Ги де Мопассан                  Дядюшка Милон            ********************************************** Ги де Мопассан. Полное собрание сочинений в 12 т. М., "Правда", 1958 (библиотека "Огонек"). Том 10, с. 3-104. OCR; sad369 (15.11.2007) **********************************************            Содержание            Дядюшка Милон. Перевод Д. Лившиц В весенний вечер. Перевод Н. Гарвея Слепой. Перевод Н. Гарвея Торт. Перевод Н. Гарвея Прыжок пастуха. Перевод Н. Гарвея Старые вещи. Перевод Н. Гарвея Магнетизм. Перевод Н. Гарвея Корсиканский бандит. Перевод Н. Гарвея Ночное бдение. Перевод Н. Гарвея Грезы. Перевод Н. Гарвея Исповедь женщины. Перевод Н. Гарвея Лунный свет. Перевод Н. Гарвея Страсть. Перевод Н. Гарвея Переписка. Перевод Н. Гарвея Плутня. Перевод Н. Гарвея Ивелина Саморис. Перевод Н. Гарвея Приятель Жозеф. Перевод Н. Гарвея Сирота. Перевод Н. Гарвея            Примечания            ДЯДЮШКА МИЛОН            Вот уже месяц, как щедрое солнце льет на поля свое жгучее пламя. Лучезарная жизнь расцветает под этим огненным ливнем; всюду, куда ни кинешь взгляд, зеленеет земля. Небо сине до самых краев горизонта. Нормандские фермы, разбросанные по долине, похожи издали на маленькие рощицы, окаймленные стеной высоких буков. Вблизи же, когда откроешь источенную червем калитку, кажется, будто попал в гигантский сад: старые яблони, напоминающие угловатых старух-крестьянок, стоят в цвету все, как одна. Древние черные стволы, кривые, корявые, вытянулись вдоль двора и с гордостью показывают небу свои сияющие купола, розовые и белые. Нежный аромат цветения смешивается с густым запахом раскрытых хлевов, с испарениями дымящейся навозной кучи, где хлопочут куры.      Полдень. В тени большой груши, растущей у самой двери, сидит за обедом все семейство: отец, мать, четверо детей, две служанки и три работника. Все молчат. Едят суп, затем снимают крышку с миски картофеля, жаренного в свином сале.      Время от времени одна из служанок поднимается с места и идет в погреб, чтобы вновь наполнить опустевший кувшин сидром.      Хозяин, высокий сорокалетний мужчина, долго смотрит на виноградную лозу, совсем еще голую и, как змея, обвившую стену дома под ставнями.      - Нынешний год, - говорит он, - почки рано набухли на лозе старика. Может, дождемся и винограда.      Жена тоже оборачивается и смотрит, не говоря ни слова.      Лозу посадили на том самом месте, где был расстрелян отец.            Это случилось во время войны 1870 года. Пруссаки захватили весь край. Северная армия во главе с генералом Федербом еще оказывала им сопротивление.      Прусский штаб расположился на этой ферме. Старик-крестьянин, которому она принадлежала, дядюшка Милон, по имени Пьер, принял и устроил пруссаков как нельзя лучше.      В течение месяца немецкий авангард оставался в деревне для разведок. Французы находились на расстоянии десяти лье, но не двигались с места, а между тем каждую ночь исчезало несколько улан.      Когда разведчиков посылали в дозор по двое или по трое, никто из них уже не возвращался.      Утром их находили мертвыми где-нибудь в поле, на задах огорода или в овраге. Даже их лошади издыхали на дорогах, зарубленные саблей.      По-видимому, эти убийства совершали одни и те же лица, но никто не мог их обнаружить.      Все население подверглось жестоким преследованиям. На основании малейшего доноса расстреливали мужчин, сажали в тюрьму женщин, угрозами пытались выведать что-нибудь у детей. Все было напрасно.      Но вот однажды утром дядюшку Милона нашли на соломе в конюшне. Лицо его было рассечено сабельным ударом.      А в трех километрах от фермы подобрали двух улан с распоротыми животами. Один из них еще сжимал в руке окровавленную саблю. Очевидно, он дрался, защищался.      Тут же перед домом, во дворе, был немедленно созван военно-полевой суд, на который привели старика.      Ему было шестьдесят восемь лет. Он был мал ростом, худощав, сгорблен; большие руки напоминали клешни краба. Сквозь волосы, бесцветные, редкие и легкие, как пух утенка, просвечивал лысый череп. На шее, под темной и сморщенной кожей, набухли толстые жилы, уходившие под челюсти и вновь проступавшие на висках. Он слыл в поселке человеком несговорчивым и скупым.      Пять офицеров и полковник уселись во дворе за столом, вынесенным из кухни. Старика под охраной четырех солдат поставили перед ними.      Полковник заговорил по-французски:      - Дядя Милон! С тех пор как мы здесь, мы ни в чем не могли упрекнуть вас. Вы всегда были услужливы и даже предупредительны по отношению к нам. Но вот сейчас над вами тяготеет страшное обвинение, и необходимо пролить свет на это дело. Откуда у вас рана на лице?      Крестьянин ничего не ответил.      - Дядя Милон, - продолжал полковник, - ваше молчание уличает вас. Но все же я требую, чтобы вы ответили мне, слышите? Вы знаете, кто убил двух улан, найденных сегодня утром у распятия на дороге?      Старик отчетливо выговорил:      - Я.      В изумлении полковник замолчал и пристально посмотрел на арестованного. Дядюшка Милон тупо уставился в землю, словно стоял на исповеди перед деревенским кюре. Лишь одно выдавало в нем внутреннее волнение: он часто и с заметным усилием глотал слюну, как будто она застревала у него в горле.      Семья старика - сын его Жан, невестка и двое маленьких внуков - стояла сзади, шагах в десяти, испуганная и растерянная.      - А известно ли вам, - продолжал полковник, - кто убил остальных разведчиков нашей армии, которых в последнее время каждое утро находили мертвыми в поле?      - Я, - ответил старик все с тем же тупым спокойствием.      - Что? Всех?      - Всех, как есть.      - Вы? Один?      - Один.      - Расскажите, как вы это делали.      На этот раз старик, видимо, взволновался; необходимость произнести длинную тираду явно его смущала.      - Почем я знаю? Как приходилось, так и делал.      - Предупреждаю, - продолжал полковник, - что вам придется рассказать все, как было. Поэтому вам же будет лучше, если вы сознаетесь сразу. Расскажите все сначала.      Старик беспокойно оглянулся на свою семью, которая настороженно прислушивалась, стоя за его спиной. Еще с минуту он колебался, потом вдруг заговорил:      - Как-то вечером - было это часов около десяти, на другой день после того, как вы явились к нам, - я шел домой. Вы и ваши солдаты отняли у меня корову, двух баранов, а сена забрали не меньше, как на пятьдесят экю. Я подумал про себя: "Ладно, сколько бы ни брали, я за все расквитаюсь". Я еще и другую обиду держал на сердце - скажу после. Так вот, как-то вечером вижу я: один из ваших кавалеристов сидит за моей ригой, у канавы. Сидит и покуривает трубку. Я снял с крюка косу, тихонечко подкрался к нему сзади, - он ничего не слышал. И вот я отрубил ему голову одним махом, словно колос срезал. Он не успел и ахнуть! Поищите в болоте: он лежит там на дне в мешке из-под угля, на шее - камень из ограды... Я знал, что мне делать. Снял с него мундир, потом сапоги, шапку, все поснимал и спрятал в печи, где мы обжигаем известь. Это в Мартеновой роще, недалеко, за моим двором.      Старик замолчал. Пораженные офицеры смотрели друг на друга. Допрос возобновился, и вот что они узнали...            Совершив свое первое убийство, старик стал жить одной мыслью: убивать немцев! Он ненавидел их упорной и затаенной ненавистью крестьянина-скопидома и вместе с тем патриота. Как он сказал, "он знал, что ему делать". Он выждал несколько дней.      Ему позволяли свободно разгуливать по деревне, уходить и возвращаться, когда вздумается, - таким смиренным, покорным и услужливым по отношению к победителям он успел себя зарекомендовать.      Каждый вечер дядюшка Милон видел, как уезжают нарочные с донесением; он знал название деревни, куда отправлялись всадники, и выучил, постоянно общаясь с немецкими солдатами, те несколько слов, которые были ему нужны; и вот однажды ночью он решился.      Он вышел со двора, прокрался в лес, дошел до обжигательной печи, проник в глубь длинного подземного коридора, достал мундир убитого им пруссака и надел его.      Затем он начал рыскать по полям, пробираясь то ползком, то прячась за бугорками, беспокойно прислушиваясь к малейшему шуму, словно какой-нибудь браконьер.      Когда, по его мнению, настало время действовать, он подошел ближе к дороге и спрятался в колючем кустарнике. Здесь он подождал еще. Наконец около полуночи раздался конский топот. Старик приник ухом к земле, желая убедиться, что едет только один всадник, затем приготовился.      Улан ехал рысью: он вез депеши. Он приближался, зорко всматриваясь в даль, напрягая слух. Когда он оказался не более чем в десяти шагах, дядюшка Милон выполз на дорогу и застонал: "Hilfe! Hilfe!" ("Помогите! Помогите!") Всадник остановился, увидел лежащего на земле немецкого кавалериста, решил, что тот ранен, соскочил с коня, подошел ближе, ничего не подозревая, и в тот момент, когда он нагнулся над неизвестным, длинное кривое лезвие сабли вонзилось прямо ему в живот. Он свалился на землю, как подкошенный, и только вздрогнул несколько раз в предсмертных судорогах.      Тогда, полный радости, немой радости старого крестьянина-нормандца, дядюшка Милон поднялся и для большей верности перерезал мертвому горло. Затем он дотащил труп до оврага и бросил его туда.      Лошадь спокойно ждала своего хозяина. Дядюшка Милон уселся в седло и галопом поскакал по равнинам.      Часом позже он заметил еще двух улан, бок о бок возвращавшихся в деревню. Он поехал прямо на них, крича, как в первый раз: "Hilfe! Hilfe!" Пруссаки, узнав свой мундир, поджидали его без малейшего подозрения. И, как пушечное ядро, промчавшись между ними, старик уложил обоих: одного ударом сабли, а другого выстрелом из револьвера.      Он выпустил кишки их лошадям - немецким лошадям! - тихонько вернулся назад, к обжигательной печи, и спрятал лошадь первого улана в глубине темного коридора. Здесь он сиял мундир, снова облачился в свое нищенское тряпье и, добравшись до постели, проспал до утра.      Он не выходил четверо суток, ожидая конца дознания; однако на пятую ночь он отправился снова и убил еще двух солдат с помощью такого же маневра. С той поры он не пропускал ни одного случая. Призрачный улан, охотник на людей, каждую ночь он бродил, он рыскал по окрестностям, убивая пруссаков, где только мог, галопом носясь по безлюдным, залитым лунным светом полям. Выполнив свою задачу, оставив позади, на дорогах, трупы врагов, старый всадник возвращался к обжигательной печи и прятал там лошадь и мундир.      Среди дня он с безмятежным видом относил овса и воды своему коню, остававшемуся в глубине подземного коридора, и кормил его вволю, так как требовал от него нелегкой работы.      Но вот в последнюю ночь один из пруссаков, на которых напал дядюшка Милон, не растерялся и рассек ему лицо саблей.      Тем не менее старик убил обоих. У него еще хватило сил доехать до печи, спрятать лошадь и надеть свое крестьянское платье, но на обратном пути он так ослабел, что не смог дойти до дома и едва дотащился до конюшни.      Здесь его и нашли, окровавленного, на соломе...            Окончив свой рассказ, дядюшка Милон внезапно поднял голову и с гордостью взглянул на прусских офицеров.      Полковник спросил его, теребя ус:      - Вам больше нечего сказать?      - Нет, нечего. Счет у меня верный. Я убил шестнадцать человек - ни больше и ни меньше.      - Известно вам, что вы должны умереть?      - Я, кажется, не просил у вас пощады.      - Вы когда-нибудь служили в солдатах?      - Да, было время, я участвовал в походах. И отец мой был солдатом, еще при первом Наполеоне. Вы его убили. Вы и Франсуа убили, моего младшего сына, в прошлом месяце, близ Эвре. Я был у вас в долгу, я вам уплатил сполна. Теперь мы квиты.      Офицеры переглянулись.      - Восемь за отца, восемь за сыночка, мы квиты, - продолжал старик. - Не я первый затеял с вами ссору! Я вас совсем не знаю! Не знаю даже, откуда вы и взялись! Пришли ко мне и распоряжаетесь, точно у себя дома. Я выместил это на тех, на шестнадцати. И ничуть об этом не жалею.      И, расправив сгорбленные плечи, старик с горделивым смирением скрестил руки.      Пруссаки долго переговаривались шепотом. Один капитан, тоже потерявший сына месяц назад, защищал храброго крестьянина.      Полковник встал и, подойдя к дядюшке Милону, сказал, понизив голос:      - Послушай, старик. Пожалуй, есть еще средство спасти тебе жизнь. Если ты...      Но старик не стал его слушать. Его редкие волосы развевались на ветру, худое, изуродованное ударом сабли лицо свело страшной судорогой; он впился глазами в офицера-победителя и, набрав в грудь воздуха, что было силы плюнул пруссаку прямо в лицо.      Полковник в бешенстве занес руку, но старик плюнул ему в лицо еще раз.      Все офицеры, вскочив с мест, одновременно выкрикивали какие-то приказания.      Старика схватили, поставили к стене и расстреляли, и до последней минуты он спокойно улыбался обезумевшим от ужаса сыну, невестке и внукам.            В ВЕСЕННИЙ ВЕЧЕР            Жанна выходила замуж за своего кузена Жака. Они знали друг друга с детства, и любовь их была свободна от той стеснительной формы, которую она обычно принимает в светском обществе. Они воспитывались вместе и не подозревали, что любят друг друга. Молодая девушка, немного кокетка, иногда чуть поддразнивала кузена; она находила его красивым, славным и каждый раз при встрече от души целовала, но никогда не испытывала той дрожи, от которой пробегают мурашки по всему телу, с головы до ног.      Он же просто говорил себе: "Она миленькая, моя кузиночка", - и думал о ней с той бессознательной нежностью, которую мужчина всегда испытывает к красивой девушке. Дальше его мысли не заходили.      Но вот однажды Жанна случайно услыхала, как ее мать говорила тетке (тете Альберте, а не тете Лизон, оставшейся старой девой):      - Уверяю тебя, что эти дети тотчас же влюбятся друг в друга: это по всему видно. Мне кажется, Жак - именно тот зять, о котором я мечтала.      И Жанна немедленно же начала обожать своего кузена Жака. Она краснела при встречах с ним, теперь рука ее дрожала в руке юноши, она опускала глаза под его взглядом и иногда жеманничала, чтобы вызвать его на поцелуй, так что в конце концов он заметил это. Он понял все и в порыве удовлетворенного самолюбия и искреннего чувства крепко обнял кузину, шепнув ей на ухо: "Люблю тебя, люблю".      С этого дня началось воркование, ухаживание и тому подобное - целый поток проявлений любви, которые не вызывали в них благодаря их прежней близости ни неловкости, ни смущения. В гостиной Жак целовал невесту на глазах у трех старушек, трех сестер: своей матери, матери Жанны и тетки Лизон. Он по целым дням гулял вдвоем с нею в лесу, вдоль маленькой речки, по сырым лугам, где трава была усеяна полевыми цветами. Они ждали свадьбы без особого нетерпения, упиваясь чарующей нежностью, наслаждаясь тонким очарованием невинных ласк, рукопожатий и страстных, столь долгих взглядов, что их души, казалось, сливались воедино; их смутно волновала пока еще неясная жажда пылких объятий, а их губы словно ощущали тревожный призыв и, казалось, подстерегали, поджидали и обещали.      Иногда, проведя целый день в томлении сдерживаемой страсти, в платонических ласках, они оба чувствовали по вечерам необъяснимую усталость и глубоко вздыхали, сами не зная почему, не понимая этих вздохов, вызываемых ожиданием.      Обе матери и их сестра, тетя Лизон, с умилением следили за этой юной любовью. Особенно тетя Лизон казалась растроганной при виде их.      Эта маленькая женщина говорила мало, старалась быть незаметной, не производила ни малейшего шума. Она появлялась лишь к столу и затем возвращалась в свою комнату, где постоянно сидела запершись. Это была добрая старушка с ласковыми, грустными глазами; в семье с ней почти не считались.      Обе вдовые сестры, занимая известное положение в свете, смотрели на нее как на существо незначительное. С ней обращались с бесцеремонной фамильярностью, за которой скрывалось нечто вроде пренебрежительной доброты к старой деве. Родившись в дни, когда во Франции царил Беранже, она носила имя Лизы. Когда увидели, что замуж она не выходит и, вероятно, никогда не выйдет, Лизу переименовали в Лизон. Теперь же она была "тетей Лизон", скромной, чистенькой старушкой, ужасно застенчивой даже с родными, а они любили ее любовью, смешанной с привычкой, состраданием и доброжелательным равнодушием.      Дети никогда не поднимались наверх, чтобы поздороваться с ней в ее комнате. К ней входила только служанка. Когда с тетей Лизон хотели поговорить, за ней посылали. Едва ли даже все знали, где находится комната, в которой одиноко протекала эта бедная жизнь. Старушка совсем не занимала места. В ее отсутствие о ней никогда не говорили, никогда не думали.      Она была тем незаметным существом, которое остается чуждым и неизвестным даже близким родным и смерть которого не оставляет в доме пустоты, существом, которое не умеет ни войти в жизнь, в привычки тех, кто живет бок о бок с ним, ни вызвать их любовь.      Она ходила всегда маленькими быстрыми беззвучными шагами, никогда не производила шума, никогда ни за что не задевала и, казалось, сообщала предметам способность не издавать ни малейшего звука: руки ее были словно из ваты, так легко и осторожно обращались они с тем, до чего дотрагивались.      Когда произносили "тетя Лизон", эти два слова не пробуждали, так сказать, ни единой мысли в чьем-либо сознании. Все равно как будто говорили: "кофейник" или "сахарница".      Собачка Лут обладала, несомненно, гораздо более заметной индивидуальностью; ее постоянно ласкали, звали: "Дорогая Лут, милая Лут, маленькая Лут". И оплакивали бы ее несравненно больше.      Свадьба кузенов должна была состояться в конце мая. Молодые люди жили, не спуская глаз друг с друга, не размыкая рук, сливаясь мыслью и душой. Весна, поздняя в том году, неустойчивая и холодная, с ночными заморозками и свежестью мглистых утренних часов, вдруг развернулась вовсю.      Несколько теплых, слегка пасмурных дней пробудили все соки земли; как бы чудом распустились листья, и повсюду разлился сладкий, нежный аромат почек и первых цветов.      Затем однажды, после полудня, разгоняя клубы тумана, показалось победное солнце, озарив всю равнину. Его ликующий свет затопил всю округу, проник всюду, наполнив растения, животных, людей живительной радостью. Влюбленные птицы порхали, хлопали крыльями, перекликались. Жанна и Жак, подавленные восхитительным ощущением счастья, встревоженные новым трепетом, вливавшимся в них вместе с возбуждающим ароматом лесов, но смущенные больше обычного, сидели целый день рядышком на скамье у ворот замка, уже не смея уединиться и рассеянно глядя на пруд, где гонялись друг за другом большие лебеди.      Вечером они почувствовали себя спокойнее и после обеда тихо разговаривали у открытого окна гостиной; их матери играли в пикет в светлом кругу от абажура лампы, а тетя Лизон вязала чулки для местных бедняков.      За прудом тянулся вдаль большой лес. Вдруг сквозь молодую листву высоких деревьев показалась луна. Медленно поднявшись из-за ветвей, которые вырисовывались на ее диске, она выплыла на небо и, затмив сияние звезд, стала изливать на мир тот меланхолический свет, в котором реют светлые грезы, столь дорогие мечтателям, поэтам, влюбленным.      Молодые люди сначала глядели на луну, затем, поддаваясь сладкому очарованию ночи, очарованию мерцающего освещения газонов и кустов, тихими шагами вышли из дому и стали прохаживаться вдоль большой светлой лужайки до пруда, блестевшего в темноте.      Окончив четыре вечерних партии пикета, обе матери, чувствуя, что их клонит ко сну, собрались ложиться.      - Надо позвать детей, - сказала одна из них.      Другая же, окинув взором бледный горизонт и две медленно двигающиеся тени, возразила:      - Оставь их, на воздухе так хорошо. Лизон подождет их. Не так ли, Лизон?      Старая дева подняла на них испуганные глаза и ответила робким голосом:      - Конечно, я их подожду.      И обе сестры ушли в свои комнаты.      Тогда тетя Лизон, в свою очередь, поднялась и, оставив на ручке кресла начатую работу, шерсть и спицы, облокотилась на подоконник, любуясь очаровательной ночью.      Влюбленная чета прохаживалась без устали по лужайке от пруда к крыльцу, от крыльца к пруду. Они держались за руки и молчали, забыв обо всем, что их окружало, становясь частицей той зримой поэзии, которой дышала земля. Вдруг Жанна заметила в освещенном четырехугольнике окна силуэт старой девы.      - Погляди, - сказала она, - тетя Лизон смотрит на нас.      Жак поднял голову.      - Да, - ответил он, - тетя Лизон смотрит на нас.      И они продолжали мечтать, медленно ступая, отдаваясь чувству любви.      Трава стала покрываться росой, и оба вздрогнули от сырости.      - Пора домой, - сказала она.      И они пошли обратно.      Когда они входили в гостиную, тетя Лизон продолжала вязать, лицо ее склонилось над работой, а худенькие пальчики слегка дрожали, как будто от усталости.      Жанна подошла к ней.      - Тетя, мы пойдем спать.      Старая дева подняла глаза. Они были красны, как будто она плакала. Жак и его невеста не обратили на это никакого внимания. Но молодой человек заметил, что тонкие ботинки молодой девушки промокли. Встревоженный, он нежно спросил ее:      - Не озябли ли твои милые ножки?      И вдруг пальцы тети Лизон так задрожали, что работа выпала из ее рук и клубок шерсти далеко откатился по паркету; порывисто закрыв лицо руками, старая дева судорожно разрыдалась.      Дети кинулись к ней; потрясенная Жанна, став на колени и отведя ее руки, повторяла:      - Что с тобой, тетя Лизон? Что с тобой, тетя Лизон?      И бедная старушка, запинаясь и вся скорчившись от горя, ответила со слезами в голосе:      - Да вот он... он... тебя спросил: "Не озябли ли... твои милые ножки?.." Никто никогда... никогда не говорил мне таких слов!.. Никогда!.. Никогда!..            СЛЕПОЙ            Откуда этот восторг при первом появлении солнца? Почему этот свет, падающий на землю, наполняет нас таким чувством радости жизни? Небо синее-синее, вокруг все зелено, дома все белые; наши восхищенные взоры упиваются яркостью этих красок, веселящих душу. И нас охватывает желание плясать, бегать, петь; в нас пробуждается счастливая легкость мысли, какая-то всеобъемлющая нежность, и хочется расцеловать солнце.      Слепые же, сидящие у дверей, нечувствительны к вечно окружающему их мраку и, как всегда, спокойны среди этой новой радости; не постигая ее, они ежеминутно успокаивают свою собаку, которой хотелось бы порезвиться.      Когда же на исходе подобного дня они возвращаются домой, держась за руку младшего брата или крошки-сестры, то на слова ребенка: "Какая сегодня была чудная погода!" - слепой обычно отвечает:      - Я сразу заметил, что погода хорошая: Лулу не сиделось на месте.      Я знавал одного из таких людей, жизнь которого была жесточайшим мучением, какое только можно себе представить.      Это был крестьянин, сын нормандского фермера. Пока отец и мать были живы, о нем еще мало-мальски заботились; он страдал лишь от своего физического недостатка, но как только старики умерли, существование его сделалось ужасным. Одна из сестер приютила его у себя, но все на ферме обращались с ним, как с бездельником, который отнимает хлеб у других. Каждый раз за столом его попрекали этим хлебом, называли лодырем, деревенщиной, и, хотя зять захватил его долю наследства, слепому жалели похлебки и давали ровно столько, чтобы он не умер с голоду.      Лицо у него было без кровинки, а большие глаза белы, как облатки; он оставался безучастен к обидам и так замкнулся в себе, что незаметно было, чувствовал ли он их вообще. Впрочем, он и не знал, что такое нежность, даже мать обращалась с ним всегда сурово и совсем его не любила: в деревне бесполезные люди - только помеха, и крестьяне охотно поступали бы по примеру кур, которые заклевывают слабых цыплят.      Покончив с супом, он садился летом у порога, а зимой у печки и уж больше не сходил с места до самого вечера; он не делал никаких жестов, никаких движений, и только веки, волнуемые каким-то нервным страданием, опускались иногда на белые пятна его глаз. Были ли у него разум, способность мыслить, ясное представление о своей жизни? Никто не задавал себе таких вопросов.      Так прошло несколько лет. Но в конце концов неспособность слепого к труду, а также его невозмутимость ожесточили родню, и он стал козлом отпущения, чем-то вроде шута-мученика, жертвой природной жестокости и дикой веселости окружавших его дикарей.      Изобретались всевозможные злобные шутки, внушаемые его слепотой. И, чтобы возместить себе то, что он съедал, время его обеда превратили в часы забавы для соседей и пытки для калеки.      На это веселое зрелище собирались крестьяне из соседних домов, об этом сообщали из дома в дом, и кухня фермы всегда бывала битком набита. На стол перед миской, из которой слепой начинал хлебать суп, сажали кошку или собаку. Животное, чутьем угадывая немощность человека, подкрадывалось и начинало бесшумно и с наслаждением лакать; когда же более громкое лаканье возбуждало внимание бедняги, животное благоразумно отодвигалось, чтобы избегнуть удара ложкой, которою слепой наудачу размахивал перед собою.      Тогда зрители, толпившиеся вдоль стен, разражались хохотом, подталкивали друг друга, топали ногами. Он же молча продолжал есть правой рукой, защищая левой свою миску.      Его заставляли жевать пробку, дерево, листья, даже нечистоты, которых он не мог различить.      С течением времени надоели и эти шутки, и зять, вне себя оттого, что надо вечно кормить слепого, стал его бить, осыпать пощечинами, потешаясь над тщетными усилиями бедняги защищаться или самому нанести удар. Возникла новая игра: игра в пощечины. Возчики, работники, служанки непрестанно били его по лицу, от чего он постоянно мигал. Он не знал, куда скрыться, и все время стоял с вытянутыми руками, чтобы уклониться от нападений.      В конце концов его принудили просить милостыню. В базарные дни слепого ставили на дорогах, и как только до его слуха доносился шум шагов или стук катящейся повозки, он протягивал шляпу, бормоча:      - Милостыньку, подайте милостыньку...      Но крестьяне не расточительны, и в течение целых недель он не приносил домой ни гроша.      Это возбудило против него настоящую ненависть, безжалостную, неистовую. И вот каким образом он умер.      Зимой земля была покрыта снегом и стояли страшные морозы. Однако же как-то утром зять отвел его просить милостыню очень далеко, на большую дорогу. Он оставил его там на целый день, когда же наступила ночь, уверил своих домашних, что не нашел его, и при этом добавил:      - Довольно, нечего о нем беспокоиться. Должно быть, кто-нибудь увел его, чтобы он не замерз. Ей-ей, не пропадет. Наверняка завтра же явится за своим супом.      На следующий день слепой не явился.      После долгих часов ожидания, окоченев от холода, чувствуя, что он замерзнет, слепой решился идти. Не различая дороги, скрытой под снежной пеленою, он блуждал наобум, падал в канавы, подымался и молча шел дальше, в поисках какого-либо жилья.      Но ледяное оцепенение постепенно овладевало им, и, не в силах больше держаться на слабых ногах, он сел посреди поля. И больше не поднялся.      Белые хлопья снега сыпались, не переставая, и заносили его, пока, наконец, окоченевшее тело не исчезло под бесконечно нараставшей снежной массой. Ничто больше не выдавало места, где находился его труп.      Родственники делали вид, будто справлялись о нем и будто бы искали его в течение целой недели. Они даже поплакали.      Зима стояла суровая, и оттепель наступила не скоро. И вот как-то в воскресенье, идя к обедне, фермеры заметили большую стаю ворон, которые то кружились над равниной, то опускались черным дождем на одно и то же место, улетали и вновь возвращались.      На следующей неделе они все еще копошились там, эти мрачные птицы. Они тучей застилали небо, как будто слетелись со всех сторон горизонта; с громким карканьем опускались они в сверкающий снег, покрывая его причудливыми пятнами, с ожесточением рылись в нем.      Один мальчуган отправился взглянуть, что они там делают, и наткнулся на труп слепого, уже наполовину сожранный, истерзанный в клочья. Исчезли его белые глаза, выклеванные длинными прожорливыми клювами.      Ощущая живую радость солнечных дней, я уже не могу теперь отделаться от печального воспоминания и грустной мысли о бедняге, до того обездоленном при жизни, что его ужасная смерть принесла облегчение всем, кто его знал.            ТОРТ            Назовем ее г-жой Ансер, чтобы не узнали ее настоящего имени.      Это была одна из тех парижских комет, которые оставляют за собою нечто вроде огненного следа. Она писала стихи и новеллы, обладала поэтической душой и была восхитительно красива. Она принимала у себя редко - и только людей выдающихся, тех, кого обыкновенно называют королями чего-нибудь. Быть принятым у нее считалось своего рода почетным титулом, настоящим титулом ума; так, по крайней мере, оценивали ее приглашения.      Ее муж играл роль скромного сателлита. Быть супругом звезды - дело нелегкое. Но этот супруг возымел заносчивую мысль создать государство в государстве, приобрести личные заслуги - пусть даже не очень значительные. Словом, приемные дни его жены стали и его приемными днями: у него была своя специальная публика, которая ценила его, слушала и оказывала ему больше внимания, чем его ослепительной подруге.      Он посвятил себя земледелию, кабинетному земледелию. Подобно этому бывают кабинетные генералы - из тех, что рождаются, живут и умирают чиновниками военного министерства, - разве таких нет? Бывают кабинетные моряки - смотри в морском министерстве, - кабинетные колонизаторы, и проч., и проч. Итак, он изучал земледелие, изучал его основательно, во всех его взаимоотношениях с другими науками, с политической экономией, с искусствами - слово "искусство" употребляют теперь в разных сочетаниях, даже ужасные железнодорожные мосты называют "произведениями искусства". В конце концов он достиг того, что о нем сказали: "Это большой человек". Его цитировали в технических журналах, по ходатайству жены он был назначен членом какой-то комиссии при министерстве земледелия.      Эта скромная слава его вполне удовлетворяла.      Под предлогом сокращения расходов он приглашал своих друзей в те же дни, когда жена его принимала своих, так что они соединялись, или, вернее, составляли две группы. Г-жа Ансер со своей свитой из художников, академиков, министров занимала нечто вроде галереи, меблированной и убранной в стиле ампир, а г-н Ансер обычно удалялся со своими земледельцами в меньшую комнату, служившую курительной; г-жа Ансер иронически называла ее салоном Агрикультуры.      Оба эти лагеря были резко разделены. Г-н Ансер еще проникал иногда, впрочем, без всякой зависти, в Академию своей супруги, где обменивался сердечными рукопожатиями; но Академия бесконечно презирала салон Агрикультуры, и почти не бывало случая, чтобы один из королей науки, мысли и тому подобного присоединялся к земледельцам.      Приемы эти устраивались без особых расходов: чай, торт - вот и все. В первое время г-н Ансер требовал два торта: один для Академии, другой для земледельцев; но когда г-жа Ансер совершенно справедливо заметила, что подобный образ действий мог бы показаться разделением на два лагеря, две партии, на два приема гостей, г-н Ансер более не настаивал; таким образом, подавали всего один торт, которым г-жа Ансер оказывала честь Академии, после чего торт переходил в салон Агрикультуры.      И вот вскоре этот торт стал у Академии поводом для любопытнейших наблюдений. Г-жа Ансер никогда не разрезала его сама. Роль эта постоянно переходила к тому или другому из именитых гостей. Эта своеобразная и особо почетная обязанность, которая была предметом домогательств, оставалась за каждым более или менее продолжительное время: месяца три, редко когда больше; при этом замечали, что привилегия "разрезания торта" влекла, по-видимому, за собою множество других преимуществ, нечто вроде королевской или, скорее, вице-королевской власти, весьма подчеркнутой.      Царствующий разрезыватель разговаривал громче других, властным тоном, и все милости хозяйки дома принадлежали ему, решительно все.      В интимном кругу, вполголоса, за дверями, этих счастливцев именовали "фаворитами торта", и каждая смена фаворита вызывала в Академии своего рода революцию. Нож был скипетром, торт - эмблемой; избранникам приносили поздравления. Земледельцы никогда не резали торта. Сам хозяин был исключен раз навсегда, хотя он и съедал свою порцию.      Торт последовательно разрезали поэты, художники, романисты. В течение некоторого времени торт делил известный музыкант, ему наследовал посланник. Иногда кто-нибудь менее известный, но элегантный и изысканный - один из тех, кого называют сообразно эпохе истинным джентльменом, примерным кавалером, денди, как-нибудь иначе, - тоже усаживался перед символическим пирогом.      Каждый из них в течение своего непродолжительного царствования выказывал супругу величайшее внимание, когда же наступал час низложения, он передавал нож другому и снова смешивался с толпой поклонников и обожателей "прекрасной г-жи Ансер".      Так длилось долго-долго; но ведь кометы не вечно светят одним и тем же светом. Все на свете стареет. Стали говорить, что усердие разрезывателей мало-помалу ослабевает; казалось, они уже колебались, когда к ним придвигали блюдо; эта обязанность, некогда столь завидная, становилась менее привлекательной, ее сохраняли не на такой длительный срок и как будто ею меньше гордились. Г-жа Ансер расточала улыбки и любезности, но, увы, разрезали не так уж охотно. Новые гости, по-видимому, отказывались от этого. Один за другим снова появлялись бывшие фавориты, подобно свергнутым монархам, которых на короткое время возвращают к власти. Затем избранники стали редки, совсем редки. В течение одного месяца - чудо! - разрезал торт сам г-н Ансер; затем это, по-видимому, его утомило, и вот однажды вечером гости увидели, что г-жа Ансер, прекрасная г-жа Ансер, разрезает торт самолично.      Но это, очевидно, ей наскучило, и в следующий же приемный день она так упрашивала одного из гостей, что тот не посмел отказаться.      Символическое значение этого было, однако, слишком известно; все переглядывались исподтишка, испуганные, встревоженные. Разрезать торт было пустяком, но привилегии, на которые всегда давала право эта обязанность, теперь уже пугали. И впредь как только появлялся пирог, академики в беспорядке устремлялись в салон Агрикультуры, как будто для того, чтобы укрыться за спиною вечно улыбающегося супруга. А когда озабоченная г-жа Ансер показывалась в дверях, с тортом в одной руке и ножом в другой, все располагались вокруг ее мужа, как бы прося его заступничества.      Прошли годы. Никто не разрезал больше торта, но, следуя глубоко укоренившейся привычке, та, которую из любезности все еще величали "прекрасной г-жой Ансер", каждый вечер выискивала глазами самоотверженного гостя, который взялся бы за нож, и каждый раз вокруг нее возникало то же движение - общее бегство, искусное, полное сложных и хитроумных маневров, лишь бы избегнуть просьбы, готовой сорваться с ее уст.      Но вот однажды вечером ей представили совсем еще молодого человека, непосвященного новичка. Он не знал тайны торта, поэтому, когда торт появился и все разбежались, а г-жа Ансер приняла из рук лакея блюдо, юноша спокойно остался с нею.      Быть может, ей показалось, что он знает, в чем дело; она улыбнулась и нежно произнесла:      - Не будете ли вы так любезны разрезать торт?      Он засуетился и снял перчатки, в восторге от оказанной чести.      - Конечно, сударыня, с величайшим удовольствием.      Издали, из уголков галереи и в открытые двери салона Агрикультуры, на него глядели изумленные лица. Но когда все увидели, что новый гость резал довольно уверенно, все быстро приблизились к нему.      Старик-поэт игриво потрепал новичка по плечу.      - Браво, молодой человек! - шепнул он ему на ухо.      На юношу смотрели с любопытством. Сам супруг, казалось, был поражен. Что же касается молодого человека, то его удивило внимание, которое ему вдруг стали выказывать, а главное, он никак не мог понять той особенной любезности, той явной благосклонности, тех знаков молчаливой признательности, которые выказывала ему хозяйка дома.      Однако в конце концов он, кажется, уразумел.      В какой момент и где снизошло на него это откровение, неизвестно. Но когда он появился на следующем вечере, у него был рассеянный, почти пристыженный вид, и он с опаской поглядывал по сторонам. Наступил час чаепития; вошел лакей. Г-жа Ансер, улыбаясь, взяла блюдо, отыскивая своего молодого друга, но он так быстро улетучился, что его и след простыл. Тогда она отправилась на поиски и вскоре нашла его в салоне Агрикультуры. Держа мужа под руку, он взволнованно советовался с ним относительно способов истребления филоксеры.      - Сударь, - обратилась она к нему, - не будете ли вы любезны разрезать торт?      Он покраснел до ушей и пролепетал что-то в полной растерянности. Г-н Ансер сжалился над ним.      - Милый друг, - сказал он жене, - будь любезна, не мешай нам: мы беседуем о земледелии. Вели разрезать торт лакею.      И с этого дня никто из гостей никогда уже не разрезал торт г-жи Ансер.            ПРЫЖОК ПАСТУХА            Побережье от Дьеппа до Гавра представляет собою сплошную скалу вышиной около ста метров, прямую, как стена. Местами эта длинная линия белых утесов внезапно понижается, и небольшая узкая долина с крутыми склонами, поросшими низкорослым дерном и морским тростником, спускается с возделанного плоскогорья к каменистому морскому берегу, где заканчивается лощиной, похожей на русло горного потока. Природа создала эти долины, грозовые ливни образовали в них эти овраги, уничтожив то, что еще оставалось от линии скал, и прорыв до самого моря русло для вод, которое служит теперь дорогой.      Иногда в этих долинах, куда с силой врывается ветер морских просторов, ютится какая-нибудь деревушка.      Я провел лето в одной из таких бухт побережья, у крестьянина; окна его домика были обращены к морю, и я мог любоваться большим треугольником голубой воды, окаймленным зелеными склонами долины и испещренным иногда белыми парусами, что плыли вдали под жгучим солнцем.      Дорога к морю шла по дну ущелья, затем внезапно суживалась между двумя стенами мергеля, образуя нечто вроде глубокой выбоины, и выходила на обширную береговую полосу, покрытую круглыми камнями, отполированными вековою лаской волны.      Это зажатое между крутыми скатами ущелье называется "Прыжок пастуха".      Вот драма, давшая повод к такому названию.      Рассказывают, что некогда в церкви этой деревни служил молодой священник, суровый и жестокий. Он вышел из семинарии, проникнутый ненавистью к тем, кто жил по законам человеческой природы, а не по законам его бога. Непреклонно строгий к себе самому, он относился к другим с неумолимой нетерпимостью; одно в особенности возбуждало в нем гнев и отвращение - любовь. Живи он в городах, среди людей цивилизованных и утонченных, скрывающих грубые акты, природные инстинкты под тонким покровом чувства и нежности, исповедуй он в полутьме элегантного храма надушенных грешниц, прегрешения которых как бы смягчаются прелестью падения и возвышенностью чувств, облагораживающих чувственный поцелуй, он, быть может, не испытывал бы так сильно того бешеного возмущения, той необузданной ярости, которые охватывали его при виде нечистоплотного совокупления в грязи капав или на соломе риг.      Этих людей, не ведавших любви и только спаривавшихся наподобие животных, он уподоблял скотам, он ненавидел их за грубость душ, за грязное удовлетворение инстинктов и за то омерзительное оживление, с которым даже старики толковали о подобных гнусных забавах.      Быть может, он даже невольно терзался тоской неудовлетворенных вожделений и втайне страдал, борясь со своей плотью, восстававшей против деспотического и целомудренного духа.      Но все, что касалось тела, возмущало его, выводило из себя. Его свирепые проповеди, полные угроз и гневных намеков, вызывали насмешки девушек и парней, которые исподлобья переглядывались в церкви, а фермеры в синих блузах и фермерши в черных накидках, возвращаясь после мессы в лачугу, из трубы которой поднималась к небу струя голубоватого дыма, говорили друг другу:      - Да, с этим он не шутит, господин кюре.      Как-то раз из-за пустяка он рассвирепел до потери рассудка. Он шел к больной. И вот, войдя во двор фермы, он заметил кучку детей, сбежавшихся с соседних дворов. Дети столпились перед собачьей конурой и с любопытством что-то разглядывали, стоя, как вкопанные, полные сосредоточенного и безмолвного внимания. Священник подошел ближе. Это щенилась сука. Перед конурой пять щенят уже копошились около матери, которая нежно лизала их, и в тот самый момент, когда кюре вытянул свою шею над детскими головками, появился на свет шестой щенок. Обрадованные мальчуганы принялись кричать, хлопая в ладоши: "Вот еще один, еще один!" Для них это была игра, простая игра, где не было места ничему нечистому; они смотрели на эти роды, как смотрели бы на падающие яблоки. Но человек в черном одеянии задрожал от негодования и, не помня себя, взмахнул огромным синим зонтиком и принялся бить детей. Они пустились бежать со всех ног. Очутившись наедине со щенившейся собакой, кюре изо всей мочи ударил ее. Привязанная на цепь, она не могла убежать, и так как она с воем отбивалась, священник вскочил на нее; топча ногами, он выдавил из нее последнего щенка, доконал ее ударами каблуков и бросил окровавленное тело среди новорожденных щенят - пищавших, неповоротливых, которые, тихо скуля, уже тянулись к соскам.            Он предпринимал длинные прогулки в одиночестве и быстро шагал с видом совершенного дикаря.      Однажды, майским вечером, возвращаясь с такой прогулки и идя скалистым берегом по направлению к деревне, он был застигнут ужасным ливнем. Кругом не видно было жилья, только пустынный берег, пронизываемый водяными стрелами ливня.      Бурное море катило пенистые волны, а тяжелые темные тучи, набегая с горизонта, приносили новый дождь. Ветер свистел, завывал, пригибал молодые посевы и сбивал с ног кюре, с которого вода стекала ручьями, облепляя его тело насквозь промокшей сутаной, и с шумом проникал ему в уши, наполняя тревогой его возбужденное сердце.      Кюре снял шляпу, подставил лицо буре и медленно приближался к спуску в деревню. Но на него налетел такой шквал, что он не мог идти дальше. Вдруг он заметил возле пастбища для баранов передвижную будку пастуха.      Это было убежище, и кюре побежал к нему.      Собаки, исхлестанные ураганом, не шевельнулись при его приближении, и он дошел до деревянной будки; это было нечто вроде собачьей конуры на колесах, которую пастухи перевозят летом с одного пастбища на другое.      Низенькая дверца над подножкой была распахнута, и внутри будки виднелась соломенная подстилка.      Священник уже собрался войти, как вдруг разглядел там влюбленную пару, обнимавшуюся в темноте. Тогда, быстро захлопнув дверцу на крюк, он впрягся в оглобли, согнул свой тощий стан и потащил повозку, как лошадь. Задыхаясь под тяжестью промокшей суконной сутаны, он побежал, увлекая за собой к крутому откосу, к гибельному откосу, застигнутых в объятиях молодых людей, которые стучали кулаками в стенку будки, думая, конечно, что над ними подшутил какой-нибудь прохожий.      Добравшись до края откоса, он выпустил из рук легкую будочку, и она покатилась по крутому берегу вниз.      Будка ускоряла свой бешеный бег и летела все быстрее, подпрыгивая, спотыкаясь, как живое существо, ударяя о землю оглоблями.      Старик-нищий, прикорнувший во рву, видел, как она стрелой пронеслась над его головой, и слышал ужасные крики, доносившиеся из деревянного ящика.      Вдруг от сильного толчка сорвалось колесо, будка упала набок и покатилась, как шар, как дом, снесенный с вершины горы; затем, достигнув края последнего обрыва, она подпрыгнула, описав кривую линию, и, рухнув в глубину, разлетелась вдребезги, как яйцо.      Любовников нашли изувеченными, изуродованными, с поломанными членами; они так и не разомкнули объятий, и руки их обнимали друг друга в смертельном ужасе, как в часы любовных утех.      Кюре запретил внести их трупы в церковь и лишил их надгробного "напутствия.      А в воскресенье, во время проповеди, он горячо говорил о седьмой заповеди, грозя любовникам карой таинственной руки и ссылаясь как на ужасающий пример на обоих несчастных, погибших от своего греха.      Когда он выходил из церкви, его арестовали.      Таможенный надсмотрщик, укрывавшийся в сторожевой яме, видел все. Кюре был присужден к каторжным работам.      Крестьянин, рассказавший мне эту историю, добавил с серьезным видом:      - Я знавал его, сударь. Это был человек суровый, я согласен, но глупостей он не терпел...            СТАРЫЕ ВЕЩИ            Дорогая Колетта.      Не знаю, помнишь ли ты, как мы читали Сен-Бёва? Одна его строка навсегда запечатлелась в моей памяти, ведь этот стих так много говорит мне и так часто успокаивал мое бедное сердце, - особенно с некоторых пор.      Вот он:            Родись, живи, умри - все в том же старом доме!            Я теперь совсем одна в этом доме, где родилась, где жила и где надеюсь умереть. Постоянно жить здесь не весело, но приятно, так как меня окружают воспоминания.      Мой сын Анри - адвокат, он приезжает ко мне ежегодно на два месяца. Жанна живет с мужем на другом конце Франции, и я сама езжу к ней каждую осень. Итак, я здесь в одиночестве, в полном одиночестве, но окружена дорогими мне вещами, беспрестанно напоминающими о моих близких - и об умерших и о живых, которые далеко.      Я много уже не читаю, я стара, но без конца думаю или, вернее, мечтаю. О, я больше не мечтаю так, как мечтала прежде. Помнишь наши безумные мечты, те приключения, которые мы измышляли в двадцать лет, и смутно рисовавшиеся нам тогда горизонты счастья?      Ничто из этого не осуществилось; или, вернее, осуществилось, но совсем иначе, не так очаровательно, не так поэтично, хотя и сносно для тех, кто умеет мужественно довольствоваться своим жизненным уделом.      Знаешь, почему мы, женщины, так часто бываем несчастны? Потому что в юности нас учат слишком верить в счастье. Нас никогда не воспитывают в мыслях о борьбе и страданиях. И при первом же ударе наше сердце дает трещину. Мы доверчиво ждем, что на нас хлынет целый водопад счастливых событий. Действительные же события оказываются лишь наполовину хорошими, и мы тотчас начинаем проливать слезы. Я познала, в чем состоит счастье, истинное счастье наших грез. Оно отнюдь не в том, чтобы на нас снисходило великое блаженство - эти блаженные мгновения весьма редки и кратки, - оно состоит в постоянном ожидании радостных дней, которые никогда не наступают. Счастье - это ожидание счастья, это безграничность надежд - словом, это нескончаемая иллюзия. Да, дорогая, ничего нет лучше иллюзий, и как я ни стара, я все еще создаю их изо дня в день; изменилась только их цель: мои желания уже не те, что раньше. Я ведь говорила тебе, что провожу время, вызывая светлые образы прошлого. Да что больше и делать? Достигаю я этого двумя способами. Я тебе расскажу о них; быть может, тебе это пригодится.      О, первый способ очень прост: состоит он в том, что я усаживаюсь у огня в низеньком уютном кресле, удобном для моих старых костей, и мысленно возвращаюсь ко всему, что было в прошлом.      Жизнь, как она коротка! Особенно жизнь, которая вся проходит в одном и том же месте:            Родись, живи, умри - все в том же старом доме!            Воспоминания тесно связаны одни с другими, и когда состаришься, кажется иногда, что не прошло и десяти дней с тех пор, как ты была молода. Да, все пролетело, как один день: вот утро, полдень, вечер, и вот наступает ночь, ночь без рассвета!      Когда в течение долгих-долгих часов смотришь на пламя, прошлое возникает так ясно, как будто это было вчера. Забываешь о том, где ты; мечты увлекают, и перед тобой вновь проходит вся твоя жизнь.      И мне часто представляется, что я еще девочка, до того ясно воскресают во мне прежние порывы, юные чувства, даже движения сердца, весь пыл восемнадцати лет, до того отчетливо проносятся перед моим взором видения былого.      О, как живы воспоминания о моих прогулках в дни ранней юности! Странно, но тут, в моем кресле, перед огоньком, я вновь увидела как-то вечером закат солнца на горе Сен-Мишель, а сейчас же вслед за этим охоту верхом в Ювильском бору, и мне вспомнился запах мокрого песка и листьев, покрытых росой, и жар солнца, погружавшегося в воды, и влажная теплота его первых лучей, когда я скакала верхом в лесу. И все, о чем я тогда мечтала, мой поэтический восторг перед бесконечной далью моря, живая радость, рожденная во мне шелестом ветвей, самые пустячные мысли, все решительно обрывки снов, желаний, чувств - все, все вернулось, как будто я была еще там, как будто с тех пор не прошло пятидесяти лет, охладивших мою кровь, изменивших мои ожидания.      Но другой мой способ вновь переживать прошлое много лучше.      Известно тебе или нет, дорогая Колетта, что у нас в доме ничего не уничтожают? У нас наверху, на чердаке, большой чулан, который зовут "комнатой для старых вещей". Все, что негодно, складывается туда. Я часто поднимаюсь наверх и рассматриваю все. Я снова нахожу тот хлам, о котором давно перестала думать, но с которым у меня связано немало воспоминаний. Это не те славные, дорогие нам предметы обстановки, знакомые с детства, с которыми связана память о радостных или грустных событиях, о различных датах семейной истории и которые, войдя в нашу жизнь, приобрели своего рода индивидуальные черты, физиономию и служили нам друзьями в наши печальные или веселые часы, единственными, увы, друзьями, которых мы, наверное, не утратим, единственными, которые не умрут, подобно тем, чей облик, любящие глаза, уста, голос исчезли навсегда. Но в куче ненужных безделушек я обретаю старые пустячные вещицы, находившиеся в течение сорока лет рядом со мной и никогда не привлекавшие моего внимания, но теперь, увидев их вновь, я постигаю их значение как свидетелей ушедших времен. Они напоминают мне людей, давным-давно знакомых, всегда сдержанных, но которые вдруг в один прекрасный вечер ни с того ни с сего начинают болтать без конца, рассказывать про свое житье-бытье, про интимные стороны своей жизни, про то, о чем никто никогда и не подозревал.      И я перехожу от одной вещи к другой, и сердце у меня слегка замирает. Я говорю себе: "Вот это я разбила в тот вечер, когда Поль уезжал в Лион", или: "Ах, вот мамин фонарик, который она брала с собой в зимние вечера, когда ходила в церковь".      Есть там и вещи, ничего уже не говорящие, оставшиеся от моих предков, вещи, которых никто из ныне живущих не знал, происхождение которых никому не известно и чьих владельцев никто даже не помнит. Никто не видал ни рук, обращавшихся с ними, ни глаз, глядевших на них. Сколько пищи моим мечтам дают эти предметы! Они представляются мне покинутыми существами, последние друзья которых умерли.      Для тебя, дорогая Колетта, все это, может быть, непонятно, и ты усмехнешься, читая мое наивное письмо, удивишься моим ребяческим сентиментальным причудам. Ты парижанка, а вам, парижанкам, совсем незнакома эта внутренняя жизнь, это копание в собственном сердце. Вы живете на виду, и ваши мысли разлетаются по ветру. Я же, живя одиноко, могу говорить только о себе. Когда ты будешь мне отвечать, расскажи о своей жизни, и тогда я представлю себя на твоем месте, как ты сможешь завтра представить себя на моем.      Но ты никогда не поймешь всей глубины стиха Сен-Бёва:            Родись, живи, умри - все в том же старом доме!            Тысяча поцелуев, мой старый друг.      Аделаида.            МАГНЕТИЗМ            Это было в конце обеда, в мужской компании, в час бесконечных сигар и беспрерывных рюмок. Наступила внезапная сонливость, вызванная пищеварением после массы поглощенных мясных блюд и ликеров, и головы начали слегка кружиться.      Зашла речь о магнетизме, о фокусах Донато, об опытах доктора Шарко. И эти милые скептики, равнодушные ко всякой религии, принялись вдруг рассказывать о странных случаях, о невероятных, но, как утверждали они, действительно случившихся историях... Неожиданно охваченные суеверием, они цеплялись за этот последний остаток чудесного, благоговейно преклоняясь пред таинственной силой магнетизма, защищая ее от имени науки.      Улыбался только один из присутствующих - здоровый малый, неутомимый волокита, покоритель девичьих и женских сердец; он не верил ничему, и это неверие так сильно утвердилось в нем, что он даже не допускал никаких споров.      Он повторял, посмеиваясь:      - Чепуха, чепуха! Чепуха! Не будем спорить о Донато: ведь это просто-напросто очень ловкий фокусник. Что же касается господина Шарко, как говорят, замечательного ученого, то он, по-моему, похож на тех рассказчиков в духе Эдгара По, которые, размышляя над странными случаями помешательства, кончают тем, что сами сходят с ума. Он установил наличие некоторых необъясненных и все еще не объяснимых нервных явлений, но, бродя ощупью в этой неизученной области, хотя ее теперь исследуют изо дня в день, он не всегда имеет возможность понять то, что видит, и слишком часто, быть может, прибегает к религиозному объяснению непонятного. И, наконец, я хотел бы услышать его самого; пожалуй, получилось бы совсем не то, что вы утверждаете.      К неверующему отнеслись с состраданием, как будто он вздумал богохульствовать перед собранием монахов.      Один из присутствующих воскликнул:      - Однако бывали же прежде чудеса!      Тот возразил:      - Я это отрицаю. Почему же их теперь не бывает?      Но тут каждый стал приводить случаи невероятных предчувствий, общения душ на больших расстояниях, таинственного воздействия одного существа на другое. И все подтверждали эти случаи, объявляли их бесспорными, между тем как настойчивый отрицатель повторял:      - Чепуха! Чепуха! Чепуха!      Наконец он встал, бросил сигару и, заложив руки в карманы, сказал:      - Хорошо, я также расскажу вам две истории, а затем объясню их. Вот одна из них. В небольшой деревушке Этрета мужчины - все они там моряки - отправляются ежегодно на отмели Новой Земли ловить треску. И вот как-то ночью ребенок одного из этих моряков внезапно проснулся и крикнул: "Папа умер в море!" Малютку успокоили, но он снова проснулся и завопил: "Папа утонул!" Действительно, спустя месяц узнали о смерти отца, смытого волной с палубы. Вдова вспомнила о ночных криках ребенка. Стали говорить о чуде, все пришли в волнение, сверили числа, и оказалось, что несчастный случай и сон приблизительно совпадали; отсюда заключили, что они произошли в одну и ту же ночь, в один и тот же час. И вот вам новый таинственный случай магнетизма.      Рассказчик смолк. Кто-то из слушателей, сильно взволнованный, спросил:      - И вы можете объяснить это?      - Вполне, сударь, я раскрыл секрет. Этот случай поразил меня, даже привел в смущение, но я, видите ли, не верю из принципа. Если другие начинают с того, что верят, я начинаю с того, что сомневаюсь; если же я ничего не понимаю, то продолжаю отрицать возможность телепатического общения душ, будучи уверен в том, что для объяснения достаточно одной моей проницательности. Я приступил к розыскам и, хорошенько расспросив всех жен отсутствующих моряков, в конце концов убедился, что не проходит и недели без того, чтобы кто-нибудь из них или из детей не увидел во сне, что "отец умер в море", и не объявил об этом в момент пробуждения. Постоянный страх и ожидание подобного несчастья - вот причина, почему об этом беспрестанно говорят и думают. И если одно из таких многочисленных предсказаний по весьма простой случайности совпадает с фактом смерти, тотчас же начинают кричать о чуде, так как сразу забывают обо всех остальных снах, об остальных предчувствиях, об остальных предсказаниях несчастья, оставшихся без подтверждения. Я лично наблюдал более пятидесяти случаев, о которых неделю спустя никто и не вспоминал. Но умри человек на самом деле, память немедленно пробудилась бы, и одни увидели бы в этом вмешательство бога, другие - силу магнетизма.      Один из курильщиков заявил:      - То, что вы говорите, довольно справедливо, но выслушаем вашу вторую историю.      - О, моя вторая история весьма щекотлива для рассказа. Случилась она со мной, почему я и не доверяю своей оценке. Никогда нельзя быть судьей в собственном деле. Словом, вот она. Среди моих светских знакомых была одна молодая женщина; я никогда о ней не помышлял, никогда не приглядывался к ней, никогда, как говорится, не замечал ее.      Я относил ее к числу незначительных женщин, хотя она не была дурнушкой; мне казалось, что ни глаза, ни нос, ни рот, ни волосы - ничто не отличает ее от других и что у нее совершенно бесцветная физиономия. Это было одно из тех созданий, на которых мысль останавливается только случайно, не задерживаясь, и вид которых не вызывает ни малейшего желания.      Однажды вечером, перед тем как лечь спать, я писал у камина письма; среди хаоса мыслей, среди вереницы образов, которые проносятся в уме, когда в течение нескольких минут с пером в руке предаешься мечтам, я почувствовал вдруг легкую дрожь в сердце, в голове промелькнула какая-то неясная мысль, и тотчас же без всякого повода, без всякой логической связи я отчетливо увидел перед собой, увидел так, как будто касался ее, увидел с ног до головы и без покровов эту самую молодую женщину, о которой я никогда не думал дольше трех секунд, ровно столько, сколько нужно, чтобы ее имя промелькнуло в моей голове. И вдруг я открыл в ней бездну достоинств, которых раньше не замечал, - чарующую прелесть, привлекательную томность; она пробудила во мне ту любовную тревогу, которая заставляет нас бежать за женщиной. Но я недолго думал об этом. Я лег спать и уснул. И вот какой приснился мне сои.      Вам, конечно, случалось видеть эти своеобразные сны, наделяющие нас всемогуществом, дарящие нам неожиданные радости, раскрывающие перед нами недоступные двери, недосягаемые объятия?      Кто из нас во время этих тревожных, нервных, трепетных снов не держал, не обнимал, не прижимал к себе ту, которая занимала его воображение, кто не обладал ею с необычайной обостренностью чувств? И заметили ли вы, какой сверхчеловеческий восторг у нас вызывает во сне обладание женщиной? В какое безумное упоение повергает оно нас, какими пылкими спазмами сотрясает и какую беспредельную, ласкающую, проникновенную нежность вливает оно нам в сердце к той, которую мы держим в своих объятиях, слабеющую и распаленную, в этой обаятельной, грубой иллюзии, кажущейся нам действительностью!      Все это я испытал с незабываемой страстной силой. Эта женщина была моей, настолько моей, что еще долго после сладостного и обманчивого сна мои пальцы осязали нежную теплоту ее кожи, в памяти сохранялся ее аромат; вкус ее поцелуев еще оставался на моих губах, звук голоса - в моих ушах, ее руки, казалось, еще обнимали меня, и я ощущал всем телом пламенные чары ее ласк.      Сон этот возобновлялся в ту самую ночь три раза.      Все утро следующего дня ее образ неотвязно преследовал меня; я был в ее власти, она завладела моим умом и чувствами настолько, что мысль о ней ни на секунду не покидала меня.      Наконец, не зная, что делать, я оделся и пошел к ней. Поднимаясь по лестнице, я дрожал от волнения, и сердце мое безумно билось: я весь был охвачен бурной страстью.      Я вошел. Она выпрямилась, услыхав мою фамилию, встала, и внезапно наши взоры встретились и замерли. Я сел.      Я пробормотал несколько банальных фраз; она, казалось, вовсе не слушала. Я растерялся и не знал, что говорить, что делать; и вдруг бросился к ней, схватил ее в объятия, и сон мой стал мгновенно такой простой, такой безумно сладостной явью, что я даже подумал, не сплю ли я...      Она была моей любовницей два года.      - Какой же вывод делаете вы из этого? - произнес один голос.      Рассказчик как будто колебался.      - Да тот... тот вывод, что это было случайным совпадением, черт возьми! Да и как знать? Быть может, какой-нибудь ее взгляд, на который я не обратил особого внимания, дошел до меня в тот вечер в силу тех таинственных, бессознательных возвратов памяти, которые нередко восстанавливают перед нами все упущенное нашим сознанием, все, что прошло в свое время незамеченным!      - Воля ваша, - сказал в заключение один из гостей, - но если вы после всего этого не уверовали в магнетизм, вы, сударь, попросту неблагодарны.            КОРСИКАНСКИЙ БАНДИТ            Дорога постепенно шла в гору среди Аитонского леса. Громадные ели простирали над нами свой стонущий свод и как бы без конца тянули горькую жалобу, а их тонкие прямые стволы справа и слева казались рядами органных труб, издававших однообразную мелодию ветра, звучавшую в их вершинах.      К концу трехчасового пути сплошная стена этих высоких, перепутавшихся ветвями стволов стала просвечивать. Теперь местами попадались гигантские пинии. Они стояли в одиночку, раскрытые, как громадные зонтики, простирая свою темно-зеленую крону; и вот внезапно мы достигли границы леса, в нескольких метрах ниже ущелья, ведущего в дикую долину Ниоло.      На двух острых утесах, высящихся над этим проходом, стоит несколько уродливых, старых деревьев; они с трудом, казалось, взобрались наверх, подобно разведчикам, опередившим скученную позади толпу. Оглянувшись, мы увидели под нами весь лес: он был похож на громадную, наполненную зеленью чащу, замкнутую со всех сторон голыми вершинами, как бы упиравшимися в самое небо.      Мы снова тронулись в путь и через десять минут достигли ущелья.      И я увидел изумительную картину. Там, за другим лесом, оказалась долина, подобной которой я никогда не видывал: это была каменистая пустыня длиною в десять лье, между высокими, в две тысячи метров, горами, и на ней не видно было ни возделанного поля, ни деревца. Это Ниоло, родина корсиканской свободы, неприступная твердыня, ив которой завоеватели никогда не могли вытеснить горцев.      Мой спутник сказал мне:      - Тут же укрываются и все наши бандиты.      Скоро мы очутились на дне этой дикой, невообразимо красивой ложбины.      Ни травинки, ни растеньица: гранит, везде только гранит. Перед нами, насколько хватало глаз, лежала сверкающая гранитная пустыня, раскаленная, как печь, лютым солнцем, будто нарочно подвешенным над этим каменным ущельем. Когда поднимаешь глаза к гребням гор, останавливаешься ослепленный, изумленный. Они кажутся красными, причудливо изрезанными наподобие кораллов, так как все вершины здесь из порфира, небо же над ними, обесцвеченное соседством этих необычайных гор, кажется фиолетовым, лиловым. Ниже - искристо-серый гранит; под нашими ногами он словно истерт, истоптан, мы ступаем по блестящему порошку. Оправа от нас, в длинной и извилистой расщелине, гремит и мчится шумный поток. Начинает кружиться голова от этого зноя и яркого света в жгучей, бесплодной, дикой долине, перерезанной оврагом, где бушует вода; она как будто торопится пронестись мимо, не имея сил оплодотворить эти скалы, затерянная в этой громадной печи, которая жадно впитывает воду, никогда не насыщаясь ею и не освежаясь.      Справа от нас показался вдруг небольшой деревянный крест, вставленный в кучу камней. Тут, значит, кого-то убили, и я попросил своего спутника:      - Расскажите-ка мне о ваших бандитах.      Он начал:      - Я знавал самого знаменитого, самого ужасного из них - Санта-Лючиа - и расскажу вам его историю.      Отца его, говорят, убил в ссоре один молодой человек из той же местности, и Санта-Лючиа со своей сестрой остались сиротами. Это был слабенький, скромный юноша невысокого роста, частенько хворавший, очень нерешительный. Он не объявил вендетты убийце отца. Все родные приходили к нему, умоляя отомстить, но он оставался глух к их угрозам и мольбам.      Тогда, по старинному корсиканскому обычаю, возмущенная сестра отобрала у него черную одежду, чтобы он не смел носить траура по убитому, оставшемуся неотомщенным. Он отнесся безучастно даже к этому оскорблению и, вместо того, чтобы снять с крюка еще заряженное отцовское ружье, заперся и никуда не выходил, боясь презрительных взглядов местных парней.      Шли месяцы. Казалось, он даже забыл о преступлении и тихо жил в своем доме с сестрой.      В один прекрасный день тот, кого подозревали в убийстве, решил жениться. Санта-Лючиа, казалось, это известие не взволновало; но жених, несомненно, желая бросить ему вызов, прошел на пути в церковь мимо домика сирот.      Брат и сестра, сидя у окна, ели жареные пирожки, и вдруг молодой человек увидел перед своим домом свадебное шествие. Он задрожал, встал, не говоря ни слова, перекрестился, снял ружье, висевшее над очагом, и вышел из дому.      Рассказывая об этом позже, он говорил:      - Не знаю, что со мной стряслось; словно огонь вспыхнул у меня в крови; я вдруг почувствовал, что должен так поступить, что никак не устою перед этим, и я спрятал ружье в лесной чаще по дороге в Корт.      Через час он вернулся с пустыми руками; у него был обычный грустный, усталый вид. Сестра решила, что он ни о чем больше и не помышляет.      Но с наступлением ночи он исчез.      Враг его должен был в ту самую ночь идти пешком в Корт с двумя друзьями.      Они шли с песнями по дороге, когда Санта-Лючиа очутился перед ними; глядя убийце в лицо, он крикнул: "Час настал!" - и в упор прострелил ему грудь.      Один из друзей убитого бежал, другой глядел на молодого человека и твердил:      - Что ты сделал, Санта-Лючиа!      Затем он хотел было бежать за помощью в Корт. Но Санта-Лючиа крикнул:      - Если ты сделаешь еще хоть шаг, я раздроблю тебе ногу!      Тот, зная его как человека робкого, ответил: "Не посмеешь!" - и пошел вперед. Но тотчас же упал с раздробленным пулей бедром.      Санта-Лючиа подошел к "ему и сказал:      - Я осмотрю твою рану; если она не опасна, я тебя оставлю здесь, если же смертельна, прикончу тебя.      Он осмотрел рану, решил, что она смертельна, не торопясь снова зарядил свое ружье, предложил раненому прочесть молитву и раздробил ему череп.      На другой день он был в горах.      И знаете ли, что сделал затем этот Санта-Лючиа?      Вся его родня была арестована жандармами. Его дядя-священник, которого заподозрили в подстрекательстве к мести, был посажен в тюрьму по обвинению родственников покойного. Но он бежал, захватив с собою ружье, и присоединился к племяннику в маки.      Тогда Санта-Лючиа убил одного за другим обвинителей своего дяди и выколол им глаза, чтобы научить других никогда не утверждать того, чего они не видали своими глазами.      Он убил всех родных своего врага и всех друзей его семьи. Он убил на своем веку четырнадцать жандармов, сжег дома своих противников и был до самой смерти самым ужасным бандитом из тех, о ком сохранилась память.            Солнце исчезло за Монте-Чинто, и громадная тень от гранитной горы легла на гранит долины. Мы ускорили шаги, чтобы добраться к ночи до деревушки Альбертачче, которая казалась грудой камней, сливавшихся с каменными стенами дикого ущелья. И, раздумывая о бандите, я сказал:      - Что за ужасный обычай эта ваша вендетта!      Но спутник мой возразил томом покорности судьбе:      - Что делать, приходится исполнять свой долг!            НОЧНОЕ БДЕНИЕ            Она умерла без агонии, спокойно, как женщина жизнь которой была безупречна, и теперь покоилась на кровати с закрытыми глазами, с недвижным лицом; ее длинные седые волосы были тщательно причесаны, как будто она только что совершила свой туалет; бледное лицо почившей было так сосредоточенно, так спокойно, так безропотно, что было ясно, какая кроткая душа обитала в этом теле, какую безмятежную жизнь вела эта чистая сердцем старушка, какая кончина без потрясений и угрызений совести была уделом этой благородной женщины.      На коленях у кровати неудержимо рыдали ее сын, судья, известный своими непоколебимо строгими правилами, и дочь Маргарита, в монашестве сестра Евлалия. Мать привила им с детства твердую нравственность, воспитала их в суровых догматах религии и в безусловном повиновении долгу. Он, мужчина, стал судьей и, потрясая мечом закона, безжалостно карал слабых, сбившихся с пути; она, девушка, проникнутая добродетелью, окружавшей ее в этой суровой семье, посвятила себя богу из отвращения к людям.      Они совсем не знали своего отца; им известно было только, что он сделал их мать несчастной. Подробности были им неведомы.      Монахиня безумно целовала свесившуюся руку усопшей, руку того же цвета слоновой кости, что и распятие, лежащее на постели. По ту сторону распростертого тела другая рука, казалось, еще комкала простыню жестом, характерным для умирающих; на полотне сохранились легкие складки, как воспоминание об этих последних движениях, предшествующих вечной неподвижности.      Легкий стук в дверь заставил рыдавших детей поднять головы: вошел только что пообедавший священник. Лицо его разрумянилось, он с трудом дышал из-за начавшегося пищеварения, так как усердно подливал себе в кофе коньяк, чтобы побороть усталость предшествовавших ночей и подбодриться к начинавшейся ночи бдения.      Он казался опечаленным фальшивой печалью церковного служителя, для которого смерть - заработок. Он перекрестился и, приближаясь, произнес профессиональным тоном утешения:      - Бедные дети мои, я пришел помочь вам провести эти скорбные часы.      Но сестра Евлалия быстро поднялась с колен:      - Благодарю, отец мой. Брат и я, мы хотим остаться подле нее одни. Ведь это для нас последние минуты, что мы ее видим, мы хотим побыть втроем, как прежде, когда мы... мы... мы были маленькими и наша бед... бедная мама...      Она не могла договорить, с такой силой хлынули у нее из глаз слезы, так душило ее горе.      Священник склонился с просиявшим лицом, подумав о своей постели.      - Как хотите, дети мои.      Он опустился на колени, перекрестился, прочел молитву, поднялся и тихо вышел, бормоча:      - Она была святая.      И они остались одни, умершая и ее дети. Часы, спрятанные где-то, мерно отбивали в темноте свои удары, а в раскрытое окно вместе с бледным светом луны проникал нежный аромат сена и лесов. Ни малейшего звука в деревне, кроме кваканья лягушек и временами жужжания ночного насекомого, влетавшего, как пуля, в окно и ударявшегося о стену. Ничем не нарушаемый покой, божественная истома, безмятежная тишина окружали скончавшуюся, казалось, исходили от нее, изливались наружу, примиряюще действовали на саму природу.      Судья, все еще стоя на коленях, уткнув голову в постель, вскрикнул глухим, раздирающим душу голосом, проникшим сквозь толщу простынь и одеял: "Мама, мама, мама!", а сестра его, упав на паркет, колотясь, как фанатичка, лбом об пол, извиваясь в судорогах и вся дрожа, как в припадке эпилепсии, стонала: "Иисусе, Иисусе, мама, Иисусе!"      Потрясенные бурным приступом горя, оба они задыхались, хрипели.      Наконец кризис понемногу стих, смягчился, и они заплакали тихими слезами; так спокойные дожди следуют за шквалами в разбушевавшемся море.      Прошло немало времени, пока они смогли подняться и вновь отдаться созерцанию дорогой усопшей, и воспоминания, далекие воспоминания, вчера еще такие приятные, а сегодня такие мучительные, возникали в их памяти с мельчайшими забытыми подробностями, с теми маленькими, интимными, чисто семейными подробностями, которые как бы воскрешают исчезнувшего человека. Они припоминали слова, улыбку, голос той, которая больше не заговорит с ними, припоминали отдельные случаи из ее жизни. Они вновь видели ее счастливой, спокойной, видели ее легкий жест рукой, - как бы отбивавшей такт, - когда она произносила что-нибудь особо значительное.      И они любили ее, как никогда не любили раньше. По силе своего отчаяния они могли судить, до какой степени одинокими будут они теперь.      То, что исчезло, было их опорой, их руководством, олицетворением их молодости, радостью их существования, той нитью, которая привязывала их к жизни: это была мать, мамочка, та плоть, создавшая их, та связь с предками, которой более у них не будет. Они становились теперь сиротами, одинокими, разобщенными, и не могли больше мысленно возвращаться к прошлому.      Монахиня сказала брату:      - Ты знаешь, матушка любила перечитывать свои старые письма; они все тут, в ее ящике- Что, если бы и мы прочли их и пережили всю ее жизнь сегодня ночью, подле нее? Мы как бы пройдем ее крестный путь, мы познакомимся с ее матерью, с неизвестными нам предками, о которых она так часто говорила нам, помнишь?      И они вынули из ящика десяток небольших пачек желтой почтовой бумаги, старательно перевязанных и сложенных по порядку. Они выложили эти реликвии на кровать и, выбрав одну из них, на которой было написано слово "отец", раскрыли и стали читать.      Это были письма давних времен; их находишь в старых фамильных секретерах, и они отзываются иным веком. Первое начиналось словами: "Моя дорогая"; другое: "Моя милая внучка"; следующее: "Дорогое дитя"; еще одно: "Дорогая дочь". И монахиня принялась читать вслух, перечитывая умершей ее же историю, воскрешая все дорогие ей воспоминания. Судья облокотился о постель и слушал, устремив глаза на мать. И неподвижное тело казалось счастливым.      Прервав чтение, сестра Евлалия сказала:      - Надо будет положить их вместе с ней в могилу, сделать ей из них саван, схоронить ее в нем.      И она взяла другой пакет, на котором не было никакой надписи. И она начала читать вслух: "Божество мое, я люблю тебя до безумия. Со вчерашнего дня я страдаю, как осужденный на адские муки: меня сжигают воспоминания о тебе. Я ощущаю твои губы на моих губах, твои глаза под моими глазами, твое тело, прижавшееся ко мне... Я люблю тебя, люблю тебя! Ты свела меня с ума. Мои объятия раскрываются, и я весь трепещу, горю страстным желанием вновь обладать тобой. Все тело взывает к тебе, жаждет тебя. На моих губах живет ощущение твоих поцелуев..."      Судья выпрямился, монахиня прервала чтение; он вырвал у нее письмо, стал искать подпись. Ее не было, но под словами "обожающий тебя" стояло имя "Анри". Их отца звали Ренэ. Значит, это был не отец. Быстрым движением руки сын разрыл пачку писем, вынул другое и прочел: "Я не могу жить без твоих ласк" ...И, стоя с суровым лицом, как на заседании суда, он взглянул на бесстрастно лежавшую покойницу. Монахиня замерла, как статуя, со слезами на глазах и ждала, наблюдая за братом. А он тихо прошел по комнате к окну и задумался, устремив взор в ночную тьму.      Когда он обернулся, сестра Евлалия все еще стояла около постели с поникшей головой, но глаза ее были сухи.      Он подошел, быстро собрал письма, бросил их обратно в ящик и задернул полог кровати.      И как только дневной свет затмил свечи, горевшие на столе, сын медленно поднялся с кресла и, не взглянув на мать, которую он отлучил от себя и сестры и осудил, тихо произнес:      - Теперь удалимся, сестра.            ГРЕЗЫ            Происходило это после дружеского обеда, обеда старых друзей. Их было пятеро: писатель, врач и трое богатых холостяков, ничем не занятых.      Переговорили уже обо всем, и наступила усталость, обычная после пиршества и побуждающая к разъезду. Один из собеседников, молча смотревший на волнующийся, шумный бульвар, освещенный газовыми рожками, вдруг сказал:      - Когда ничего не делаешь с утра до вечера, дни тянутся без конца.      - И ночи также, - добавил его сосед. - Я совсем не сплю, развлечения меня утомляют, а разговоры все об одном и том же надоедают. Никогда не встречаю я новых мыслей и, прежде чем завязать беседу с кем бы то ни было, испытываю страстное желание совсем не говорить и ничего не слышать. Просто не знаю, куда мне девать вечера.      Третий бездельник провозгласил:      - Дорого дал бы я за средство приятно проводить хотя бы часа два в день.      К ним подошел писатель, уже перекинувший через руку пальто.      - Человек, - сказал он, - который изобрел бы новый порок и преподнес его своим ближним, пусть даже это сократило бы их жизнь наполовину, оказал бы большую услугу человечеству, нежели тот, кто нашел бы средство обеспечить вечное здоровье и вечную юность.      Доктор рассмеялся и произнес, пожевывая сигару:      - Да, но не так-то просто это изобрести. Тем не менее, с тех пор как создан мир, человечество неутомимо ищет. Первые же люди сразу достигли в этом отношении больших успехов. Но нам не сравниться с ними.      Один из трех бездельников пробормотал:      - Жаль.      И тут же добавил:      - Получить бы только возможность спать, крепко спать, не ощущая ни жары, ни холода, спать с чувством того изнеможения, какое бывает после утомительных вечеров, спать без сновидений.      - Почему без сновидений? - спросил сосед.      Тот отвечал:      - Потому что сны не всегда приятны: они причудливы, неправдоподобны, бессвязны, и когда спишь, нет даже возможности по своему вкусу насладиться лучшим из них. Стало быть, надо грезить наяву.      - Кто же вам мешает? - спросил писатель.      Доктор бросил свою сигару.      - Мой милый, для того чтобы грезить наяву, необходимы внутренняя собранность и большая работа воли, а это вызывает сильную усталость. Настоящая греза наша, мысленная прогулка по миру очаровательных видений, несомненно, самое восхитительное, что есть на свете, но она должна возникать естественно, без напряжения; кроме того, она должна сопровождаться чувством физического блаженства. Такую грезу я могу вам предложить, но при условии, что вы дадите обещание не злоупотреблять ею.      Писатель пожал плечами:      - Ну да, знаю, это гашиш, опиум, зеленое варенье, искусственный рай. Бодлера я читал и даже отведал пресловутого зелья, от которого не на шутку расхворался.      Но доктор прочно расположился в кресле.      - Нет, это эфир, только эфир, и добавлю даже, что вам, писателям, не мешало бы иногда применять это средство.      Трое холостяков подошли ближе.      - Объясните нам его действие, - попросил один из них.      Доктор продолжал:      - Оставим в стороне громкие слова, не так ли? Я не говорю ни о медицине, ни о нравственности: я говорю о наслаждении. Вы ежедневно предаетесь излишествам, сокращающим вашу жизнь. Я же хочу обратить ваше внимание на новое ощущение, доступное лишь людям интеллекта, скажу даже, большого интеллекта; оно вредно, как все, что чрезмерно возбуждает наши органы, но восхитительно. Добавлю, что вам понадобится некоторая подготовка, то есть некоторая привычка, для того, чтобы воспринять в полной мере своеобразное действие эфира.      Оно не похоже на действие, производимое гашишем, опиумом или морфием, и сразу же прекращается, как только прервано впитывание лекарства, тогда как другие возбудители грез продолжают действовать в течение многих часов.      Теперь я постараюсь как можно обстоятельнее разобраться в том, что ощущаешь при этом. Но задача эта не из легких, до того тонки, почти неуловимы эти ощущения.      Я применял это средство во время приступов ужаснейшей невралгии и с тех пор, быть может, немного им злоупотреблял.      У меня была страшная головная боль, болела шея, а кроме того, был нестерпимый жар, лихорадочное состояние. Я взял большой пузырек эфира, улегся и начал медленно его вдыхать.      Через несколько минут мне послышался смутный шум, который вскоре перешел в какое-то гудение, и мне показалось, что все тело становится легким, легким, как воздух, и словно растворяется.      Затем наступило нечто вроде душевного оцепенения, приятное состояние дремоты, несмотря на продолжавшиеся боли, которые перестали, однако, быть мучительными. Это были уже такие страдания, с которыми примиряешься, а не та ужасная пытка, против которой восстает все наше измученное тело.      Своеобразное и восхитительное ощущение пустоты в груди вскоре расширилось; оно перешло на конечности, которые, в свою очередь, стали такими легкими, будто тело и кости растаяли и осталась одна кожа для того, чтобы я мог воспринять всю сладость этого дивного состояния. Я заметил, что больше не страдаю. Боль исчезла, как-то растаяла, растворилась. И я услышал голоса, четыре голоса, два диалога, но не мог разобрать слов. То это были неясные звуки, то до меня как будто доходило какое-то слово. Но я понял, что это просто усилившийся шум в ушах. Я не спал, я бодрствовал: я понимал, чувствовал, рассуждал ясно, глубокомысленно, с необычайной силой и легкостью ума, испытывая странное упоение оттого, что мои умственные способности удесятерились.      Это не была греза, как под действием гашиша, это не были болезненные видения, вызываемые опиумом; это было чудесное обострение мышления, новый способ видеть мир, судить о нем, оценивать жизненные явления и при всем этом уверенность, убежденное сознание, что этот способ и есть самый настоящий.      И вдруг в моем уме возник библейский образ. Мне представлялось, что я вкусил от древа познания, что все тайны раскрыты передо мною, настолько я находился во власти новой, своеобразной, неопровержимой логики: И доводы, умозаключения, доказательства так и толпились в моем уме, а "а смену им, опровергая их, тотчас же приходили другие доводы, умозаключения, доказательства, еще более сильные. Моя голова стала полем битвы идей. А я становился высшим существом, вооруженным непобедимейшей способностью мышления, и я наслаждался безумной радостью от сознания своего могущества...      Это продолжалось долго-долго. Я все еще вдыхал эфир из горлышка пузырька. Вдруг я заметил, что он пуст. И это ужасно меня огорчило.      Четверо слушателей в один голос запросили:      - Доктор, скорее рецепт на литр эфира!      Но доктор надел шляпу и ответил:      - Ну, нет: пусть вас отравляют другие!      И он ушел.      Милостивые государыни, милостивые государи, неужели вашему сердцу ничего не скажут эти строки?            ИСПОВЕДЬ ЖЕНЩИНЫ            Друг мой, вы просили меня рассказать вам наиболее яркие воспоминания моей жизни. Я очень стара, и у меня нет ни родных, ни детей, следовательно, я вольна исповедаться перед вами. Только обещайте мне не раскрывать моего имени.      Меня много любили, вы это знаете, и я сама часто любила. Я была очень красива; я могу это сказать теперь, когда от красоты не осталось ничего. Любовь была для меня жизнью души, как воздух - жизнью тела. Я предпочла бы скорее умереть, чем жить без ласки, без чьей-либо мысли, постоянно занятой мною. Женщины нередко утверждают, что всей силой сердца любили только раз в жизни; мне же много раз случалось любить так безумно, что я даже не могла себе представить, чтобы моя страсть могла прийти к концу; тем не менее она всегда погасала естественным образом, подобно печи, которой не хватает дров.      Сегодня я расскажу вам о первом из моих приключений, в котором я была совершенно неповинна, но которое повлекло за собою все дальнейшие.      Ужасная месть этого отвратительного аптекаря из Пека напомнила мне жуткую драму, которой я была невольной участницей.      Всего год, как меня выдали замуж за богатого человека, графа Эрве де Кер, бретонца древнего рода, которого я, разумеется, не любила. Настоящая любовь нуждается - так я, по крайней мере, полагаю - в свободе и одновременно в препятствиях. Разве любовь по обязанности, любовь, утвержденная законом и церковью, - это любовь? Поцелуй законный никогда не сравнится с поцелуем похищенным.      Муж мой был высокого роста, элегантен и с внешней стороны настоящий дворянин. Но он не был умен, Чересчур прямолинейный, он высказывал суждения, рубившие, как клинок. Чувствовалось, что ум его насыщен готовыми убеждениями, вложенными в него отцом и матерью, которые и сами приобрели их от своих предков. Он никогда не колебался, немедленно и с легкостью высказывая обо всем свое мнение, весьма при этом ограниченное, и не понимал, что могут существовать иные точки зрения. Чувствовалось, что это недалекий человек, что к нему не имеют доступа те идеи, которые обновляют и оздоровляют ум, подобно ветру, проникающему в дом сквозь раскрытые двери и окна.      Замок, в котором мы жили, находился в пустынной местности. Это было большое унылое строение, окруженное громадными деревьями; мох, покрывавший их, напоминал седые бороды старцев. Парк, настоящий лес, был окружен глубоким рвом, который называли "волчьей ямой", а на самом конце парка, на краю ланды, находились два больших пруда, заросших тростником и водорослями. Между ними на берегу соединявшего их ручья мой муж приказал выстроить небольшой шалаш для охоты на диких уток.      Кроме обычных домашних слуг, у нас были еще сторож, грубое животное, но до смерти преданный моему мужу, и горничная, страстно привязанная ко мне, почти что моя подруга. Лет за пять до того я привезла ее из Испании. Это был брошенный родителями ребенок. Темноглазая, со смуглым цветом лица, волосами, густыми, как лес, и постоянно растрепанными, она напоминала цыганку. В то время ей было шестнадцать лет, но на вид можно было дать двадцать.      Наступала осень. Мы охотились то у соседей, то у себя, и я обратила внимание на одного молодого человека, барона де С., который зачастил к нам в замок. Затем он перестал приезжать, и я не вспоминала о нем, но заметила, что поведение мужа по отношению ко мне резко изменилось.      Он казался молчаливым, озабоченным, не целовал меня, и, несмотря на то, что он не входил более ко мне, - я пожелала иметь отдельную спальню, чтобы быть хоть немного одной, - я часто слышала по ночам осторожные шаги: они доходили до моей двери и через несколько минут удалялись.      Так как мое окно находилось в нижнем этаже, мне также часто казалось, будто кто-то бродит в темноте вокруг замка. Я сказала об этом мужу, он пристально поглядел на меня несколько секунд и ответил:      - Ничего, это сторож.            Однажды вечером, когда мы заканчивали обед, Эрве, казавшийся необычайно веселым, хотя веселость эта была притворной, спросил меня:      - Не желаете ли провести часика три в шалаше? Мы подстрелим лисицу, которая приходит каждую ночь поедать моих кур.      Я удивилась и задумалась, но так как он смотрел на меня со странной настойчивостью, я в конце концов ответила:      - Ну, разумеется, друг мой.      Надо вам сказать, что я не хуже мужчины охотилась на волков и кабанов. И предложение насчет шалаша было поэтому вполне естественным.      Но странно, что муж мой пришел вдруг в нервное состояние: он волновался весь вечер и был крайне возбужден, он то вскакивал с места, то снова садился. Около десяти часов он сказал мне:      - Вы готовы?      Я встала и, так как он сам принес мне мое ружье, спросила:      - Заряжать пулей или дробью?      Он удивился, затем ответил:      - О, одной дробью, этого будет достаточно, уверяю вас.      Затем спустя минуту добавил странным тоном:      - Вы можете похвалиться замечательным хладнокровием.      Я рассмеялась:      - Я? Почему? Хладнокровием, чтобы пойти и пристрелить лисицу? Что вам пришло в голову, друг мой?      И вот мы бесшумно двинулись к парку. Весь дом спал. Полная луна, казалось, окрашивала в желтый цвет старинное мрачное здание с блестевшей шиферной кровлей. На коньках двух башенок по обеим сторонам замка отражался свет луны, и ни малейший шум не нарушал тишины этой светлой и печальной, нежной и душной ночи; она казалась мертвой. Ни малейшего движения воздуха, ни кваканья лягушки, ни гуканья совы; над всем нависло мрачное оцепенение.      Когда мы очутились под деревьями парка, на меня повеяло свежестью и ароматом прелых листьев. Муж не говорил ни слова, но вслушивался, вглядывался, внюхивался, охваченный с головы до ног страстью охотника.      Мы скоро дошли до прудов.      Тростник, которым они заросли, не колыхался, ни малейший ветерок не ласкал его, но еле заметное движение иногда пробегало по воде. По временам на поверхности воды показывалась точка, и от нее разбегались легкие круги, подобно светящимся морщинам, которые расширялись без конца.      Когда мы дошли до шалаша, где должны были устроить засаду, муж пропустил меня вперед, затем не спеша зарядил свое ружье; сухое щелканье затвора произвело на меня странное впечатление. Он почувствовал, что я дрожу, и сказал:      - Может быть, этого испытания для вас уже достаточно? Тогда уходите.      Я ответила, изумившись до крайности:      - Нисколько. Я не для того явилась сюда, чтобы возвратиться ни с чем. Что с вами сегодня?      Он пробормотал:      - Как вам угодно.      И мы продолжали стоять неподвижно.      Прошло приблизительно полчаса, и, так как ничто не нарушало тягостного покоя этой светлой осенней ночи, я спросила шепотом:      - Вполне ли вы уверены, что зверь пройдет именно здесь?      Эрве вздрогнул, точно я его укусила, и, прижав губы к моему уху, ответил:      - Вполне уверен.      И молчание возобновилось.      Кажется, я уже стала дремать, когда мой муж сжал мне руку, и его голос, шипящий, изменившийся, произнес:      - Видите его, там, под деревьями?      Как я ни вглядывалась, я ничего не различала. Эрве медленно вскинул ружье к плечу, пристально глядя мне в глаза. Я и сама приготовилась стрелять, и вот внезапно, в тридцати шагах от нас, показался озаренный луною человек, удалявшийся быстрыми шагами, согнувшись, как бы спасаясь бегством.      Я была так поражена, что громко вскрикнула; но прежде чем я успела обернуться, перед моими глазами вспыхнуло пламя, выстрел оглушил меня, и я увидела, что этот человек рухнул на землю, как волк, сраженный, пулей.      Охваченная ужасом, обезумев, я пронзительно закричала, но рука взбешенного Эрве схватила меня за горло. Он повалил меня на землю, затем поднял своими сильными руками. Держа меня на весу, он подбежал к телу, распростертому на траве, и швырнул меня на него изо всей силы, точно хотел разбить мне голову.      Я почувствовала, что погибаю: он готовился убить меня. И он уже занес над моим лбом свой каблук, когда, в свою очередь, внезапно был схвачен и опрокинут, прежде чем я могла понять, что происходит.      Я быстро вскочила на ноги: на нем стояла на коленях Пакита, моя горничная; вцепившись в Эрве, подобно взбесившейся кошке, со сведенным судорогой лицом, вне себя, она рвала на нем бороду и усы, разрывала кожу на лице.      Затем, как бы внезапно охваченная другой мыслью, она вскочила и, упав на труп, сжала его в своих объятиях, целуя его глаза, рот, раскрывая своими губами мертвые губы, стараясь найти в них дыхание - высшая степень любовной ласки.      Поднявшись на ноги, муж смотрел на нее. Он понял все и, упав к моим ногам, воскликнул:      - О, прости, дорогая, я заподозрил тебя и убил любовника этой девушки! Сторож ввел меня в заблуждение.      Я же глядела на страшные поцелуи, которыми живая женщина осыпала мертвеца, слушала ее рыдания, видела порывы ее отчаявшейся любви.      И с этого момента я поняла, что буду изменять мужу.            ЛУННЫЙ СВЕТ            Г-жа Жюли Рубер поджидала свою старшую сестру, г-жу Генриетту Леторе, возвращавшуюся из путешествия по Швейцарии.      Супруги Леторе уехали около пяти недель тому назад. Генриетта предоставила мужу одному возвратиться в их имение Кальвадос, куда его призывали дела, а сама приехала в Париж провести несколько дней у сестры.      Наступал вечер. В небольшой, погруженной в сумерки гостиной, убранной в буржуазном вкусе, г-жа Рубер рассеянно читала, при малейшем шорохе поднимая глаза.      Наконец раздался звонок, и вошла сестра в широком дорожном платье. И сразу, даже не разглядев друг друга, они бросились в объятия, отрываясь друг от друга лишь для того, чтобы обняться снова.      Затем начался разговор, и пока г-жа Леторе развязывала вуаль и снимала шляпку, они справлялись о здоровье, о родных, о множестве всяких подробностей, болтали, не договаривая фраз, перескакивая с одного на другое.      Стемнело. Г-жа Рубер позвонила и приказала подать лампу. Когда зажгли свет, она взглянула на сестру, собираясь снова ее обнять, но остановилась, пораженная, растерянная, безмолвная. На висках г-жи Леторе она увидела две большие седые пряди. Волосы у нее были черные, блестящие, как вороново крыло, и только по обеим сторонам лба извивались как бы два серебристых ручейка, тотчас же пропадавшие в темной массе прически. А ей не было еще двадцати четырех лет, и произошло это внезапно, после ее отъезда в Швейцарию. Г-жа Рубер смотрела на нее в изумлении, готовая зарыдать, как будто ее сестру поразило какое-то таинственное, ужасное несчастье.      - Что с тобой, Генриетта? - спросила она.      Улыбнувшись грустной, болезненной улыбкой, та ответила:      - Ничего, уверяю тебя. Ты смотришь на мою седину?      Но г-жа Рубер стремительно обняла ее за плечи и, пытливо глядя ей в глаза, повторяла:      - Что с тобой? Скажи, что с тобой? И если ты солжешь, я сейчас же почувствую.      Они стояли лицом к лицу, и в опущенных глазах Генриетты, смертельно побледневшей, показались слезы.      Сестра повторяла:      - Что случилось? Что с тобой? Отвечай же!      Побежденная этой настойчивостью, та прошептала:      - У меня... у меня любовник.      И, прижавшись лицом к плечу младшей сестры, она разрыдалась.      Когда она немного успокоилась, когда в ее груди стихли судорожные всхлипывания, она вдруг заговорила, как бы желая освободить себя от этой тайны, излить свое горе перед дружеским сердцем.      Держась за руки и сжимая их, женщины опустились на диван в темном углу гостиной, и младшая сестра, обняв старшую, прижав ее голову к своей груди, стала слушать.            - О, я не ищу для себя никаких оправданий, я сама себя не понимаю и с того дня совершенно обезумела. Берегись, малютка, берегись: если б ты знала, до чего мы слабы и податливы, как быстро мы падаем! Для этого достаточно какого-нибудь пустяка, малейшего повода, минуты умиления, внезапно налетевшего приступа меланхолии или потребности раскрыть объятия, приласкаться, поцеловать, которая порой находит на нас.      Ты знаешь моего мужа и знаешь, как я его люблю; но он уж немолод, он человек рассудка, и ему непонятны все эти нежные, трепетные переживания женского сердца. Он всегда ровен, всегда добр, всегда улыбается, всегда любезен, всегда безупречен. О, как иной раз хотелось бы мне, чтоб он вдруг схватил меня в объятия, чтоб он целовал меня теми долгими сладостными поцелуями, которые соединяют два существа подобно немому признанию; как бы я хотела, чтобы и он почувствовал себя одиноким, слабым, ощутил бы потребность во мне, в моих ласках, в моих слезах! Все это глупо, но таковы уж мы, женщины. В этом мы не властны.      И, однако, мне ни разу не приходила мысль обмануть его. Теперь это произошло - и без любви, без повода, без смысла; только потому, что была ночь и над Люцернским озером сияла луна.      В течение месяца, как мы путешествовали вдвоем, мой муж подавлял во мне своим безмятежным равнодушием всякое проявление пылкой восторженности, охлаждал все мои порывы. Когда мы на заре в дилижансе, запряженном четверкой лошадей, мчались с горы, и когда я, увидя сквозь прозрачный утренний туман широкие долины, леса, реки, селения, в восторге хлопала в ладоши и говорила: "Как это прекрасно, мой друг, поцелуй меня!" - он слегка пожимал плечами и отвечал с добродушной и невозмутимой улыбкой:      - Ну, стоит ли целоваться потому только, что вам нравится вид местности?      Это обдавало меня холодом до глубины души. Мне кажется, что когда любишь, то хочется любить еще сильнее при виде всего прекрасного, что нас волнует.      Наконец бывали во мне и поэтические порывы, но он их тут же останавливал. Как бы тебе сказать? Я была похожа на котел, наполненный паром, но герметически закрытый.      Однажды вечером (мы жили уже четыре дня в одном из отелей Флюэлена) Робер, чувствуя легкий приступ мигрени, тотчас же после обеда поднялся к себе в спальню, а я пошла в одиночестве прогуляться по берегу озера.      Ночь была сказочная. На небе красовалась полная луна; высокие горы с их снеговыми вершинами казались покрытыми серебром, волнистую поверхность озера бороздила легкая серебристая рябь. Мягкий воздух был напоен той расслабляющей теплотой, которая доводит вас до изнеможения и вызывает непонятную негу. Как восприимчива и отзывчива в такие мгновения душа, как быстро возбуждается она, как сильно чувствует!..      Я села на траву, глядела на это большое меланхолическое, очаровательное озеро, и что-то странное происходило во мне: я почувствовала неутолимую потребность любви и возмущение унылым однообразием моей жизни. Неужели я так никогда и не пройдусь под руку с возлюбленным по крутому берегу, озаренному луною? Неужели мне никогда не испытать тех долгих, бесконечно сладостных, сводящих с ума поцелуев, которые дарят друг другу в эти нежные ночи, как бы созданные самим богом для ласк? Неужели ни разу не обовьют меня страстные руки в светлом сумраке летнего вечера?      И я разрыдалась, как безумная.      Послышался шорох. За мною стоял мужчина и смотрел на меня. Когда я оглянулась, он узнал меня и подошел поближе:      - Вы плачете, сударыня?      Это был молодой адвокат; он путешествовал с матерью, и мы несколько раз с ним встречались. Его глаза нередко следили за мной!      Я была так потрясена, что не знала, что ответить, что придумать. Я поднялась и сказала, что мне нездоровится.      Он пошел рядом со мной с почтительной непринужденностью и заговорил о нашем путешествии. Он выражал словами все, что я чувствовала; все, что заставляло меня содрогаться, он понимал все так же, как я, лучше меня. И вдруг он стал мне читать стихи, стихи Мюссе. Я задыхалась, охваченная непередаваемым волнением. Мне казалось, что само озеро, горы, лунный свет пели что-то невыразимо нежное...      И это произошло, не знаю как, не знаю почему, в состоянии какой-то галлюцинации...      А он... с ним я свиделась только на следующий день, в момент отъезда.      Он дал мне свою карточку...            И г-жа Леторе в полном изнеможении упала в объятия сестры; она стонала, она почти кричала.      Сосредоточенная, серьезная, г-жа Рубер сказала с нежностью:      - Видишь ли, сестра, очень часто мы любим не мужчину, а самую любовь. И в тот вечер твоим настоящим любовником был лунный свет.            СТРАСТЬ            Спокойное море сверкало, еле колеблемое приливом, и весь Гавр смотрел с мола на входящие в порт суда.      Они были видны издали, и их было много: то большие пароходы, окутанные дымом, то влекомые почти невидимыми буксирами парусники с их голыми мачтами, походившими на деревья без сучьев и с ободранной корой.      Со всех концов горизонта спешили они к узкому устью мола, которое поглощало эти чудовища, а они стонали, рычали, свистели, выпуская клубы пара, как прерывистое дыхание.      Два молодых офицера прогуливались по молу, заполненному народом, они отдавали честь, отвечали на приветствия, иногда останавливались, чтобы кое с кем поболтать.      Вдруг один из них, который был повыше ростом, Поль д'Анрисель, сжал руку своего товарища, Жана Ренольди, и шепнул:      - Смотри, вот госпожа Пуансо: вглядись хорошенько, уверяю, что она строит тебе глазки.      Она шла под руку с мужем, богатым судовладельцем. Это была женщина лет под сорок, еще очень красивая, немного дородная, но благодаря этой миловидной полноте сохранившая свежесть двадцатилетнего возраста. В кругу друзей ее звали "богиней" за гордую осанку, за большие черные глаза, за благородство всей ее внешности. Она была безупречной; ни малейшее подозрение ни разу не коснулось ее. На нее ссылались как на образец уважаемой, простой женщины, столь почтенной, что ни один мужчина не осмеливался мечтать о ней.      И вот уж целый месяц, как Поль д'Анрисель уверял своего друга Ренольди, что г-жа Пуансо нежно поглядывает на него.      - Будь уверен, я не ошибаюсь, - настаивал он. - Я прекрасно вижу: она любит тебя страстно, как целомудренная женщина, которая никогда не любила. Сорок лет - это критический возраст для порядочных женщин, если они чувственны; тут они сходят с ума и совершают безумства. Эта женщина уже поражена любовью, мой милый; она уже падает, как раненая птица, и упадет в твои объятия... Да вот она, смотри...      Навстречу им шла высокая женщина с двумя дочерьми, двенадцати и пятнадцати лет. Увидев офицера, она внезапно побледнела. Она устремила на него горящий, пристальный взор и, казалось, никого уже более не замечала вокруг себя: ни своих детей, ни мужа, ни толпы. Она ответила на поклон молодых людей, не опуская взора, в котором пылало такое пламя, что в голову лейтенанта Ренольди, наконец, закралось сомнение.      А друг его пробормотал:      - Я был в этом уверен. Убедился ты теперь? Она все еще лакомый кусочек, черт возьми!            Но Жана Ренольди вовсе не привлекала светская интрижка. Не будучи особенным охотником до любовных похождений, он прежде всего стремился к спокойной жизни и довольствовался теми случайными связями, которые всегда попадаются молодому человеку. Та сентиментальность, те знаки внимания и любви, которых требует хорошо воспитанная женщина, нагоняли на него тоску. Как бы ни были легки цепи, всегда налагаемые подобного рода приключениями, эти цепи пугали его. Он рассуждал так: "К концу месяца я буду сыт по горло, а следующие шесть месяцев придется терпеть из вежливости". Вдобавок его пугал самый разрыв с неизбежными сценами, намеками, навязчивостью покинутой женщины.      Он избегал встреч с г-жой Пуансо.      Но вот как-то вечером он очутился рядом с нею за столом на званом обеде и беспрестанно ощущал на своем лице, в своих глазах, в самом сердце жгучий взгляд соседки; их руки встретились и почти невольно сомкнулись в пожатии. Это было уже началом связи.      Он снова встретился с ней, и опять-таки вопреки своему желанию. Он чувствовал, что его любят, он смягчался, охваченный чем-то вроде тщеславного сострадания к бурной страсти этой женщины. И он позволил себя обожать, продолжая быть только любезным и твердо надеясь остаться таким же и в своем чувстве.            Как-то она назначила ему свидание, чтобы, по ее словам, встретиться и свободно поболтать. Но она вдруг почувствовала себя дурно, упала в его объятия, и ему поневоле пришлось стать ее любовником.      Это тянулось полгода. Она любила его необузданной, захватывающей дух любовью. Порабощенная этой исступленной страстью, она ни о чем больше не помышляла; она отдалась ему целиком: тело, душу, доброе имя, положение, благополучие - все бросила она в это пламя своего сердца, как некогда бросали в жертвенный костер драгоценности.      А ему уже давным-давно все надоело, и он с сожалением вспоминал о своих легких победах красавца-офицера. Но он был связан, его удерживали, он чувствовал себя пленником. Она беспрестанно говорила ему:      - Я отдала тебе все; чего же тебе еще надо?      И ему ужасно хотелось ответить:      - Но ведь я ничего не требовал и прошу тебя: возьми обратно то, что ты мне дала.      Не беспокоясь о том, что ее могут заметить, ославить, погубить, г-жа Пуансо приходила к нему каждый вечер, все более и более воспламеняясь. Она бросалась к нему на шею, сжимала его в объятиях, замирала в пылких поцелуях, которые смертельно ему надоедали. Он говорил усталым голосом:      - Да ну же, будь благоразумна.      Она отвечала: "Я люблю тебя", - опускалась к его ногам и подолгу, с умилением любовалась им. В конце концов под этим упорным взглядом он выходил из себя и пытался поднять ее.      - Да сядь же, наконец, поговорим.      Она шептала: "Нет, оставь меня", - и продолжала сидеть у его ног в каком-то экстазе.      Он говорил своему другу д'Анриселю:      - Знаешь, я ее просто побью. Я не желаю больше, не желаю! Надо положить этому конец, и немедленно!      Затем добавил:      - Что ты мне посоветуешь?      Тот ответил:      - Порви с ней.      Ренольди, пожимая плечами, возразил:      - Тебе легко говорить. Ты думаешь, так просто разойтись с женщиной, которая изводит тебя вниманием, истязает услужливостью, преследует нежностью, заботится лишь о том, чтобы нравиться тебе, и виновна лишь в том, что отдалась тебе вопреки твоей воле?      Но вот в одно прекрасное утро стало известно, что полк переводится в другой гарнизон. Ренольди танцевал от радости. Он был спасен! Спасен без сцен, без криков! Спасен!.. Оставалось потерпеть только два месяца... Спасен!..      Вечером она вошла к нему, возбужденная более обычного. Она узнала ужасную новость. Не снимая шляпки, она схватила его за руки, нервно сжала их, смотря ему в глаза, и произнесла дрожащим, но твердым голосом:      - Ты уедешь, я знаю. В первый момент я пришла в отчаяние, но затем поняла, как должна поступить, и больше не колеблюсь. Я приношу тебе величайшее доказательство любви, какое только может дать женщина; я последую за тобой. Для тебя я брошу мужа, детей, семью. Я гублю себя, но я счастлива: мне кажется, что я снова отдаюсь тебе. Это моя последняя и величайшая жертва: я твоя навсегда!      Холодный пот выступил у него на спине, глухая, бешеная ярость, бессильный гнев охватили его. Однако он взял себя в руки; бесстрастным тоном, с нежностью в голосе он отверг ее жертву, пытался ее успокоить, урезонить, дать ей понять ее безумие. Она слушала с презрительной усмешкой на губах, не возражая, глядя ему в лицо своими черными глазами. Когда же он умолк, она только спросила:      - Неужели ты окажешься подлецом, одним из тех, кто, обольстив женщину, затем бросает ее по первому капризу?      Он побледнел и пустился в рассуждения; он указал ей на неминуемые последствия подобного поступка, которые будут их преследовать до самой смерти: жизнь их будет разбита, общество закроет для них свои двери... Она упорно отвечала:      - Что за важность, когда любишь друг друга!      И вдруг он не выдержал:      - Ну, так нет же! Не хочу. Слышишь? Не хочу, запрещаю тебе.      И, срывая свою давнишнюю злобу, он выложил все, что было у него на душе.      - Довольно уж, черт возьми, ты любишь меня против моей воли! Недостает, чтоб я тебя еще увез. Благодарю покорно!      Она ничего не ответила, но по ее мертвенно-бледному лицу пробежала еле заметная болезненная судорога, как будто все нервы и мускулы ее сжались. И она ушла, не попрощавшись.      В ту же ночь она отравилась. В течение целой недели ее считали погибшей. В городе сплетничали, жалели ее, оправдывая ее поступок силой страсти: ведь чувства, доведенные до крайности и ставшие поэтому героическими, всегда заставляют простить то, что было бы в другом случае достойно осуждения. Женщина, которая себя убивает, перестает, так сказать, быть виновной в прелюбодеянии. И вскоре оказалось, что все осуждали и единодушно порицали лейтенанта Ренольди за отказ повидаться с г-жой Пуансо.      Рассказывали, что он ее бросил, изменил ей, бил ее. Полковник, почувствовав сострадание к ней, намекнул об этом своему офицеру. Поль д'Анрисель зашел к другу.      - Однако, черт возьми, мой милый, нельзя же доводить женщину до самоубийства: это подло.      Тот возмутился и заставил замолчать своего товарища, произнесшего слово подлость. Они дрались. Ренольди, к общему удовлетворению, был ранен и долго пролежал в постели.      Она узнала об этом и, предположив, что он дрался из-за нее, почувствовала к нему еще большую любовь. Но, прикованная к постели, она так и не увиделась с ним до ухода полка.      Ренольди жил уже три месяца в Лилле, когда однажды утром его посетила молодая дама, сестра его бывшей любовницы.      Не в силах преодолеть долгих страданий и отчаяния, г-жа Пуансо умирала. Она была обречена, безнадежна. Ей хотелось увидеться с ним один-единственный раз, прежде чем навсегда сомкнуть глаза.      Разлука и время дали успокоиться гневу и пресыщенности молодого человека; он смягчился, всплакнул и поехал в Гавр.      Она была, казалось, в агонии. Их оставили наедине, и тут, у постели умирающей, которую он невольно убил, его охватил приступ ужасной скорби. Он рыдал, осыпал ее нежными, страстными поцелуями, какими никогда раньше не целовал. Он лепетал:      - Нет, нет, ты не умрешь, ты выздоровеешь, мы будем любить друг друга... любить... вечно...      Она шептала:      - Правда ли это? Ты меня любишь?      И он, охваченный отчаянием, давал ей клятвы, обещал ждать ее выздоровления и, полный жалости, долго целовал исхудавшие руки бедной женщины, сердце которой лихорадочно билось. На следующий день он возвратился в свой гарнизон.      Через шесть недель г-жа Пуансо приехала к нему, до неузнаваемости постаревшая и влюбленная сильнее прежнего.      Он растерялся и принял ее. А затем, так как они жили вдвоем, словно люди, соединенные законом, тот самый полковник, который когда-то вознегодовал на него за то, что он ее покинул, возмутился этими неподобающими отношениями, не совместимыми с добрым примером, который обязаны подавать в полку офицеры. Полковник предупредил своего подчиненного, затем стал с ним резок, и Ренольди подал в отставку. Они поселились в вилле, на берегу Средиземного моря, классического моря влюбленных.      Прошло еще три года. Она поседела. Ренольди, покорившийся игу, был порабощен и свыкся с этой упорной любовью.      Он считал себя человеком конченым, погибшим. Надежда на будущее, какая бы то ни было карьера, чувство удовлетворенности или радости - все это отныне было ему заказано.      И вот однажды утром ему подали карточку: "Жозеф Пуансо, судовладелец. Гавр". Муж! Муж, который дотоле молчал, понимая, что нельзя бороться с безнадежным упорством женщины. Что ему было нужно?      Г-н Пуансо дожидался в саду, отказавшись войти в дом. Он вежливо поклонился, не захотел даже сесть на скамью в одной из аллей и заговорил обстоятельно, не торопясь.      - Я приехал сюда, сударь, не для того, чтобы упрекать вас; я слишком хорошо знаю, как все произошло. Надо мною... над нами... тяготело... нечто... вроде... злого рока. Я никогда не потревожил бы вас в вашем уединении, если бы не изменившиеся обстоятельства. У меня две дочери, сударь. Одна из них, старшая, любит одного молодого человека и любима им. Но семья этого юноши противится браку, ссылаясь на положение... матери моей дочери. Во мне нет ни гнева, ни злобы, но я обожаю своих детей, сударь. И вот я приехал просить вас возвратить мне мою... мою жену; надеюсь, что теперь она согласится вернуться ко мне... к себе. Со своей стороны, я сделаю вид, что забыл все, ради... ради моих дочерей.      У Ренольди сильно забилось сердце, его охватил необузданный восторг, как приговоренного к смерти при известии о помиловании.      Он пробормотал:      - Да, да... конечно, сударь... я сам... верьте мне... без сомнения... это справедливо, вполне справедливо...      Ему хотелось схватить руки этого человека, сжать его в объятиях, расцеловать в обе щеки.      Он продолжал:      - Войдите же. Вам будет удобнее в гостиной, я позову ее.      На этот раз г-н Пуансо не противился и сел.      Ренольди взбежал по лестнице, постарался успокоиться перед дверью и вошел к любовнице совершенно спокойно.      - Тебя просят сойти вниз, - сказал он, - хотят что-то сообщить по поводу твоих дочерей.      Она поднялась:      - Моих дочерей? Что? Что именно? Не умерли же они?      Он ответил:      - Нет, но создалось серьезное положение, которое ты одна можешь разрешить.      Дальше она не слушала и быстро спустилась по лестнице.      Сильно взволнованный, он бросился в кресло и стал ждать.      Прождал он долго, очень долго. Затем, когда до него снизу донеслись гневные голоса, он решил спуститься.      Г-жа Пуансо, раздраженная до крайности, готовилась уйти, а муж удерживал ее за платье, повторяя:      - Поймите же, вы губите наших дочерей, своих дочерей, наших детей!      Она упорно отвечала:      - Я не вернусь к вам.      Потрясенный Ренольди понял все, выступил вперед и спросил шепотом:      - Как? Она отказывается?      Она повернулась в его сторону и, стесняясь говорить с ним на "ты" в присутствии законного супруга, сказала:      - Знаете, о чем он меня просит? Он требует, чтобы я вернулась к нему, под его кров!      И она усмехнулась с безграничным пренебрежением к этому человеку, который упрашивал ее чуть ли не на коленях.      Тогда Ренольди с решимостью человека, доведенного до отчаяния и ставящего на карту последнюю ставку, в свою очередь, заговорил в защиту бедных девушек, мужа и самого себя. Когда он прервал свою речь, подыскивая какой-нибудь новый довод, то г-н Пуансо, уже исчерпавший все средства убеждения, пробормотал, машинально обратившись к ней на "ты" по старой привычке:      - Послушай, Дельфина, подумай о своих дочерях.            Окинув их обоих взглядом величайшего презрения, она бросилась к лестнице, выкрикнув:      - Вы оба - негодяи!      Оставшись наедине, они переглянулись, одинаково удрученные, убитые горем. Г-н Пуансо поднял свою упавшую шляпу, стряхнул рукою пыль с колен и, прощаясь с Ренольди, провожавшим его до двери, произнес в полном отчаянии:      - Мы с вами очень несчастливы, сударь!      И, тяжело шагая, удалился.            ПЕРЕПИСКА            Госпожа де X...... госпоже де Z...      Этрета, пятница            Дорогая тетушка!      Я потихоньку еду к вам. Во Френе буду второго сентября, накануне открытия охоты, которую ни за что не хочу пропустить, назло этим господам. Вы, тетушка, чересчур добры, если разрешаете им в такой день, оставаясь с ними одна, обедать не во фраке и не бриться под предлогом усталости после охоты.      Поэтому-то они и в восторге, когда меня нет. Но я приеду и произведу в час обеда генеральский смотр. И если хоть один будет одет сколько-нибудь небрежно, я его пошлю на кухню обедать с горничными.      В наши дни мужчины так мало соблюдают приличия и светские манеры, что надо всегда держать их в строгости. Положительно настало царство грубиянов. Ссорясь друг с другом, они ругаются, как извозчики, и держат себя в нашем присутствии куда хуже лакеев. Надо видеть их на морских купаниях. Они съезжаются туда целыми батальонами, и там можно составить о них всех полное представление. О, какие это мужланы!      Представьте себе, что в вагоне железной дороги один из них, господин на первый взгляд довольно приличный (благодаря своему портному), незаметно снял с себя ботинки и заменил их туфлями. Другой, уже старик, должно быть, богатый выскочка (эти уж совсем невоспитанные), сидя против меня, осторожненько водрузил обе ноги на скамью рядом со мною. И это считается допустимым.      На курортах - разгул грубости. Следует, однако, добавить: быть может, мое возмущение вызывается тем, что я не привыкла общаться с людьми, с которыми здесь сталкиваешься. Этот сорт мужчин поражал бы меня меньше, если бы я чаще встречалась с ним.      В бюро отеля меня чуть не сбил с ног молодок человек, который брал свой ключ через мою голову. Другой, выходя после бала из казино, так сильно толкнул меня, что у меня заболела грудь; а он даже не извинился, даже не приподнял шляпы. Вот каковы они все. Взгляните, как они на террасе подходят к дамам: они едва им кланяются. Они просто подносят руку к своему головному убору. Впрочем, так как они все лысы, то это, пожалуй, и лучше.      Но что раздражает и шокирует меня больше всего, - это свобода, с которой они публично, без стеснения, говорят о самых возмутительных своих похождениях. Стоит сойтись двум мужчинам, как они начинают рассказывать друг другу поистине ужасные вещи, употребляя самые неприличные выражения, самые гнусные слова, нимало не беспокоясь о том, что где-нибудь вблизи могут оказаться женские уши. Вчера на морском берегу мне пришлось пересесть, чтобы не оставаться невольной слушательницей непристойного анекдота, который передавался со столь грубыми подробностями, что я почувствовала себя и оскорбленной и возмущенной тем, что могла услышать подобную мерзость. Разве самая элементарная благопристойность не должна была бы научить их говорить потише о таких вещах вблизи нас?      Этрета, кроме того, - страна злословия, а следовательно, - родина кумушек. С пяти до семи часов мы видим, как они шмыгают в поисках всяких сплетен, которые затем передаются от одной группы к другой. Вы всегда говорили мне, дорогая тетушка, что сплетня - это достояние мелких людей и мелких умишек. Она же служит утехой женщин, которых больше не любят, за которыми больше не ухаживают. Достаточно мне взглянуть на тех, которых считают главными сплетницами, чтобы убедиться в том, что вы не ошибаетесь.      Как-то на днях я была в казино на музыкальном вечере одной замечательной артистки, г-жи Массон, которая действительно поет очаровательно. Я имела удовольствие аплодировать восхитительному Коклену и двум очаровательным артисткам Водевиля, М... и Мейле. Здесь же я увидела и всех приезжих, съехавшихся в нынешнем году на купание. Это люди не очень высокой марки.      На другой день я поехала завтракать в Ипор. Я обратила внимание на бородатого мужчину, который выходил из большого дома, похожего на крепость. Оказалось, что это художник Жан-Поль Лоранс. Ему, по-видимому, недостаточно замуровывать своих героев, он замуровал и самого себя.      Затем мне случилось как-то сидеть на валуне рядом с молодым еще мужчиной; у него была приятная и изящная наружность, спокойные манеры, он был увлечен чтением стихов; читал он их с таким вниманием, с таким страстным, сказала бы я, чувством, что ни разу не взглянул на меня. Я была несколько задета и с напускным равнодушием осведомилась у старшего сторожа о фамилии этого господина. В глубине души я подсмеивалась над этим любителем рифм; он казался мне отсталым для мужчины. Это, думалось мне, наверное, какой-нибудь простачок. И вот, тетушка, сейчас я без ума от моего незнакомца. Представьте себе: его зовут Сюлли-Прюдом. Я возвратилась и снова села рядом с ним, чтобы хорошенько рассмотреть его. Характерные черты его внешности - спокойствие и изящество. К нему подошли, и я услышала его голос, нежный почти робкий. Вот уж кто, наверное, не станет публично говорить грубости и толкать людей, не извиняясь! Какой это, должно быть, деликатный человек, даже болезненно-деликатный и исключительно чуткий. Я постараюсь нынче зимой, чтобы мне его представили.      Вот и все новости, дорогая тетушка, и я спешу проститься с вами, так как близится час отправки почты. Целую ваши руки и щеки.      Преданная вам племянница      Берта де X...            P. S. А все-таки я должна добавить, в оправдание французской вежливости, что наши соотечественники во время путешествий - это еще образец хорошего тона в сравнении с ужасными англичанами, которые кажутся конюхами по своему воспитанию, до того они стараются ни в чем не стеснять себя и постоянно беспокоить своих соседей.            Госпожа де Z..... госпоже де X.....      Френ, суббота            Дорогая малютка, ты сообщаешь мне немало вполне разумных вещей, что, однако, не мешает тебе ошибаться. Подобно тебе, и я некогда возмущалась тем, что мужчины невежливы и что, как я полагала, они не уделяют мне должного внимания; но с годами, размышляя обо всем, переставая быть кокетливой, беспрестанно наблюдая, я пришла к следующему выводу: если мужчины не всегда вежливы, то женщины, наоборот, всегда невыразимо грубы.      Мы думаем, что нам все дозволено, моя дорогая, и считаем, что все люди нам обязаны, сами же совершаем с легким сердцем поступки, лишенные того самого элементарного приличия, о котором ты так страстно говоришь.      Теперь, напротив, я нахожу, что мужчины уделяют нам много внимания, сравнительно с тем, как мы обращаемся с ними. В конце концов, малютка, мужчины должны быть и бывают такими, какими делаем их мы. В обществе, где все женщины были бы настоящими светскими дамами, все мужчины превратились бы в джентльменов.      Итак, понаблюдай и пораздумай.      Взгляни на двух женщин, встретившихся на улице: что за позы, что за критикующие взгляды, что за презрение в глазах! Чего стоит это движение головы сверху вниз, чтобы смерить тебя и осудить! И если тротуар слишком узок, не воображаешь ли ты, что какая-нибудь из них даст тебе дорогу или извинится? Никогда! Если двое мужчин сталкиваются в узком переулке, оба раскланиваются и уступают дорогу одновременно, ну, а мы, женщины, сталкиваемся грудь с грудью, нос к носу, нахально разглядывая друг друга.      Взгляни на двух знакомых между собой женщин, встретившихся на лестнице, у дверей приятельницы; одна из них только выходит от нее, другая - собирается войти. Они начинают болтать, загораживая всю ширину прохода. Если кто-нибудь поднимается вслед за ними, мужчина или женщина, - не воображаешь ли ты, что они отодвинутся хоть на шаг? Ни за что! Ни за что!      Прошлой зимой я прождала двадцать две минуты, с часами в руках, у дверей одного салона. Тут же ждали двое мужчин, но в отличие от меня они не собирались приходить в бешенство. Потому что они с давних пор приучены к нашим бессознательно наглым выходкам.      В другой раз, перед отъездом из Парижа, я отправилась обедать, как раз с твоим мужем, в один из ресторанов Елисейских Полей, чтобы подышать свежим воздухом. Все столики были заняты. Гарсон попросил нас подождать.      Я заметила одну пожилую даму благородной внешности, только что расплатившуюся по счету и, по-видимому, собиравшуюся уходить. Она увидела меня, смерила с головы до ног и не двинулась с места. Прошло более четверти часа, а она всё продолжала неподвижно сидеть, натягивая перчатки, оглядывая столы, спокойно посматривая на тех, кто ждал, подобно мне. Но вот двое молодых людей, кончавших обедать, увидев меня, спешно подозвали гарсона, расплатились и тотчас же предложили мне свое место, объявив даже, что подождут сдачу стоя. И подумай, моя красавица, что я уж больше не прекрасна, как ты, а старуха с седыми волосами.      Вот видишь, именно нас следовало бы поучить вежливости, но труд этот был бы так тяжел, что сам Геркулес не справился бы с ним.      Ты рассказываешь мне об Этрета и о людях, которые сплетничают на этом милом берегу. Это местечко для меня больше не существует, но когда-то я весело проводила в нем время. -      Нас было там немного: несколько светских людей, настоящих светских людей, и общавшихся с нами художников. В то время не занимались сплетнями.      А так как у нас не было этого глупого казино, где выставляют себя напоказ, перешептываются, занимаются пошлыми танцами и до одури скучают, то мы изыскивали способы весело проводить вечера. И вот отгадай, что выдумал один из наших мужей? - Ходить каждую ночь плясать на одну из окрестных ферм.      Мы отправлялись целой гурьбой с шарманкой, на которой обыкновенно играл художник Ле Пуатвен с бумажным колпаком на голове. Двое мужчин несли факелы. Это было настоящее шествие, и мы смеялись и болтали, как сумасшедшие.      Будили фермера, служанок, батраков. Заказывали даже луковый суп (о, ужас!) и плясали под яблонями под шарманку. В курятниках пели разбуженные петухи, в конюшнях топтались лошади на своих подстилках. Свежий деревенский ветерок, насыщенный ароматом трав и сжатых хлебов, ласкал нам щеки.      Как все это далеко! Как далеко! Тридцать лет прошло с тех пор!      Мне не хочется, дорогая, чтобы ты приехала к началу охоты. Зачем отравлять радость нашим друзьям, заставляя их в этот день грубоватого сельского развлечения облачаться в светские костюмы? Так-то вот и портят мужчин, моя малютка.      Целую тебя.      Твоя старая тетка      Женевьева де Z...            ПЛУТНЯ            - Это женщины-то?      - Ну, и что же? Что - женщины?      - А вот что: нет более искусных фокусников, которые сумели бы провести нас по любому случаю, с тем или иным умыслом или без всякого умысла, и нередко обмануть из одного только удовольствия. И они обманывают с невероятной простотой, с поразительной смелостью, с неоспоримой тонкостью. Они плутуют с утра до вечера, и все решительно, все, вплоть до самых честных, самых правдивых, самых умных.      Добавлю, что иной раз их к этому вынуждают. Мужчина всегда упрям, как дурак, и прихотлив, как тиран. У себя дома муж ежеминутно нелепо капризничает. Он полон вздорных причуд; обманывая, жена лишь потворствует им. Она уверяет его, что та или иная вещь стоит столько-то, так как он завопил бы, если бы она стоила дороже. И обычно она ловко выпутывается из беды с помощью таких легких и хитроумных средств, что мы руками разводим, когда случайно обнаруживаем обман. И в изумлении спрашиваем себя: "Да как же это мы не заметили?"            Говорил это бывший министр империи, граф Л..., по слухам, большой повеса и человек выдающегося ума.      Группа молодежи слушала его.      Он продолжал:      - Меня обманула смешным, но и поучительным образом одна скромная мещаночка. Я расскажу эту историю вам в назидание.      Я был тогда министром иностранных дел и имел привычку подолгу гулять каждое утро по Елиоейским Полям. Дело было весной, и я прохаживался, жадно вдыхая чудный аромат первой листвы.      Вскоре я заметил, что ежедневно встречаю прелестную женщину, одно из тех поразительных и грациозных созданий, что носят на себе отпечаток Парижа. Была ли она красива? И да и нет. Хорошо ли сложена? Нет, лучше того. Пусть ее талия была слишком тонка, плечи слишком прямы, грудь слишком выпукла, но я предпочитаю таких прелестных пухленьких куколок крупному остову Венеры Милосской.      К тому же они неподражаемо семенят ножками, и одно только подрагивание их турнюра вызывает в нас страстные вожделения. Казалось, будто она мимоходом меня оглядывает. Но в подобных женщинах мало ли что покажется, и никогда нельзя быть ни в чем уверенным...      Однажды утром я увидел, что она сидит на скамье с раскрытой книгою в руках. Я поспешил сесть рядом с нею. Не прошло и пяти минут, как мы подружились. В последующие дни после сопровождаемого улыбкой приветствия: "Добрый день, сударыня", "Добрый день, сударь" - завязывалась беседа. Она рассказала мне, что замужем за чиновником, что жизнь ее уныла, что развлечений мало, а забот много, и так далее.      Я сказал ей, кто я такой; это вышло случайно, а быть может, из тщеславия: она весьма удачно притворилась удивленной.      На другой день она зашла ко мне в министерство и стала затем приходить так часто, что курьеры, узнав, кто она такая, сообщали друг другу при ее появлении имя, которым ее окрестили: "Мадам Леон". Так зовут меня.      Я встречался с ней ежедневно, по утрам, в течение трех месяцев, ни на минуту не пресытившись ею, так умела она разнообразить и обострять свои ласки. Но однажды я заметил в ее глазах страдальческое выражение и блеск от сдерживаемых слез, заметил, что она еле говорит, охваченная какой-то скрытой тревогой.      Я просил, заклинал ее поведать мне причину беспокойства, и в конце концов она, вздрагивая, пролепетала:      - Я... я беременна.      И разрыдалась. О, я скорчил ужасную гримасу и, надо полагать, побледнел, как обычно бледнеют при таких известиях. Вы и не представляете себе, какой неприятный удар в грудь получаешь при сообщении о подобном нежданном отцовстве. Но рано или поздно вы познаете все это. Я пролепетал:      - Но... но... ведь ты же замужем, не так ли?      Она ответила:      - Да, но муж месяца два как в Италии и еще долго не возвратится,      Я хотел во что бы то ни стало избавиться от ответственности. Я сказал:      - Надо сейчас же ехать к нему.      Она покраснела до корней волос и, опустив глаза, ответила:      - Да... но...      Она не решалась или не хотела договорить.      Я понял и деликатно вручил ей конверт с деньгами на путевые расходы.      Неделей позже она прислала мне письмо из Женевы. На следующей неделе я получил письмо из Флоренции. Затем из Ливорно, Рима, Неаполя. Она писала мне: "Я чувствую себя хорошо, дорогой мой, любимый, но выгляжу ужасно. Не хочу показываться тебе на глаза, пока все это не кончится; ты меня разлюбишь. Муж ничего не подозревает. Командировка удержит его в этой стране еще надолго, и я возвращусь во Францию только после родов".      Приблизительно в конце восьмого месяца я получил из Венеции только два слова: "Это мальчик".      Несколько позже, как-то утром, она стремительно вошла в мой кабинет, свежее и красивее, чем когда-либо, и бросилась в мои объятия.      И наша былая любовь возобновилась.      Я покинул министерство. Она стала приходить в мой особняк на улице Гренелль. Она часто говорила со мной о ребенке, но я еле слушал ее: это меня не касалось. По временам я вручал ей довольно крупную сумму, говоря только:      - Положи это на его имя.      Прошло еще два года, и все чаще и настойчивее заговаривала она со мной о мальчике, о Леоне. Иногда она плакала:      - Ты не любишь его; не хочешь даже повидать его; если бы ты знал, какое горе ты мне этим причиняешь!      Наконец она до того извела меня, что однажды я обещал ей пойти на следующий день на Елисейские Поля, в тот час, когда она поведет гулять сына.      Но в тот момент, когда мне надо было идти, меня удержал страх. Человек слаб и глуп; кто знает, что произойдет в моем сердце? А вдруг я полюблю это маленькое существо, рожденное от меня, моего сына?      Я стоял в шляпе, с перчатками в руках. Я кинул перчатки на письменный стол и шляпу на кресло: "Нет, решено, не пойду, это будет благоразумнее".      Дверь распахнулась. Вошел мой брат. Он протянул мне полученное утром анонимное письмо: "Предупредите графа Л..., вашего брата, что дамочка с улицы Кассет нагло издевается над ним. Пусть-ка он наведет о ней справки".      Я никогда никому не говорил об этой давнишней любовной связи. Я был поражен и рассказал брату все, с начала до конца, добавив:      - Я лично не хочу этим заниматься, но будь ты так любезен, пойди и разузнай.      Когда мой брат ушел, я подумал: "В чем же она могла меня обманывать? Имеет другого любовника? А какое мне дело? Она молода, свежа, красива; ничего большего от нее я и не требую. Она, по-видимому, любит меня и в конце концов не слишком дорого мне обходится. Право, ума не приложу".      Мой брат возвратился быстро. В полиции ему сообщили прекрасные сведения о муже. "Чиновник министерства внутренних дел, корректен, на хорошем счету, благонадежен, но женат на очень красивой женщине, издержки которой, кажется, не вполне соответствуют его скромному положению". Вот и все.      Тогда брат мой разыскал ее квартиру и, узнав, что ее нет дома, развязал деньгами язык привратнице.      - Госпожа Д... - прекрасная дама, и муж ее - прекрасный человек; не богаты, но и не мелочны.      Брат спросил, чтобы сказать что-нибудь:      - Сколько теперь лет ее маленькому сыну?      - Да у ней вовсе нет сына, сударь,      - Как нет? А маленький Леон?      - Нет, сударь, вы ошибаетесь.      - Тот, который родился у нее во время ее путешествия по Италии, года два тому назад?      - Она никогда не бывала в Италии, сударь, и не покидала этого дома в течение всех пяти лет, что проживает здесь.            Мой брат, пораженный, продолжал расспрашивать, выведывать, вести дальше свои расследования. Ни ребенка, ни путешествия не оказалось.      Я был чрезвычайно удивлен, но не понимал конечного смысла всей этой комедии.      - Я хочу вполне удостовериться и успокоиться. Я попрошу ее прийти сюда завтра. Прими ее вместо меня; если она меня обманула, вручи ей эти десять тысяч франков, и больше я с ней не увижусь. Да и на самом деле все это начинает мне надоедать.            Поверите ли, всего лишь накануне сознание, что у меня есть ребенок от этой женщины, приводило меня в отчаяние, теперь же я был раздражен, пристыжен, оскорблен тем, что его у меня уже нет. Я оказался свободным, избавленным от всяких обязательств и беспокойств и, тем не менее, приходил в бешенство.      На другой день мой брат поджидал ее в моем кабинете. Она вошла, по обыкновению оживленная, подбежала к нему с раскрытыми объятиями и остановилась, разглядев его.      Он поклонился и извинился:      - Прошу извинения, сударыня, что нахожусь здесь вместо моего брата, но он поручил мне попросить у вас объяснений, лично получить которые ему было бы тяжело.      Затем, глядя ей в глаза, он резко произнес:      - Нам известно, что у вас не было от него ребенка.      После первого изумления она овладела собой, села, улыбнувшись, взглянула на своего судью и спокойно ответила:      - Да, у меня нет ребенка.      - Нам известно также, что вы никогда не бывали в Италии.      На этот раз она рассмеялась от всей души:      - Да, я никогда не бывала в Италии.      Мой брат, ошеломленный, продолжал:      - Граф поручил мне передать вам эти деньги и сказать вам, что все кончено.      Она снова сделалась серьезной, спокойно сунула деньги в карман и простодушно спросила:      - Значит... я больше не увижу графа?      - Нет, сударыня.      Это, видимо, раздосадовало ее, и она совершенно спокойно добавила:      - Тем хуже: я его очень любила.      Видя, что она так быстро примирилась с судьбой, мой брат, улыбнувшись, опросил ее, в свою очередь:      - Скажите мне теперь, для чего вы придумали всю эту долгую и сложную плутню с путешествием и ребенком?      Она удивленно взглянула на моего брата, как будто он задал глупый вопрос, и ответила:      - Ах, это просто хитрость! Уж не полагаете ли вы, что бедная, ничтожная мещаночка, вроде меня, способна была бы в течение трех лет удерживать графа Л..., министра, важного господина, светского человека, богатого и обольстительного, если бы она чем-нибудь не привязывала его к себе? Теперь все кончено. Тем хуже. Вечно так быть не могло. Но в продолжение трех лет мне все же удавалось удержать его. Передайте ему мой искренний привет.      Она поднялась. Мой брат продолжал спрашивать:      - Ну, а... ребенок? Он был у вас подставной?      - Конечно, ребенок моей сестры. Она давала его мне на время. Держу пари, что это она вам выдала меня.      - Хорошо, а все эти письма из Италии?      Она снова села, чтобы вволю посмеяться.      - О, эти письма, это целая поэма. Ведь недаром же граф был министром иностранных дел.      - Ну... а дальше?      - Дальше - это мой секрет. Я никого не хочу компрометировать.      И, поклонившись, с несколько насмешливой улыбкой, она вышла, ничуть не смущаясь, подобно актрисе, роль которой окончилась.            И граф Л... добавил в виде нравоучения:      - Вот и доверяйте подобным птичкам.            ИВЕЛИНА САМОРИС            - Это графиня Саморис.      - Та дама в черном?      - Та самая; она носит траур по дочери, которую убила.      - Полноте! Что вы мне рассказываете?      - Самую обыкновенную историю, без всяких злодейств и насилий.      - Что же произошло?      - Да почти ничего. Говорят же, что большинство куртизанок родилось, чтобы быть честными женщинами, а многие так называемые честные женщины, - чтобы быть куртизанками, не так ли? Так вот, у госпожи Саморис, прирожденной куртизанки, была дочь, прирожденная честная женщина, вот и все.      - Я что-то плохо понимаю.      - Сейчас объясню. Графиня Саморис - это одна из тех поддельных иностранок, которые ежегодно наводняют Париж. Венгерская или валашская графиня, или что-то в этом роде, она появилась как-то зимой в одном из апартаментов на Елисейских Полях, в этом квартале авантюристов, и распахнула двери своих гостиных перед первыми встречными.      Я пошел туда. Чего ради, спросите вы. Да сам не знаю. Пошел, как ходят туда все, потому что там играют в карты, потому что женщины там доступны, а мужчины бесчестны. Вам известен этот мир проходимцев, украшенных всевозможными орденами: все они благородного происхождения, все титулованные и все неизвестны посольствам, за исключением разве шпионов. Все они по малейшему поводу начинают толковать о чести, перечислять предков, рассказывать о своей жизни. Это хвастуны, лгуны, мошенники, которые обманывают вас, как их имена, и опасны, как их карты, словом - аристократия каторги.      Я обожаю таких людей. Интересно их разгадывать, интересно с ними знакомиться, забавно их слушать, они часто умны и никогда не бывают банальны, подобно чиновникам. Их женщины всегда красивы, с каким-то налетом чужеземного плутовства, с несколько загадочным прошлым, ибо жизнь их наполовину, быть может, прошла в исправительном доме. Обычно у них великолепные глаза и фальшивые волосы. Я их также обожаю.      Госпожа Саморис - типичная авантюристка, элегантная, несмотря на зрелый возраст, все еще красивая, обаятельная, вкрадчивая; чувствуется, что она порочна до мозга костей. В ее доме веселились, играли в карты, танцевали, ужинали... словом, занимались всеми светскими развлечениями.      И у нее была дочь, высокая, великолепно сложенная, жизнерадостная, всегда готовая веселиться, всегда смеявшаяся от души и танцевавшая до упаду. Истая дочь авантюристки. Но это была невинная и наивная девушка; она пребывала в полном неведении, ничего не замечала, ничего не понимала и совсем не догадывалась о том, что происходило в родительском доме.      - Откуда вы это знаете?      - Откуда знаю? Это и есть самое интересное. Однажды утром ко мне позвонили, и мой камердинер доложил, что меня хочет видеть господин Жозеф Боненталь. Я тотчас же спросил:      - Кто он такой?      Слуга ответил:      - Не знаю, сударь, но, должно быть, лакей.      Это был действительно лакей, желавший поступить ко мне на службу.      - У кого вы служили перед этим?      - У графини Саморис.      - А! Но ведь мой дом совсем не то, что ее.      - Я это знаю, сударь, и поэтому хочу поступить к вам, довольно с меня этих людей; туда еще можно иногда заглядывать, но оставаться там нельзя.      Мне как раз нужен был человек, и я принял его.      Месяц спустя таинственным образом умерла м-ль Ивелина Саморис.      Вот подробности этой смерти, которые я узнал от Жозефа, а он - от своей приятельницы, камеристки графини.      Как-то вечером, на балу, двое вновь прибывших гостей разговаривали, стоя за дверью. М-ль Ивелина, только что танцевавшая, прислонилась к этой двери, чтобы подышать свежим воздухом. Они не видели, как она подошла, но она услыхала их разговор. Они говорили:      - Кто же отец этой девушки?      - Какой-то русский, кажется, граф Рувалов. Он больше не бывает у матери.      - А кто тут сейчас царствует?      - Вон тот английский принц, что стоит у окна; госпожа Саморис его обожает. Но это обожание никогда не длится больше месяца или шести недель. Впрочем, как видите, персонал друзей многочислен; все званы, и... почти все избраны. Обходится это несколько дорого, но...      - Кому она обязана фамилией Саморис?      - Тому единственному человеку, которого она, быть может, любила, берлинскому банкиру-еврею, его звали Самуил Моррис.      - Так. Благодарю вас. Теперь вы меня просветили, мне все ясно. И я буду действовать напрямик.      Какая буря разразилась в голове молодой девушки, одаренной всеми инстинктами честной женщины? Какое отчаяние потрясло эту простую душу? Какие пытки погасили это непрестанное веселье, этот чарующий смех, эту ликующую жизнерадостность? Какую борьбу вынесло это юное сердце, пока не удалился последний гость? Вот чего не мог сказать Жозеф. Но в тот же вечер Ивелина неожиданно вошла в спальню матери, которая готовилась лечь в постель, отослала горничную, оставшуюся подслушивать за дверью, и, стоя, бледная, с широко раскрытыми глазами, произнесла:      - Мама, вот что я только что услыхала в гостиной.      И передала слово в слово разговор, о котором я вам говорил.      Пораженная графиня сначала не нашлась, что ответить. Затем стала решительно все отрицать, придумала какую-то историю, клялась, призывала в свидетели бога.      Молодая девушка ушла от нее растерянная, но не убежденная. И с тех пор начала следить.      Я прекрасно помню, что в ней произошла странная перемена. Сосредоточенная и печальная, она устремляла на нас пристальный взгляд, как бы читая в глубине наших сердец. Мы не знали, чем это объяснить, и решили, что она ищет себе мужа, постоянного или временного.      Однажды вечером она перестала сомневаться; она застала мать врасплох. Тогда хладнокровно, тоном делового человека, излагающего условия договора, она сказала:      - Вот что я решила, мама. Мы уедем с тобой в какой-нибудь городок или в деревню; мы будем жить там как можно скромней. Одни твои драгоценности - уже целое состояние. Если тебе удастся выйти замуж за порядочного человека, тем лучше; еще лучше, если и мне это удастся. Если же ты не согласишься на это, я покончу с собой.      На этот раз графиня приказала дочери лечь спать, запретила ей впредь возобновлять этот неприличный в ее устах разговор.      Ивелина ответила:      - Даю тебе месяц на размышление. Если после этого мы не изменим образа жизни, я покончу с собой, так как никакого иного честного выхода для меня не остается.      И она ушла.      К концу месяца в отеле Саморис все еще плясали и ужинали.      Тогда Ивелина притворилась, что у нее болят зубы, и приказала купить у соседнего аптекаря несколько капель хлороформа. На следующий день она повторила то же самое; да и сама, должно быть, выходя из дому, покупала незначительные дозы этого наркотического средства и собрала целый пузырек.      Однажды утром ее нашли в постели уже похолодевшей. Лицо было покрыто ватой, пропитанной хлороформом.      Гроб утопал в цветах, церковь была затянута белым. Похороны собрали многочисленную толпу.      И, право же, если бы я знал, - но ведь никогда не знаешь, - пожалуй, я и женился бы на этой девушке. Она была чертовски хороша собой.      - А что сталось с матерью?      - О, она долго плакала. Всего неделя, как она снова начала принимать близких друзей.      - Чем же объяснили эту смерть?      - Говорили о какой-то усовершенствованной печке, механизм которой испортился. И так как несчастные случаи с этими печами наделали и раньше немало шуму, никому это не показалось странным: все поверили.            ПРИЯТЕЛЬ ЖОЗЕФ            Они тесно сблизились в течение зимы в Париже. Потеряв друг друга из виду, как всегда по окончании коллежа, друзья встретились однажды вечером в обществе, уже постаревшие, седые, один - холостяк, другой - женатый.      Г-н де Меруль проживал полгода в Париже и полгода - в своем маленьком замке Турбевиле. Женившись на дочери местного помещика, он зажил мирной, здоровой жизнью, с беспечностью человека, ничем не занятого. Наделенный спокойным темпераментом и уравновешенным умом, которому были не свойственны ни смелость идей, ни бунтарская независимость, он проводил время, кротко сожалея о прошлом, жалуясь на современные нравы и учреждения, и постоянно повторял своей жене, которая воздымала к небу глаза, а иногда и руки, в знак полного согласия с ним:      - При каком правительстве живем мы, боже мой!      Г-жа де Меруль складом ума походила на мужа, как сестра на брата. И по традиции ей было известно, что надо прежде всего чтить папу и короля!      Она не знала их, но любила и почитала всем сердцем, с поэтической восторженностью, с наследственной преданностью, с умилением женщины знатного рода. Душа ее была преисполнена доброты. У нее не было детей, и она непрестанно сожалела об этом.      Когда г-н де Меруль снова встретил на одном балу Жозефа Мурадура, своего старого товарища, он глубоко и простодушно обрадовался этой встрече, так как в дни юности они очень любили друг друга.      После удивленных возгласов по поводу перемен, произведенных временем в их внешности, они стали расспрашивать друг друга о житье-бытье.      Жозеф Мурадур, южанин, занимал должность генерального советника в своих родных местах. Человек с открытой душой, он говорил живо, несдержанно и высказывал свои мысли целиком, без всяких предосторожностей. Он был республиканец, из той породы республиканцев, добрых малых, которые превращают бесцеремонность в правило поведения и рисуются свободой слова, доходящей до грубости.      Он посетил дом своего друга, и его там сразу же полюбили за сердечность и обходительность, хотя его передовые взгляды не нравились хозяевам. Г-жа де Меруль восклицала:      - Что за несчастье! Такой очаровательный человек!      Г-н де Меруль говорил своему другу доверительно и самым проникновенным тоном:      - Ты и не подозреваешь, сколько зла вы причиняете нашей стране.      Однако он его нежно любил: нет ничего прочнее детской дружбы, возобновившейся в зрелые годы. Жозеф Мурадур, подшучивая над женой и мужем, называл их "моими милыми черепахами" и иногда позволял себе звонкие тирады по адресу отсталых людей, предрассудков и традиций.      Пока он таким образом изливал потоки своего демократического красноречия, супруги, чувствовавшие себя неловко, молчали из приличия и такта; затем муж пытался переменить разговор во избежание столкновений. Жозефа Мурадура они принимали только в тесном кругу.      Наступило лето. Мерули не знали большей радости, как принимать друзей в своем имении Турбевиль. Это была искренняя, здоровая радость добрых людей, сельских помещиков. Они выезжали навстречу гостям, на ближайшую станцию, и привозили их оттуда в своем экипаже, прислушиваясь к их хвалебным отзывам о местности, растительности, о состоянии дорог в департаменте, о чистоте крестьянских домов, о тучности скота, попадавшегося на полях, обо всем, что виднелось кругом.      Они обращали внимание гостей на то, что бег их лошади поразителен для животного, занятого часть года на полевых работах, и с тревогой ждали, что скажет новый гость об их родовом владении, чутко внимая малейшему слову и испытывая признательность за малейший благосклонный намек.      Жозеф Мурадур был приглашен и сообщил, что приезжает.      Супруги прибыли к поезду в восторге от того, что будут принимать у себя гостя.      Как только Жозеф Мурадур заметил их, он выпрыгнул из вагона с быстротой, доставившей им еще большее удовольствие. Он пожимал им руки, поздравлял их, осыпал комплиментами.      В течение всего пути он был очарователен, поражался вышине деревьев, густоте всходов, резвости лошади.      Когда он вступил на крыльцо замка, г-н де Меруль произнес с оттенком дружеской торжественности:      - Теперь ты у себя!      Жозеф Мурадур ответил:      - Спасибо, дорогой мой, я и рассчитывал на это. Впрочем, я не стесняюсь с друзьями. Гостеприимства по-другому я не понимаю.      Затем он поднялся в свою комнату, чтобы, по его словам, одеться по-деревенски, и сошел вниз в костюме из синего холста, в шляпе-канотье и в желтых кожаных башмаках - в полном неглиже развеселого парижанина. И казалось, он стал еще проще, веселее, непринужденнее, ибо, облачившись в сельский костюм, он одновременно напустил на себя некоторую фамильярность и развязность, которые считал приличными случаю. Эта новая манера поведения несколько смущала супругов де Меруль, которые всегда держали себя строго, с достоинством, даже у себя, в деревне, как будто дворянская частица "де" перед их родовым именем заставляла их соблюдать известный церемониал даже в интимном кругу.      После завтрака пошли осматривать фермы, и парижанин озадачил почтительных крестьян приятельским тоном разговора.      Вечером в замке обедал кюре, старый толстяк, обычный воскресный гость, которого в этот день пригласили в виде исключения, в честь новоприбывшего.      Увидя его, Жозеф скорчил гримасу, затем с удивлением стал его разглядывать, как редкий экземпляр особой породы, никогда им столь близко не виденной. Он рассказывал за обедом нескромные анекдоты, допускаемые в тесном кругу, но казавшиеся Мерулям неуместными в присутствии духовного лица. Он говорил не "господин аббат", а просто "сударь" и смутил священника философскими рассуждениями по поводу различных суеверий, бытующих на земном шаре. Он говорил:      - Ваш бог, сударь, это одно из тех существ, которых надо уважать, но о которых надо и спорить. Моего же бога зовут Разумом: он был всегда врагом вашего.      Мерули в полном отчаянии старались отклонить разговор от этой темы. Кюре ушел домой очень рано.      - Не слишком ли ты далеко зашел в присутствии священника? - осторожно сказал муж.      Но Жозеф тотчас же воскликнул:      - Вот глупости! Чтобы я стал стесняться перед каким-то попом! Впрочем, знаешь ли, сделай мне удовольствие, - не навязывай мне больше в обеденное время этого простака. Общайтесь с ним сами сколько вам угодно, и по воскресеньям и в будни, но, черт возьми, не угощайте им своих друзей!      - Но, дорогой мой, его священный сан...      Жозеф Мурадур прервал его:      - Ну да, конечно, с ними надо обращаться, как с непорочными девицами! Знаем, дружок! Когда эти господа будут уважать мои убеждения, тогда и я буду уважать их убеждения!      В этот день никаких событий больше не произошло.      Когда на следующее утро г-жа де Меруль вошла в гостиную, она вдруг увидела на столе три газеты, от которых так и попятилась: Вольтер, Репюблик-франсэз и Жюстис.      А на пороге тотчас же появился, по-прежнему одетый в синее, Жозеф Мурадур, углубленный в чтение Энтрансижан.      - Тут, в этом номере, - воскликнул он, - превосходная статья Рошфора! Этот парень изумителен!      Он начал читать статью вслух, подчеркивая остроты с таким воодушевлением, что не заметил прихода своего друга.      Г-н де Меруль держал в руке Голуа - для себя, Клерон - для жены.      Пылкая проза знаменитого писателя, свергнувшего империю, декламируемая с жаром певучим южным произношением, звучала в мирной гостиной, приводя в содрогание ровные складки старинных портьер; она, казалось, так и обдавала градом хлестких, дерзких, иронических, убийственных слов стены, высокие ковровые кресла и всю тяжелую мебель, целое столетие не менявшую своего места.      Муж и жена, один стоя, другая сидя, слушали в полном оцепенении, до того возмущенные, что не могли тронуться с места.      Мурадур метнул заключительную фразу, как ракету, затем заявил торжествующим тоном:      - Ну, что? Здорово он насолил, а?      Но вдруг он увидел обе газеты, принесенные приятелем, и остолбенел от изумления. Затем быстро подошел к нему, спрашивая с яростью:      - Что ты намерен делать с этой бумагой?      Г-н де Меруль отвечал, запинаясь:      - Но... это мои... мои газеты.      - Твои газеты... Да ты смеешься надо мной! Сделай мне одолжение - читай мои газеты. Они освежат тебе голову. А что касается твоих... то вот что я с ними сделаю...      И прежде чем ошеломленный хозяин мог удержать его, он схватил обе газеты и выбросил их за окно. Затем с важностью вручил Жюстис г-же де Меруль, передал Вольтера мужу, а сам уселся в кресло дочитывать Энтрансижан.      Супруги притворились из деликатности, что читают, а затем возвратили ему республиканские газеты, которые они держали кончиками пальцев, как будто те были отравлены.      Тогда он расхохотался и заявил:      - Неделя подобной пищи - и я обращу вас в свою веру.      К концу недели он действительно уже командовал в доме. Он закрыл двери для кюре, которого г-жа де Меруль навещала теперь украдкой; он запретил доставку в замок Голуа и Клерон, и один из слуг тайком ходил за ними на почту, а при появлении Мурадура их прятали под подушки дивана; он распоряжался всем, оставаясь все таким же очаровательным, добродушным, веселым и всемогущим тираном.      Предстоял приезд других гостей, людей благочестивых, легитимистов. Хозяева замка сочли встречу их с Жозефом Мурадуром невозможной и, не зная, как поступить, объявили ему однажды, что им необходимо отлучиться на несколько дней по небольшому делу, но просили его остаться. Он ничуть не смутился и отвечал:      - Очень хорошо, это для меня безразлично, я буду ждать вас здесь сколько угодно. Говорил же я вам: между друзьями нет церемоний. Вы вправе заниматься своими делами, черт возьми! Я нисколько не обижусь на это, напротив: это освобождает меня от всякого стеснения с вами. Отправляйтесь, друзья, а я буду вас поджидать.      Г-н и г-жа де Меруль уехали на следующий день.      Он их поджидает.            СИРОТА            М-ль Сурс когда-то усыновила этого мальчика при весьма печальных обстоятельствах. Ей было тогда тридцать шесть лет, а ее уродство (ребенком она соскользнула с колен няньки, упала в камин, и ее страшно обожженное лицо стало безобразным) привело к тому, что она не вышла замуж: ей не хотелось, чтобы на ней женились из-за денег.      Одна ее соседка овдовела во время беременности, а затем умерла от родов, не оставив ни гроша. М-ль Сурс приняла на себя заботу о новорожденном, сдала его кормилице, воспитала, отправила в пансион, затем в возрасте четырнадцати лет взяла обратно с тем, чтобы иметь наконец у себя в доме кого-нибудь, кто любил бы ее, заботился бы о ней, услаждал бы ее старость.      Она проживала в небольшом поместье, в четырех лье от Ренна, и уже не держала служанки. С появлением сироты расходы увеличились более чем вдвое, и ее трех тысяч франков дохода не хватило бы на содержание трех человек.      Она сама вела хозяйство и стряпала, а за покупками посылала мальчика, который, кроме того, ухаживал за садом.      Он был кроток, застенчив, молчалив и ласков. И она испытывала глубокую радость, новую радость, когда он целовал ее, видимо, не дивясь ее уродству и не пугаясь его. Он звал ее тетей и обращался с ней, как с матерью.      По вечерам они усаживались вдвоем у очага, и она приготовляла ему лакомства. Она согревала вино и поджаривала ломтик хлеба; это был очаровательный маленький ужин перед отходом ко сну. Она часто сажала его к себе на колени и осыпала его ласками, нашептывая ему нежные слова. Она называла его: "Мой цветочек, мой херувимчик, мой обожаемый ангел, мое божественное сокровище". Он позволял ласкать себя, прижимаясь головой к плечу старой девы.      Ему было теперь почти пятнадцать лет, но он оставался хрупким, невзрачным, болезненным на вид.      Иногда м-ль Сурс возила его в город к своим двум родственницам, дальним кузинам, вышедшим замуж и жившим в одном из предместий, - к своей единственной родне. Обе женщины все еще сердились на нее за то, что она усыновила этого ребенка, они сердились из-за наследства, но, тем не менее, принимали ее любезно, надеясь получить свою долю - третью часть, конечно, если бы пришлось делить ее наследство поровну.      Постоянно занятая ребенком, она была счастлива, очень счастлива. Она покупала ему книги, чтобы его ум развивался, и мальчик принялся читать с увлечением.      Теперь по вечерам он больше не взбирался к ней на колени, чтоб приласкаться, как бывало прежде, но быстро усаживался на свой маленький стул у очага и открывал книгу. Лампа, стоявшая на краю полки, над его головой, освещала его кудрявые волосы и уголок лба; он не двигался, не поднимал глаз, не делал ни одного жеста, он читал, захваченный событиями, о которых повествовала книга.      Сидя против него, м-ль Сурс устремляла на него жадный, пристальный взгляд, удивленная его сосредоточенностью, испытывая ревность, порою готовая разрыдаться.      Иногда она ему говорила: "Ты утомишься, мое сокровище!" - надеясь, что он поднимет голову и подойдет поцеловать ее; но он даже не отвечал, не слышал, не понимал; он ничего иного не хотел знать, кроме того, что видел на страницах книги.      В течение двух лет он поглотил неисчислимое количество томов. Его характер изменился.      Уже несколько раз он выпрашивал денег у м-ль Сурс, и она давала их. Но требования его все возрастали, и она в конце концов стала ему отказывать, так как отличалась любовью к порядку, силою воли и умела быть рассудительной, когда это было нужно.      После долгих упрашиваний он однажды вечером получил от нее крупную сумму; но когда через несколько дней снова стал клянчить, она выказала себя непреклонной и в самом деле не уступила.      Казалось, он с этим примирился.      Он снова стал спокойным, как прежде, вновь полюбил просиживать неподвижно целыми часами, опустив глаза, отдаваясь мечтам. Он даже не разговаривал больше с м-ль Сурс и еле отвечал на ее вопросы короткими, точными фразами.      Тем не менее он был любезен с ней, угождал ей, но уж больше никогда не целовал ее.      Теперь, по вечерам, когда они неподвижно и молча сидели лицом к лицу, по обеим сторонам очага, он порою внушал ей страх. Ей хотелось растолкать его, сказать что-нибудь, лишь бы прервать это страшное, как лесной мрак, молчание. Но он, казалось, не слышал ее больше, и она, бедная слабая женщина, содрогалась от ужаса, когда раз пять-шесть кряду обращалась к нему и не получала ни слова в ответ.      Что происходило с ним? Что творилось в этом замкнутом уме? Просидев таким образом в течение двух-трех часов напротив него, она чувствовала, что сходит с ума; она готова была бежать, спасаться в поле, лишь бы избежать этого молчаливого постоянного пребывания с глазу на глаз, а также той смутной опасности, которую она не предвидела, но предчувствовала.      Она часто плакала, когда была в одиночестве.      Что с ним? Стоило ей изъявить какое-либо желание, и он безропотно исполнял его. Требовалось ей что-нибудь в городе, он тотчас же отправлялся туда. Ей не приходилось жаловаться на него, конечно, нет. А все-таки...      Прошел еще год, и ей показалось, что в загадочном уме молодого человека произошла новая перемена. Она заметила это, почувствовала, угадала. Каким образом? Это не важно. Она была убеждена, что не ошиблась, но не могла бы сказать, в чем именно изменились неведомые ей мысли этого странного юноши.      Ей казалось, что до сих пор он колебался, а теперь вдруг принял какое-то решение. Эта мысль возникла в ее уме как-то вечером при встрече с его взглядом, неподвижным, необычным, совсем незнакомым.      С тех пор он ни на минуту не спускал с нее глаз, и ей хотелось укрыться, чтобы избегнуть этого устремленного на нее холодного взгляда.      Целыми вечерами он сидел, пристально глядя на нее, и отворачивался лишь тогда, когда она, доведенная до крайности, произносила:      - Да не смотри же так на меня, дитя мое!      Тогда он опускал голову.      Но как только она поворачивалась к нему спиной, она снова чувствовала на себе его глаза. Куда бы она ни шла, ом преследовал ее своим упорным взглядом.      Иногда, прогуливаясь в маленьком садике, она вдруг замечала, что он притаился в чаще, как в засаде; или же, когда она садилась перед домом штопать чулки, а он вскапывал какую-нибудь грядку для овощей, он, не прерывая работы, продолжал исподтишка следить за ней.      - Что с тобой, мой малыш? - допытывалась она. - Вот уж три года, как ты совсем другой. Я не узнаю тебя. Скажи мне, что с тобою, о чем ты все думаешь, умоляю тебя.      Он неизменно произносил тихим, усталым голосом:      - Да ничего, тетушка!      Иногда она продолжала настаивать, упрашивая его:      - Дитя мое, ответь мне, ответь, когда я с тобой говорю. Если бы ты знал, как меня огорчаешь, ты всегда отвечал бы мне и не смотрел бы так на меня. Нет ли у тебя какого-нибудь горя? Поделись им со мной, я утешу тебя...      Но он уходил с усталым видом, бормоча:      - Уверяю тебя, ничего.      Он не особенно вырос и внешне все еще походил на ребенка, хотя черты его лица были, как у взрослого человека. Они были грубы и вместе с тем как бы не закончены. Он казался неполноценным, неудавшимся, лишь вчерне набросанным существом, волнующим, как загадка. Это было существо замкнутое, непроницаемое, в котором, видимо, шла непрерывная умственная работа, действенная, опасная.      М-ль Сурс все это прекрасно сознавала, беспокоилась и не могла спать. На нее нападали ужасные страхи, дикие кошмары. Она запиралась в спальне и загораживала дверь, мучимая ужасом.      Чего боялась она?      Этого она и сама не знала.      Она боялась всего: ночи, стен, теней, отбрасываемых луною сквозь белые занавески окон, а в особенности боялась его.      Почему?      Чего ей было бояться? Этого она не знала!      Так жить дальше она не могла. Она была уверена, что ей грозит беда, ужасная беда.      Однажды утром она тайком уехала в город к родственницам. Задыхаясь от волнения, она поведала им все. Обе женщины подумали, что она сходит с ума, и пытались ее успокоить.      Она говорила:      - Если бы вы знали, как он смотрит на меня с утра до вечера! Он не спускает с меня глаз! Иногда мне хочется позвать на помощь, крикнуть соседей, до того мне страшно! Но что могла бы я им сказать? Он ничего мне не делает, только смотрит на меня.      Кузины спрашивали:      - Не бывает ли он груб с вами, не отвечает ли вам дерзко?      Она возразила:      - Нет, никогда; он делает все, что я захочу, он прилежно работает, стал теперь аккуратен, но я не нахожу места от страха. У него что-то на уме, я уверена в этом, совершенно уверена, Я не хочу больше оставаться наедине с ним в деревне.      Испуганные родственницы говорили ей, что это всех удивит, что ее не поймут, и советовали отбросить свои страхи и помыслы; они, впрочем, не отговаривали ее от переселения в город, надеясь этим путем вернуть себе наследство полностью.      Они даже обещали ей помочь продать домик и приискать другой поблизости от них.      М-ль Сурс вернулась домой, но была так взволнована, что вздрагивала от малейшего шороха, и руки ее начинали дрожать при самом незначительном волнении.      Еще два раза возвращалась она сговариваться с родственницами, теперь уже твердо решив не оставаться больше в своем уединенном жилище. Наконец она нашла в предместье маленький флигелек, который ей подходил, и тайком приобрела его.      Бумаги были подписаны во вторник утром, и остальную часть дня м-ль Сурс провела в приготовлениях к переезду.      На обратном пути в восемь часов вечера она села в дилижанс, проходивший в одном километре от ее дома, и приказала остановиться на том месте, где кондуктор обыкновенно высаживал ее; кучер крикнул ей, стегнув лошадей:      - Добрый вечер, мадмуазель Сурс, доброй ночи!      Она ответила, удаляясь:      - Добрый вечер, дядя Жозеф.      На следующий день, в половине восьмого утра, почтальон, доставлявший в деревню письма, заметил на проселочной дороге, недалеко от шоссе, большую, еще свежую лужу крови. Он подумал: "Гляди-ка! Какой-нибудь пьяница разбил себе нос". Но в десяти шагах дальше он увидел носовой платок, также в крови. Он поднял его. Полотно было тонкое, и удивленный почтальон приблизился к канаве, где он, казалось, увидел какой-то странный предмет.      В траве лежала м-ль Сурс, горло ее было перерезано ножом.      Час спустя жандармы, судебный следователь и представители властей высказывали около трупа свои предположения.      Обе родственницы, вызванные в качестве свидетельниц, рассказали о страхах старой девы и о ее предсмертных планах.      Сироту арестовали. Со дня смерти той, которая его усыновила, он рыдал целыми днями и был, по крайней мере с виду, повергнут в жесточайшую печаль.      Он доказал, что провел вечер до одиннадцати часов в кафе. Человек десять видели его и оставались в кафе до его ухода.      А кучер дилижанса показал, что высадил убитую на дороге между половиной десятого и десятью часами. Преступление могло быть совершено лишь на пути от шоссе до дому, самое позднее в десять часов.      Подсудимый был оправдан.      Завещание, давно составленное, находившееся у нотариуса в Ренне, делало его единственным наследником. Он вступил в права наследства.      Долгое время местные жители сторонились его, все еще питая подозрение. На его дом, принадлежавший усопшей, смотрели как на проклятый и старались обходить.      Но он выказывал себя таким добрым малым, таким чистосердечным, таким обходительным, что мало-помалу ужасное подозрение забылось. Он был щедр, предупредителен и беседовал даже с бедняками о чем угодно и сколько угодно.      Нотариус, г-н Рамо, одним из первых изменил о нем свое мнение, покоренный его общительностью. Как-то вечером, за обедом у сборщика податей, он объявил:      - У человека, который так приветливо разговаривает и всегда находится в хорошем расположении духа, не может лежать на совести подобное преступление.      Под влиянием этого довода присутствующие поразмыслили и действительно вспомнили долгие беседы с этим человеком, который почти насильно останавливал их на перекрестках, чтобы поделиться с ними своими мыслями, который принуждал их заходить к нему, когда они проходили мимо его садика, - человеком, чьи остроты были куда остроумнее острот самого жандармского лейтенанта и чья веселость была так заразительна, что, несмотря на внушаемое им отвращение, они не могли удержаться в его обществе от смеха.      И перед ним раскрылись все двери.      Теперь он мэр своей общины.            ПРИМЕЧАНИЯ            Дядюшка Милон            Новелла была впервые напечатана в "Голуа" 22 мая 1883 года.            Стр. 6. Генерал Федерб (1818-1889) - французский генерал, прославился двумя победами над пруссаками в кампании 1870-1871 годов.            В весенний вечер            Напечатано в "Голуа" 7 мая 1881 года. Новелла представляет собою один из этюдов к "Жизни" (гл. IV).            Стр. 13. Родившись в дни, когда во Франции царил Беранже, она носила имя Лизы. - Своей музе Беранже дал имя Лизы (Лизетты).            Слепой            Напечатано в "Голуа" 31 марта 1882 года.            Торт            Напечатано в "Жиль Блас" 19 января 1882 года.            Прыжок пастуха            Напечатано в "Жиль Блас" 9 марта 1882 года под псевдонимом Мофриньёз. Один из этюдов к "Жизни" (гл. X).            Старые вещи            Напечатано в "Жиль Блас" 29 марта 1882 года. Новелла входит в круг "Жизни" (гл. XII).            Стр. 31. Сен-Бёв (1804-1869) - французский поэт романтической школы, впоследствии известный критик.            Магнетизм            Напечатано в "Жиль Блас" 5 апреля 1882 года под псевдонимом Мофриньёз.            Стр. 35. Доктор Шарко (1825-1893) - известный французский ученый, работы которого в области изучения нервных болезней приобрели большую популярность.            Корсиканский бандит            Напечатано в "Жиль Блас" 25 мая 1882 года под псевдонимом Мофриньёз.            Стр. 41. Вендетта - распространенный на Корсике старинный обычай кровной мести.      Стр. 43. Маки - непроходимые заросли кустарника, в которых находили себе убежище корсиканские бандиты; в годы Сопротивления (1940-1944) слово "маки" стало обозначать французских партизан, боровшихся против гитлеровских оккупантов.            Ночное бдение            Напечатано в "Жиль Блас" 7 июня 1882 года под псевдонимом Мофриньёз.            Грезы            Напечатано в "Голуа" 8 июня 1882 года. По теме новелла близка к записи от 10 апреля в "На воде" (т. VII).            Стр. 50. Бодлера я читал. - Намек на книгу Бодлера "Искусственный рай", где рассказывается об употреблении гашиша и опиума.            Исповедь женщины            Новелла эта, озаглавленная "L'Affut" ("Шалаш"), была напечатана в "Жиль Блас" 28 июня 1882 года под псевдонимом Мофриньёз.            Стр. 53. Ужасная месть этого отвратительного аптекаря из Пека. - Намек на одно из событий французской уголовной хроники 1882 года.            Лунный свет            Напечатано в "Голуа" 1 июля 1882 года.            Страсть            Напечатано в "Жиль Блас" 22 августа 1882 года под псевдонимом Мофриньёз.            Переписка            Напечатано в "Жиль Блас" 30 августа 1882 года под псевдонимом Мофриньёз.            Стр. 75. Восхитительный Коклен. - В 80-х годах на французской сцене выступали два талантливых актера, братья Коклены, Старший (1841-1909) и Младший (1848-1909). Неясно, кто из них имеется в виду.      Жан-Поль Лоранс (1838-1921) - французский художник, писавший на исторические темы; некоторые полотна Лоранса воспроизводят сцены ужасов инквизиции.      Сюлли-Прюдом (1839-1907) - французский поэт парнасской школы.      Стр. 78. Ле Пуатвен (1806-1870) -дядя Мопассана, художник-маринист.            Плутня            Напечатано в "Жиль Блас" 12 декабря 1882 года под псевдонимом Мофриньёз.            Ивелина Саморис            Напечатано в "Голуа" 20 декабря 1882 года. Новелла представляет собою первый набросок будущей "Иветты".            Приятель Жозеф            Напечатано в "Голуа" 3 июня 1883 года.            Стр. 95. "Вольтер", "Репюблик франсэз", "Жюстис", "Энтрансижан" - газеты республиканского направления, чересчур левые в глазах четы Меруль.      Рошфор (1830-1913) - французский публицист, ожесточенный враг Второй империи, падению которой содействовал его памфлет "Фонарь"; в 80-х годах Рошфор был руководителем независимой республиканской газеты "Энтрансижан", бичевавшей оппортунистов и реакцию; позднее стал отъявленным националистом и реакционером.      "Голуа", "Клерон" - газеты консервативно-аристократического лагеря.            Сирота            Напечатано в "Голуа" 15 июня 1883 года.