Позднее остается нежное и доброе воспоминание о первых часах дружбы, память о первых беседах, в которых раскрываются души, о первых взглядах, вопрошающих или отвечающих на самые затаенные, еще не высказанные мысли и вопросы, воспоминание о первом сердечном доверии, о наслаждении, какое испытываешь, открывая свое сердце тому, кто тоже, как веришь, открывает тебе свое.      Скука, царящая на водах, монотонность одинаковых дней способствуют с часу на час расцвету этой новой привязанности.            Итак, в тот вечер, как обычно, мы ожидали прибытия новых лиц.      Приехали только два человека, но оба очень странные - мужчина и женщина, отец и дочь. Они сразу произвели на меня впечатление персонажей Эдгара По. В них таилось очарование, очарование несчастья, и я представлял их себе жертвами рока. Мужчина был очень высокий, худой, слегка сгорбленный и совершенно седой, чересчур седой для его моложавого лица; в его манере, во всей строгой осанке было нечто напоминавшее сурового протестанта. Дочь, вероятно лет двадцати четырех или двадцати пяти, была невысокого роста, тоже очень худая, очень бледная и выглядела усталой, изможденной, подавленной. Нередко встречаются люди, которые кажутся нам слишком слабыми для повседневных дел и забот, слишком слабыми, чтобы двигаться, ходить, делать все то, что мы ежедневно делаем. Она была довольно красива, эта девушка, красива, как призрачное видение, ела она крайне медлительно, словно у нее не хватало сил шевелить руками.      По-видимому, лечиться водами приехала именно она.      За столом они сидели напротив меня, и я сразу заметил, что отец страдает очень странным нервным тиком.      Каждый раз, как он хотел до чего-нибудь дотронуться, рука его описывала быструю завитушку, вроде безумного зигзага. Это движение крайне утомило меня уже через несколько минут, и я отвернулся, чтобы больше его не замечать.      Я также обратил внимание на то, что девушка не снимала перчатку с левой руки даже за едой.      После обеда я решил пройтись по парку водолечебницы. Дело было на маленьком овернском курорте Шатель-Гюйон; он приютился в ущелье у подножия высокой горы, откуда вытекает много горячих источников, которые берут свое начало из глубокого очага древних вулканов. Над нами простирались купола потухших кратеров, возвышаясь своими усеченными главами над длинной цепью гор. Шатель-Гюйон расположен в самом начале этого края горных куполов. Дальше виднелись остроконечные вершины и отвесные скалы.      Пюи-де-Дом - величайший из таких куполов, вершина Санси - величайшая из вершин, утес Канталь - величайший из утесов.      Вечер был душный. Я прохаживался взад и вперед по тенистой аллее, слушая с холма, возвышавшегося над парком, первые звуки оркестра, которые доносились из казино.      И я заметил, что ко мне медленным шагом направляются отец с дочерью. Я поклонился им, как кланяются на курортах соседям по гостинице. Отец, тотчас же остановившись, спросил меня:      - Не можете ли вы, сударь, указать нам место прогулки - короткой, легкой и по возможности красивой; извините меня за навязчивость.      Я предложил проводить их в долину, где течет узкая речка. Эта глубокая долина представляет собою тесное ущелье между двумя крутыми скалистыми склонами, поросшими лесом. Они выразили согласие. И мы, естественно, заговорили о полезных свойствах вод.      - У моей дочери, - сказал он, - странная болезнь, которую никто не может определить. Дочь страдает непонятными нервными припадками. У нее находят болезнь сердца, печени, спинного мозга. Болезнь ее - настоящий Протей; она принимает множество форм и поражает различные органы; ныне ее приписывают желудку, этому великому котлу и регулятору тела. Вот почему мы здесь. По-моему же, причина всего - нервы. Во всяком случае, все это очень грустно.      Я тотчас вспомнил об ужасном тике его руки и спросил:      - А нет ли тут наследственности? Вполне ли здоровы ваши собственные нервы?      Он спокойно ответил:      - Мои?.. Вполне!.. Нервы у меня всегда были в порядке...      Потом, помолчав, неожиданно добавил:      - А вы намекаете на спазму руки, которая случается каждый раз, когда мне хочется что-нибудь взять? Я обязан ею ужасному потрясению, какое мне однажды пришлось пережить. Представьте себе, моя дочь была заживо погребена!      От изумления и волнения у меня только вырвалось "Ах!".            Он продолжал:      - Вот как было дело. Некоторое время Жюльетта страдала тяжелыми сердечными припадками. Мы были уверены, что у нее опасная болезнь сердца, и приготовились ко всему.      Как-то ее принесли холодной, бездыханной, мертвой. Она упала в саду. Врач констатировал смерть. Я бодрствовал подле нее день и две ночи. Я сам положил ее в гроб и проводил до кладбища, где гроб опустили в наш фамильный склеп. Это случилось в деревне, в Лотарингии.      Мне захотелось похоронить ее со всеми драгоценностями - браслетами, ожерельями, кольцами, - со всеми моими подарками и в ее первом бальном платье.      Можете представить, в каком душевном состоянии я возвратился домой. У меня была на свете только одна она: жена моя умерла уже давно. Я вернулся в свою комнату осиротевший, полубезумный. В полном изнеможении я упал в кресло, и у меня не было ни мысли в голове, ни силы пошевельнуться. Я был только жалким, дрожащим автоматом, человеком с ободранной кожей; моя душа напоминала кровоточащую рану.      Мой старый слуга Проспер, помогавший мне положить Жюльетту в гроб и обрядить для вечного сна, тихонько вошел и спросил:      - Не хотите ли, сударь, покушать?      Не отвечая, я отрицательно покачал головой.      Он продолжал:      - Напрасно, сударь! Этак вы совсем расхвораетесь! Не прикажете ли уложить вас в постель?      Я произнес:      - Нет, оставь меня в покое.      Он вышел.      Не знаю, сколько прошло времени. О, какая это была ночь, какая ночь! Было холодно; огонь в большом камине погас, и ветер, зимний ветер, сильный ледяной ветер, носившийся над застывшей равниной, бился в окна с размеренным зловещим шумом.      Сколько прошло времени? Спать я не мог и сидел усталый, подавленный, не закрывая глаз, вытянув ноги; мое измученное тело было обессилено, а сознание; притупилось от отчаяния. И вдруг позвонили в большой звонок входной двери.      Я так вздрогнул, что подо мной затрещало кресло. Тяжелый продолжительный звон разносился по всему замку, как по пустому погребу. Я обернулся взглянуть, который час. Было ровно два часа ночи. Кто бы мог явиться в такой час?      И снова дважды резко раздался звонок. Слуги, по-видимому, не решались встать. Взяв свечу, я спустился вниз и спросил:      - Кто там?      Но, устыдясь собственной трусости, я медленно отодвинул тяжелые засовы. Сердце мое сильно билось, мне было страшно. Я резко распахнул дверь и увидел в темноте белую фигуру, похожую на привидение.      Я отступил в ужасе:      - Кто... кто... кто вы?      Голос ответил:      - Это я, отец!      То была моя дочь...      Конечно, я подумал, что схожу с ума; я отступал и пятился перед этим входившим призраком; я шел, отстраняя его рукой именно тем жестом, на который вы обратили внимание; этот жест так у меня и остался.      Привидение продолжало:      - Не бойся, папа, я вовсе не умерла. Кто-то хотел украсть мои кольца и отрезал мне палец; потекла кровь, и это привело меня в чувство.      И я заметил, что она в самом деле вся окровавлена.      Я упал на колени, задыхаясь, рыдая, хрипя.      Потом я наконец немного пришел в себя, однако был еще настолько растерян, что не мог постичь, какое ужасное счастье меня посетило; я помог ей подняться в спальню и усадил в кресло; затем несколько раз позвонил Просперу, чтобы он снова зажег огонь, приготовил питье и отправился за доктором.      Проспер, наконец, вошел; он взглянул на мою дочь, испуг и ужас исказили его лицо, и он грохнулся навзничь мертвый.      Это именно он открыл склеп, искалечил и затем бросил мою дочь. Ему не удалось уничтожить следы грабежа; он даже не позаботился поставить гроб на место, так как был убежден, что я не заподозрю его: он всегда пользовался полным моим доверием.      Видите, сударь, какие мы несчастные люди.            Он умолк.      Ночь спустилась, окутав маленькую долину, безлюдную и печальную, и меня охватил какой-то мистический страх от присутствия этих необыкновенных существ - ожившей покойницы и отца с его наводящим страх жестом.      Я не находил слов и только пробормотал:      - Какой ужас!      Затем, помолчав, я добавил:      - Не вернуться ли нам? Становится свежо.      И мы возвратились в гостиницу.            КОНЧЕНО!            Граф де Лормерен оделся. Он бросил последний взгляд в большое зеркало, занимавшее целый простенок гардеробной, и улыбнулся.      В самом деле, он был еще достаточно красив, хотя и совсем поседел. Высокий, стройный, элегантный, без признаков брюшка, с худощавым лицом и острыми усиками того неопределенного цвета, который мог сойти и за белокурый, он выделялся своими манерами, благородством, воспитанностью, шиком, словом, чем-то таким, что больше отличает одного человека от другого, нежели обладание миллионами.      Он пробормотал:      - Живем еще, Лормерен!      И вошел в гостиную, где его ожидала корреспонденция.      На столе, где каждый предмет занимал отведенное ему место, на этом рабочем столе никогда не работающего светского человека, рядом с тремя газетами разного направления лежало около десятка писем. Одним движением руки он раскинул конверты веером, как игрок, предлагающий выбрать карту, и взглянул на почерк, как делал это каждое утро, прежде чем вскрыть письма.      Это была приятная минута ожидания, догадок и смутной тревоги. Что принесли эти загадочные листки, скрытые пока в конвертах? Что сулили они: удовольствие, счастье или огорчение? Он окидывал их быстрым взглядом, узнавая почерк, и делил письма на две-три группы, смотря по тому, чего ожидал от них. Вот эти - от друзей, те - от людей, безразличных для него, а эти - от незнакомых. Письма от незнакомых всегда его немного волновали. Что им надо? Чья рука начертала эти причудливые буквы, полные мыслей, обещаний или угроз?      В этот день одно письмо привлекло его внимание. Оно было простенькое, ничем не отличалось от остальных, но граф разглядывал его с беспокойством, с какой-то дрожью в сердце. Он подумал: "От кого бы это? Почерк я, несомненно, видел, но где, не помню".      Не решаясь вскрыть письмо, он поднес его к глазам, осторожно держа двумя пальцами, и попытался прочесть сквозь конверт.      Затем он понюхал его и взял со стола маленькую лупу, чтобы рассмотреть все особенности почерка. Он нервничал. "От кого это? Почерк мне знаком, хорошо знаком. Я часто получал письма, написанные этим почерком, да, очень часто. Но, должно быть, это было давным-давно. От кого же, черт возьми, это может быть? Да что там! Наверное, какая-нибудь просьба о деньгах".      Он разорвал конверт и прочел:            "Дорогой друг, вы, без сомнения, забыли меня, так как мы не виделись уже двадцать пять лет. Я была молода, теперь я старуха. Мы расстались, потому что я покинула Париж, переехав в провинцию со своим мужем, старым мужем, которого вы прозвали "моей больницей". Помните ли вы это? Он умер пять лет назад, и теперь я вернулась в Париж, чтобы выдать замуж дочь - ведь у меня есть дочь, красивая восемнадцатилетняя девушка; вы ее еще никогда не видели. Я известила вас о ее появлении на свет, но вы, конечно, не обратили внимания на столь незначительное событие.      А вы, говорят, все тот же красавец Лормерен... Если вы еще помните маленькую Лизу - вы называли ее Лизон, - то приезжайте сегодня пообедать с нею, со старой баронессой де Ванс, по-прежнему верным вашим другом. С волнением и радостью протягивает она вам свою руку, которую надо только пожать, а не поцеловать, бедный мой Жакле...      Лиза де Ванс".            Сердце Лормерена забилось. С остановившимся взглядом он сидел в кресле, охваченный столь мучительным волнением, что на его глаза навернулись слезы; прочитанное письмо лежало на коленях.      Если он когда-нибудь в жизни любил, то лишь ее, маленькую Лизу, Лизу де Ванс, которую он прозвал "Пепельным цветком" за необычайный цвет волос и светло-серые глаза. О, каким изящным, хорошеньким, прелестным созданием была эта хрупкая баронесса, жена подагрического, угреватого старика-барона, который внезапно увез ее в провинцию и заточил там, точно узницу, приревновав к красавцу Лормерену.      Да, граф любил ее и был любим, как ему казалось. Она запросто звала его Жакле и так мило произносила это имя...      Тысячи забытых воспоминаний возникали в его голове, далекие, сладостные, а теперь такие грустные. Однажды вечером она была у него после бала, и они поехали в Булонский лес: она - декольтированная, он - в простой домашней куртке. Стояла весна, было тепло. Нежный запах ее корсажа, ее кожи наполнял воздух благоуханием. Какой дивный вечер! Когда они подошли к озеру, освещенному льющимся сквозь ветви лунным светом, она заплакала. Немного удивленный, он спросил, о чем она плачет.      - Не знаю, - ответила она, - луна и озеро меня умилили. Когда я вижу что-нибудь очень поэтичное, сердце у меня сжимается, и я плачу.      Он улыбнулся, тоже растроганный, находя и глупым и очаровательным это наивное волнение женщины, милой маленькой женщины, принимающей так близко к сердцу все свои переживания.      И он страстно поцеловал ее, прошептав:      - Малютка Лиза, ты прелесть!      Как чудесна была эта любовь, нежная и короткая, и как быстро она кончилась, оборванная в самом разгаре этой скотиной, старым бароном, который увез жену и с тех пор никому ее не показывал.      Он, Лормерен, черт возьми, забыл ее через две-три недели. У холостяка в Париже женщины так быстро сменяют одна другую! Но все-таки уголок его сердца всегда принадлежал ей, ибо, кроме нее, он не любил никого. Теперь граф отдавал себе в этом ясный отчет.      Он встал и громко сказал: "Конечно, я поеду к ней обедать!" И инстинктивно повернулся к зеркалу, чтобы окинуть себя взглядом с ног до головы. Он подумал: "Она, наверное, сильно постарела, больше, чем я..." И в глубине души он был доволен, что она увидит его все еще красивым, крепким, будет удивлена, может быть, тронута и пожалеет об этих миновавших, далеких, таких далеких днях!      Он просмотрел остальные письма. В них не было ничего особенного.      Весь день он думал об этой тени прошлого. Какой же стала теперь Лиза? Забавно встретиться через двадцать пять лет! Да узнает ли он ее?      Граф оделся с чисто женским кокетством, выбрал белый жилет, который шел ему больше, чем черный, позвал парикмахера завить волосы, - они у него хорошо сохранились, - и выехал из дому очень рано, чтобы его поспешность была оценена.      Первое, что он увидел, войдя в изящную, заново обставленную гостиную, был его собственный портрет, старая выцветшая фотография времен его успехов, висевшая на стене в красивой рамке, обтянутой старинным шелком.      Лормерен сел и стал ждать. Наконец за его спиной отворилась дверь; он порывисто встал, обернулся и увидел старую, седую даму, протягивавшую ему обе руки.      Он схватил их и долго целовал одну за другой; затем, подняв голову, взглянул на свою бывшую подругу.      Да, это была старая дама, старая незнакомая дама; ей хотелось плакать, но она улыбалась.      Не удержавшись, он пробормотал:      - Вы ли это, Лиза?      Она ответила:      - Да, это я, это я... Вы бы не узнали меня, не правда ли? Я перенесла столько горя, столько горя... Оно сократило мою жизнь... Вот какая я теперь... Смотрите... или лучше не надо... не смотрите... Но как вы еще красивы... и молоды... Если бы я встретила вас случайно на улице, то сразу же закричала бы: Жакле!      Теперь сядем, поговорим. Потом я позову мою дочку, мою уже большую дочь. Увидите, как она похожа на меня... или, вернее, как я была похожа на нее... нет, опять не то! Она совсем такая, какою я была когда-то, вот увидите! Но мне хотелось сначала побыть с вами вдвоем. Я боялась, что буду волноваться в первые минуты. Это уже прошло... Садитесь же, мой друг!      Лормерен сел возле нее, держа ее за руку, но не знал, что сказать. Эта дама была ему незнакома; казалось, он никогда ее не видел. Зачем он приехал в этот дом? О чем он мог говорить? О прошлом? Но что общего между ними? Он ничего не мог вспомнить, глядя на лицо этой старухи. Исчезли все воспоминания, и сладкие, и милые, и трогательные, и мучительные, еще недавно нахлынувшие на него с такой силой, когда он думал о другой, о малютке Лизе, о нежном "Пепельном цветке"... Что сталось с тою? С прежней, любимой? С его далекой грезой, со светловолосой молодой сероглазой женщиной, которая так мило звала его Жакле?      Они неподвижно сидели рядом, смущенные, испытывая неловкость, охваченные тяжелым чувством.      И так как они обменивались лишь банальными, отрывочными и медлительными фразами, она поднялась и дернула шнурок звонка.      - Я позову Ренэ, - сказала она.      Послышался звук отворяющейся двери, затем шелест платья, и молодой голос воскликнул:      - Вот и я, мамочка!      Лормерен растерялся, будто увидел привидение. Он пробормотал:      - Здравствуйте, мадмуазель...      И повернулся к матери:      - О, это вы!..      В самом деле, это была она, прежняя Лиза, исчезнувшая и теперь вернувшаяся! Он снова видел ее точь-в-точь такою, какою ее отняли у него двадцать пять лет назад. Только эта была еще моложе, свежее, еще больше походила на ребенка.      Его охватило безумное желание снова сжать ее в объятиях и прошептать на ушко:      - Здравствуй, Лизон!      Слуга доложил:      - Кушать подано!      И они перешли в столовую.      Как прошел этот обед? Что ему говорили, что он отвечал? Он был словно в каком-то странном сне, близком к безумию. Он смотрел на обеих женщин, и в его мозгу вертелась одна и та же мысль, назойливая, как мысль душевнобольного:      "Которая же из них настоящая?"      Мать улыбалась, беспрестанно повторяя:      - Вы помните, вы помните?      Но воспоминания воскресали, лишь когда Лормерен глядел в ясные глаза девушки. И много раз он открывал рот, чтобы спросить: "А помнишь, Лизон?", - забывая об этой седой даме, растроганно глядевшей на него.      Между тем иногда он чувствовал себя сбитым с толку и терялся, замечая, что нынешняя Лизон не совсем похожа на прежнюю. В голосе, взгляде, во всем существе той, прежней, было что-то такое, чего он уже не находил. Он делал неимоверные усилия, стараясь вспомнить свою подругу и уловить то, что ускользало от него, чего не было у этой воскресшей Лизы.      Баронесса сказала:      - Вы утратили веселость, мой бедный друг!      Граф пробормотал:      - Я утратил и многое другое!      Но он чувствовал, что в его взволнованном сердце возродилась былая любовь, точно его больно укусил проснувшийся зверек.      Молодая девушка болтала, и порой знакомые интонации, перенятые ею любимые слова матери, манера говорить, образ мыслей, это внешнее и внутреннее сходство, приобретаемое благодаря совместной жизни, приводило Лормерена в трепет. Все это вторгалось в его душу и растравляло раскрывшуюся рану его страсти.      Он поспешил распрощаться и прошелся по бульварам. Но образ девушки не покидал его, преследовал, ускорял биение его сердца, воспламенял его кровь. Вдали от обеих женщин он видел теперь только одну, молодую, прежнюю, вернувшуюся, и любил ее, как любил когда-то. Лормерен любил ее даже сильнее после этой двадцатипятилетней разлуки.      Он вернулся домой, размышляя об этом странном и роковом случае, спрашивая себя, что теперь делать.      Когда со свечой в руке он проходил мимо зеркала, мимо большого зеркала, в которое смотрелся перед отъездом, любуясь собою, - он увидел в нем пожилого мужчину с седыми волосами. И вдруг он вспомнил, каким был некогда, в дни юности Лизы: молодым, очаровательным, таким она его любила! Граф поднес свечу ближе и стал рассматривать себя, как разглядывают в лупу что-нибудь странное. И он увидел свои морщины, обнаружил разрушительные перемены, которых прежде не замечал...      Подавленный, он опустился в кресло перед зеркалом и, глядя на себя, на свое жалкое отражение, пробормотал:      - Кончено, Лормерен!            МОИ ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ДНЕЙ            Я устраивался в отведенном мне номере гостиницы, узкой клетке с тонкими, как бумага, стенками, сквозь которые слышно все, что делается у соседей. Убирая платье и белье в зеркальный шкаф, я выдвинул средний ящик и увидел свернутую в трубку тетрадь. Расправив ее, я прочел:            МОИ ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ДНЕЙ            Это был дневник, забытый при отъезде последним обитателем комнатки, лечившимся ваннами.      Заметки эти представляют, быть может, известный интерес для здоровых и благоразумных людей, которые никогда и никуда не ездят. Для них-то я и привожу здесь этот дневник, решительно ничего в нем не меняя.            Шатель-Гюйон, 15 июля            На первый взгляд это не очень-то веселое место. А ведь мне придется провести тут двадцать пять дней, чтобы полечить печень, желудок и немного похудеть. Двадцать пять дней на водах напоминают двадцать восемь дней резервиста; они утомительны, очень утомительны. Сегодня я еще ни к чему не приступал, а только осматривался, знакомился с местностью и с врачом. Главное в Шатель-Гюйоне - ручей с желтоватой водой: он течет между небольшими холмами, на которых высятся дома, курзал и каменные кресты.      На берегу ручья, в глубине долины, виднеется четырехугольное здание с небольшим садом. Это ванное заведение. Вокруг здания бродят унылые люди: это больные. В тенистых аллеях царит полная тишина: ведь здесь не место развлечений, сюда приезжают поправлять здоровье; здесь лечатся с твердой верой в успех и, возможно, выздоравливают.      Сведущие люди утверждают даже, что здешние минеральные источники творят чудеса. Однако у конторки кассира не висит никаких ex voto. {По обету (лат.) - предмет, который верующие вешают в католической церкви в знак полученной свыше милости.}      Время от времени к киоску с шиферной крышей подходит господин или дама; поблизости стоит женщина с приятным улыбающимся лицом; в цементном бассейне бурлит источник. Больной и хранительница целебной воды не обмениваются ни единым словом. Она протягивает подошедшему стаканчик, где в прозрачной влаге шипят пузырьки газа. Больной пьет и затем неторопливо удаляется, продолжая прерванную прогулку под деревьями.      Как тихо в этом маленьком парке! Не слышно ни шелеста ветерка в листве, ни человеческого голоса. Стоило бы написать у входа: "Здесь не смеются, здесь только лечатся".      Разговаривающие так боятся, чтобы у них не вырвалось громкое слово, что похожи на немых, которые только безмолвно открывают рты.      В гостинице та же тишина. Это большой отель, где за обедом сохраняют важность, подобающую благовоспитанным людям, которым не о чем говорить друг с другом. У всех светские манеры, а лица выражают уверенность в собственном превосходстве, хотя кое-кому доказать его было бы, пожалуй, трудновато.      В два часа я поднялся к казино - деревянному домику, расположенному на вершине небольшой горы, куда карабкаются по козьим тропам. Но вид оттуда изумительный.      Шатель-Гюйон лежит в очень узкой долине, как раз между равниной и горами. Слева я увидел первые высокие уступы овернских гор, покрытых лесом; местами бросаются в глаза большие серые пятна: это твердый лавовый костяк - ведь мы у подножия потухших вулканов. Справа, через узкую расщелину долины, я вижу беспредельную, как море, равнину; она тонет в голубоватой дымке, сквозь которую еле проступают очертания сел, городов, желтеющие поля спелого хлеба и зеленые прямоугольники лугов, осененных тенью яблонь. Это Лимань, необъятная и ровная, всегда окутанная легким покровом тумана.      Наступил вечер. Поужинав в одиночестве, я пишу эти строки у открытого окна. Слышно, как напротив меня играет небольшой оркестр казино, словно птица-глупыш, которая может петь даже одна, даже в пустыне.      Время от времени лает собака. Глубокая тишина действует благотворно. Спокойной ночи!      16 июля. Ничего нового. Принял ванну, затем душ. Выпил три стакана воды; между первыми двумя с четверть часа гулял по аллеям парка, а после третьего - полчаса. Этим начались мои двадцатипятидневные труды.      17 июля. Видел двух загадочных хорошеньких дам, которые принимают ванны и обедают отдельно, по:ле всех.      18 июля. Ничего нового.      19 июля. Снова видел хорошеньких дам. В них есть шик и еще нечто неуловимое; они мне очень нравятся.      20 июля. Продолжительная прогулка в прелестную лесистую долину до домика Сан-Суси. Это очаровательная местность, несколько грустная, но тихая, мирная и очень зеленая. На горных дорогах попадаются навстречу узкие повозки с сеном, их медленно тащит, едва сдерживая на спусках, пара быков в одном ярме. Мужчина в большой черной шляпе погоняет их тонкой палочкой; он прикасается ею то к бокам, то ко лбу животных и часто простым жестом, спокойным, но энергичным, внезапно останавливает их, когда, спускаясь по крутой дороге, они под тяжестью поклажи начинают ускорять шаг.      Легко дышится в этих долинах! Когда очень жарко, пыль слегка пахнет ванилью и хлевом: столько коров проходит по этим дорогам, что от них всюду остаются следы. И этот запах - словно благоухание, тогда как после других животных он был бы просто вонью.      21 июля. Экскурсия в долину Анваль. Это узкое ущелье между величественными утесами у самого подножия гор. Посреди нагромождения скал струится ручей.      Забравшись в глубь этого ущелья, я услыхал женские голоса и вскоре заметил незнакомок из нашего отеля, болтавших, сидя на камне.      Случай показался мне удобным, и я, не долго думая, представился. Моя попытка завязать разговор была принята без всякого смущения. Обратно мы шли вместе и вспоминали Париж. Оказывается, у нас много общих знакомых. Кто же такие эти дамы?      Завтра я снова увижусь с ними. Нет ничего увлекательнее таких встреч!      22 июля. Почти весь день провел с дамами. Они, право, очень красивы, одна - блондинка, другая - брюнетка. По их словам, они вдовы. Гм?..      Предложил им съездить завтра в Ройя, они согласились.      Шатель-Гюйон не так скучен, как мне показалось по приезде.      23 июля. День провели в Ройя. Это группа отелей, разбросанных в глубине долины, недалеко от Клермон-Феррана. Множество народу, большой оживленный парк. Прекрасный вид на Пюи-де-Дом, возвышающийся вдалеке, за долинами.      Мои спутницы обращали на себя всеобщее внимание, что льстило моему самолюбию. Мужчина, сопровождающий хорошенькую женщину, всегда чувствует себя словно окруженным ореолом, а тем более, если он в обществе двух красивых женщин. Что может быть приятнее обеда в многолюдном ресторане со спутницей, которая становится центром общего внимания! Ничто так не возвышает мужчину во мнении соседей.      Кататься в Булонском лесу на кляче или выйти на бульвар в обществе дурнушки - вот два наибольших унижения, глубоко задевающих чувствительное сердце, неравнодушное к тому, что думают другие. Из всех видов роскоши женщина - самый редкостный, самый изысканный, самый дорогой и самый для нас желанный; мы любим выставлять его напоказ перед завистливыми взорами публики.      Когда появляешься на людях под руку с красивой женщиной, сразу же возбуждаешь всеобщую зависть и как бы говоришь: "Смотрите, я богат, раз обладаю таким редким и дорогим созданием, у меня есть вкус, раз я сумел найти такую жемчужину; быть может, я даже любим, если только она меня не обманывает, но и это доказывало бы лишь, что она прелестна и во мнении других".      Но какой позор - гулять по городу с некрасивой женщиной!      И сколько насмешек!      Как правило, ее принимают за вашу жену, ибо мыслимо ли допустить, что у вас уродливая любовница. Жена может быть дурна собой, но в таком случае ее невзрачность вызывает целый ряд обидных для вас мыслей. Прежде всего вас принимают за нотариуса или судью, ибо за лицами этих профессий признана монополия на безобразных, но богатых жен. Разве это не унизительно для мужчины? Кроме того, вы как бы сами публично признаетесь, что у вас хватает незавидной смелости ласкать такое непривлекательное лицо и неуклюжее тело, что это даже является вашей обязанностью и у вас достанет бесстыдства сделать матерью подобное существо, вряд ли способное вызывать желание. Разве это не верх смешного?      24 июля. Я больше не расстаюсь с обеими вдовушками, с которыми уже подружился. Здешние места чудесны, отель отличный. Прекрасная погода. Лечение мне очень помогает.      25 июля. Поездка в ландо к озеру Тазена. Чудесная и неожиданная прогулка; мы сговорились о ней, сидя за завтраком. Выйдя из-за стола, мы сразу же укатили. После длинного подъема в горы мы увидели на месте бывшего кратера восхитительное маленькое озеро, круглое, синее, прозрачное, как стекло. Один край этой огромной чаши - голый, другой порос лесом. Между деревьями - домик: там живет один любезный и умный человек, философ, проводящий свои дни в этом вергилиевском уголке. Он приглашает нас к себе, но мне приходит в голову блестящая идея. Я предлагаю:      - Не выкупаться ли нам?      - Но... - отвечают мне, - а костюмы?      - Ба! Мы одни!      И мы купаемся!..      Будь я поэтом, как описал бы я это незабываемое зрелище - молодые обнаженные тела в прозрачной воде! Неподвижное озеро, круглое и блестящее, точно серебряная монета, лежит между крутыми, высокими берегами; солнце щедро льет яркие лучи. Вода настолько прозрачна, что белые тела, скользя вдоль утесов, кажутся парящими в воздухе. Даже видны их движущиеся тени на песчаном дне.      26 июля. Кое-кто, видимо, шокирован и недоволен моим близким знакомством со вдовушками.      Есть люди, воображающие, что цель жизни - томиться скукой; любое развлечение они немедленно сочтут погрешностью против хорошего тона и нравственности. Правила долга в их понимании нерушимы и смертельно скучны.      Я позволю себе заметить, что представление о долге у мормонов, арабов, зулусов, турок, англичан и французов различно, но, тем не менее, среди всех этих народов встречаются вполне порядочные люди.      Приведу лишь один пример. Что касается женщин, то у англичанки понятие о долге должно сложиться уже к десяти годам, а у француженки - только к пятнадцати. Ну, а я лично заимствую правила долга понемножку у всех народов и объединяю их в нечто единое, подобное морали царя Соломона.      27 июля. Хорошие новости. Похудел на шестьсот двадцать граммов. Эта шатель-гюйонская вода просто замечательна! Возил вдовушек обедать в Риом. Грустный городок, анаграмма которого образует слово, малоподходящее для целебных источников: Riom-Mori. {Mori - умереть (лат.)}      28 июля. Вот те на! За вдовушками приехало двое мужчин. Два вдовца, должно быть... Дамы уезжают сегодня вечером и прислали мне записочку.      29 июля. Я один! Долгая прогулка пешком к подножию кратера Нашер. Великолепный вид.      30 июля. Ничего нового. Лечусь.      31 июля. То же. То же. То же.      В этих красивых местах масса зловонных канав. Указал нерадивому городскому управлению на отвратительную клоаку прямо напротив большого отеля, которая отравляет воздух. Туда сваливают все отбросы из кухни. Настоящий очаг холеры.      1 августа. Ничего нового. Лечусь.      2 августа. Чудесная прогулка в Шатонеф, курорт для ревматиков, где все хромают. Презабавно: чуть ли не все население на костылях!      3 августа. Ничего нового. Лечусь.      4 августа. То же. То же.      5 августа. То же. То же.      6 августа. Я в отчаянии!.. Только что взвешивался. Прибавил в весе триста десять граммов. Что же это такое!      7 августа. Шестьдесят шесть километров в экипаже по горам. Не скажу куда, из уважения к тамошним женщинам.      Мне посоветовали сделать эту прогулку, так как эти места красивы и их редко посещают. После четырех часов езды я попал в довольно живописную деревню, расположенную на берегу речки, посреди чудесной ореховой рощи. Такой большой я еще не видал в Оверни.      Роща эта представляет собою богатство здешних мест, так как посажена на общинной земле. Когда-то эта земля была просто склоном холма, поросшим кустами. Местные власти безуспешно пытались ее возделывать, и она еле могла прокормить нескольких овец.      Теперь это роскошный лес, и все благодаря женщинам. Он носит странное название: "Лес грешниц".      Надо сказать, что женщины гор известны свободными нравами, более свободными, чем у женщин равнины. Парень, повстречавшийся им, должен их по меньшей мере поцеловать, и если он ограничивается только этим, он просто дурак.      Строго говоря, такой взгляд на вещи единственно логичен и разумен. Поскольку естественное призвание женщины в городе и в деревне - пленять мужчину, то мужчина должен все время доказывать ей, что она ему нравится. Если же он воздерживается и ничем не проявляет своего влечения, значит, он считает ее безобразной, а это оскорбительно. Будь я женщиной, я не принял бы вторично мужчину, проявившего слишком большую почтительность при первой встрече; мне больше понравилось бы, если он, пораженный моей красотой, моим обаянием, моими женскими чарами, забыл бы проявить почтительность.      Так вот, парни из деревни X. частенько доказывали своим землячкам, что те вполне в их вкусе, и местный кюре, бессильный помешать этим любезным и вполне естественным знакам внимания, решил использовать их для общего блага. Он накладывал на каждую грешницу епитимью: ей надлежало посадить одно ореховое дерево на общинной земле. И вот по ночам на холме, точно блуждающие огоньки, двигались фонари, ибо согрешившим вовсе не хотелось приносить покаяние среди бела дня.      Через два года на участке, принадлежащем общине, не осталось уже ни одного свободного местечка. И сейчас вокруг колокольни, звон которой раздается в роще, насчитывается свыше трех тысяч великолепных деревьев.      Если во Франции изыскивают способы вновь насадить леса, отчего бы лесному ведомству не войти в соглашение с духовенством, чтобы применить простое средство, придуманное этим скромным кюре?      8 августа. Лечусь.      9 августа. Уложил вещи и прощаюсь с этим прелестным, тихим, молчаливым уголком, с его зелеными горами и мирными долинами, с пустующим казино, откуда видна обширная равнина Лимани, всегда окутанная легкой голубоватой дымкой.      Завтра утром я уезжаю.            На этом рукопись обрывалась. Не стану ничего добавлять, ибо мои впечатления от здешних мест не совсем совпадали с впечатлениями моего предшественника. Но ведь я не встретил здесь двух вдовушек!            ЛАТЫНЬ            Вопрос об изучении латыни, набивший нам оскомину за последнее время, напомнил мне один случай из моей юности.      Я учился тогда в частном учебном заведении одного из больших городов, в пансионе Робино, славившемся на всю провинцию отличным преподаванием латинского языка.      Целых десять лет ученики пансиона Робино побеждали на всех конкурсах городской императорский лицей и все коллежи субпрефектур. Своими постоянными успехами пансион был обязан, как говорили, простому классному наставнику г-ну Пикдану, или попросту дядюшке Пикдану.      Это был один из тех пожилых, седовласых людей, чей возраст не поддается определению, но чья история ясна с первого взгляда. Поступив двадцати лет в какое-то училище классным наставником, чтобы иметь возможность продолжать собственные занятия и стать лиценциатом, а затем доктором словесности, он до того втянулся в это унылое существование, что так и остался классным наставником на всю жизнь. Однако любовь к латыни не покидала его, сделавшись какой-то болезненной страстью. С настойчивостью, близкой к мании, он продолжал читать, переводить, толковать и комментировать поэтов, прозаиков, историков.      Однажды ему пришла в голову мысль заставить всех учеников своего класса отвечать только по-латыни; и он упорно добивался своего, пока они не привыкли говорить на этом языке так же свободно, как на родном.      Он слушал их, как дирижер слушает репетирующих музыкантов, и беспрестанно стучал линейкой по пюпитру:      - Господин Лефрер, господин Лефрер, вы допустили солецизм! Разве вы забыли правило?      - Господин Плантель, построение вашей фразы чисто французское, а вовсе не латинское! Нужно вникать в дух языка. Вот слушайте меня...      И вышло так, что в конце года ученики пансиона Робино получили все награды за латинские сочинения, переводы и речи.      На следующий год директор пансиона, маленький человечек, хитрый, как обезьяна, которую он напоминал также смешным, гримасничающим лицом, велел напечатать во всех программах, рекламах и даже написать на вывеске училища:      "Специальное изучение латинского языка. Пять первых наград на состязании с пятью классами лицея. Два почетных отзыва на всеобщем конкурсе лицеев и коллежей Франции".      Пансион Робино одерживал подобные победы в течение десяти лет. Отец мой, прельщенный такими успехами, поместил меня приходящим учеником к этому Робино, которого мы звали "Робинетто" или "Робинеттино", и велел мне брать отдельные уроки у дядюшки Пикдана по пяти франков за час, из которых два получал классный наставник, а три - его хозяин. Мне было тогда восемнадцать лет, и я учился в философском классе.      Эти уроки происходили в небольшой комнате с окном на улицу. Но вышло так, что дядюшка Пикдан, вместо того, чтобы говорить со мною по-латыни, как во время занятий, поверял мне по-французски свои невзгоды. Не имея ни родных, ни друзей, бедняга привязался ко мне и изливал передо мной свое горе.      Ни разу за десять или пятнадцать лет он ни с кем не беседовал по душам.      - Я точно дуб в пустыне, - говорил он. - Sicut quercus in solitudine. {Точно дуб в пустыне (лат.).}      Другие учителя внушали ему отвращение, а в городе он никого не знал, так как у него не было свободного времени, чтобы заводить знакомства.      - Даже ночью я не свободен, дружок, и это для меня тяжелее всего. Как я мечтаю о собственной комнате, где мебель, книги, всякие мелкие вещицы принадлежали бы только мне и никто не смел бы их трогать! Но у меня нет ничего своего, ничего, кроме панталон и сюртука, нет даже матраца и подушки! У меня нет своего угла, мне негде запереться, за исключением тех случаев, когда я даю уроки в этой комнате. Понимаете ли вы? Человек, у которого всю жизнь нет ни права, ни времени побыть наедине с собою, хотя бы для того, чтобы подумать, поразмышлять, поработать, помечтать!.. Ах, дорогой мой! Ключ, простой ключ от двери, которую можно запереть, - вот счастье, вот единственное счастье на свете!      Весь день я в классе с этими озорниками, которые вечно возятся, а ночью - с теми же озорниками в дортуаре, где они храпят... Да и сплю-то я у всех на глазах, в конце двух рядов кроватей этих шалунов, за которыми должен смотреть. Я никогда не могу остаться один, никогда! Выйдешь на улицу - там кишит народ, а когда устанешь от ходьбы, то заходишь в кафе, где битком набито курильщиками и игроками на бильярде... Сущая каторга!      Я спросил:      - Почему же вы не займетесь чем-нибудь другим, господин Пикдан?      Он воскликнул:      - Но чем же, дружок, чем? Ведь я не сапожник, не столяр, не шапочник, не булочник, не парикмахер. Я знаю только латынь, но у меня нет диплома, который позволил бы мне дорого брать за уроки. Будь у меня докторская степень, я получал бы сто франков за то, за что сейчас получаю сто су, и, наверное, учил бы хуже, ибо одного звания было бы достаточно, чтоб поддержать свою репутацию.      Иногда он говорил мне:      - Я отдыхаю только в те часы, когда бываю с вами, дружок. Не бойтесь, вы ничего не потеряете: в классе я наверстаю упущенное время и буду спрашивать вас вдвое больше, чем остальных.      Однажды я расхрабрился и предложил ему папиросу. Он с изумлением взглянул на меня, потом на дверь.      - А если войдут, мой милый?      - Ну что ж, покурим в окошко! - предложил я.      И мы облокотились на подоконник, пряча папироски в ладонях, сложенных горсткой.      Напротив нас находилась прачечная. Четыре женщины в белых кофтах водили по разостланному перед ними белью тяжелыми горячими утюгами, из-под которых поднимался пар.      Вдруг из прачечной вышла еще одна, с огромной корзиной, под тяжестью которой изогнулся ее стан. Она собралась отнести клиентам их рубашки, носовые платки и простыни. Прачка приостановилась в дверях, как будто уже устала, затем подняла глаза, улыбнулась, увидев, как мы курим, и свободной рукой насмешливо послала нам воздушный поцелуй. Затем она удалилась неторопливой, тяжелой походкой.      Это была девушка лет двадцати, небольшого роста, худощавая, бледная, довольно хорошенькая, со смеющимися глазами и растрепанными белокурыми волосами, похожая на уличного мальчишку.      Дядюшка Пикдан, растроганный, пробормотал:      - Какое ремесло для женщины! Это под силу разве только лошади!      И он расчувствовался по поводу бедности народа. У него было восторженное сердце сентиментального демократа, и он говорил об утомительном труде рабочих со слезами в голосе и в выражениях, заимствованных у Жан-Жака Руссо.      На другой день, когда мы опять стояли у окна, та же работница, увидев нас, показала нам обеими руками нос и весело крикнула:      - Здравствуйте, школяры!      Я кинул ей папироску, которую она тотчас же закурила. Четыре гладильщицы тоже бросились к двери, протягивая руки за папиросами.      Так стали крепнуть с каждым днем приятельские отношения между труженицами из прачечной и бездельниками из пансиона. На дядюшку Пикдана смешно было глядеть. Он дрожал от страха, что его увидят, ибо рисковал потерять место, и делал робкие комические жесты, совсем как актер, представляющий влюбленного, на что женщины отвечали градом воздушных поцелуев.      В моей голове зародился вероломный замысел. Однажды, войдя в нашу комнату, я прошептал старому репетитору:      - Представьте себе, господин Пикдан, я встретил маленькую прачку! Знаете, ту, с корзиной... и говорил с ней.      Он спросил, несколько смущенный моим тоном:      - Что же она вам сказала?      - Она сказала... бог ты мой... она сказала... что вы ей очень понравились. В самом деле, я думаю... мне кажется... что она неравнодушна к вам.      Он побледнел и возразил:      - Она, вероятно, смеется надо мной. Я уже стар для этого.      Я серьезно заметил:      - Почему же? Вы прекрасно сохранились!      Заметив, что он клюнул на мою хитрость, я переменил тему разговора.      Но с тех пор я каждый день выдумывал, будто встретил работницу и говорил с ней о нем. В конце концов он мне поверил и стал посылать ей пылкие, убедительные поцелуи.      Но вот однажды утром по дороге в пансион я в самом деле встретил ее и, не колеблясь, подошел к ней, словно мы были знакомы уже лет десять.      - Здравствуйте, мадмуазель! Как поживаете?      - Очень хорошо, сударь, благодарю вас!      - Не хотите ли папироску?      - О, не на улице!      - Вы ее выкурите дома.      - Тогда давайте!      - Скажите, мадмуазель, вы не заметили...      - Чего, сударь?      - Старик-то... мой старый учитель...      - Дядюшка Пикдан?      - Да, дядюшка Пикдан. А вам известно, как его зовут?      - Еще бы! Ну так что же?      - Ну, так он в вас влюблен!      Она расхохоталась, как сумасшедшая, и воскликнула:      - Да вы шутите!      - Нет, не шучу. Он со мной только про вас и говорит весь урок. Бьюсь об заклад, что он хочет на вас жениться!      Она перестала смеяться. При мысли о замужестве все девушки становятся серьезными. Затем она недоверчиво повторила:      - Нет, вы шутите!      - Клянусь вам, что это правда!      Она подняла корзину, стоявшую у ее ног.      - Ну что ж, посмотрим! - сказала она и удалилась.      Придя в пансион, я тотчас же отозвал дядюшку Пикдана в сторону.      - Надо ей написать, она без ума от вас.      И он написал длинное нежное письмо, полное высокопарных фраз и перифраз, метафор и сравнений, философии и университетских галантностей, настоящий шедевр комичного изящества, который я и взялся передать девушке.      Она прочла его с полной серьезностью, волнуясь, и тихо сказала:      - Как он хорошо пишет! Сразу видать образованного человека! И он вправду хочет на мне жениться?      Я отважно заявил:      - Еще бы! Он совсем потерял голову из-за вас.      - Тогда пусть он пригласит меня в воскресенье обедать на Цветочный остров.      Я обещал, что она будет приглашена.      Дядюшка Пикдан был чрезвычайно тронут всем, что я рассказал о ней.      Я добавил:      - Она вас любит, господин Пикдан, и, по-моему, она честная девушка. Соблазнить ее, а потом бросить - нехорошо.      - Я порядочный человек, мой друг! - твердо сказал он.      У меня не было, признаться, никакого плана. Я хотел подшутить над ним, подшутить, как школьник, и больше ничего. Я видел наивность старого репетитора, его неопытность, его робость. Я забавлялся, не думая, чем все это кончится. Мне было восемнадцать лет, и я еще в лицее приобрел репутацию завзятого шутника.      Итак, было решено, что мы с дядюшкой Пикданом отправимся в фиакре до парома "Коровий хвост", встретим там Анжелу, и я посажу их в свою лодку (в те дни я занимался греблей). Я должен был отвезти их на Цветочный остров, где мы решили пообедать втроем. Я предложил сопровождать их, чтобы вдоволь насладиться своим триумфом, и старик, согласившись на мой план, только доказывал этим, что в самом деле потерял голову, так как мог лишиться места.      Когда мы подъехали к парому, где моя лодка была привязана с утра, я увидел на берегу, в высокой траве, вернее, над нею, огромный красный зонтик, похожий на мак чудовищных размеров. Под зонтиком нас ожидала маленькая прачка, разодетая по-праздничному. Я удивился: право же, она была очень мила, хотя чуточку бледна, и грациозна, несмотря на то, что ее манеры отдавали предместьем.      Дядюшка Пикдан снял шляпу и поклонился. Она протянула ему руку, и они молча обменялись взглядами. Затем мы сели в лодку, и я взялся за весла.      Они уселись рядышком на задней скамейке.      Старик заговорил первый:      - Прекрасная погода для катания в лодке!      Она пролепетала:      - О да!      Она спустила руку за борт, касаясь пальцами воды. Из-под них забурлила тонкая, прозрачная, как стеклянное лезвие, струйка, и за бортом лодки послышался легкий плеск, слабое журчание воды.      Когда мы добрались до ресторана, к ней вернулся дар речи, она заказала обед: жареную рыбу, цыпленка и салат; затем повела нас прогуляться по острову, который прекрасно знала.      Она развеселилась, стала шаловливой и даже насмешливой.      До самого десерта о любви не было речи. Я предложил им шампанского, и дядюшка Пикдан опьянел. Она тоже была немного навеселе и называла его "господин Пикне".            [В оригинале непереводимая игра слов: piquedent - колет зубом; piquenez - клюет носом.]            Вдруг он сказал:      - Мадмуазель, Рауль говорил вам о моих чувствах?      Она сделалась серьезной, как судья.      - Да, сударь!      - Что вы на это ответите?      - На такие вопросы никогда не отвечают!      Тяжело дыша от волнения, он продолжал:      - Все-таки могу ли я надеяться, что понравлюсь вам?      Она улыбнулась.      - Глупенький! Вы очень милы.      - Словом, мадмуазель, не думаете ли вы, что когда-нибудь... мы могли бы...      Секунду она колебалась, затем ответила дрожащим голосом:      - Вы хотите на мне жениться, да? Иначе никогда, понимаете, никогда!      - Да, мадмуазель!      - Ну, что ж, идет, господин Пикне!      Вот каким образом эта легкомысленная парочка, по вине мальчишки, решила вступить в брак. Но я не думал, что это серьезно; может быть, и они тоже. Ее охватила нерешительность:      - Но, знаете, у меня ведь ничего нет, ни одного су!      Пьяный, как Силен, он пробормотал:      - Зато у меня пять тысяч франков сбережений.      Она торжествующе вскричала:      - Тогда можно будет начать какое-нибудь дело!      - Какое дело? - встревожился он.      - Почем я знаю? Там видно будет! С пятью тысячами можно многое сделать. Ведь вы же не хотите, чтобы я поселилась у вас в пансионе? Не правда ли?      Он не предвидел этого и в смущении замялся:      - Но какое же дело? Это неудобно! Я ничего не знаю, кроме латыни!      Она, в свою очередь, размышляла, перебирая все профессии, казавшиеся ей подходящими.      - Вы не могли бы сделаться доктором?      - Нет, у меня нет диплома.      - Или аптекарем?      - Тоже нет.      Она радостно взвизгнула. Она нашла!      - Тогда мы купим бакалейную лавку. Ах, как хорошо! Мы купим лавку! Небольшую, конечно! С пятью тысячами далеко не уедешь.      Он запротестовал:      - Нет, я не могу быть бакалейщиком! Я... я... слишком известен. Я знаю только... только... латынь!      Но она влила ему в рот полный бокал шампанского, после чего он замолчал.      Мы снова сели в лодку. Ночь была темная-претемная. Однако я заметил, что они сидели обнявшись и несколько раз поцеловались.      Потом последовала ужасная катастрофа. Наша проказа обнаружилась, и дядюшку Пикдана прогнали со службы. А мой отец, вознегодовав, отдал меня оканчивать изучение философии в пансион Рибоде.      Шесть недель спустя я сдал экзамен на бакалавра. Потом я уехал в Париж изучать право и вернулся в родной город только два года спустя.      На углу улицы Серпан мой взгляд привлекла вывеска, где значилось: "Колониальные товары. Пикдан". А пониже, для невежд, стояло: "Бакалейная торговля".      Я воскликнул:      - Quantum mutatus au illo! {Сколько с тех пор перемен! (лат.) - слова Энея из "Энеиды" Вергилия (II, 274).}      Пикдан поднял голову и, бросив покупательницу, кинулся ко мне с протянутыми руками:      - Ах, мой юный друг, мой юный друг! Вы здесь! Как я рад, как я рад!      Красивая, полная женщина выбежала из-за прилавка и бросилась ко мне на шею. Я с трудом узнал ее, до того она растолстела.      Я спросил:      - Как идут дела?      Пикдан снова принялся отвешивать товар.      - О, превосходно, превосходно! В этом году я заработал три тысячи франков чистоганом!      - А латынь, господин Пикдан?      - О боже мой, латынь, латынь... Латынью, знаете ли, не прокормишься!            ФЕРМЕР            Барон Рене де Трейль сказал мне:      - Не хотите ли начать охотничий сезон на моей ферме Маренвиль? Я был бы этому очень рад, мой дорогой. К тому же я буду один. Добраться до этих мест так трудно, и дом, где я останавливаюсь, так убог, что я могу приглашать лишь самых близких друзей.      Я согласился.      В субботу мы выехали поездом нормандской железной дороги. Сошли мы на станции Альвимар. Барон Рене показал мне на деревенский шарабан, запряженный пугливой лошадью, которую сдерживал высокий седой крестьянин, и промолвил:      - Вот и наш экипаж, друг мой!      Крестьянин протянул хозяину руку, и барон, крепко ее пожав, спросил:      - Ну, что, дядюшка Лебрюман, как живете?      - По-старому, господин барон.      Мы уселись в эту тряскую клетку для цыплят, подвешенную к двум огромным колесам. Лошадь, сделав большой скачок, пустилась галопом. Нас подбрасывало, как мячики, и каждый удар о деревянную скамейку причинял мне жестокую боль.      Крестьянин повторял спокойно и монотонно:      - Ну, ну, потише, Мутар, потише!      Но Мутар совсем его не слушался и прыгал, как козленок.      Обе наши собаки, лежа позади нас в пустом отделении клетки, насторожились и стали внюхиваться, чуя доносившиеся с равнины запахи дичи.      Барон невесело смотрел вдаль, на широкую, волнистую однообразную нормандскую равнину, похожую на огромный, необъятный английский парк. Разбросанные по ней фермы были окружены двумя или четырьмя рядами деревьев. Дворы, засаженные раскидистыми яблонями, заслонявшими дома, казались издали то купой высоких деревьев, то рощей или рощицей, живописный вид которых мог бы вдохновить искусных садовников, планирующих парки в богатых поместьях.      Рене де Трейль сказал:      - Я люблю эту землю. Отсюда я родом.      И в самом деле это был чистокровный нормандец, рослый, широкоплечий, тяжеловатый, потомок старинной расы искателей приключений, основателей королевств на побережьях всех океанов. Ему было около пятидесяти лет, на десять меньше, чем фермеру, нашему вознице. Этот крестьянин, худой, кожа да кости, был из тех, что доживают до ста лет.      После двухчасовой езды по каменистой дороге, которая вилась среди однообразной зеленой равнины, наш неудобный экипаж вкатился во двор, усаженный яблонями, и остановился перед старой, обветшалой постройкой; нас встретила пожилая служанка вместе с мальчуганом, принявшим лошадь.      Мы вошли в дом. Закоптелая кухня была высока и просторна. Медная и фаянсовая посуда сверкала, отражая пламя очага. На стуле спала кошка, собака дремала под столом. Пахло молоком, яблоками, дымом и запахом старых крестьянских домов - запахом земли, стен, утвари, пролитой похлебки, давнишней стирки, запахом всех прежних обитателей дома, людей и скота, скученных вместе, запахом всяких вещей и живых существ, запахом времени, запахом прошлого.      Я вышел осмотреть двор. Он был очень большой и полон старых-престарых, приземистых и кривых яблонь, плоды которых падали тут же на траву. Во дворе стоял крепкий яблочный запах, присущий Нормандии, подобно тому как аромат цветущих апельсиновых деревьев присущ побережью Средиземного моря. Усадьбу окружали четыре ряда буковых деревьев. Они были так высоки, что, казалось, задевали тучи. В наступающей темноте их вершины, колеблемые вечерним ветром, раскачивались и беспрерывно грустно шелестели.      Я вернулся. Барон грел ноги у очага и слушал фермера; тот рассказывал местные новости. Он говорил о свадьбах, рождениях, смертях, о понижении цен на зерно, о скоте. Велярка (корова, купленная в Веле) отелилась в середине июня. Сидр был в прошлом году неважный. Абрикосов становится в округе все меньше...      Потом мы пообедали. Это был обычный деревенский обед, простой и обильный, продолжительный и мирный. И когда мы сидели за столом, я заметил какую-то особенную дружескую простоту в отношениях барона и крестьянина, которая поразила меня еще раньше.      Буковые деревья во дворе по-прежнему стонали под порывами ночного ветра, и обе наши собаки, запертые в хлеву, скулили и как-то зловеще выли. Огонь в большом очаге погас. Служанка ушла спать. Немного погодя дядюшка Лебрюман сказал:      - Если позволите, господин барон, я тоже отправлюсь на боковую. Не привык я засиживаться так поздно.      Барон протянул ему руку и так сердечно сказал: "Ступайте, дружище!" - что я спросил после ухода фермера:      - Он очень вам предан, этот крестьянин?      - Больше чем предан, мой дорогой! Драма, старая драма, простая и очень печальная, связывает нас. Вот послушайте эту историю...      Мой отец, как вам известно, был кавалерийским полковником. Ординарцем у него служил этот самый старик, тогда еще молодой парень, сын фермера. Позже, выйдя в отставку, отец взял этого солдата, которому было около сорока лет, к себе в услужение. Мне было лет тридцать. Мы жили в ту пору в своем поместье Вальрен, возле Кодебек-ан-Ко.      У моей матери была в то время горничной одна из самых прелестных девушек, каких я встречал, - белокурая, стройная, бойкая, шустрая, настоящая субретка, субретка былых времен - нынче таких уж нет. Теперь такие создания сразу превращаются в проституток. Париж с помощью железных дорог привлекает, притягивает этих игривых девчонок, завладевает ими, как только они расцветут, а раньше они оставались простыми служанками. Как некогда сержанты-вербовщики набирали рекрутов, так теперь первый встречный мужчина совращает и развращает этих девочек, и в горничные к нам идут только отбросы женского пола - тупые, противные, вульгарные, нескладные, слишком безобразные для любовной игры.      Итак, эта девушка была очаровательна, и я иногда целовал ее в темных уголках. Не больше, о, не больше, уверяю вас. Она была честная, а я уважал материнский дом, что не в обычае у нынешних повес.      И вот камердинер отца, бывший солдат, старый фермер, которого вы только что видели, безумно влюбился в эту девушку, влюбился необычайно. Все обратили внимание, что он стал забывчив, рассеян.      Отец беспрестанно спрашивал его:      "Да что с тобой, Жан? Болен ты, что ли?"      Он отвечал:      "Нет, нет, господин барон. Я здоров".      Он похудел; прислуживая за столом, бил стаканы, ронял тарелки. Думали, что он захворал какой-то нервной болезнью, и приглашенный врач нашел симптомы заболевания спинного мозга. Тогда отец, заботясь о своем слуге, решил поместить его в лечебницу. Узнав об этом, тот во всем ему признался.      Как-то утром, когда хозяин его брился, он робко сказал:      "Господин барон..."      "Что, мой милый?"      "Видите ли, мне нужно не лечиться, а..."      "А что же?"      "Жениться".      Отец, пораженный, обернулся.      "Как? Что? Что ты сказал?"      "Жениться".      "Жениться? Так ты... так ты влюблен, скотина?"      "Так точно, господин барон".      Отец расхохотался так неудержимо, что мать моя спросила из соседней комнаты:      "Что с тобой, Гонтран?"      Он ответил:      "Поди сюда, Катрин!"      И, когда мать вошла, он рассказал ей, вытирая слезы, выступившие на глазах от смеха, что дуралей-слуга болен просто-напросто любовью.      Но маму это не рассмешило, а тронуло.      "Кого же ты так полюбил, мой милый?"      Он ответил не колеблясь:      "Луизу, госпожа баронесса".      Мама сказала с некоторой торжественностью:      "Мы постараемся устроить все к лучшему".      Она позвала и расспросила Луизу. Та ответила, что хорошо знает о чувствах Жана, что Жан несколько раз признавался ей в любви, но она не хочет выходить за него замуж. Она отказалась объяснить, почему.      Целых два месяца папа и мама уговаривали девушку выйти за Жана. Она уверяла, что не любит никого другого, и не могла привести никакой серьезной причины своего отказа. В конце концов папа победил ее сопротивление крупным денежным подарком, и их поселили на этой самой ферме. Они покинули наш дом, и я не видел их в течение трех лет.      Через три года я узнал, что Луиза умерла от болезни легких. А потом умерли мои родители, и я еще года два не видал Жана.      Как-то осенью, в конце октября, мне пришла мысль поохотиться в этом имении, где он заботливо поддерживал порядок и где, по его словам, было много дичи.      Итак, в один дождливый вечер я приехал сюда. Меня поразило, что бывший ординарец моего отца совершенно поседел, хотя ему было не больше сорока шести лет.      Я усадил его с собой обедать за этот самый стол. Шел проливной дождь. Слышно было, как капли стучали по крыше, стенам и стеклам, как струились потоки во дворе и моя собака выла в хлеву, совсем как наши сейчас.      После того как служанка ушла спать, Жан вдруг сказал:      "Господин барон..."      "Что, дядюшка Жан?"      "Надо бы кое-что вам сказать..."      "Говори, старина".      "Это... это не дает мне покоя".      "Так говори же!"      "Помните Луизу, мою жену?"      "Конечно, помню"      "Так вот, она поручила мне сказать вам кое-что..."      "Что же?"      "Это... это... это как бы исповедь".      "А!.. Что же?"      "Мне... мне... не хотелось бы говорить вам это... Но все-таки... это нужно... Нужно... Ну вот... Она не от чахотки померла... это... это с горя... Вот как дело было.      С тех пор как мы приехали сюда, она стала худеть, изменилась вся... да так, что через полгода ее и узнать нельзя было, господин барон... Вроде как я до свадьбы, только причина-то была другая, совсем другая.      Привез я доктора, и он сказал, что у нее болезнь печени, апа... апатия, что ли. Накупил я тогда лекарств больше чем на триста франков. Но она не хотела их принимать, ни за что не хотела.      "Не стоит, - говорит, - бедный мой Жан. Ни к чему это!"      Но я видел, что у нее что-то болит... что внутри у нее неладно. И потом, один раз я застал ее в слезах... я уж не знал, что и делать. Я ей и чепчики покупал, и платья, и помаду для волос, и сережки. Ничего не помогало. И понял я, что она скоро умрет.      Как-то в конце ноября, - снег тогда валил, и она весь день не вставала с постели, - вечером она велит мне сходить за кюре. Я пошел.      Когда кюре явился, она сказала:      "Жан, я должна сделать тебе признание, так надо. Слушай, Жан. Я никогда, никогда тебя не обманывала!.. Ни до свадьбы, ни после. Господин кюре подтвердит это, он знает, что у меня на душе. Так вот, слушай, Жан: я умираю потому, что не могу утешиться, уехав из замка... потому что я слишком... слишком привязалась к господину барону Рене. Привязалась, пойми, только привязалась. Это меня и в могилу сводит. Когда я поняла, что больше не увижу его, я почувствовала, что умру. Если бы я хоть могла его видеть, я бы осталась жива... Только бы видеть, больше ничего. Я хочу, чтобы ты сказал ему это как-нибудь потом, когда меня уже не будет. Скажи ему это... Поклянись... поклянись, Жан, перед господином кюре. Это для меня утешение - знать, что ему когда-нибудь скажут, отчего я умерла... вот... Поклянись же!"      Я обещал, господин барон... И вот сдержал слово, как честный человек".      Он умолк, глядя мне в глаза.      Боже мой! Вы не представляете себе, дружище, до чего взволновал меня рассказ этого бедняги, жену которого я убил, не подозревая того... Как я расстроился, слушая его здесь, в этой кухне, дождливой ночью...      Я бормотал:      "Бедный Жан! Бедный Жан!"      Он сказал:      "Вот и все, господин барон... Я ничего не мог сделать... Да и вы тоже... А ее уж нет..."      Я взял его за руки и заплакал.      Он спросил:      "Хотите взглянуть на ее могилку?"      Я кивнул головой, не в силах говорить.      Он поднялся, зажег фонарь, и мы пошли под дождем, косые струи которого, быстрые, как стрелы, мелькали на свету.      Жан открыл калитку, и я увидел деревянные почерневшие кресты.      Он остановился перед мраморной плитой, сказав: "Вот здесь" - и поставив на нее фонарь, чтобы я мог прочесть надпись:            ЛУИЗА-ГОРТЕНЗИЯ МАРИНЕ,      ЖЕНА ЖАНА-ФРАНСУА ЛЕБРЮМАНА, ЗЕМЛЕДЕЛЬЦА.      ОНА БЫЛА ВЕРНОЙ ЖЕНОЙ. УПОКОЙ, ГОСПОДИ, ЕЕ ДУШУ!            Мы оба стояли на коленях в грязи. При свете фонаря я видел, как струи дождя ударялись о белый мрамор, отскакивали, разбиваясь в водяную пыль, и стекали с краев камня, непроницаемого и холодного. И я думал о сердце умершей. О, бедное сердце!.. бедное сердце!..                  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .      . . . . . . . . . . . . . . .            С тех пор я ежегодно приезжаю сюда. Не знаю, почему, но я чувствую себя неловко, точно я виноват перед этим человеком, а он всегда глядит на меня так, словно прощает меня.            КРИК ТРЕВОГИ            Я получил следующее письмо. Спешу опубликовать его, думая, что оно может послужить на пользу многим моим читателям.            Париж, 15 ноября 1886 г.            Милостивый государь!      В своих рассказах и фельетонах вы часто обсуждаете вопросы, касающиеся, так сказать, "текущей морали". Хочу поделиться с вами своими размышлениями, которые, на мой взгляд, могли бы послужить вам темой для статьи.      Я не женат, холост и, по-видимому, несколько наивен. Но я думаю, что многие мужчины, даже большинство мужчин, - простаки, вроде меня. Я всегда или почти всегда доверчив, не подозреваю природной хитрости ближних, иду напрямик, недостаточно вникая в суть вещей и не задумываясь над человеческими взаимоотношениями.      Почти все мы привыкли принимать видимость за (реальность и считать окружающих теми, за кого они себя выдают. Лишь очень немногие обладают чутьем, которое позволяет им угадывать настоящие, скрытые свойства других людей. Нередко из-за такого узкого и условного понимания жизни мы в решающую минуту ведем себя, как слепые кроты, верим не в то, что есть, а всегда в то, что нам кажется, и спорим против очевидности даже тогда, когда перед нами приподнимается завеса, скрывающая факты. Все, что противно нашей идеалистической морали, мы считаем исключением, не замечая, что в разряд исключений попадают почти все известные нам жизненные случаи. Отсюда следует, что доверчивых простаков, вроде меня, обманывают все, а главным образом женщины, которые намного хитрее нас.      Я начал издалека, чтобы подойти к интересующему меня частному случаю.      У меня есть любовница, замужняя женщина. Как и многие другие, я воображал, конечно, что напал на нечто особенное, на несчастливую в замужестве молоденькую женщину, впервые изменяющую своему мужу.      Как мне казалось, я долго ухаживал за ней. Я думал, что победил ее своим вниманием и любовью, что восторжествовал благодаря упорству. Я действительно прибегал ко всяким предосторожностям, хитростям и деликатной нерешительности, чтобы добиться успеха.      И вот что произошло на прошлой неделе.      Муж ее был уже несколько дней в отъезде. Она пожелала пообедать у меня по-холостяцки, и я должен был прислуживать ей за столом, чтобы обойтись без слуги. У нее была навязчивая мысль, которая преследовала ее уже четыре или пять месяцев: она мечтала напиться допьяна, напиться вволю, без опасения вернуться в таком виде домой, говорить с горничной, быть на глазах у людей. Ей частенько случалось бывать, как она выражалась, "навеселе", но не больше, и она находила это очаровательным. Так вот она решила разок напиться, хотя бы только один раз, но уже как следует. Она сказала дома, что уезжает на сутки к друзьям, недалеко от Парижа, и явилась в обеденный час ко мне.      Женщине позволительно быть пьяной, конечно, только от замороженного шампанского. Она выпила большой бокал еще прежде, чем мы сели за стол, и, когда дело дошло до устриц, язык у нее уже заплетался.      У нас был холодный обед, заранее приготовленный и стоявший на столе у меня за спиной. Мне стоило протянуть руку, чтоб взять блюдо или тарелку, и я прислуживал, как умел, слушая ее болтовню.      Преследуемая навязчивым желанием, она пила бокал за бокалом и уже пустилась в бессвязные и бесконечные откровенности о своих девичьих переживаниях. Она болтала и болтала неудержимо, ее блестящие глаза блуждали, ее легкомысленные излияния тянулись нескончаемо, как те голубые бумажные телеграфные ленты, которые как будто сами беспрерывно разматываются с катушки под треск электрического аппарата, покрывающего их отрывочными словами.      Время от времени она спрашивала меня:      - Я не пьяна?      - Нет еще.      И она снова пила.      Скоро она опьянела окончательно, правда, не до потери сознания, а до желания выкладывать всю правду, как мне показалось.      За откровенностями по поводу девичьих переживаний последовали откровенности самого интимного свойства - по поводу мужа. Она не скрывала решительно ничего; мне даже неловко было ее слушать, хотя она и повторяла все время:      - Могу же я все тебе сказать... С кем и поговорить об этом, как не с тобой!      Я узнал, таким образом, все привычки, недостатки, все мании и самые тайные вкусы ее супруга. И она спрашивала меня, требуя одобрения:      - Ну, не олух ли он? Скажи, ну, разве не олух? Поверишь ли, до чего он мне надоел!.. И в первый же раз, как я тебя увидела, я сказала себе: "Вот кто мне нравится, вот этот... я возьму его себе в любовники..." С тех пор ты и стал за мной ухаживать.      Наверное, у меня была очень смешная физиономия. Она заметила это, несмотря на опьянение, и разразилась хохотом.      - Ах ты, мямля, - сказала она, - до чего ты церемонился!.. Уж если за нами ухаживают... дурень ты этакий... значит, мы этого хотим... и тогда надо действовать попроворней, не заставляя нас дожидаться... Надо быть олухом, чтоб не понять по одному нашему взгляду, что мы согласны! А я сколько тебя ждала, разиня! Я уж и не знала, как мне сделать, чтобы ты догадался, что я устала ждать. Покорно благодарю - цветочки... стишки... комплименты... опять цветочки... и дальше ни с места... Я уж думала тебя отпустить, мой милый, так ты долго раскачивался, пока собрался с духом... А ведь добрая половина мужчин похожа на тебя, тогда как другая половина... Ха-ха-ха!..      От этого смеха мурашки пробежали у меня по спине. Я пробормотал:      - А другая половина?.. Что же другая половина?      А она все пила. Светлое вино уже затуманило ей глаза, но мысль была возбуждена потребностью говорить правду, той властной потребностью, которая подчас охватывает пьяных.      Она продолжала:      - Ах, другая половина! Те быстро идут на приступ... но у них, конечно, есть к тому основания. Бывают дни, когда это им и не удается, но бывают дни, когда им везет, несмотря ни на что. Милый мой... если бы ты знал, как это смешно... два рода мужчин... Видишь ли, робкие, как ты, никогда и представить себе не могут, каковы те, другие... и как они начинают себя вести... немедленно же... только очутятся с нами наедине... Те идут на все... иногда, правда, им достаются и пощечины... но это их не смущает! Они отлично знают, что мы никогда не станем болтать. Они-то нас давно изучили...      Я смотрел на нее, как инквизитор, с безумным желанием заставить ее говорить дальше, узнать все. Сколько раз я задавал себе вопрос: "Как ведут себя другие мужчины с женщинами, с нашими женами?"      Я отлично понимал, - стоило мне только увидеть, как в гостиной, в обществе, двое мужчин разговаривают с одною и тою же женщиной, что если эти мужчины окажутся наедине с этой женщиной, - их обращение с ней будет совершенно различно, хотя бы они и были одинаково знакомы с ней. С первого взгляда можно угадать, что некоторые люди, от природы более одаренные силой обольщения или просто более развязные и смелые, достигают за час беседы с нравящейся им женщиной такой степени близости, до которой нам и в год не дойти. Так что же эти мужчины, эти соблазнители, эти смельчаки, когда им представляется случай, пускают ли они в ход руки и губы, тогда как мы, робкие, считаем это ужасным оскорблением для женщины? Но женщины видят в этом, очевидно, только простительную вольность и смелость, вызванную восхищением их неотразимой прелестью.      Я спросил ее:      - Бывают, стало быть, очень непочтительные мужчины?      Она откинулась на спинку стула, чтобы вволю посмеяться, но это был смех нервный, болезненный, который мог перейти в истерический припадок. Немного успокоившись, она продолжала:      - Ха-ха, милый мой! Непочтительные?.. Да, эти осмеливаются на все... сейчас же... на все решительно... слышишь... и еще на многое другое...      Я возмутился, как будто она открыла мне нечто чудовищное.      - И вы им все позволяете?..      - Нет... не позволяем... мы закатываем им пощечину... но это нас все-таки забавляет... Они гораздо забавнее, чем такие, как ты! И с ними всегда страшно, никогда не чувствуешь себя спокойно... и это такое наслаждение... так вот бояться... бояться этого. Все время надо быть начеку... точно сражаешься на дуэли... Смотришь им в глаза, ловя их мысли, следишь за их руками. Они нахалы, если хочешь, но любят они лучше вашего!..      Смутное и неожиданное чувство охватило меня. Хотя я холостяк и решил остаться холостяком, но такая бесстыдная откровенность заставила меня почувствовать вдруг в себе душу женатого человека. Я стал другом, союзником, братом всех доверчивых мужей, которые если не обворованы, то, по меньшей мере, обмануты всеми этими наглыми охотниками за чужими женами.      Находясь до сих пор во власти этого странного душевного состояния, я пишу вам и умоляю вас поднять вместо меня криком тревоги многочисленную армию безмятежных мужей.      И все-таки я еще колебался. Эта женщина была пьяна и, быть может, лгала.      Я продолжал:      - Как же это так, неужели вы, женщины, никогда никому не рассказываете о своих приключениях?      Она посмотрела на меня с глубоким и таким искренним сочувствием, что мне показалось, будто она отрезвела от удивления.      - Мы... До чего ты глуп, мой милый! Да разве когда-нибудь про это говорят?.. Ха-ха-ха... Разве твой слуга докладывает тебе о своих маленьких доходах, о тех су, которые он имеет с каждого франка, и обо всем прочем?.. Так вот, это - наше су с франка. Муж не может жаловаться, если мы не заходим дальше. Но до чего ты глуп!.. Говорить об этом - значит внушать тревогу всем простофилям! До чего ты глуп! Да и что тут дурного, раз мы не уступаем?      Я спросил еще, очень сконфуженный:      - Значит, тебя часто целовали?      Она ответила с величавым презрением к мужчине, осмелившемуся в этом усомниться:      - Черт возьми!.. Да всех женщин часто целуют... Попробуй, с кем хочешь, и убедишься. Ах ты, рохля!.. Поцелуй, например, госпожу X... она совсем еще молоденькая и очень порядочная... Поцелуй, друг мой... поцелуй... и дотронься... и увидишь... увидишь... Ха-ха-ха!                  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .      . . . . . . . . . . . . . . .            Неожиданно она запустила полным стаканом в люстру. Шампанское брызнуло фонтаном, погасило три свечи, испачкало обои, залило стол, а осколки разбитого хрусталя рассыпались по всей столовой. Потом она схватила было бутылку, собираясь проделать с ней то же самое, но я помешал ей. Тогда она принялась кричать пронзительным голосом, и начался нервный припадок, как я и предвидел.                  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .      . . . . . . . . . . . . . . .            Несколько дней спустя, когда я уже позабыл об этих признаниях полупьяной женщины, мне случилось встретиться на одном вечере с той г-жой X..., которую моя любовница советовала мне поцеловать. Так как мы жили с ней на одной улице и она была в этот вечер одна, то я предложил проводить ее. Она согласилась.      Когда мы очутились в карете, я сказал себе: "Ну, надо попробовать", - однако не решался. Я не знал, с чего начать атаку.      Но вдруг меня охватила отчаянная смелость труса.      - Как вы были хороши сегодня! - сказал я.      Она ответила, смеясь:      - Значит, сегодняшний вечер был исключением, если вы это заметили в первый раз.      И я уже не знал, что ответить. Перестрелка галантными словами решительно не по мне. Однако после краткого размышления я нашелся.      - Нет, но я никогда не смел вам этого сказать.      Она удивилась.      - Почему же?      - Потому что это... это довольно трудно.      - Трудно сказать женщине, что она красива? Откуда вы это взяли? Надо всегда это говорить, даже если вы не совсем так думаете, потому что подобные вещи нам всегда приятно слышать.      Я почувствовал вдруг прилив невероятной дерзости и, схватив ее за талию, стал искать ее губы своими губами.      Однако я, должно быть, дрожал и не показался ей слишком опасным. Кроме того, я, по-видимому, плохо рассчитал свое движение, так как она только отвернула голову, чтоб избежать моих поцелуев, и сказала:      - О нет... это уж слишком... это слишком... Вы слишком торопитесь... будьте осторожны с моей прической... Никогда нельзя целовать женщину, у которой такая прическа, как у меня!..      Я сел на свое место потрясенный, в отчаянии от этой неудачи. Но карета остановилась у ее дверей. Она вышла, протянула мне руку и самым любезным тоном сказала:      - Благодарю вас, сударь, что вы проводили меня домой... Но не забывайте моего совета.      Я встретился с ней через три дня. Она уже все забыла.      А я, сударь, я думаю постоянно о других мужчинах... о тех, что умеют справляться с прическами и не упускать благоприятного случая.            Предлагаю это письмо, ничего к нему не добавляя, на обсуждение моих читательниц и читателей, женатых и холостяков.            НОВОГОДНИЙ ПОДАРОК            Жак де Рандаль пообедал дома один, отпустил слугу и сел за стол писать письма.      Размышляя в одиночестве над письмами, он провожал каждый уходивший год. Это был своего рода обзор всего случившегося за прошлый год, всего, что кончилось, всего, что умерло. И по мере того, как перед его глазами всплывали лица друзей, он писал им несколько строк - дружеский привет к первому января.      Итак, он сел, открыл ящик письменного стола, вынул оттуда фотографию женщины, несколько секунд смотрел на нее и поцеловал. Потом, положив фотографию рядом с листом бумаги, он начал:      "Дорогая Ирен, вы, должно быть, уже получили маленький подарок, который я вам подношу; я же сегодня вечером заперся один, чтобы сказать..."      Перо остановилось. Жак поднялся и стал ходить взад и вперед по комнате.      Вот уже десять месяцев, как у него была любовница. Не такая, как другие, не искательница приключений, не женщина из театрального мира, не с улицы, но женщина, которую он любил и покорил. Он не был уже юнцом, хотя был еще молод годами, и относился к жизни серьезно, обладая умом положительным и практическим.      Итак, он стал подводить итог своей страсти, подобно тому, как ежегодно подводил учет своих дружеских отношений, порванных или недавно возникших, учет всех событий, вошедших в его жизнь.      Первый пыл его страсти успокоился, и он спрашивал себя с точностью расчетливого дельца, каково было состояние его сердца по отношению к ней на настоящий день, и старался угадать, каково оно станет в будущем.      Он нашел в своем сердце большое и глубокое чувство, состоящее из любви, благодарности и тысячи тонких нитей, то, из чего создаются прочные и долгие связи.      Он вздрогнул от звонка... Открыть или нет? Но тут же подумал, что в такую новогоднюю ночь следует всегда открывать дверь, открывать ее Неизвестному, идущему мимо и постучавшему, каково бы оно ни было.      Он взял свечку, прошел через переднюю, снял засов, повернул ключ, дернул к себе дверь. Перед ним стояла его возлюбленная, бледная, как смерть, опираясь руками о стену.      - Что с вами?- спросил он тревожно.      Она ответила:      - Ты один?      - Да.      - Слуг нет?      - Нет.      - Ты никуда не собираешься?      - Нет...      Она вошла, как женщина, которая была здесь не раз. Пройдя в гостиную, она опустилась на диван и, закрыв лицо руками, горько расплакалась.      Он встал перед ней на колени, силясь отвести ее руки от лица, увидеть ее глаза.      - Ирен, Ирен, что с вами?- повторял он. - Умоляю вас, скажите мне, что с вами?      Она прошептала сквозь слезы:      - Я не могу так дольше жить...      Он не понял.      - Жить так?.. Но как?      - Я не могу больше так жить... у себя... Ты не знаешь... я никогда тебе не говорила... Это ужасно... Я больше не могу, я так страдаю... Он ударил меня сегодня...      - Кто, твой муж?      - Да, мой муж.      - А!..      Это его удивило, он и не подозревал, что ее муж мог быть таким грубым. Это был великосветский человек, член клубов, любитель лошадей, кулис и фехтования, всюду принятый, признанный, известный, так как у него были весьма изысканные манеры, весьма ограниченный ум, отсутствие образования и природных способностей - словом, все, что необходимо, чтобы мыслить подобно всем благовоспитанным людям и питать уважение ко всем предрассудкам приличного общества.      Казалось, он относился к своей жене именно так, как подобает в среде людей состоятельных и благородного происхождения. Он в достаточной степени интересовался ее желаниями, здоровьем, туалетами и предоставлял ей, в сущности, полную свободу.      Рандаль, сделавшись другом Ирен, получил право на дружеское рукопожатие, которым всякий благоразумный муж удостаивает приятелей жены. Но когда Жак, побыв некоторое время другом, сделался любовником, его отношения с супругом стали, как это водится, еще более короткими.      Никогда Рандаль не видел и не предполагал возможности бурь в этом доме, и он растерялся перед таким неожиданным открытием.      Он спросил:      - Как это случилось?      Тогда она рассказала длинную историю, историю всей своей жизни с первого дня брака. Первая размолвка из-за пустяка, потом расхождения по любому поводу, возраставшие с каждым днем из-за несходства характеров.      Затем пошли ссоры, и наконец наступил разрыв, внешне незаметный, но бесповоротный; муж стал придирчив, мрачен, груб. А теперь он превратился в ревнивца! Он ревновал ее к Жаку и сегодня, во время ссоры, ударил ее.      Она прибавила твердо:      - Я больше не вернусь к нему. Делай со мной, что хочешь!      Жак сел против нее, их колени соприкасались. Он взял ее руки:      - Мой дорогой друг, вы собираетесь сделать большую, непоправимую глупость. Если вы хотите бросить мужа, устройте так, чтоб виновною стороною был он, чтоб не пострадала ваша репутация безупречной светской женщины.      Она спросила, бросив на него беспокойный взгляд:      - Что же ты мне посоветуешь?      - Вернуться домой и терпеть эту жизнь до тех пор, пока вы не сможете расстаться или получить развод, сохранив свое доброе имя.      - Разве это немножко не подло, то, что вы мне советуете?      - Нет, это разумно и осмотрительно. У вас высокое положение в свете, имя, которое вы должны оберегать, друзья, которых надо сохранить, и родные, с которыми надо считаться. Нельзя забывать об этом и сгоряча порывать со всем.      Она встала, раздраженная:      - Ну, так нет же, я больше не могу, кончено, кончено, все кончено!      Потом, положив руки на плечи любовника и глядя ему в глаза, сказала:      - Ты меня любишь?      - Да!      - Правда?      - Да...      - Так оставь меня у себя...      Он воскликнул:      - Оставить тебя у меня? Здесь? Да ты с ума сошла! Это значит потерять тебя навек! Потерять безвозвратно! Ты сумасшедшая!      Она продолжала медленно и с достоинством, как женщина, сознающая все значение своих слов:      - Слушайте, Жак. Он запретил мне видеться с вами, а я не желаю больше тайных свиданий. Вам придется или потерять меня, или взять к себе.      - Моя дорогая Ирен, в таком случае добейтесь развода, и я женюсь на вас.      - Да, вы женитесь на мне... года через два, а то и позже. Ваша любовь довольно терпелива.      - Подумайте хорошенько. Если вы останетесь здесь, он завтра же вернет вас обратно, так как он ваш муж и на его стороне закон и право.      - Я не просила вас, Жак, оставить меня обязательно здесь, я думала, что вы меня куда-нибудь увезете. Я верила, что ваша любовь достаточно сильна, чтобы сделать это. Я ошиблась. Прощайте.      Она повернулась и пошла к двери так быстро, что он успел удержать ее только, когда она уже выходила из гостиной.      - Послушайте, Ирен!      Она отбивалась, не хотела ничего больше слушать; глаза ее были полны слез, и она шептала:      - Оставьте меня!.. Оставьте меня!.. Оставьте меня!..      Он силой усадил ее и снова опустился перед ней на колени. Он приводил различные доводы и давал советы, стараясь доказать, как безумно и опасно ее намерение. Он не забыл ничего, что надо сказать, чтобы уговорить ее, и даже обращался к своему собственному чувству, стараясь найти убедительные мотивы. И так как она холодно молчала, он просил, умолял выслушать его, поверить ему и внять его совету.      Когда он кончил, она сказала:      - Вы намерены отпустить меня теперь? Оставьте меня, я хочу уйти!      - Полно, Ирен!      - Пустите меня!      - Ирен, ваше решение непоколебимо?      - Не держите меня!      - Скажите мне только: ваше решение, безумное решение, о котором вы будете горько сожалеть, оно бесповоротно?      - Да! Пустите меня!      - В таком случае останься. Ты хорошо знаешь, что здесь ты дома. Завтра утром мы уедем.      Она встала, несмотря на его слова, и сурово ответила:      - Нет. Слишком поздно. Я не хочу жертв, мне не нужны подвиги самоотречения.      - Останься, я сделал то, что должен был сделать, и сказал, что должен был сказать. На мне больше не лежит ответственность за тебя. Совесть моя спокойна. Скажи, чего ты хочешь, я повинуюсь.      Она опять села и, посмотрев на него долгим взглядом, спокойно сказала:      - Тогда объяснись.      - Как? Что я должен тебе объяснить?      - Все... Все, о чем ты подумал, почему твое решение так изменилось, и я увижу тогда, что мне делать.      - Но я вовсе ни о чем не думал. Я должен был предупредить тебя, что ты собираешься совершить безрассудство. Ты настаиваешь, - тогда я прошу своей доли участия в этом безрассудстве, даже требую ее.      - Неестественно так быстро менять свое мнение...      - Слушай, дорогая, здесь дело не в жертве и не в самоотверженности. В день, когда я понял, что полюбил тебя, я сказал себе то, что должны говорить все влюбленные в подобном случае: мужчина, который любит женщину, который стремится ее завоевать, добивается ее, который берет ее, тем самым вступает с ней в священное соглашение. Это относится, конечно, к такой женщине, как вы, а не к женщине, сердце которой доступно всем. Брак, имеющий большой общественный смысл, большое правовое значение, представляет в моих глазах весьма ничтожную моральную ценность, если принять во внимание условия, при которых он обычно заключается.      Итак, если женщина, связанная этими законными узами, не любит своего мужа и не может его любить, то сердце ее свободно, и если она встречает мужчину, который ей нравится, и отдается ему, и если мужчина свободен и берет эту женщину - я говорю, что они вступают в союз друг с другом путем свободного соглашения, в союз более прочный, чем тот, что скреплен словами согласия, которые бормочут в присутствии мэра, украшенного трехцветной перевязью.      Я хочу сказать, что если оба они люди честные, то их связь должна быть глубже, сильнее, естественнее, чем если бы она была освящена всеми таинствами.      Такая женщина рискует всем. И именно потому, что она это знает, именно потому, что она отдает все: свое сердце, тело, душу, честь, жизнь, - именно потому, что заранее она готова ко всем возможным несчастьям, опасностям, катастрофам, именно потому, что она отважилась на смелый, бесстрашный поступок, решившись идти наперекор всем - и своему мужу, который может ее убить, и обществу, которое может отвергнуть ее, - именно потому она и достойна уважения в своей супружеской неверности, и поэтому ее любовник тоже должен все предвидеть и предпочесть ее всему, что бы после ни случилось. Я тебе все сказал. Сначала я поступил, как человек благоразумный, который должен был предупредить тебя. Теперь во мне остался только тот, кто тебя любит. Приказывай!      Сияя от счастья, она закрыла ему рот поцелуем а прошептала:      - Я солгала, дорогой, ничего не случилось. Мой муж ничего не подозревает. Но я хотела видеть, я хотела знать, как бы ты поступил... Я хотела... получить новогодний подарок... твое сердце, кроме другого новогоднего подарка - сегодняшнего ожерелья. И ты подарил мне его!.. Благодарю... благодарю тебя!.. Боже, как я счастлива!            ПОСЛЕДСТВИЯ            - Дорогие, мои, - сказала графиня, - пора вам идти спать.      Трое детей, две девочки и мальчик, встали и поцеловали бабушку.      Потом они подошли попрощаться с г-ном кюре, который по четвергам обыкновенно обедал в замке.      Аббат Модюи посадил двоих ребят к себе на колени, длинными руками в черных рукавах обнял их и, притянув к себе детские головки отеческим жестом, поцеловал в лоб долгим нежным поцелуем.      Потом он спустил их на пол, и малыши удалились; мальчик впереди, девочки - за ним.      - Вы любите детей, господин кюре? - сказала графиня.      - Очень, сударыня.      Старая дама подняла на священника свои ясные глаза.      - И... ваше одиночество никогда не было вам в тягость?      - Иногда бывало.      Он помолчал, потом нерешительно продолжал:      - Но я не был рожден для обыкновенной жизни.      - Почему вы так думаете?      - О, я отлично знаю! Я родился, чтобы быть священником, и последовал своему призванию.      Графиня продолжала смотреть на него.      - Ну, господин кюре, расскажите же мне, расскажите, как вы решились отказаться от всего, что заставляет нас любить жизнь, от всего, что нас поддерживает и утешает. Кто повлиял на вас, убедив свернуть с обычного пути жизни, с пути брака и семьи? Вы не фанатик, не экзальтированный, не мрачный и не унылый человек. Быть может, какое-нибудь событие или горе побудило вас дать обет вечного отречения?      Аббат Модюи встал и подошел к камину. Потом сел опять и протянул к огню ноги в грубых башмаках, какие носят деревенские священники. Он все еще, казалось, не решался ответить.      Это был высокий седой старик. Уже двадцать лет обслуживал он общину Сент-Антуан-дю-Роше. Крестьяне говорили про него: "Вот хороший человек!"      Он был действительно хороший человек, приветливый, обходительный, кроткий, а главное - великодушный; подобно святому Мартину, он был готов ради ближнего разорвать пополам свой плащ. Он любил посмеяться, но мог вдруг заплакать, как женщина, что несколько вредило ему во мнении суровых крестьян.      Старая графиня де Савиль, которая после смерти сына и последовавшей вскоре смерти невестки уединилась в свой замок дю Роше, чтобы воспитывать внучат, очень любила своего кюре и говорила о нем: "Золотое сердце".      Он приходил каждый четверг обедать в замок, и у них завязалась теплая, искренняя стариковская дружба. Они понимали друг друга почти с полуслова, так как оба были добры, как бывают добры простые и кроткие люди.      - Ну, господин кюре, - настаивала она, - исповедуйтесь, ваша очередь.      Он повторил:      - Я не был рожден для обычной жизни. К счастью, я вовремя в этом убедился и очень часто имел доказательства того, что я не ошибся.            Мои родители, торговцы галантереей в Вердье и довольно богатые люди, возлагали на меня большие надежды. С малолетства меня отдали в пансион. Трудно себе представить, как страдает ребенок в закрытом заведении от одной только разлуки с близкими и от одиночества. Эта однообразная жизнь без ласки полезна одним, но невыносима для других. У малышей часто сердце более чувствительно, чем это думают, и, запирая их таким образом слишком рано вдали от тех, кого они любят, можно до крайности развить в них чувствительность, которая становится болезненной и опасной.      Я никогда не играл. У меня не было товарищей, и я проводил время в тоске по родному дому. Лежа в постели, я плакал по ночам. Я напрягал свою мысль, стараясь вызвать воспоминания о моей жизни дома, самые незначительные воспоминания о самых ничтожных вещах и мелких событиях. Я постоянно думал обо всем, что оставил там. Мало-помалу я превратился в болезненно чувствительного ребенка, для которого малейшая неудача становилась жестоким горем.      Притом я был необщителен, недоверчив. Мой возбужденный мозг работал скрытно и настойчиво. Детские нервы легко расшатываются; следовало бы заботиться, чтобы дети жили в совершенном спокойствии вплоть до их полного развития. Но кто думает о том, что для некоторых школьников несправедливо заданный в наказание урок является причиной столь же большого огорчения, какое впоследствии приносит смерть друга? И кто отдает себе отчет в том, что некоторые молодые души способны терпеть из-за пустяка столь ужасные волнения, что в короткое время становятся неизлечимо больными?      Так было и со мной. Это свойство страдать развилось во мне в такой степени, что существование стало для меня мукой.      Я не говорил об этом, не говорил ничего, но скоро стал столь чувствительным, вернее, впечатлительным, что душа моя была словно открытая рана. Всякое прикосновение вызывало в ней болезненное содрогание, мучительный трепет, доходящий до настоящего душевного потрясения. Счастливы люди, которых природа наделила броней равнодушия и вооружила стоицизмом!      Мне исполнилось шестнадцать лет.      У меня развилась крайняя робость, порожденная чрезмерной впечатлительностью. Чувствуя себя беззащитным против всех случайных ударов и превратностей судьбы, я боялся всякого соприкосновения с людьми, всякого сближения с ними, всяких событий. Я жил настороже, как бы под постоянной угрозой неизвестного, всегда возможного несчастья.      Я не осмеливался ни говорить на людях, ни действовать. Мне казалось, что жизнь - это сражение, ужасная борьба, в которой получают страшные удары, болезненные, смертельные раны. Вместо того, чтобы, подобно всем людям, питать счастливую надежду на будущее, я испытывал лишь неясный страх, желание спрятаться, избегнуть этой борьбы, в которой я буду побежден или убит.      Когда я кончил курс, мне дали шестимесячный отпуск, чтоб я мог избрать себе карьеру. И вдруг одно очень простое событие позволило мне многое понять в самом себе, обнаружило болезненное состояние моего духа, открыло грозящую мне опасность и убедило бежать от нее.      Вердье - маленький городок среди полей и лесов. Дом моих родителей находился на центральной улице. Я проводил теперь свои дни вне дома, о котором недавно так тосковал, куда так стремился. Во мне пробудились мечты, и я бродил в одиночестве по полям, свободно предаваясь своим мыслям.      Отец и мать, всецело занятые торговлей и озабоченные моим будущим, говорили со мной только о своих делах или о возможных для меня планах. Люди практического ума, положительные, они любили меня больше рассудком, чем сердцем. Я жил, глубоко уйдя в свои мысли и трепеща от вечного душевного беспокойства.      И вот однажды вечером, возвращаясь скорым шагом домой с длинной прогулки, торопясь, чтоб не опоздать, я увидел собаку, бегущую мне навстречу. Она была из породы спаньелей, рыжая, тощая, с длинными ушами.      В десяти шагах от меня она остановилась, я тоже. Тогда она завиляла хвостом и подошла ко мне мелкими шажками, робко, извиваясь всем телом, приседая на лапах и потихоньку вертя головой, словно желая меня умилостивить. Я подозвал ее. Она поползла ко мне с таким смиренным, грустным, умоляющим видом, что у меня навернулись слезы.      Я приблизился, собака отбежала, потом вернулась. Я опустился на одно колено, говоря ласковые слова, чтобы приманить ее. Наконец она очутилась рядом со мной, и я стал тихонько и с величайшей осторожностью ее гладить.      Мало-помалу она осмелела, поднялась, положила лапы мне на плечи и принялась лизать мне лицо. Она проводила меня до самого дома.      Это было поистине первое существо, которое я страстно полюбил, так как оно отвечало мне тем же. Моя привязанность к этому животному была, бесспорно, преувеличенной и смешной.      Мне казалось подчас, что мы два брата, затерявшиеся на этой земле, равно одинокие и беззащитные. Собака меня не покидала, спала в ногах кровати, ела из моих рук, несмотря на недовольство родителей, и сопровождала меня в моих одиноких прогулках.      Часто я останавливался на краю обрыва и садился на траву. Сейчас же прибегал Сам, ложился рядом или ко мне на колени и приподнимал мордой мою руку, чтобы я его погладил.      Однажды в конце июня, когда мы шли по дороге в Сен-Пьер-де-Шавроль, я увидел приближающийся дилижанс из Раверо. Он мчался, запряженный четверкой скачущих галопом лошадей; еще издали видны были его желтый ящик и черный кожаный верх над империалом. Кучер щелкал бичом, облако пыли поднималось из-под колес тяжелой кареты и неслось за нею, как туча.      И вдруг, когда дилижанс уже приближался, Сам, быть может, испуганный шумом, бросился ко мне через дорогу. Удар лошадиной ноги опрокинул его; я видел, как он упал, перевернулся, вскочил и снова свалился. Карета два раза подпрыгнула, и я увидел, что за нею на дороге что-то копошилось в пыли. Сам был почти разрезан надвое. Все его внутренности вывалились, и кровь била ключом. Он пытался встать, идти, но двигаться могли только его передние лапы, и он царапал ими землю, как бы роя яму, а обе задние уже омертвели. Он ужасно выл, обезумев от боли.      Спустя несколько минут он издох. Не могу выразить, что я пережил и как я страдал. Целый месяц я не выходил из комнаты.      Однажды вечером отец, взбешенный тем, что я пришел в такое состояние из-за пустяка, воскликнул:      - Что же будет, если тебя постигнет настоящее горе, если ты потеряешь жену или детей? Нельзя же быть до такой степени дураком!      С тех пор у меня не выходили из памяти, меня неотступно преследовали эти слова: "Что же будет, если тебя постигнет настоящее горе, если ты потеряешь жену или детей?"      И я начал яснее разбираться в себе. Я понял, почему все мелкие повседневные невзгоды принимают в моих глазах размеры катастрофы. Я увидел, что был создан, чтоб жестоко страдать из-за всего, чтобы воспринимать все мучительные впечатления окружающего, обостренные моей болезненной чувствительностью, и ужас перед жизнью охватил меня. У меня не было увлечений, я не был честолюбив. И я решил пожертвовать возможным счастьем, чтоб избежать неминуемых горестей. Жизнь коротка, говорил я себе, так уж лучше я проживу ее, служа другим, облегчая им страдания, радуясь их счастью. Если я сам не буду испытывать непосредственно ни того, ни другого, то на мою долю придутся лишь более слабые душевные волнения.      Но если б все же вы знали, как меня мучают и удручают чужие беды! Но то, что было бы для меня невыносимым страданием, обратилось теперь в сочувствие и жалость.      Я не вынес бы страданий, с которыми поминутно сталкиваюсь, если бы они ударяли по моему собственному сердцу. Я не мог бы видеть смерти своего ребенка - я сам бы умер. И я сохранил, несмотря на все, такой суеверный, такой глубокий страх перед возможностью несчастья, что один вид. входящего в мой дом почтальона ежедневно вызывает во мне дрожь, хотя теперь мне уже нечего больше бояться.            Аббат Модюи умолк. Он смотрел на огонь в большом камине, как бы желая увидеть в нем таинственные видения, все те неизвестные судьбы, которые он мог бы пережить, если бы с большей стойкостью переносил страдание. И он прибавил, понизив голос:      - Я прав. Я не был создан для этого мира.      Графиня не возражала; наконец, после долгого молчания, она произнесла:      - Если бы у меня не было внучат, мне не хватило бы мужества жить.      Священник молча встал.      Слуги уже дремали на кухне, и графиня проводила его до двери, выходящей в сад. Она смотрела, как терялась в ночи его большая медлительная тень, освещенная отблеском лампы.      Потом она вернулась, села у камина и задумалась о многом, о чем мы вовсе не думаем, когда молоды.            ПРИМЕЧАНИЯ            Разносчик            Была ли эта новелла при жизни Мопассана напечатана в прессе, остается неизвестным.            У смертного одра            Напечатано в "Жиль Блас" 30 января 1883 года под псевдонимом Мофриньёз.            Стр. 115. Мюссе (1810-1857) - французский поэт-романтик Альфред де Мюссе      "Ролла" - поэма Альфреда де Мюссе.      Стр. 116. Шопенгауэр (1788-1860) - немецкий реакционный философ.      Ты счастлив ли, Вольтер? Язвительной улыбкой... - Двустишие Альфреда де Мюссе (из "Роллы") направлено против Вольтера (1694-1778). Враждебное отношение Мюссе к Вольтеру определялось разочарованием европейской буржуазной интеллигенции начала XIX столетия в деятельности просветителей и в результатах французской революции XVIII века            Оранжерея            Напечатано в "Жиль Блас" 26 июня 1883 года под псевдонимом Мофриньёз.            Дуэль            Напечатано в "Голуа" 14 августа 1883 года.            Стр. 126. Война кончилась. - Речь идет о франко-прусской войне 1870-1871 годов: перемирие было подписано 28 января 1871 года.      Стр. 128. Бисмарк (1815-1898) - прусский фельдмаршал и государственный деятель.            Новоселье            Напечатано в "Голуа" 21 сентября 1883 года.            Стр. 132. Саис - опера Маргариты Оланье, поставленная в 1881 году; сюжет - из арабской жизни.      Стр. 133. Генрих VIII - опера французского композитора Сен-Санса (1835-1921), написанная в 1883 году.      Дохлая Крыса. - В 1870-1880 годах в Париже появилось множество кабачков с необычными дотоле названиями - "Черный Кот", "Кабаре Каторги" и т. д., являвшихся местом встреч парижской богемы.      Стр. 134. Салон - ежегодная выставка картин в Париже.      Генрих III (1551-1589) - французский король.      Бонна (1833-1922) - французский художник-портретист.      Гийеме (1842-1918) - французский художник, один из друзей Мопассана.      Жервекс (1852-1929) - французский художник.      Беро (1849-1935) - французский художник, один из друзей Мопассана, посвятившего ему новеллу "Шали" (т. III).      Эбер (1817-1908) - французский художник, портретист и автор исторических полотен.      Дюез (1843-1896) - французский художник.      Как только наступает срок квартирной платы. - Квартирная плата взималась во Франции поквартально, и художник каждые три месяца сбегал с квартиры.      Стр. 140. Батист - здесь в смысле: лакей.            Мститель            Напечатано в "Жиль Блас" 6 ноября 1883 года под псевдонимом Мофриньёз. По своей теме новелла напоминает конец II главы второй части "Милого друга".            Ожидание            Напечатано в "Голуа" 11 ноября 1883 года.            Советы бабушки            Напечатано в "Голуа" 13 сентября 1880 года. Новелла, вероятно, входила в круг первоначального замысла "Жизни".            Стр. 154. Амуры минувшего века. - Речь идет о восемнадцатом веке.      Стр. 156. Великий галантный век, - Подразумевается восемнадцатый век.      Стр. 157. Революция. - Имеется в виду французская буржуазная революция XVIII века.      Стали писать стихи, где проповедуют, будто от любви умирают... - намек на поэзию романтической школы XIX века.            Первый снег            Напечатано в "Голуа" 11 декабря 1883 года.            Каверза            Напечатано в "Жиль Блас" 18 декабря 1883 года под псевдонимом Мофриньёз.            Письмо, найденное на утопленнике            Напечатано в "Жиль Блас" 8 января 1884 года под псевдонимом Мофриньёз.            Стр. 177. Луи Буйле (1822-1869) - французский поэт парнасской школы, первый литературный руководитель Мопассана.            Ужас            Напечатано в "Голуа" 18 мая 1884 года.            Тик            Напечатано в "Голуа" 14 июля 1884 года. Новелла, возможно, входит в круг "Монт-Ориоля".            Стр. 188. Эдгар По (1809-1849) - американский писатель-романтик. Имеются в виду герои его фантастических рассказов.            Кончено!            Напечатано в "Голуа" 25 июля 1885 года. Новелла представляет собою первый набросок темы, которую Мопассан развернул в романе "Сильна как смерть".            Мои двадцать пять дней            Напечатано в "Жиль Блас" 25 августа 1885 года. Подобно "Тику", новелла, возможно, входит в круг "Монт-Ориоля".            Стр. 204. Вергилиевский уголок. - В "Буколиках", собрании эклог древнеримского поэта Вергилия (70-19 до н. э.), воспевалась природа, благостная покровительница человеческой любви.            Латынь            Напечатано в "Голуа" 2 сентября 1886 года.            Стр. 209. Солецизм - синтаксическая ошибка.            Фермер            Напечатано в "Голуа" 11 октября 1886 года.            Стр. 223. Апатия, что ли. - Речь идет о гепатите, болезни печени.            Крик тревоги            Напечатано в "Жиль Блас" 23 ноября 1886 года.            Новогодний подарок            Напечатано в "Жиль Блас" 7 января 1887 года.            Последствия            Указаний о первоначальном появлении этой новеллы в прессе не имеется.