Патрик Зюскинд      Германия, климакс            В четверг 9 ноября 1989 года в 19 часов 15 минут - мне тогда было сорок лет и восемь месяцев - я услышал в Париже во французских радионовостях короткое сообщение о том, что восточно-берлинское правительство постановило ровно в полночь открыть границу с Федеративной Республикой Германией и границу между Восточным и Западным Берлином.            Очень хорошо! - подумал я. Наконец-то дело сдвинулось с мертвой точки. Наконец-то эти люди получат законное право на свободное передвижение. Наконец-то и ГДР осторожно ступает на проложенный Горбачевым путь реформ, демократизации и либерализации, как это уже сделали Венгрия и Польша, как, вероятно, скоро сделают Чехословакия и Румыния, изнемогающая под властью самого отвратительного из восточных деспотов. Я выключил радио и пошел ужинать. Мир еще был в порядке. Я еще понимал, что происходит в политике. Я еще мог выдержать быстрый, но вполне разумный и, казалось, предсказуемый темп европейских изменений. Я еще, так сказать, шагал в ногу со временем.            Все уже было в прошлом, когда через пару часов я вернулся с ужина. Не помню, когда точно - до или после полуночи, то есть 9 или 10 ноября, - во всяком случае, я снова включил радио, на этот раз немецкое, поймал прямой репортаж из Берлина, где между тем разразилась какая-то вакханалия, и услышал интервью правящего бургомистра Вальтера Момпера, чьи восторженные излияния венчались фразой: УСегодня ночью немецкий народ - самый счастливый народ в мире!Ф            Я оторопел. Мне показалось, что я ослышался. Мне пришлось повторить эту фразу вслух, чтобы уловить ее смысл: УСегодня ночью немецкий народ - самый счастливый народ в мире!Ф И все же никакого смысла я в ней не уловил. Может, у этого господина не все дома? Может, он был пьян? Кого он имел в виду, говоря о Унемецком народеФ? Граждан ФРГ или ГДР? Западных или восточных берлинцев? Всех вместе? Неужели даже нас, баварцев? Неужели и меня самого? И как это - УсчастливыйФ? С каких это пор народ - даже если допустить, что существует нечто такое, как немецкий народ, - может быть счастливым? Я, например, счастлив? И как может судить об этом Вальтер Момпер? Тут мне припомнилось замечание Густава Хайнемана, самого невзрачного, неброского, а потому, вероятно, наиболее типичного президента ФРГ, который на вопрос одного журналиста, любит ли он Германию, сухо ответил: УЯ люблю свою женуФ.            Побойся Бога, Вальтер Момпер, подумал я, как же ты мог ляпнуть такое! Завтра в комментариях к новостям тебя ткнут носом в эту фразу! Она будет преследовать тебя до конца твоих дней. Необдуманно бросив эту фразу, ты раз и навсегда выставил себя на посмешище.            Но на следующий день, прилежно прочитав газеты (немецких мне не досталось, их, что называется, отрывали с руками) и внимательно прослушав радио, я понял, что Вальтер Момпер - герой дня. Никто и не думает тыкать его носом, а фраза о Усамом счастливом народеФ у всех на устах, позже ее (по аналогии с Улучшим голом месяцаФ) объявят Улучшим высказыванием месяцаФ и даже Улозунгом 1989 годаФ.            Едва оправившись от этого шока, я через несколько дней прочел в газете, что Вилли Брандт, кумир моей юности, социал-демократ, как и Момпер, выдал на-гора афоризм: УТеперь срастется то, что составляет единое целоеФ, очевидно имея в виду ГДР и Федеративную Республику, включая целиком оба Берлина.            Старческий лепет, думаю я. Явный случай болезни Альцгеймера или еще какого-то возрастного нарушения мыслительных способностей. Ибо что же тут составляет единое целое, скажите на милость? Да ничего! Напротив: ничего более несовместимого, чем ГДР и ФРГ, нельзя и вообразить! Разные общества, разные правительства, разные экономические системы, разные системы воспитания, разный уровень жизни, принадлежность к разным блокам, разная история, разный уровень алкоголя в крови - ровным счетом ничего общего, и нечему тут срастаться, и нет никакого единого целого. Жаль мне стало Вилли Брандта. Мог бы человек с честью уйти на покой. Зачем ему понадобилось выставлять себя на посмешище и нести подобную чепуху, рискуя своим добрым именем?            И снова я попадаю пальцем в небо. Точно так же, как недавний афоризм Момпера, высказывание Брандта становится лозунгом дня, его встречают бурными овациями на массовых митингах, на Западе и Востоке, его подхватывают как девиз не только социал-демократы, но и правящие партии, и даже зеленые. И наконец, третий мощный удар обрушивается на мою бедную голову, и я перестаю что-либо понимать, утрачивая историко-политическое самосознание. Правда, это происходит некоторое время спустя, но все в той же связи: в феврале 1990 года я смотрю по немецкому телевидению репортаж о возвращении канцлера Коля из Москвы, где он получил принципиальное согласие Советов на немецкое единство - или полагал, что получил, не в том суть. Канцлер Коль стоит в салоне самолета, явно в отличном настроении, держит в руке полный бокал, в котором, как поясняет комментатор, искрится шампанское, и гаркает, обращаясь к теснящимся на заднем плане журналистам и членам делегации: УЕсть у вас там сзади что выпить?Ф Ага, думаю я, у человека день рождения, он хочет угостить компанию, как мило с его стороны. Ничего подобного! День рождения у канцлера Коля, как я потом вычитал в справочнике, только 3 апреля, а вовсе не в феврале. И он выпивает не просто так, не потому, что у него как раз случилось хорошее настроение, нет, услышав одобрительный шум, подтверждающий, что дело лишь за тостом, он поднимает свой бокал и провозглашает: УИтак, за Германию!Ф И стоящий за его спиной и на четыре пятых заслоненный им министр иностранных дел немного высовывается из-за спины канцлера, чтобы показаться публике, и тоже поднимает свой бокал, хоть и чуть-чуть менее решительно, и пьет УЗа Германию!Ф.            Я едва не поперхнулся от изумления. До сих пор я никогда не видел человека, пьющего за Германию.            Что ж, признаюсь, застольные речи как таковые мало меня трогают. Это подчеркнутое навязывание тостов и, того хуже, сопровождающее их дребезжание сдвинутых бокалов всегда казалось мне чем-то излишним. Обычно с моих губ легко соскальзывает лишь УВаше здоровье!Ф, и рука небрежно приподнимает бокал. В случае крайней необходимости и когда того требует очень уж торжественный повод, я даже готов выпить за здоровье какой-нибудь знаменитости - юбиляра или лауреата; если на то пошло, я способен даже с грехом пополам понять такие туманные тосты, как УЗа счастливое будущее!Ф или УЗа удачу!Ф, - но никогда не стал бы пить за страну. И из всех стран на свете менее всего за Германию, с чьим именем - ведь прошло всего-то пятьдесят лет! - нерасторжимо связываются великая война и Освенцим.            Да-да, знаю, он не то имел в виду, наш канцлер Коль, когда пил УЗа Германию!Ф. Он подразумевал не старую агрессивную Германию, а современную и будущую, мирную, цивилизованную и вписавшуюся в Европу. Его взор был устремлен в грядущее, а не в минувшее, разумеется, какие тут могут быть сомнения...            Может быть, я в этом отношении более консервативен, или более чувствителен, или просто получил другое воспитание, и оно не позволяет мне - при любых обстоятельствах - употреблять некоторые общеизвестные клише. Может быть даже, дела обстоят именно так, как утверждает в журнале УШпигельФ Рудольф Аугштайн, выступающий в роли пресс-адъютанта Коля. УДарвинистически настроенная история, - пишет Аугштайн, - явно не оставляет нам времени на ретроспекцию, на этот столь приятный человеку Упечальный трудФ. Может быть. Но я-то сам настроен отнюдь не дарвинистически, я оставляю себе время на ретроспекцию, могу даже заглянуть вперед или взглянуть вверх и, когда слышу тост, подобный тому, что произнес канцлер Коль, чувствую себя так, словно Ударвинистически настроенная историяФ одним махом перешагнула через меня. Тогда я выпадаю из эпохи.            Примерно в то же время, когда канцлер Коль витал в облаках, провозглашая свой тост, его соперник в борьбе за пост канцлера Оскар Лафонтен держал речь на собрании СПГ, в которой заявил, что для него вопрос о немецком единстве - проблема сугубо вторичная; куда важнее позаботиться, чтобы людям в Лейпциге, Дрездене и Восточном Берлине жилось так же хорошо, как людям в Вене, Франкфурте, Париже или Мадриде. Я навострил уши. Наконец-то после стольких невразумительных словес прозвучала фраза, доступная моему пониманию. Независимо от того, истинным или ложным был сформулированный в ней тезис, находился ли он в гармоническом соответствии с Ударвинистически настроенной историейФ (возможно, и не находился или еще не находился), - здесь по крайней мере был язык, который я понимал, политическая терминология, за которой я мог себе что-то представить. Увы, хотя присутствующие на собрании товарищи вежливо поаплодировали этой фразе, она отнюдь не стала лозунгом дня. Она была погребена под застольными речами, возбужденными комментариями, криками УГер-ма-ни-я-е-ди-но-е-о-те-че-ство!Ф, которые теперь все чаще скандируются на улицах. Прошло совсем немного времени, и какая-то сумасшедшая воткнула нож в горло тому, кто эту фразу произнес. Я перестал понимать окружающий мир.            Чтобы объяснить, в какую я сорвался пропасть, как велико охватившее меня смятение духа, расскажу один эпизод, имевший место весной 1988 года, когда мир еще обретался в порядке, а я шагал в ногу со временем.            Я получил письмо из УЦайтФ от редактора публицистического отдела. Он приглашал меня участвовать в дискуссии на тему УБудущее немецкое единствоФ. Я ответил ему обратной же почтой, ничуть не сомневаясь в собственных правоте и здравом смысле. Я просил избавить меня от подобных глупостей. Я писал, что над немецким вопросом я размышлял лет двадцать назад на первом курсе, посещая семинар по истории. Тогда мы с друзьями целыми днями - а преимущественно ночами - дискутировали на эту неисчерпаемую тему и всегда с одним и тем же результатом, а именно - нулевым или, лучше сказать, с тем результатом, что немецкий вопрос не имеет решения, да и не нуждается в нем, ибо, даст Бог, он когда-нибудь разрешится сам собой, растворится, так сказать, в каком-нибудь, как всегда сложно приготовленном европейском супе. А до тех пор я и думать об этом не желаю, по поводу Германии мне больше ничего не приходит в голову, я просто не могу себе вообразить более надоевшей темы, чем немецкая, пусть господин редактор даст себе труд поискать другую, мало ли в наше время куда более важных, насущных, а главное, более актуальных политических проблем, чем дурацкая проблема немецкого единства.            Редактор поблагодарил меня за письмо и добавил, что нечто подобное написали ему двадцать или тридцать других предполагавшихся авторов, а потому он решил отказаться от намерения затевать дискуссию УБудущее немецкое единствоФ. Это было, повторяю, в начале 1988 года.            Не прошло и полутора лет, как заварилась вся эта каша. Not with a bang but with a whimper развалился пенсионерский режим в Восточном Берлине, а еще недавно всесильный Эрих Хонеккер, только что во всеуслышание прокаркавший, что стена простоит сто лет, в одну ночь лишился всех своих государственных постов, квартир, банковских счетов и порноальбомчиков и очутился в садовом домике некоего протестантского пастора; на сцену выскочил развязный субъект по фамилии Кренц, пару раз подмигнул с газетных фотографий в качестве главы государства ГДР и вдруг провалился в какую-то щель, совсем как петрушка в кукольном театре, которого двинули дубинкой по голове; его сменил аукционщик Модров; затем сыграл очень короткую и невразумительную роль некий Шлак-Голдовский; затем стремительно промелькнули бледные дамы и потрепанные господа, чьи имена невозможно упомнить, а также капельмейстеры, писатели, адвокаты и снова и снова духовные пастыри; во время демонстрации со свечами в Лейпциге вдруг опять вместо УМы и есть народ!Ф раздалось приснопамятное, странно и глупо звучащее УГер-ма-ни-я-е-ди-но-е-о-те-чест-во!Ф; были предложены, назначены и проведены выборы; за несколько дней сформировали коалицию и демократическое правительство, за несколько недель составили и подписали государственный договор с Федеративной Республикой, ввели немецкую марку; и вот теперь, когда я пишу эти строки, немецкое единство, само обсуждение которого всего два года назад представлялось мне напрочь устаревшей и совершенно излишней политической спекуляцией, игрой воображения, можно считать делом решенным. Никто более - ни в стране, ни за рубежом - не ставит его под вопрос, уже через год, если не через несколько месяцев, оно станет реальностью. Развитие... нет, развитие не то слово... лавина обрушившихся на нас событий в самом деле вызывала головокружение. Я ощущал примерно то же, что и представитель упомянутого пенсионерского режима, председатель народной палаты, ныне покойный Хорст Зиндерман, которому принадлежат произнесенные в 1989 году и ставшие с тех пор крылатыми слова: УМне показалось, что сорок лет социализма ушли у нас из-под ногФ.            Мне тоже так показалось. И, думаю, многим из моих сверстников. Пусть не сорок лет социализма, но сорок лет крепко сколоченного, прочно пригнанного, вроде бы необратимо надежного, солидного послевоенного порядка вдруг ушли у нас из-под ног. Мы выросли при этом порядке. Другого мы не знали. Не то чтобы мы его особенно ценили, и нам уж совсем не нравился его антураж. Раздел Европы на Восток и Запад, раздел Берлина, раздел мира на два враждебно настроенных, ощерившихся оружием военных блока казался нам чрезвычайно опасным и извращенным, но, увы, логическим следствием мировой войны, которую спровоцировала гитлеровская Германия. С этим предстояло как-то справиться, как-то это преодолеть, но постепенно, полегоньку, шаг за шагом, осторожно действуя в различных направлениях. То обстоятельство, что военный счет приходилось оплачивать главным образом людям по ту сторону железного занавеса, было достойно сожаления, но изменить его было нельзя, разве что ценой еще одной, еще более разорительной войны.            Разумеется, нам еще в школе внушили, что раскол Германии - это ненадолго, что преамбула основного закона обязывает каждого политика в ФРГ стремиться к его преодолению, что ФРГ и ее столица Бонн - всего лишь временное сооружение. Но мы не верили в это уже тогда, а с годами верили все меньше. Нельзя десятилетиями жить во времянке, а тем более в такой роскошной, процветающей времянке, а тем более, если ты молод. И когда в воскресных проповедях заходит речь о Унаших братьях и сестрах в зонеФ или когда после возведения Берлинской стены нас призывали в знак национальной солидарности зажигать в окне поминальные свечки, нам казалось это смешным и неискренним - словно нам, взрослым людям, всерьез предлагали выставлять в камин башмак, чтобы святой Николай бросил в него шоколадку. Нет, единство нации и вообще национальная тема нас не интересовали. Мы считали, что эта идея XIX века давно устарела и опровергнута историей, что без нее можно спокойно обойтись. Живут ли немцы в двух, трех, четырех или дюжине государств - не все ли равно? 17 июня мы отправились кататься на яхте. Отношение к государству, в котором мы жили, то есть к Федеративной Республике, было сначала настороженно скептическим, потом снисходительным, потом прагматическим и, наконец, даже окрасилось некоторой сдержанной симпатией. Это государство - отнюдь не временно - вело себя совсем неплохо, оно было терпимым, демократичным, правовым, практичным - оно было нашим сверстником и потому в определенном смысле нашим государством.            А вообще-то мы смотрели на Запад и на Юг. Австрия, Швейцария, Венеция, Тоскана, Эльзас, Прованс, даже Крит, Андалусия, Гебридские острова - если говорить только о Европе - были нам бесконечно ближе, чем такие захолустья, как Саксония, Тюрингия, Анхальт, Меклен или Брандербург, которые мы в силу необходимости иногда пересекали, чтобы поскорей по транзитной полосе попасть в Западный Берлин. Что значили для нас Лейпциг, Дрезден или Халле? Ничего. Нас интересовали Флоренция, Париж или Лондон. Мы едва помнили названия городов вроде Котбуса, Штральзунда или Цвиккау. В сознании тех из нас, кто родился южнее Главной линии, они разделяли судьбу таких экзотических городов Федеративной Германии, как Гютерсло, Вильгельмсхафен или Фленсбург.            Вот каким было наше осознанное или неосознанное отношение к положению нации, вот что представляла собой казавшаяся твердой почва, которая 9 ноября ушла у нас из-под ног. Случилось землетрясение, не иначе. В один миг центр тяжести сместился на несколько сот километров к востоку. Там, где прежде стояла угрюмая стена, к которой мы норовили повернуться спиной, теперь разверзлась туманная, открытая всем ветрам перспектива, и ошалев, как коровы, перед которыми открылись давно запертые ворота, мы остановились и стоим, пялясь в новом направлении и не решаясь сдвинуться с места.            Другое дело молодые - двадцати- и двадцатипятилетние, чья историко-политическая система координат только начинает складываться. Для них конец Ухолодной войныФ, изменения в Восточной Европе и немецкое объединение - первые важные политические события их сознательной жизни, за которыми они следят если не с восторгом, то все же с живым интересом. В те лихорадочные ноябрьские дни я встретил в Париже юную девицу, только недавно приехавшую из Берлина, чтобы несколько месяцев поработать во Франции и изучить язык. От волнения она все время ерзала на стуле и нервно курила одну сигарету за другой - но не потому, что впервые попала за границу и Париж показался ей таким же интересным, как мне двадцать лет назад. Ничего подобного. Более того, она считала Уполным идиотизмомФ торчать в Париже, когда УВ Берлине такая actionФ. Через три дня она не выдержала и рванула назад: вышибать, как я понял, камни из стены, шляться туда-сюда, залезать на Бранденбургские ворота, дышать вонью УтрабантовФ и считать, что все идет как нельзя лучше. Мне это напомнило лето 1968 года, когда мы удирали из школы, чтобы участвовать в антишпрингеровской демонстрации, промокая до костей под полицейскими водометами. УБыть там, где такая action!Ф Класс!            Точно так же воспринимают ситуацию старшие - те, кому за пятьдесят^шестьдесят, кто лелеет воспоминания о временах до образования ФРГ и сидит у рычагов власти. Они в восторге от того, что Уевропейская политика вновь пришла в движениеФ, они сияют от самоуверенности и глубокого удовлетворения, им дано наконец выпрыгнуть из тени будничной немецкой политики и уцепиться за подол плаща Истории, дабы завершить дело объединения.            А старцы, старцы-то как возликовали! Поколение полит- и культурстарцев военного и довоенного образца - от Стефана Гейма и Вилли Брандта до юного старца Аугштайна! Им словно вкололи допинг, и они сломя голову кинулись в водоворот событий! Складывается впечатление, что немецкая осень - их последняя весна, так лихорадочно они принимают во всем участие, во все вмешиваются, произносят речи, судят и рядят. Возбужденные, растроганные, разгневанные, мнящие, что голубая мечта достигнута, что наступила пора прекрасных надежд, они строчат наивно-дерзкие комментарии и ведут себя в общем-то отнюдь не по-стариковски.            В сущности, настоящие старцы - это мы, сорокалетние дети Федеративной Республики. Нас это землетрясение застало врасплох. Нас оно потрясло до глубины души. Дело не только в нашей исторически заданной ориентации, то есть не в том только дело, что мы не знали никакого иного порядка вещей. Есть еще одно обстоятельство: эти потрясения застали нас в самый неподходящий момент, поскольку мы находимся в том возрасте, когда человек склонен передохнуть, притормозить, оглядеться, оглянуться назад, подвести итоги и постепенно настроиться на вторую половину жизни. Повторяю, постепенно, спокойно, так сказать, вальяжно. Человека моего возраста больше всего утомляет шум и грохот и такое головокружительное ускорение событий, какое мы переживаем сейчас. Скажу больше: они обрушиваются на нас, как снежная лавина. А мы ведь думали, что все бури уже позади. А мы ведь только что разобрались, что к чему в этой жизни - как в политической, так и в частной. А нам ведь только что удалось, после многих заблуждений и срывов, худо-бедно смастерить более или менее стабильную картину мира, похожую на старый комод со множеством ящичков, куда мы рассовали, как кубики, тысячи камней преткновения нашего существования: морально-этические - сюда, политические - туда, вон там - метафизика, здесь - страхи и неврозы, тут - секс, семья, профессия, финансы и так далее. (Да, признаю, мы не слишком торопились взрослеть, мы могли себе это позволить, мы взрослели дольше, чем предшествующее и следующее за нами поколения, но мы все-таки с этим наконец справились.) И вот, когда нам уже казалось, что мы уловили смысл существования и поняли этот мир, что мы хотя бы в общих чертах знаем, куда бежать кролику, нас застает врасплох климакс в образе немецкого единства. Мы были готовы к нарушениям потенции, к удалению простаты, к вставной челюсти, к менопаузе, ко второму Чернобылю, к раку, к смерти, к черту-дьяволу, но только не к УГер-ма-ни-я-е-ди-но-е-о-те-чест-во!Ф Не к этим политическим привидениям! Ведь мы давно засунули это допотопное старье в самый дальний угол нижнего ящика! И вот - бац! Он упал и развалился, наш маленький комод, а кругом валяются в беспорядке камни преткновения.            УПостойте! - говорим мы. - Погодите! - и изумленно протираем глаза. - Что здесь, собственно, происходит? Что будет дальше? Как это? Зачем это? А мы этого хотели?Ф Но не успели мы задать свои вопросы, как нам уже со всех сторон - справа и слева - стар и млад кричат в ответ: УПоезд ушел!Ф УАх так, - бормочем мы, те, кто вовсе не собирался ехать этим поездом. - А нельзя ли остановить состав? Или хотя бы уточнить направление... или немного притормозить, а не лететь на всех парах?Ф УНельзя, - говорят нам деятели и функционеры, говорят нам те, кто обретается на высоте исторического момента. - Теперь все катится само собой. События больше не определяются политиками, события сами себя определяют. Раз-два-три, Ударвинистически настроенная историяФ несется на всех парах: валютный союз - к 1 июля, присоединение земель ГДР согласно статье 23-й основного закона - осенью, общегерманские выборы - в декабре, перенос столицы в Берлин - готово, баста!Ф            Столица в Берлине, только этого не хватало! Нет нам никакой пощады. УНеужели так уж необходимо, - робко возражаем мы, - переносить столицу в Берлин? В Бонне тоже было очень даже недурно...Ф - УОтстаешь от жизни, дедуля! И этот поезд уже ушел!Ф            Страшно? Нет, не то слово. Тому, кто находится в шоке, не страшно. Я все еще не могу прийти в себя. Меня подташнивает, как пассажира, который сидит в мчащемся поезде, не знает маршрута, не знает места назначения и не уверен, что выдержат рельсы. Меня охватывает смутное беспокойство. Не тот старый страх, что Германии угрожает рецидив варварства и мании величия 30-х и 40-х годов. Но все же опасение, что в ее недрах могут таиться тяжелые социальные конфликты, много зависти и лютой обиды, а там дальше, не у нас, а на Востоке, где распадается советская империя, могут вызреть новые войны, в том числе гражданские.            Да, и еще мне становится немного грустно при мысли о том, что больше не будет на свете невзрачного, маленького, нелюбимого, практичного государства - Федеративной Республики Германии, в которой я вырос.