Юрий Яковлевич ЯКОВЛЕВ            НЕПРИКОСНОВЕННЫЙ ЗАПАС            Рассказы            ________________________________________________________________            СОДЕРЖАНИЕ:            Временный жилец      Игра в красавицу      Сретенские ворота      Сердце земли      Сын летчика      Автопортрет. (c) "Знамя", № 1, 1979 г.      "Иван-Виллис". (c) "Знамя", № 2, 1982 г.      КОМАНДИР РОТЫ. (c) Издательство "Молодая гвардия", 1979 г.                  ________________________________________________________________                  Р А С С К А З Ы             ВРЕМЕННЫЙ ЖИЛЕЦ  ИГРА В КРАСАВИЦУ  СРЕТЕНСКИЕ ВОРОТА       СЕРДЦЕ ЗЕМЛИ  СЫН ЛЕТЧИКА  АВТОПОРТРЕТ       "ИВАН-ВИЛЛИС"  КОМАНДИР РОТЫ                  ВРЕМЕННЫЙ ЖИЛЕЦ            Лелька сидит на крыльце и штопает чулок. Она поленилась разыскать грибок и штопает прямо на коленке. Осторожно, чтобы не уколоться, она то опускает, то поднимает блестящее острие иглы. Розовая коленка постепенно скрывается под штопкой, похожей на листок тетради в клеточку.      В степи жарко. Ничего не хочется делать. А сидеть совсем без дела - скучно. Вот Лелька и придумала себе занятие.      Когда она наклоняется вперед, одна из косичек соскальзывает с плеча и ложится на ключицу. Лелька недовольно водворяет косичку на место - за спину. Она делает это резко, будто хочет забросить ее подальше, раз и навсегда.      Коленка почти упирается в подбородок. Иголка тянет за собой рыжую нитку. Лелька так увлеклась работой, что не замечает, как отворяется калитка и кто-то входит в палисадник. Когда девочка поднимает глаза, перед ней стоят Федор Федорович, председатель поселкового Совета, и незнакомый военный. Лицо Федора Федоровича коричневое, испеченное на солнце. А военный - бледнолицый. Он еще не загорел на степном солнышке. В одной руке он держит чемодан, в другой, согнутой в локте, - шинель.      - Здравствуй, хозяйка, - говорит Федор Федорович.      - Здрасте, - отзывается Лелька и встает со ступеньки.      Она не выпускает из рук иглу, и короткая нитка не дает ей выпрямиться. Одна нога в чулке, а другая безо всего, голая. Косичка снова соскользнула с плеча. Вид у Лельки, вероятно, смешной, потому что военный отворачивается в сторону, чтобы скрыть улыбку.      - А где мать? - спрашивает Федор Федорович.      Он спрашивает, а военный молчит. Стоит за Федором Федоровичем и из-за плеча смотрит на Лельку. Девочке кажется, что он разглядывает ее заштопанную коленку. Ей хочется прикрыть коленку, но сарафан короткий.      - Мама пошла в сельпо, - отвечает Лелька и краснеет.      Иголка выскальзывает из рук и, поблескивая, раскачивается на нитке.      - Ну, вот что, - говорит Федор Федорович, - ты, конечно, слыхала про снаряды?      Лелька мотнула головой. Она слышала, что в степи, неподалеку от поселка, обнаружили завалившуюся землянку со снарядами - артпогребок. Артпогребок был брошен немцами много лет назад. А теперь нашелся. Говорят, что он заминирован.      - Так вот, - продолжает председатель поселкового Совета, - прибыли саперы обезвреживать. Солдат мы поместили в школе, а командира... - Федор Федорович кивает на военного и слегка подталкивает его вперед, - а командира мы хотим определить к вам.      Лелька снова кивает.      - Места у вас много. Думаю, мать возражать не будет?      - Ага, - соглашается Лелька, будто она заранее знает, что мама не будет возражать.      - Тогда знакомьтесь. Лейтенант... - Федор Федорович вопросительно смотрит на военного.      - Шура, - подсказывает он.      - Лейтенант Шура... А это Лелька.      - Очень приятно, - говорит лейтенант, а Лелька снова краснеет. Она ничего не может с собой поделать. Краска стыда по малейшему поводу заливает ее лицо, обдает его жаром и отравляет Лельке жизнь.      Девочка покраснела, будущий жилец отвернул лицо, чтобы скрыть улыбку, а Федор Федорович почесал седую щетину, которая проступает, как соль, на его запеченной, коричневой щеке.      - Сейчас мы пойдем в степь, - распоряжается председатель. - Вещи лейтенант оставит здесь. А придет мать, ты предупреди ее.      Лейтенант Шура подходит к крыльцу и вопросительно смотрит на Лельку:      - Можно здесь поставить?      - Ага! - кивает Лелька и закусывает губу, будто губа - виновница ее смятения.      Лейтенант поставил на крыльцо зеленый чемодан, положил на него шинель.      - Пошли! - почти скомандовал Федор Федорович.      И они зашагали к калитке.      Когда неожиданные гости ушли, Лелька облегченно вздохнула и опустилась на ступеньку, согретую солнцем. Первым делом она поджала ноги и прикрыла подолом сарафана заштопанную коленку.      Рядом, на ступеньке, стоял чемодан, а на нем лежала сложенная пополам шинель. Шинель была серой и шершавой. От нее пахло валенками. На погонах весело поблескивали звездочки - по две на каждом.      Лелька покосилась на чужие вещи и быстро стянула с ноги заштопанный чулок. Будто вместе с чемоданом и шинелью в доме остался жилец и его насмешливые глаза продолжали рассматривать Лельку, отыскивая, над чем бы посмеяться. Лелькин дом маленький, но двухэтажный. Вернее, на чердаке папа при жизни сделал небольшую комнатку "для гостей". Когда приезжал дядя Митя, его помещали на втором этаже. С тех пор гостей не было. Но за комнатой сохранилось название - "для гостей". Вот туда-то Лелька и решила определить жильца.      По крутой лестнице она полезла наверх с чужими вещами. Зеленый чемодан ударялся о верхние ступеньки, а шинель волочилась по нижним.      В комнате "для гостей" не было почти никакой мебели. Стол, топчан и табуретка составляли все ее убранство. Зато из маленького окошка была видна степь.      Лелька поставила вещи лейтенанта Шуры в уголок, чтобы он не подумал, что они кого-нибудь интересуют, и, хлопнув дверью, сбежала вниз.      Лейтенант Шура вернулся домой поздно.      Солнце докатилось до края степи и растеклось по небу вишневым заревом. Откуда-то появился прохладный ветерок, который днем, в присутствии солнца, не решался высунуть на улицу нос. Но земля продолжала дышать жаром, как печь, в которой недавно погасли последние угольки.      Лейтенант Шура отворил калитку и нерешительно вошел в палисадник. Он был один, без Федора Федоровича. Лелька увидела его из окна. Она ждала его возвращения и, хотя во дворе стояла жара, надела новое платье с длинными рукавами и целые чулки. Пусть он знает, что у нее есть чулки без заштопанных коленок!      Ольга Ивановна тоже готовилась к приходу жильца. Поначалу, узнав от дочки о неожиданном госте, она вспылила: "Терпеть не могу, когда в доме чужие люди!" Но потом стала сама себя убеждать, что места в доме достаточно, что сама она все равно целыми днями пропадает в своей больнице. И вообще, жилец - временный. Ольга Ивановна отошла и весь остаток дня приводила дом в порядок: ей не хотелось ударить лицом в грязь перед незнакомым человеком.      Услышав, что хлопнула калитка, Лелька подбежала к окну. Лейтенант Шура стоял в палисаднике и оглядывался. Лицо его было усталым и серым от земли. И только в том месте, где текли струйки пота, остались светлые бороздки. Гимнастерка тоже была в пыли, и веселые звездочки на погонах погасли. На высоких сапогах налипли комья засохшей глины. Фуражку лейтенант держал в руках.      Усталый, с пересохшими губами, он совсем был не похож на того веселого чистенького лейтенанта, который стоял за спиной Федора Федоровича и отворачивал лицо, чтобы скрыть улыбку. Его глаза перестали быть насмешливыми. Они беспомощно смотрели по сторонам, отыскивая хозяев дома. Лельке стало жалко лейтенанта Шуру. Она быстро вышла из комнаты и очутилась на крылечке.      - Здрасте, - сказала Лелька.      Лейтенант улыбается и почему-то надевает фуражку. Он говорит:      - Вот я пришел.      - Заходите, - приглашает Лелька. - Мама дома.      Лельке очень хочется, чтобы лейтенант обратил внимание на ее новое платье, а главное - на целые чулки. Но лейтенант рассматривает не Лельку, а самого себя. Он смотрит на грязные сапоги, на пропыленную гимнастерку и говорит:      - В таком виде и в дом входить страшно. Мне бы почиститься. А то весь день в земле копались.      - Сейчас, - говорит Лелька и скрывается в дверях.      Лейтенант Шура не торопясь доходит до крыльца и опускается на ступеньку. Он еле стоит на ногах.      На другой день Лелька проснулась рано. Она приподнялась на локте и выглянула в окно. Из палисадника на нее смотрели сиреневые цветы мальвы. Они были круглыми, как блюдечки. По одному блюдечку ползала оса.      Лелька услышала над головой шаги. Шаги были тихие, босые. Потом один за другим раздались два притопа - он надевал сапоги. Это он пробудился в комнате "для гостей" и встал, чтобы отправиться к заминированному артпогребку.      Лелька крепко зажмурила глаза. Пусть мама думает, что она спит. Звуки рассказывали ей обо всем, что происходит в доме. Тук-тук-тук!.. Жилец спускается по лестнице. Тук-тук!.. Идет по сеням. Потом хлопнула дверь, и шаги замерли. Лелька уже подумала, что жилец ушел, но шаги зазвучали в соседней комнате.      - Зарядку делаете? - тихо спросила мама.      - Привычка, - шепотом отвечает жилец.      Он говорит шепотом, чтобы не разбудить Лельку. А его сапоги так гремели, что могли разбудить кого угодно.      Лелька слышала, как урчала, наливаясь в стакан, крученая струйка кипятка, как, помешивая сахар, звенела ложечка.      Мамин голос говорил:      - Ешьте, не стесняйтесь.      А голос жильца отвечал:      - Спасибо... Спасибо...      Потом жилец в последний раз сказал: "Спасибо. Мне пора", и сапоги рассказали, что он уходит из дома.      Лелька тихо сползла с постели и, ступая босыми ногами по чистым половицам, подошла к окну. Она спряталась за тюлевую занавеску и стала смотреть.      Лейтенант Шура бодрыми шагами шел по палисаднику. Вчера вечером, грязный и усталый, он еле держался на ногах. А сегодня жильца словно подменили. Будто ночью он искупался в "мертвой" и "живой" воде и снова превратился в доброго молодца. Сапоги блестели, как новые. Звездочки на погонах зажглись. Лейтенант шел мимо куста шиповника, и ему было невдомек, что с невидимого наблюдательного пункта за ним следят два больших внимательных глаза.      Когда временный жилец скрылся из виду, Лелька села на постель и впервые за много дней занялась своими косичками. Лелька относилась к своим косичкам с черствостью мачехи. По утрам она заплетала их небрежно, и со стороны казалось, что в косы вплетены клочки сена. Она не украшала косы шелковыми лентами, как это делали ее подруги, а самые кончики крепко перетягивала тряпочками, скрученными в жгут.      Этим утром, сидя на постели, Лелька долго и неторопливо расчесывала волосы. Волосы были шелковистые и очень светлые. Они слегка вились у висков. Солнечные блики играли и переливались в тонких ласковых прядях.      Неожиданно Лелька подошла к комоду и с трудом выдвинула огромный тяжелый ящик. Она долго рылась, пока не извлекла из его недр две гладкие голубые ленточки. Их Лелька вплела в косички и завязала бантами.      Когда в доме живет чужой человек, чувствуешь неловкость, даже если его целыми днями нет дома. И Лелька не скачет через две ступеньки, а ходит плавно и, когда садится, поправляет платье. Ей кажется, что лейтенант не спускает с нее глаз, хотя на самом деле он далеко в степи.      Лелька на цыпочках подходит к зеркалу и рассматривает себя. Ей хочется быть высокой и черноволосой, как библиотекарша Клавдия. А она маленькая и белесая. И кончики ушей у нее малиновые, а это, должно быть, некрасиво. Лелька смотрит на себя и сердится, будто она сама виновата, что не похожа на Клавдию. Лелька долго стоит перед зеркалом. И вдруг, спохватившись, торопливо отходит. Она опускает глаза, словно боится встретиться взглядом с насмешливыми глазами лейтенанта Шуры.      Вечером временный жилец возвращается со своей военной работы. Он проходит через палисадник и садится на ступеньку крыльца. Солнце и сухой степной ветер запекли его белое лицо, и оно стало коричневым, почти таким же, как у Федора Федоровича.      Несколько минут лейтенант Шура сидит неподвижно. Потом упирается носком одного сапога в задник другого и, помогая рукой, медленно стаскивает его с ноги. Сапог упирается, не хочет разлучаться со своим хозяином.      Потом он снимает гимнастерку, майку и, подхватив за дужку пустое ведро, идет к колодцу. Лейтенант Шура не любит мыться под умывальником. И, вернувшись с полным ведром, он зовет Лельку:      - Леля, а Леля! Полей, пожалуйста!      Лелька тут же оказывается рядом с Шурой. Она берет в руки эмалированную кружку и начинает лить: сначала в ладони, сложенные "тарелочкой", а потом прямо на шею, на плечи, на лопатки. От жаркого тела идет пар.      - Побольше лей! Не жалей воды! - командует лейтенант.      Временный жилец моется, как папа. А Лелька поливает ему, как это делала мама. И, как мама, она подает ему свежее полотенце.      Смыв с себя пыль и глину, лейтенант Шура надевает чистую невоенную рубашку и отправляется ужинать.      А потом садится на скамейку перед палисадником. Он отдыхает. Лелька не решается сесть рядом с ним. Тогда он сам подзывает ее и начинает рассказывать о своей жизни и о своей службе.      - Вот послужу еще годок-другой, - задумчиво говорит Шура, - и женюсь. Пора. Правда? - спрашивает он серьезно Лельку.      Лелька заливается краской и молчит. Откуда она знает, пора ему жениться или нет? И почему лейтенант Шура советуется с ней о своей женитьбе?      - А впрочем, что загадывать? - продолжает он. - Еще дожить надо. В нашем деле всякое бывает...      Лелька вопросительно смотрит на Шуру. И он говорит:      - Сапер ошибается только раз в жизни. Какой-нибудь крохотный проводок задел - и в небо! Что ты думаешь! Вот ваш артпогребок такая штучка, что, того и гляди, ошибешься... Когда мы разминировали Брянские леса, легче было. А здесь - головоломка.      Лельке вдруг становится страшно за лейтенанта Шуру. Он все время шутит, а такие люди чаще всего совершают ошибки. Девочка с беспокойством смотрит на него. А он перехватывает ее взгляд и улыбается. Ему приятно, что Лелька переживает. И еще ему приятно делать вид, что для него опасность - ничто, сущий пустяк.      Иногда лейтенант обнимал Лельку и трепал ее по плечу. Лелька краснела и боялась шелохнуться. А лейтенант Шура говорил:      - Пора, брат, спать! А то завтра рано подъем.      И он отправлялся к себе на второй этаж, в комнату "для гостей". А Лелька еще долго сидела на скамейке.      Каждое утро лейтенант Шура уходил со своим войском в степь. Войско было небольшое - десять солдат. Солдаты шли цепочкой по обочине, чтобы не поднимать пыли. Они несли на плечах лопаты и еще какие-то непонятные военные инструменты. А командир шел по дороге. Временный жилец не знал, что Лелька крадучись выскальзывала из калитки и долго смотрела ему и его войску вслед. Он был уверен, что Лелька в это время крепко спит.      А она никогда не просыпала. Ее глаза провожали саперов. Солдаты шли, чуть покачиваясь из стороны в сторону. Потом они спускались в балку и пропадали из виду, но вскоре появлялись вновь на другой стороне. Их фигурки становились все меньше и меньше и наконец терялись в голубой дымке степного марева, оставив после себя чуть заметное облачко пыли.      Лелька знала, что лейтенант Шура и его товарищи шли не просто работать, хотя на плечах они несли лопаты. Они шли туда, откуда можно было уже никогда не вернуться. Война давным-давно кончилась, но в старом артпогребке, куда каждое утро направлялись саперы, был уцелевший островок войны с опасностью, со смертью, которая притаилась в ржавых немецких снарядах и только ждала удобного случая, чтобы нанести людям запоздалый удар.      Каждый раз, тайком провожая лейтенанта Шуру в степь, Лелька испытывала такое чувство, будто провожает его в бой. Ей казалось, что происходит величайшая несправедливость: тысячи людей вокруг живут спокойной, мирной жизнью и только одиннадцать каждый день ходят на войну.      Лелька стоит у калитки и смотрит в степь до тех пор, пока из окошка не выглядывает мама.      - Ольга, завтракать, - зовет она.      Мама называет Лельку Ольгой.      В этот день лейтенант Шура, как обычно, сбежав со ступенек и хлопнув калиткой, пошел в школу за своим войском. И потом они шли степной дорогой: солдаты по обочине, командир посередине дороги. Обычно солдаты шли молча, а на этот раз они запели. Может быть, им командир приказал петь?      Лелька глядит им вслед и старается различить слова незнакомой солдатской песни. Но слова остаются в степи, а до Лельки долетает только мелодия. Так Лельке и не удается узнать, о чем поют солдаты. Но ей становится грустно. Ей кажется, что маленькое войско лейтенанта Шуры пересечет степь, перевалит через горы и выйдет к морю. И больше никогда не вернется в поселок. И Лельке хочется кинуться им вслед. Догнать, пока не поздно, и тоже идти к морю по обочине с солдатами. Или лучше по дороге - рядом с Шурой. Но Лелька продолжает стоять на месте, а потом опускается на скамейку.      В степи цветет лаванда. Ее бархатные лиловые цветы залили степь широким разливом. Она издает тонкий аромат. И утренний свежий ветер пахнет лавандой.      Лелька закрывает глаза. Она слышит, как рядом на своей зеленой машинке заработал кузнечик... Скрипнула дверь... Курица заговорила скороговоркой на курином языке... Потом пробудился репродуктор, и совсем близко зазвучали позывные Москвы. Казалось, их принесли сюда не провода, а донес из степи ветер, пахнущий лавандой.      Постепенно к Лельке возвращается покой. Солнце касается ее лица. Оно пригревает чуть припухшую нижнюю губу, и коленки, и цветы на сарафане, которые не вянут, будто их стебельки опущены в воду. Никто не зовет Лельку. Никто не тревожит ее. И она засыпает.      И вдруг раздается взрыв. Он ударил, как гром среди ясного неба. И сразу все звуки исчезли, будто грохот взрыва подмял их под себя, перечеркнул крест-накрест.      Лелька открыла глаза.      Чугунное эхо тяжело катилось по степи. А за пригорком выросло большое черное дерево. Оно шевелило своими косматыми ветвями. Потом дерево стало оседать, будто кто-то подпилил его. И тут Лелька проснулась окончательно. Она поняла все: лейтенант Шура ошибся в первый и последний раз... Это артпогребок взлетел на воздух.      У Лельки заколотилось сердце. Она вскочила с места и бросилась бежать. Она бежала в степь, туда, где оседало и разваливалось дерево смерти - земля, поднятая взрывом.      Лелька бежала до тех пор, пока не наступила на что-то острое. Она остановилась от боли. Подняла ногу. На дорожной пыли алело пятнышко крови. Пятка горела. Лелька сорвала подорожник и приложила его к пятке. Сердце колотилось. Оно ударяло то в грудь, то в спину, будто искало выхода, чтобы вырваться наружу.      Лелька вдруг представила себе лейтенанта Шуру, лежащего на спине с раскинутыми руками, с усталым лицом, в пропыленной гимнастерке, с комьями глины на сапогах. Таким он возвращался из степи вечером. А ведь сейчас было еще утро. Лелька сделала несколько осторожных шагов и побежала. Подорожник отстал от ранки. Он так и остался лежать в теплой мягкой пыли.      До места взрыва было уже недалеко.                  Лелька стоит на краю балки и никак не может отдышаться. В нескольких шагах от нее сидит лейтенант Шура и курит. Он без фуражки, ворот гимнастерки расстегнут. Вокруг валяются Свежие комья земли, выброшенные взрывом. Рядом с лейтенантом на тонкой шершавой ножке растет алый мак. Как это он уцелел от взрыва?      Шура берет котелок и, запрокинув голову, пьет. Вода течет по подбородку. Остаток воды он выливает на мак. Потом он ставит котелок на землю, оглядывается и видит Лельку.      - Ты что здесь? - удивленно спрашивает он.      - Я... я... ничего, - ответила Лелька.      Она недоверчиво смотрит на живого лейтенанта Шуру. Правда ли это? Значит, он не ошибся? Почему же тогда был взрыв? А может быть, взрыв приснился Лельке? Ее большие серые глаза еще лихорадочно горят: еще не прошла тревога за человека, который сидит перед ней цел и невредим.      - Ты что, испугалась? - спрашивает лейтенант Шура. - Взрыва испугалась?      Глаза его смеются. Они замечают в Лелькиных глазах испуг, который не сразу проходит.      - Я думала, вы ошиблись, - признается Лелька, не сводя глаз с Шуры.      Теперь лейтенант Шура уже смеется вслух:      - Ошибся? Если бы ошибся, мы бы уже с тобой не разговаривали...      Шура никогда не обращает на Лельку особого внимания, а тут он пристально смотрит на нее. Смотрит и замечает на ее ноге кровь.      - Что это у тебя с ногой? - спрашивает он.      - На стекло наступила, - отвечает Лелька и прячет раненую ногу за здоровую.      - Ну-ка покажи! - почти командует Шура.      Он усаживает девочку рядом с собой и разглядывает раненую пятку. Ранка кровоточит. Шура кричит:      - Кузьмин, принеси-ка мне котелок воды и индивидуальный пакет!      Он берет Лельку за руку и заглядывает ей в глаза.      - Что же ты босиком по степи бегаешь? - спрашивает он.      Лелька молчит. Разве может она рассказать, как, забыв обо всем на свете, бежала туда, где грянул взрыв?      Кузьмин молча принес воду и бинт. Лейтенант Шура прямо из котелка льет воду на ранку. Он держит Лелькину ногу за лодыжку. Лельке неловко.      - Сама! - говорит она.      - Сиди! - командует Шура.      И Лелька сидит неподвижно. Она подчиняется приказу, но чувствует, что вот-вот покраснеет.      Потом лейтенант Шура с треском разрывает бумажный пакет и достает оттуда прохладный бинт. Белые плотные витки пеленают ногу. Лелька не чувствует боли. Она смотрит в сторону и теребит травинку. С каждым витком бинта ее глаза становятся все теплее и теплее.      - Кузьмин! - зовет лейтенант, закончив перевязку. - Строй людей. Пойдем домой. Сегодня можно и отдохнуть.      - Слушаюсь, - сдержанно отвечает Кузьмин.      Кузьмин большой и молчаливый. Кажется, будто ему знакомо только слово "слушаюсь". Лицо у Кузьмина все в рыжих веснушках. Но Кузьмина веснушки не расстраивают. Так, по крайней мере, кажется Лельке.      И вот они идут через степь. Солдаты - по обочине, а Лелька с лейтенантом Шурой - по дороге. Может быть, они идут не домой, а к морю, как мечтала Лелька?      Лельке трудно идти. На пятку наступать больно, а на носке далеко не уйдешь. Она ступает медленно, припадая на забинтованную ногу, и лейтенант со своим войском тоже идут не торопясь. Как Лелька.      Лейтенант Шура сегодня разговорчив.      - Ты знаешь, что наш погребок шарахнуло? - спрашивает он и громко смеется. - Слышишь, Кузьмин? - обращается он к своему помощнику. - Она думала, что это мы в небо взлетели.      Кузьмин улыбается вежливо, но, верный себе, не произносит ни слова.      - Нет, Лелька, - говорит лейтенант Шура, - это мы половину богатства погреба оттащили в сторону и взорвали. А ты испугалась.      Лейтенант Шура все говорит, говорит... А Лелька идет молча и лишь изредка посматривает на своего временного жильца. Она думает о том, что все настоящие мужчины должны делать что-то трудное и опасное. Папа воевал, и Федор Федорович был на войне. Вот и Шура тоже... Ей вдруг хочется взять его под руку. Но от этой одной мысли лицо заливает краска стыда.      А солдаты вдруг запели. Они запели сами, без приказа командира. Они поют рядом, и теперь Лелька может расслышать слова их песни:            Солнце скрылось за горою,      Затуманились речные перекаты.      А дорогою степною      Шли с войны домой советские солдаты.            И Лельке кажется, что солдаты идут с войны и она с ними тоже идет с войны. И лейтенант Шура возвращается домой героем.      Как это случилось, что после взрыва в степи временный жилец окончательно завладел Лелькиными мыслями? Она забыла обо всех своих подружках и целые дни проводила дома. Напрасно, проходя мимо Лелькиного дома, ее одноклассницы кричали:      - Лель, а Лель, пошли в степь маки собирать!      - Лель, пошли купаться в Сырую балку!      Лелька качала головой:      - Мне некогда!      А какие у нее дела, если вторую неделю идут каникулы!      Сидя на ступеньке крыльца, Лелька тревожно прислушивалась к каждому звуку, который доносился из степи. "Вдруг он оступится, вдруг заденет проводок..." - так думала Лелька, и сердце ее холодело. Ей на память приходила картина к стихотворению Пушкина "Песнь о вещем Олеге". Там был изображен Олег у праха своего верного коня. Вот-вот подползет змея и ужалит князя... Вот-вот невидимый проводок хрустнет под ногой Шуры...      А в это время лейтенант лежал на земле и, задержав дыхание, колонковой кисточкой очищал тонкий, как волосок, проводок, от которого зависела его жизнь и жизнь десяти солдат. Взгляд его был сосредоточен, а по скуле ползла тяжелая капелька пота.      Временами он останавливался, переводил дыхание, закрывал глаза. И снова начинал свой рискованный солдатский труд. На то он и был военным.      А Лелька ждала временного жильца. Ей нужно было, чтобы он не ошибся и, если можно, пораньше вернулся домой. Вот и все.      Лейтенант Шура все реже и реже бывал дома. Утром Лелька видела его в окно. А вечером помогала ему умываться. Потом он наспех ужинал и тут же уходил. Усталость уже не валила его с ног.      Куда он спешил? К своим солдатам, в школу?      У лейтенанта Шуры было две пары сапог. Одни тяжелые, кожаные, боевые сапоги. В них он уходил в степь раскапывать немецкий артпогребок. Другие сапоги - защитного цвета, легкие, сшитые из старой брезентовой плащ-палатки. Вечером, по возвращении домой, временный жилец сбрасывал боевые сапоги и надевал брезентовые. После тяжелых кожаных брезентовые сапоги вообще не чувствовались на ноге.      Однажды вечером, вернувшись из степи, лейтенант Шура торопился больше обычного. Он умчался, даже не почистив свои боевые сапоги. Они так и остались стоять у крыльца - пыльные, тупоносые, с комьями засохшей глины. Вид у них был усталый и обиженный. Сапоги ни разу не подвели своего хозяина: не оступились, не задели невидимых смертоносных проводков. Они преданно служили ему, а он бросил их на произвол судьбы.      Лелька подошла к сиротливым сапогам и остановилась перед ними. Она взяла один из них за ушко, торчавшее из голенища, и подняла над землей. Сапог был тяжелый. От него шел жар. Лелька отпустила ушко, сапог грузно плюхнулся на землю. Казалось, он сердито притопнул.      И тогда Лелька решила привести сапоги в порядок. Она принесла ведро воды, тряпку и стала их мыть. Она поливала сапоги водой и терла их тряпкой. Глина отваливалась. Мутные ручейки стекали с голенищ. Сапоги остыли, кожа стала прохладной.      Лелька поставила их в траву и пошла за щеткой. Она намазала их черным жирным гуталином, а потом терла щеткой. Она терла их так долго, что сапоги не выдержали: перестали дуться и наконец улыбнулись Лельке.      Боевые сапоги были довольны, они сияли. А Лельке почему-то стало грустно. Она поставила сапоги на крылечке и села рядом с ними. Она поджала коленки и закрыла их подолом сарафана. И так они долго сидели втроем: два сапога и Лелька.      В летние вечера поселок засыпал поздно. За день навоевавшись с жарой, люди подставляют лицо прохладному дыханию степи. Они сидят на лавочках и не торопятся уйти домой.      Фосфорятся белые цветы табака. Верещат невидимые цикады. Где-то навзрыд кричит ослик: жалуется на свою судьбу.      Но вот уже последняя гармонь отправилась на покой. Зажмурились лампочки в окнах клуба: им тоже настала пора отдохнуть. А лейтенант Шура все не возвращается домой.      Лелька не может уснуть. Она ворочается с боку на бок. Закрывает глаза. Сон не приходит.      "Спи!" - приказывает себе Лелька.      Но как выполнишь приказ, если тревожные мысли не покидают тебя ни на минуту.      - Идет один верблюд... Идет второй верблюд... Идет третий верблюд...      "Спи!"      Не помогают верблюды. Даже самый большой караван не может усыпить Лельку.      Где он? У своих солдат? Но солдаты давно спят: им вставать ни свет ни заря.      Лелька лежит с открытыми глазами. Она уже не старается заснуть.      И вдруг в тишине Лелька слышит шаги. Дорожки в поселке посыпаны галькой. Ее привезли с моря. На гальке шаги звучат отчетливо и ясно.      "Он!"      Лелька вздрагивает и прислушивается.      "Конечно, он!"      Она соскальзывает с постели и на цыпочках идет к окну.      Было темно.      Луна еще не взошла, а у дальних звезд не хватало сил осветить узенькие улочки степного поселка.      Лелька затаила дыхание и прислушалась. Морская галька рассказала ей, что по дорожке шагал не один человек, а двое. Рядом со спокойными мужскими шагами звучали другие - плавные женские шаги. Лелька болезненно поморщилась.      У палисадника шаги затихли. И тут Лелька услышала голоса.      - Давай посидим на скамеечке, - говорил Шурин голос.      Лелька сразу узнала его.      - Уже поздно, - отвечал женский голос.      - Ну, прошу тебя.      - Неловко.      - Ничего. Все спят.      Лелька вслушивалась. Она хотела узнать, кому принадлежит женский голос. И она узнала. Это была Клавдия - клубная библиотекарша. Лелька увидела ее - высокую, черноволосую, с ровными, будто нарисованными угольком бровями. Лелька увидела ее не глазами, а памятью.      За окном так тихо, что можно было различить шорох каждой травинки. Лелька слышала, как зашуршало платье. Тонко скрипнула доска. Это лейтенант Шура и Клавдия сели рядом на скамейку.      Лельку от них отделяли невысокая глиняная ограда и тонкие стебли мальвы. Но ей казалось, что, если протянуть руку, можно коснуться Шуриного плеча. Лелька спрятала руки за спину и попятилась. Лелька слышала, как, болтая ногой, Шура задевал камушки гальки.      Потом она услышала их дыхание. И Клавдин шепот:      - Шура, ведь ты меня не любишь.      Лелька закусила губу. Она понимала, что подслушивать гадко и даже подло. Но сейчас она не могла отойти от окна. Маленькая надежда удерживала ее. "Шура, ведь ты меня не любишь". Что ответит Шура?.. Может быть, он скажет Клавдии "нет"? Ладно, пусть он ничего не ответит. Пусть он только молчит.      Но Шура ответил:      - Люблю.      Лелька стояла у открытого окна в одной рубашке. И сердце ее стучало так громко, как тогда в степи, во время взрыва. Но ни Шура, ни Клавдия не слышали ударов Лелькиного сердца.      И вдруг Лельке стало очень холодно. Холодно рукам, плечам, коленкам. И Лелька поняла, что никакие, даже самые теплые одеяла не согреют ее. Этот холод веял не из степи, а шел откуда-то изнутри, от сердца.      Лелька бросилась в постель. Она натянула одеяло на голову. Она закрыла уши, чтобы не слышать ни одного слова. Она почему-то вспомнила, как неделю назад на этой же скамейке временный жилец говорил ей: "Вот послужу еще годок-другой и женюсь".      "Так ведь не прошел еще годок! Что же это он!.."      Слезы текли по Лелькиным щекам. Лелька плакала молча. Про себя. Сейчас она навсегда прощалась с лейтенантом Шурой, хотя он еще никуда не уезжал. Она прощалась с его маленьким войском, и с молчаливым Кузьминым, и с алым маком, который устоял во время взрыва... Лельке было жалко себя и всего, что уже никогда не вернется. И слезы становились все горше.      В какое-то мгновение девочке захотелось вскочить с постели и прогнать со своей, Лелькиной, скамейки временного жильца и черноволосую библиотекаршу. Но она не пошевелилась.                  Утром Лелька поднялась поздно. Лейтенант Шура давно уже ушел в степь со своим маленьким бесстрашным войском. Мама не вернулась с ночного дежурства. Солнце заполнило комнату. От его желтых лучей пахло лавандой. По сиреневым блюдечкам мальвы ползали тощие осы.      Лелька села на постель. Косичка соскользнула с голого плеча. Лелька взяла ее в руку, враждебно посмотрела на нее, но не отбросила. Не выпуская из руки, она подошла к комоду и взяла большие темные ножницы. Она широко раскрыла их и начала резать косичку.      Ножницы были не очень острыми, а Лелька торопилась, словно боялась, что изменит свое намерение. И резать было трудно. Когда одна отрезанная косичка упала на пол к босым ногам, Лелька принялась за другую и вторую косичку тоже отрезала. Потом она отложила ножницы и подняла с пола две отрезанные косички. Она посмотрела на них равнодушно, как на чужие, и без сожаления отложила в сторону. Они были уже не нужны.      Несколько дней Лелька не виделась с временным жильцом. Утром она вставала уже после его ухода, а вечером, чтобы не попадаться ему на глаза, уходила к подругам. И лейтенанту Шуре приходилось умываться под бренчащим умывальником. И если он не успевал почистить сапоги, то они так и оставались пыльными, с присохшими комьями глины.      В субботний вечер Лелька и временный жилец случайно встретились в клубе. Лейтенант Шура как ни в чем не бывало улыбнулся своей маленькой хозяйке. Лелька опустила глаза и залилась краской. Но, совладав с собой, посмотрела на лейтенанта и сказала:      - Здрасте!      Она произнесла приветствие сухо и даже немного насмешливо. Лейтенант Шура пожал плечами, помахал ей рукой и пошел дальше. Наверно, он спешил к своей библиотекарше Клавдии.      Он даже не заметил, что Лелька отрезала косички...                  ИГРА В КРАСАВИЦУ            В то время мы думали, что по Караванной улице, побрякивая колокольчиками, бредут пыльные усталые верблюды, на Итальянской улице живут черноволосые итальянцы, а на Поцелуевом мосту все целуются. Потом не стало ни караванов, ни итальянцев, да и сами улицы теперь назывались иначе. Правда, Поцелуев мост остался Поцелуевым.      Наш двор был вымощен щербатым булыжником. Булыжник лежал неровно, образуя бугры и впадины. Когда шли затяжные дожди, впадины заливала вода, а бугры возвышались каменными островами. Чтобы не замочить ботинок, мы прыгали с острова на остров. Но домой все равно приходили с мокрыми ногами.      Весной наш двор пах горьковатой тополиной смолкой, осенью - яблоками. Яблочный дух шел из подвалов, где было овощехранилище. Мы любили свой двор. В нем никогда не было скучно. К тому же мы знали множество игр. Мы играли в лапту, в прятки, в штандр, в чижика, в ножички, в испорченный телефон. Эти игры оставили нам в наследство старшие ребята. Но были у нас игры и собственного изобретения. Например, игра в красавицу.      Неизвестно, кто придумал эту игру, но она всем пришлась по вкусу. И когда наша честная компания собиралась под старым тополем, кто-нибудь обязательно предлагал:      - Сыграем в красавицу?      Все становились в круг, и слова считалочки начинали перебегать с одного на другого:      - Эна, бена, рес...      Эти слова из какого-то таинственного языка были для нас привычными:      - Квинтер, контор, жес.      Мы почему-то любили, когда водила Нинка из седьмой квартиры, и старались, чтобы считалочка кончалась на ней. Она опускала глаза и разглаживала руками платье. Она заранее знала, что ей придется выходить на круг и быть красавицей.      Теперь мы вспоминаем, что Нинка из седьмой квартиры была на редкость некрасивой: у нее был широкий приплюснутый нос и большие грубые губы, вокруг которых хлебными крошками рассыпались веснушки. Лоб - тоже в хлебных крошках. Бесцветные глаза. Прямые жидкие волосы. Ходила она, шаркая ногами, животом вперед. Но мы этого не замечали. Мы пребывали в том справедливом неведении, когда красивым считался хороший человек, а некрасивым - дрянной.      Нинка из седьмой квартиры была стоящей девчонкой - мы выбирали красавицей ее.      Когда она выходила на середину круга, по правилам игры, мы начинали "любоваться" - каждый из нас пускал в ход вычитанные в книгах слова.      - У нее лебединая шея, - говорил один.      - Не лебединая, а лебяжья, - поправлял другой и подхватывал: - У нее коралловые губы...      - У нее золотые кудри.      - У нее глаза синие, как... как...      - Вечно ты забываешь! Синие, как море.      Нинка расцветала. Ее бледное лицо покрывалось теплым румянцем, она подбирала живот и кокетливо отставляла ногу в сторону. Наши слова превращались в зеркало, в котором Нинка видела себя красавицей.      - У нее атласная кожа.      - У нее соболиные брови.      - У нее зубы... зубы...      - Что зубы? Жемчужные зубы!      Нам самим начинало казаться, что у нее все лебяжье, коралловое, жемчужное. И красивее нашей Нинки нет.      Когда запас нашего красноречия иссякал, Нинка принималась что-нибудь рассказывать.      - Вчера я купалась в теплом море, - говорила Нинка, поеживаясь от холодного осеннего ветра. - Поздно вечером в темноте море светилось. И я светилась. Я была рыбой... Нет, не рыбой - русалкой.      Не рассказывать же красавице, как она чистила картошку, или зубрила формулы, или помогала матери стирать.      - Рядом со мной кувыркались дельфины. Они тоже светились.      Тут кто-нибудь не выдерживал:      - Не может быть!      Нинка протягивала ему руку:      - Понюхай, чем пахнет?      - Мылом.      Она качала головой:      - Морем! Лизни - рука соленая.      Стояли мутные влажные сумерки, и было непонятно, идет дождь или нет. Только на стекле возникали и лопались пузырьки. Но мы чувствовали близость несуществующего моря - теплого, светящегося, соленого.      Так мы играли.      Лил дождь - устраивались в подворотне. Темнело - толпились под фонарем. Даже самые крепкие морозы не могли нас выжить со двора.                  Как-то в наш дом переехали новые жильцы. И во дворе появился новенький. Он был рослый и слегка сутулился, словно хотел казаться ниже ростом. На щеке у него проступало крупное продолговатое родимое пятно. Он стеснялся этого пятна и поворачивался к нам другой щекой. У него был нос с горбинкой и большие - прямо-таки девичьи - ресницы. Ресниц он тоже стеснялся.      Новенький держался в стороне. Мы его подозвали и предложили сыграть с нами в красавицу. Он не знал, в чем дело, и согласился. Мы переглянулись и выбрали красавицей... его. Едва заговорили про лебяжью шею и коралловые губы, как он густо покраснел и выбежал из круга.      Мы посмеялись и крикнули вдогонку.      - Сыграем и без тебя!      Но когда снова встали в круг, Нинка неожиданно попятилась:      - Я тоже не буду...      Мы взорвались:      - Что за новости? Почему ты не будешь?      - Так, - Нинка отошла от нас.      И сразу расхотелось играть. Мы заскучали. А Нинка приблизилась к новенькому и сказала:      - Когда играют в красавицу, всегда выбирают меня.      - Тебя? Почему тебя? - удивился новенький. - Разве ты красивая?      Мы не стали с ним спорить. Мы посмеялись над ним. А у Нинки вытянулось лицо, хлебные крошки у рта и на лбу стали еще заметнее.      - А меня выбирают.      - Очень глупо, - сказал новенький. - И вообще, ваши детские игры меня не интересуют.      - Конечно. - Нинка почему-то сразу согласилась с ним.      С появлением новенького с ней вообще стало твориться что-то странное. Она, например, ходила за ним по улице. Шла тихо, по другой стороне, чтоб никто не заметил, что она идет за ним. Но мы, конечно, заметили и решили, что Нинка спятила или во что-то играет. Например, в следопыта. Он заходил в булочную - она стояла напротив и не отрывала глаз от стеклянных дверей. Она и утром поджидала его у подъезда и шла за ним до школы.      Новенький не сразу сообразил, что Нинка из седьмой квартиры ходит за ним как тень. А когда обнаружил это, очень рассердился.      - Не смей ходить! - крикнул он Нинке.      Она ничего не ответила. Побледнела и пошла прочь. А он крикнул ей вдогонку:      - Ты бы лучше посмотрела на себя в зеркало!      Он приказал ей посмотреться в зеркало. Нас не интересовало, какие у нас носы, рты, подбородки, куда торчат волосы, где вскочил прыщ. И Нинка знала только то зеркало, которым были для нее мы, когда играли в красавицу. Она верила нам. Этот тип с родимым пятном на щеке разбил наше зеркало. И вместо живого, веселого, доброго появилось холодное, гладкое, злое. Нинка в первый раз в жизни пристально взглянула в него - зеркало убило красавицу. Каждый раз, когда она подходила к зеркалу, что-то умирало в ней. Пропали лебяжья шея, коралловые губы, глаза, синие, как море.      Но мы тогда не понимали этого. Мы ломали себе голову: что это с ней? Мы не узнавали свою подружку. Она стала чужой и непонятной. Мы сторонились ее. Она и не стремилась к нам, молча проходила мимо. А когда ей встречался новенький с большим родимым пятном на щеке, она убегала прочь.      В нашем городе часто идут дожди. Могут лить круглые сутки. И все так привыкают к ним, что не обращают внимания. Взрослые ходят под зонтами. Ребята делают короткие перебежки от одной подворотни к другой, прыгают по булыжным островам.      В тот вечер был сильный дождь, дул сверлящий ветер. Говорили, что на окраинах города начиналось наводнение. Но мы крепились, жались в подворотне, не хотели расходиться по домам. А Нинка из седьмой квартиры стояла под окном новенького. Зачем ей понадобилось стоять под его окном? Может быть, она решила позлить его? Или сама с собой поспорила, что простоит под дождем, пока не сосчитает до тысячи? Или до двух тысяч. Она была в коротеньком пальто, из которого давно выросла, без косынки. Ее прямые волосы вымокли и прилипли к щекам, и от этого лицо вытянулось. Глаза блестели, как две застывшие капли. Гремели водосточные трубы, дребезжали подоконники, трещали перепончатые купола зонтов. Она ничего не видела и не слышала. Не чувствовала холодных струй. Она стояла под окном, охваченная отчаянной решимостью.      Мы кричали ей из подворотни:      - Нинка! Иди к нам, Нинка!      Она не шла. Мы выбежали под дождь. Схватили ее за руки: не пропадать же человеку.      - Отойдите! - Она прямо-таки прикрикнула на нас.      Мы отошли. Повернулись спиной и стали смотреть на улицу. Люди спешили, подняв над головами зонты, словно на город спустился целый десант на угрюмых черных парашютах. Десант прохожих.      Потом мы увидели, как к Нинке подошла ее мать. Она долго уговаривала Нинку уйти. Наконец ей удалось увести девчонку из-под дождя в подъезд. Там горела тусклая лампочка. Нинкина мать повернула лицо к свету, и мы услышала, как она сказала:      - Посмотри на меня. Я, по-твоему, красивая?      Нинка удивленно посмотрела на мать и, конечно, ничего не увидела. Разве мать может быть красивой или некрасивой?      - Не знаю, - созналась Нинка.      - Тебе пора бы знать, - жестко сказала Нинкина мать. - Я некрасивая. Просто дурнушка.      - Нет, нет! - вырвалось у Нинки.      Она прижалась к матери и заплакала. Мы так и не поняли, кого она жалела: мать или себя.      - И ничего страшного, - уже спокойно сказала Нинкина мать. - Счастье приходит не только к красивым. И некрасивые выходят замуж.      - Я не хочу замуж! - резко ответила Нинка, и мы были согласны с ней.      - Да, да, конечно, - как бы спохватилась мать. - Не обязательно замуж...      Потом они вышли на дождь и пошли по улице. Мы, не сговариваясь, двинулись за ними. Нет, не из любопытства. Нам казалось, что мы можем понадобиться Нинке.      Неожиданно мы услышали, как Нинка спросила:      - У тебя был муж?      - Нет.      - Но у меня был отец?      Мать не ответила. Она как бы не расслышала вопроса. Нинка рассердилась и сказала довольно грубо:      - Что ж, меня аист принес?      - Да, аист, - глухо прошептала мать. - Прилетел, понимаешь, аист. И улетел. А ты осталась.      Они шли по темному переулку, и у них не было зонта. Но им было все равно: дождь так дождь. А нас трясло от холодной сырости.      - Значит, мой отец аист? - произнесла Нинка и тихо засмеялась. - Очень хорошо. Когда я стану учительницей, меня будут называть Нина Аистовна. И может быть, у меня вырастут крылья... Вот если бы ты нашла меня в капусте, было бы куда скучнее.      - Не смейся, - сказала мать.      - Я не смеюсь. - Она и в самом деле уже не смеялась, но голос ее дрожал, дробился. - А где он... аист?      Мать отвернулась в сторону и вытерла со щеки бороздку дождя.      - Он тоже был некрасивый?      Нинка остановилась, крепко сжала мамину руку выше локтя и заглянула ей в лицо. Она смотрела на мать так, как будто произошла ошибка и рядом с ней оказалась чужая, незнакомая женщина. Девочка как бы увидела маму в холодном, безжалостном зеркале. Такой, какая она есть. Какой видели ее мы - чужие ребята, жавшиеся к темной стене дома. Мы были так близко от них, что чувствовали запах мыла и ношеной одежды. И, не видя нас, Нинка из седьмой квартиры как бы почувствовала наше присутствие и совершенно другим, спокойным голосом сказала:      - Мама, давай с тобой сыграем в красавицу.      - Глупости!      - Нет, нет, давай сыграем. Я тебя научу. Ты стой и слушай, что я буду говорить.      Она сильней сжала мамину руку, приблизилась к ней, тихо, одними губами стала произносить знакомые слова из нашей игры, которые мы до приезда новых жильцов дарили ей:      - Мама, у тебя лебяжья шея и большие глаза, синие, как море. У тебя длинные золотистые волосы и коралловые губы...      Потоки дождя тянулись из невидимых туч. Под ногами разливались холодные моря. И все железо города гремело и грохотало. Но сквозь гудящий ветер, сквозь пронизывающий холод поздней осенней мглы живой, теплой струйкой текли слова, заглушающие горе:      - У тебя атласная кожа... соболиные брови... жемчужные зубы...      И они зашагали дальше, крепко прижавшись друг к другу. И уже ни о чем не говорили. И были спокойны. Им помогла придуманная нами игра. Эна, бена, рес... А мы стояли у стены, держа друг друга за рукава. И провожали их взглядом, пока они не скрылись в темной мгле. Квинтер, контер, жес...      Нинка из седьмой квартиры погибла в 1942 году на фронте под Мгой. Она была санитаркой.                  СРЕТЕНСКИЕ ВОРОТА            Декабрьским утром на шестой батарее был убит красноармеец Коля Дорожко. Его срезала очередь, которую дал с неба желтобрюхий фашистский штурмовик с черными крестами на обоих крыльях. Трассирующая пуля - красная в полете - попала прямо в висок. Крови почти не было. Только на серой шапке-ушанке проступило алое пятнышко. Будто шапка съехала набок, и красноармейская звездочка очутилась на виске.      Немецкий штурмовик появился внезапно. Он подкрался с выключенным мотором. Когда разведчик ударил в медную гильзу, а комбат, выскочив из землянки, закричал: "По штурмовику, на батарею!" - самолет с железным свистом уже мчался над огневой позицией. От него к земле тянулся светящийся пунктир трассирующих пуль. Пули ушли в снег. Только одна из них, перед тем как погаснуть и потерять силу, пробила серую солдатскую шапку. Будь на ее пути каска, а не мягкая шапка, может быть, Коля Дорожко и остался бы жив. Но касок все еще не привезли из дивизиона.      Пока орудийные номера разворачивали неподатливые пушки - смазка замерзла! - штурмовик успел нырнуть за соцгород. Одно орудие выпустило "по уходящему" два снаряда, но они разорвались слишком поздно. Два черных шерстяных клубка повисли в воздухе, и ветер тут же начал разматывать их, развешивая по свету.      Коля Дорожко лежал в трех шагах от орудийного ровика. Он прижался щекой к холодному кристаллическому снегу, а руки застыли вдоль тела. Будто при встрече со смертью он, как перед начальством, вытянул их по швам. В этой позе не было ни суетливости, которую вызывает испуг, ни покорности, которая склоняет человеку голову. Что-то наивно-гордое было в его позе.      С командного пункта к орудийному ровику уже бежал заспанный санинструктор Карпенко. Большие роговые очки чудом держались на его красном вздернутом носике, придавая санинструктору сугубо штатский вид. Он был щуплым и узкоплечим. Шинель с оторванным хлястиком висела на нем, как ряса. Карпенко бежал к орудию, неловко волоча по снегу большие кирзовые сапоги. В руке у него болталась брезентовая сумка с красным крестом. Эта сумка - боевая материальная часть санинструктора - еще ни разу не была в действии.      При виде Коли Дорожко, лежавшего на снегу, Карпенко остановился. Губы его дрогнули, а маленький нос сморщился и от этого стал еще меньше. Не отрывая глаз от мертвого товарища, Карпенко механически расстегнул сумку и достал оттуда пузырек с йодом. Он понимал: надо действовать. Но что мог сделать этот смешной батарейный эскулап, который в своей практике мазал лишь солдатские чирья похожей на деготь ихтиоловой мазью и щедро заливал йодом царапины?      Но сейчас товарищи в первый раз смотрели на него серьезно и, как ему показалось, с надеждой. Карпенко отбросил сумку и опустился на колени. Он взял Колину руку, медленно стянул с нее варежку и стал искать пульс. Но он и у живых-то с трудом находил бьющуюся жилку, а Дорожко был мертв. Осторожно, боясь причинить боль, Карпенко перевернул мертвого красноармейца на спину, расстегнул на нем шинель и, припав ухом к груди, стал слушать. Он слушал долго. Порой ему казалось, будто он что-то слышит. Но это отдавались удары его собственного сердца.      Коля Дорожко был мертв. И только в сознании товарищей он все еще по инерции числился живым. И бойцам казалось, что ему жестко лежать на земле и что ему холодно. И вокруг говорили тихо, боясь нарушить его сон.      Так на шестую батарею в первый раз пришла смерть.      Спустя несколько часов, когда уже стемнело, командир батареи велел позвать красноармейца Илюшина. Илюшин был на посту, и пришлось срочно его подменить. Он появился на пороге командирской землянки, промороженный, покрытый густым белым ворсом. Шинель, под которую был затиснут ватник, стесняла движения, а шерстяной подшлемник закрывал все лицо. Были видны только глаза.      - Товарищ лейтенант, красноармеец... - начал было докладывать Илюшин, но командир прервал его:      - Снимите с головы свою хламиду и садитесь.      Илюшин прислонил к стене карабин и непослушными от мороза пальцами стал развязывать обледеневшие тесемки шапки-ушанки. Наконец ему удалось стянуть с головы шапку и подшлемник, и он сразу превратился в юношу с подстриженной под машинку головой, похожей на спелый подсолнух, с темной щетинкой, пробивающейся на подбородке и над верхней губой. Он щурился от света, словно только что проснулся и открыл глаза. Рукой он стирал с бровей капельки растаявшего инея. От холода и ветра его лицо порозовело, и на губах появились маленькие трещинки. Мочки ушей пылали и были пунцовыми.      - Поедете в Москву, - неожиданно сказал командир батареи, - в политотдел. Отвезете пакет из дивизиона. Им, видите ли, некого послать. А у нас и так некомплект.      Последние слова командир произнес отрывисто и сердито, как будто Илюшин тоже был виноват в том, что в дивизионе некого послать, а на батарее некомплект. Красноармеец решил, что разговор окончен, и собрался уходить, но лейтенант сказал:      - Садитесь.      Илюшин сел.      - Вы, кажется, дружили с Дорожко? - спросил лейтенант, когда Илюшин акклиматизировался в теплой землянке и присел на край табуретки.      Илюшин кивнул.      - Он москвич?      - Москвич.      - А родные у него есть?      - У него сестра в Москве. Родители эвакуированы.      Лейтенант задавал вопросы как бы нехотя, не поднимая на Илюшина больших, впалых от бессонницы глаз. Он никак не мог примириться с мыслью, что его батарея понесла потери - убит красноармеец, - и всячески старался скрыть свою растерянность.      - Вы знаете адрес Дорожко?      Илюшин покачал головой. Ему вдруг стало странно, что он не знает адреса друга. Собственно, Колин адрес был такой же, как и его самого: полевая почта 43895, что на гражданском языке означало - батарея в поле за деревней Фуники. А тот, московский адрес практического значения не имел. До него надо было еще довоевать и остаться в живых...      - Тогда справьтесь у старшины. - Комбат посмотрел на Илюшина большими, словно обведенными темным ободком глазами и заговорил неестественно тихо, другим голосом: - Видите ли, похоронную ей пришлют... Но после политотдела вы можете зайти к сестре... Дорожко. Вы поезжайте в Москву. Возьмите у старшины паек дней на пять. Для сестры. И подбодрите ее. О смерти брата лучше узнать от человека, чем из бумажки.      Илюшин сидел на табуретке и внимательно слушал комбата. Его удивляли незнакомые теплые нотки в голосе командира. Бледное, вытянутое лицо лейтенанта впервые показалось ему мягким и уступчивым, а в глазах пропал строгий холодок. Илюшин всегда думал, что комбат умеет только приказывать, покрикивать, подавать артиллерийские команды, песочить. Сейчас командир разговаривал так, словно под стеганым ватником у него была не гимнастерка с кубарями на петлицах, а простая гражданская рубаха с галстуком. Эта перемена не укладывалась в сознании красноармейца, как и все события сегодняшнего дня.      - Вот так, - сказал лейтенант, и это "вот так" подводило черту разговора. Теперь на командире снова чувствовалась военная форма.      Илюшин поднялся.      - Разрешите идти?      - Идите! Завтра к десяти ноль-ноль быть на батарее.      - Есть!      Красноармеец повернулся и хотел щелкнуть каблуками, но на ногах были беззвучные, подшитые войлоком караульные валенки.      Хотя фронт придвинулся к самому каналу, шестая батарея оставалась маленьким островком, до которого в полной мере не докатилась тяжелая волна войны. Была бесконечная изнуряющая бессонница: по десять тревог в сутки. Были короткие стычки с немецкими самолетами. Была осточертевшая мучная болтушка в котле. И вместе с тем шестая батарея не видела ни одного немца - самолеты не в счет! - и на землю ее огневой позиции не пролилось ни капли крови.      Все это помогало Илюшину - красноармейцу первого года службы - долгое время оказывать внутреннее сопротивление войне. Со смертью друга к Илюшину вплотную подошла настоящая война.      С батареи Илюшин направился в дивизион. Получил пакет. Расписался в получении и минут через двадцать был уже на станции. Но поезда пришлось ждать около двух часов. Илюшин ходил по большой ледяной платформе и все думал о погибшем друге. Порой ему начинало казаться, что их вместе послали в Москву и что Дорожко отлучился и сейчас появится на платформе. А может быть, он остался на батарее и сейчас в кургузом ватнике, с котелком в руке бежит рысцой в столовую... Их связывало очень многое, и смерть Коли Дорожко не смогла сразу обрубить все нити.      Так в брошенном блиндаже вдруг зазвенит зуммер забытого телефона. Но никто не снимет трубку, никто не прокричит в микрофон: "Сокол слушает!" Нет Сокола.      Илюшин ходил по перрону, пока не пришел поезд. Тогда он протиснулся в вагон, бережно держа под мышкой сверток с пайком. В углу горела чугунная печурка. Этот маленький благодатный оазис тепла был окружен тесным кольцом пассажиров, севших в поезд на предыдущих станциях. На весь вагон тепла не хватало, и оно досталось тем, кто поспел раньше. Однако от сознания, что рядом аппетитно потрескивают угольки, и от запаха дыма было уже не так холодно.      Илюшин сел на скамейку и закрыл глаза. Он все еще пытался разложить по полочкам сознания события сегодняшнего дня. Но полочки не выдерживали и трещали. И тогда Илюшин снова увидел своего друга лежащим на снегу, в шапке с алым пятнышком на виске, и все его думы отступили перед обезоруживающим, щемящим чувством утраты.      В левом кармане гимнастерки вместе с документами лежала бумажка с адресом Коли Дорожко. Кроме почтового адреса - Сретенский бульвар, дом № 6/1, - рукой старшины были начертаны "кроки", словно красноармеец отправился не в город, а в незнакомую пустынную местность. Главным ориентиром были Сретенские ворота.      - Доберешься до Сретенских ворот, а там рядом, - объяснял старшина, - спросишь дом "Россия".      - Дом "Россия"? - переспросил красноармеец.      - А что тут удивительного? - Старшина даже обиделся, что Илюшин не знает дома "Россия". - Этот дом тебе любой москвич укажет. А название дома с дореволюционных времен осталось. Было страховое общество "Россия".      Старшина относился к той ревнивой породе старых москвичей, которые считают, что все должны знать по имени и отчеству каждый кривенький переулок столицы. Не говоря уже о Сретенских воротах и доме "Россия".      Илюшин шел по городу, опасливо держа руку перед собой, чтобы не наткнуться на столб. Со всех сторон его окружала плотная тьма. Эта тьма давила на плечи и мешала идти. Над подворотнями в маленьких скворечниках-номерах горели синие лампочки.      Политотдел находился неподалеку от вокзала, и красноармеец Илюшин сравнительно быстро нашел здание бывшей школы и сдал пакет. А потом вышел в мороз и тьму.      Чахлые синие маячки встречали Илюшина за каждым поворотом и провожали от дома до дома, от квартала до квартала. И ему казалось, что он идет не по большому городу, а пробирается по узкой просеке глухого темного леса, где стоит шагнуть в сторону - и уже не выберешься. Он не знал названий улиц, по которым шел, не представлял себе, что за дома стоят на этих улицах. Шел напропалую, как разведчик по азимуту.      Где же эти Сретенские ворота?      Мысленно он представил себе большую каменную арку, вскинутую в небо, а у подножия ворот наготове стоят стальные "ежи" на случай, если танки прорвутся в город.      На Кировской улице (он не знал, что это Кировская) его остановил патруль, как призрак, возникший из темноты.      - Стой! - окликнул его один из патрульных, направляя в лицо красный фонарик. - Документы.      Патрульный был в тулупе с поднятым воротником. И не видно было, кто он по званию. Да это и не имело значения: когда ты красноармеец, все остальные старше тебя чином! Пока Илюшин лез за командировочным, патрульный сухо спросил:      - Куда следуете?      - По приказу командира батареи иду к сестре красноармейца Дорожко. Погиб он сегодня...      Никакого такого приказа у него не было. Командир сказал: "Вы можете зайти к сестре Дорожко..." Но в сознании Илюшина это "можете" уже успело перерасти в "должны".      На патрульного слова Илюшина не произвели никакого впечатления: видно, на время службы он отрешился от всего земного и его интересовали только командировочные пропуска и предписания.      - Что в свертке?      - Паек. Приказано передать сестре.      - Ладно, - сказал патрульный, нехотя возвращая красноармейцу его документы, - давай иди.      Илюшин зашагал дальше. А тяжелая тьма давила на глаза. Все вокруг было незрячим - фонари, окна домов, фары медленных автомобилей. Даже люди передвигались как слепые, выставляя вперед руки. И город показался красноармейцу огромным слепым, который прячет свои пустые, незрячие глаза за синими стеклами очков.      Чем дальше углублялся красноармеец Илюшин в темные лабиринты улиц, тем реже встречал прохожих. Наступил комендантский час, и дом покидали лишь те, кого ждала ночная смена или торопили тревожные непредвиденные призывы войны. Фигуры людей возникали в синем свете и растворялись, становясь частью тьмы.      Наконец Илюшин столкнулся с пожилым человеком. Он сильно толкнул прохожего плечом. Но вместо извинения спросил:      - Где здесь Сретенские ворота?      Он просто не сообразил, что нужно извиниться. Но человек и не ждал извинений. Он только внимательно оглядел Илюшина и коротко сказал:      - Вот!.. Сретенские ворота.      И указал рукой в темноту.      Илюшин представил себе, как во тьме изгибается тяжелая арка старинных ворот, похожая на огромную радугу, временно погашенную войной. Он выставил вперед руку, чтобы не наткнуться на каменные опоры ворот. Надо пройти их. Потом свернуть налево. Третий дом от угла и будет домом "Россия".      Красноармеец Илюшин не знал, что старинных ворот давно не существует. От них осталось одно только название - Сретенские ворота.      Если другим домам был отпущен голодный военный паек света, то в доме "Россия" вообще не было электричества. И глухое, темное парадное, в котором очутился Илюшин, мало отличалось от пещеры, ведущей неизвестно куда: легко войти, да трудно выйти.      Цепко держась за перила, Илюшин медленно поднялся на второй этаж и здесь решил зажечь спичку. При свете спички лестница еще больше походила на пещеру. Не было только острых сталактитов, и не шуршали крыльями летучие мыши. Спичка осветила эмалированный номерок на ближайшей двери, и красноармеец понял, что попал в совершенно другой конец дома. Номер на сто единиц отличался от того, который он разыскивал.      Снова улица. Снова под ногами скрипит снег. А рука на всякий случай держится за стенку. Стенка служит ему добровольным поводырем, который должен привести к следующему парадному ходу. И опять с глухим стоном открывается большая дверь. И опять шаги отдаются в вышине гулкими щелчками. И спичка, сгорая, превращается в черную крученую спиральку с шариком на конце. Спичек в коробке становится все меньше. До чего велик этот дом "Россия"! Вероятно, когда он весь светится, на улице не надо зажигать фонари: и так светло. А сейчас дом беспомощный.      Неужели немцы прорвутся к Москве? Если они перейдут канал, то их встретит огнем шестая батарея. Конечно, пушки хотя и зенитные, но по танкам могут бить не хуже ПТО. В орудийных ровиках лежали бронебойные снаряды. Это скорее не снаряды, а стальные болванки с двумя медными поясками. Сможет ли одна батарея справиться с колонной танков? Но отступать некуда: сзади противотанковый ров. У пушек недавно заменили лафеты. Теперь лафеты без колес. Просто крестовина - и все.      Надо скорей возвращаться домой. На батарею. Там сейчас каждый человек на счету. Дорожко погиб. Илюшин в командировке. А воевать кто будет?      Ему захотелось позвать кого-нибудь или зажечь все спички разом, чтобы выбраться из дома "Россия". И скорей очутиться в поле за деревней Фуники.      ...А Коля Дорожко знал здесь каждый уголок. Ему не потребовался бы целый коробок спичек. Он нашел бы свою дверь без огня, по привычке.      Илюшин засунул руку под шинель и нащупал в кармане гимнастерки свой смертный медальон. Это был металлический тюбик, а в нем лежала бумажка с фамилией и личным номером. Илюшин подумал, что этот документ дает смерти право на его жизнь. И ему захотелось вынуть его и закинуть куда-нибудь подальше, чтобы смерть не смогла воспользоваться своим правом.      Разные мысли приходят на чужой темной лестнице, когда руки скользят по перилам, как по рельсу, а подковки лязгают о камень ступенек: лязг, лязг...      В конце концов ему повезло. Он зажег последнюю спичку и задержал дыхание, чтобы не задуть слабое пламя. Он поднял руку с этим маленьким факелом и почувствовал облегчение. На высокой двери было много звонков. И под каждым из них на табличке была фамилия владельца. Илюшин скользнул взглядом по всем табличкам. На одной из них успел прочитать: "Дорожко", Спичка погасла.      Он нажал кнопку с опаской, словно это была кнопка боевого ревуна, по сигналу которого батарея открывает огонь. Он нажал кнопку и прислушался. Звонка не было слышно. Он с силой надавил на кнопку. Но сила не помогла. Звонок равнодушно молчал.      Никто не отозвался.      Наконец красноармеец сообразил, что в доме нет электричества. И постучал. В конце коридора послышались торопливые шаги. Потом шаги замолкли, и девичий голос глухо, будто издалека, спросил:      - Кто там?      - Мне надо Дорожко, - отозвался Илюшин.      - Я Дорожко. А вы кто?      - Я товарищ Коли Дорожко. С батареи. Моя фамилия Илюшин.      - А я - Тая. Колина сестра... Да что же мы с вами разговариваем через дверь?      Последние слова звучали уже не глухо, не издалека, а совсем рядом. Колина сестра открыла дверь.      - У нас нет света, - извиняющимся голосом сказала она, - поэтому темно. Да вы проходите, пожалуйста... Как там Коля?      Илюшин замешкался. Хорошо, что было темно и Тая не видела, как краска ударила в лицо красноармейца.      - Ничего, - пробурчал он.      Надо же было что-то отвечать. Но это "ничего" означало, что Коля Дорожко поживает, живет. А через несколько минут нужно было набраться сил и сказать, что он никак не поживает. Погиб.      - А он не мог приехать?      - Не мог.      - Понимаю, - сказала сестра Дорожко.      "Что она понимает? Ничего она не понимает! Он затем и приехал, чтобы она поняла".      Девушка повела его за собой по длинному темному коридору. На душе у Илюшина было прескверно. Он вдруг почувствовал себя убийцей, который идет со своей доверчивой жертвой и выжидает только удобного момента, чтобы всадить в нее нож.      - У вас нет, случайно, спичек? - спросила Тая, когда они вошли в комнату.      - Нет. Кончились.      - И у меня кончились. Какая жалость! Ничего, посидим в темноте. А вы по делу приехали?      - Ну да, по делу.      Он хотел было сказать, что привозил в политотдел пакет из дивизиона, но это дело давно отошло на второй план, растворилось в памяти. Сейчас главным было другое дело, и об этом он все еще не решался заговорить. В какой-то мере он обманывал не только эту незнакомую девушку, с которой через полчаса навсегда простится, а самого Колю Дорожко.      Он вдруг вспомнил о свертке, который продолжал держать под мышкой. Это был хороший повод переменить тему разговора.      - Вот это вам.      Он протянул в темноте пакет и толкнул им прямо в плечо девушку. Не рассчитал.      - Что это?      - Паек.      - Колин?      Он запнулся. Но долго молчать было опасно.      - Нет.      - Вы скажите честно. Небось он прислал, а сам голодным будет ходить.      - Не будет.      Тая не обратила внимания на его ответ. Она сказала:      - Ни к чему мне паек. Мне хватает того, что дают по карточкам... Ой, как вкусно салом пахнет!      Ей стало неловко за свою невыдержанность, и она замолчала. Молчал и гость. Тогда девушка потянула его за рукав вниз. Илюшин сел. Некоторое время они сидели рядом, не видя и не слыша друг друга. Тая думала о том, с какой стороны подойти к этому неразговорчивому гостю. Он ей представлялся угрюмым лопухом, широкоскулым, большегубым.      А Илюшин в минуты молчания испытывал крайнее напряжение. Оно напоминало ему минуты перед боем, когда все четыре орудия доложили: "Готово!" - и ждут только хрипловатого сигнала ревуна, чтобы с ошеломляющим грохотом начать свою военную работу.      "Сейчас скажу!.. Еще минутку... и скажу!" - думал он, но у него не хватало решимости, и он тянул время. И дотянул до тех пор, пока хозяйка дома снова не заговорила:      - Коля совсем не пишет писем. Я очень беспокоюсь. Мама тоже в каждом письме спрашивает: "Как Колечка? Почему молчит?" Ему очень плохо?      - Нет.      - А он не мерзнет?      - Нет!      Тайны вопросы начинали раздражать Илюшина. Он уже судил о сестре друга так, словно она знает о гибели брата и продолжает досаждать ему вопросами, потерявшими всякий смысл.      "Нет! Нет! Нет! - про себя передразнила его Тая. - Неужели Коля может дружить с таким тупым, неинтересным человеком?"      И снова наступило неловкое молчание. И снова Илюшин занес над девушкой острое, беспощадное оружие. Сейчас он встанет и тихо скажет: "Ваш брат Коля Дорожко погиб смертью храбрых".      Эти слова ударят ее. Она задохнется от этих слов. Плечи задрожат, и она заскулит, как маленькая обиженная девочка, а он будет бормотать бессмысленные слова, вроде: "Успокойтесь... Не надо..." А потом дождется, когда она утихнет, и крадучись уйдет прочь...      И у него снова не хватило сил нанести удар.                  - Знаете что, давайте ужинать, - неожиданно сказала Тая.      - Давайте, - с готовностью ответил гость.      Сейчас он был рад любому поводу отвлечься от мысли, которая исподволь продолжала угнетать его.      - Жалко, что темно, - сказала Тая, - но так даже интереснее.      У нее вдруг поднялось настроение. Приход товарища брата - хотя он и был лопухом - выбил ее из колеи однообразной жизни. По молодости лет она еще вообще не разучилась находить привлекательные стороны в любых жизненных обстоятельствах.      Она подошла к столу и энергично стала развертывать большой бумажный пакет. Илюшин тоже приблизился к столу. Он готов был помочь Тае в приготовлении ужина.      - Это хлеб, - говорила Тая, словно отгадывала загадку. - А это, кажется, сало?      - Наверное, сало.      Он протянул руку и встретился с теплой рукой Таи. Она лежала на бруске, завернутом в тряпицу. Своей большой рукой Илюшин накрыл на мгновение и шматок сала и руку сестры погибшего друга. Он коснулся ее руки, и ему стало жарко.      - Ну да, сало, - скороговоркой проговорил он и быстро отдернул руку. - Где-то тут должен быть гречневый концентрат, - сказал он, лишь бы не молчать, - чертовски вкусная штука!      Но Тая наткнулась не на гречневый концентрат, а на бутылку.      - Бутылка! - воскликнула она. - Что в бутылке?      - Водка.      - Водка? Будете пить водку?      - За компанию, - сдержанно отозвался Илюшин.      - А Коля пьет водку?      - Все пьют... Не выливать же. Правда, есть у нас Женька Медведский, так он водку меняет на сахар. Чудак.      - Чудак, - охотно согласилась Тая и вдруг запнулась. - А вы знаете, я никогда в жизни не пила водку. Говорят, от нее сразу начинает тошнить.      - Ерунда! - тоном знатока сказал Илюшин. - Надо только закусывать получше. А вообще водка некрепкая.      - Это хорошо, - сказала Тая, - я боюсь крепкой.      Илюшин стоял на месте, а невидимая, словно в шапке-невидимке, Тая быстро передвигалась по темной комнате. Она не натыкалась на стол и не сбивала с ног стулья. Илюшин только слышал звон посуды, побрякивание ножей и вилок. Сам же он стоял на месте, чтобы - не дай бог! - не опрокинуть что-нибудь впотьмах. А голос Таи доносился то из одного конца комнаты, то из другого.      - Жалко, нет спичек, - звучал он у буфета, - а то бы мы сейчас вскипятили чай. Согрелись бы.      - Мы согреемся от водки, - отвечал Илюшин.      - А разве водка греет? Она, по-моему, очень холодная.      - Это только с виду.      - Вот как!      Илюшин слышал, как Тая режет хлеб и сало, и у него взыграл аппетит. Не тот вечный ноющий аппетит, который почти никогда не проходит у солдата, а острый, жадный, отрывающий человека от всех дум и переживаний и разом возвращающий на землю.      - Ужин готов! - объявила Тая. - А вы до сих пор в пальто... то есть в шинели?      "Как она видит в темноте?"      Илюшин быстро расстегнул крючки и снял шинель. Он не знал, куда ее деть, и некоторое время так и стоял, обняв ее двумя руками.      - Давайте сюда.      Тая, как дух, появилась рядом и освободила его руки.      - Наливайте водку.      Он нащупал рукой рюмки и бутылку. Потом сжал рюмку в кулак и стал наливать. Водка действительно была ледяной, и по тому, как в его кулаке поднимался холодный столбик, он определял, что рюмка наполняется.      - Давайте выпьем за Колю и чтобы скорее кончилась война, - произнесла Тая.      Они выпили. Илюшин думал, что Тая начнет кашлять и охать, но девушка вообще никак не прореагировала на водку. Она сказала:      - Какое вкусное сало! Берите.      Он взял ломтик сала и, стараясь сдерживать себя, начал жевать. Он мог сейчас есть без конца. Но вспомнил, что перед ним на столе лежал чуть ли не весь батарейный запас сала и что там, на шестой, товарищи едят кашу всухомятку. Ему стало неловко. Теперь он больше нажимал на хлеб.      Первая половина ужина прошла в молчании. Но когда голоду была заплачена дань, Тая нарушила молчание:      - А командир у вас строгий?      Илюшин сразу вспомнил сухого неулыбающегося лейтенанта, который не говорил ни о чем, кроме пушек, караула, поправок на ветер... И тут же Илюшин представил себя на месте комбата. Разве на этом месте было до смеха, когда в любую минуту из-за леса мог выскочить фашистский штурмовик и каждый день могла начаться танковая атака?      Илюшин сказал:      - Командир у нас ничего. Терпимый. Конечно, за дело гоняет.      - А у меня мастер злой.      И Тая принялась рассказывать про свою фабрику, которая до войны выпускала заводных слонов и лягушек, а теперь делала гранаты.      - У меня мастер злой и вредный. Но я молчу и не рыпаюсь. Мама звала в Свердловск. Я не поехала. Значит, надо терпеть. Верно?      - Верно! - согласился Илюшин, чтоб поддержать Таю. - А у нас на втором орудии есть сержант Коркин. Тоже вредина - будь здоров! Он низенький, а лицо сплюснутое. Всегда орет. Правда, в последнее время притих, фронт подошел близко. Боится ссориться с ребятами.      - А наш не боится! Мы ведь девчонки, - вздохнула Тая.      - Но вы не подумайте, что у нас все, как Коркин, - поторопился пояснить Илюшин. - Коркина даже комбат не любит. А так сержанты у нас ничего. А один, Бурлаков, даже художник.      - Художник? - оживилась Тая. - Что же он рисует? Пушки?      - Нет. Он больше березы рисует.      - А вы пили березовый сок?      - Нет.      - А я пила. Этой весной... До войны. А вы где были до войны?      - Я уже год служу. А до этого школу кончил.      - А я в этом году кончила. В институт собиралась.      - А я не собирался. Меня бы все равно в армию взяли. Двадцать второй год... Хорошо до войны было!      - Конечно.      Теперь их голоса звучали наперебой.      Вся их прежняя жизнь была там, за гранью войны и мира. И хотя война за несколько месяцев успела поломать их быт, привычки, благополучие, она не смогла полностью задуть огонек их прошлого. От воспоминаний он разгорался все сильней. И при свете этого огня молодые люди стали в глазах друг друга куда привлекательней, чем в первые минуты знакомства.      Из губастого солдата-лопуха Илюшин незаметно превратился для Таи в одного из ее одноклассников, и она уже видела его не в гимнастерке с петлицами, а в рубашке и тапочках на босу ногу.      А сама Тая вдруг перестала быть для Илюшина навязчивой болтливой девчонкой, а стала девушкой из его класса. Голос у нее был как у Лены Гурьевой. Может быть, она и похожа на Гурьеву?      - Мы своего географа звали Козлом, - рассказывала Тая.      - А мы свою математичку - Черепахой, - отзывался Илюшин.      - А мы про ботаничку сочинили песню:            Наша ботаничка      Прыгает, как птичка,      На высоких каблуках      И с ботаникой в руках.            Тая пропела этот задорный куплет, и оба - красноармеец и девушка - рассмеялись.      И все же мысль о Коле Дорожко не оставляла Илюшина, она стояла за его плечами и время от времени напоминала о себе. Эта мысль вызывала досаду, отравляла жизнь. Она стала тем третьим лишним, при котором нельзя быть до конца откровенным.      Дружба требовала уплаты долга. Это она приставила конвоира. И если смалодушничать и броситься бежать, то конвоир откроет огонь и убьет тебя твоей же совестью.      Почему он не рассказал обо всем вначале, когда Тая была для него чужим, незнакомым человеком! Почему, когда мысль о Коле напоминала о себе, он говорил: "Потом, немного погодя". Он просто не думал, что чем дальше уходят стрелки часов, тем труднее будет сделать это признание.      А неумолимый конвоир торопил. Он уже не толкал рукой в плечо. Он бил прикладом. Наотмашь. В самое сердце. И от этого сердце стучало. И Тая, наверное, услышала эти удары. Она спросила:      - Что вы молчите?      Он встал и сделал несколько шагов в темноту. И наткнулся на стул. Стул грохнул, и после этого в комнате стало еще тише. Илюшин почувствовал себя страшно несчастным и одиноким. Он понимал, что сейчас все кончится. Но он не мог больше молчать. Он втянул в себя побольше воздуха, сжал кулаки. И сказал:      - Знаете, Тая...      И вдруг ему в глаза ударила красная вспышка. Страшный грохот заглушил его голос. Стекла запрыгали в рамах. И весь огромный, похожий на крепость дом "Россия" вздрогнул.      - Что это? - испуганно спросил Илюшин.      - Налет, - почти спокойно ответила Тая.      Тая сидела на диване, поджав под себя разутые ноги. Ей впервые не было страшно. Рядом был он. Защитник. Мужчина. С ним ей не было страшно. И пока он стоит у окна, даже самая огромная бомба не сможет причинить ей вреда.      Она не догадывалась, что стоящий к ней спиной красноармеец был в полном смятении: там, дома, на огневой позиции, он не испытывал страха. Там он был силой. Он слал навстречу желтокрылым фрицам снаряды. Там вообще некогда было бояться. Надо успевать разворачивать пушку и не отставать от ревуна, который настойчиво требует огня. Здесь же он был бессилен что-нибудь сделать. И это рождало страх.      В это время сквозь грохот зениток Илюшин уловил тонкий нарастающий вой падающей бомбы. Ему показалось, что бомба падает прямо на него. Звук становился громче. Огненным буравом он всверливался в самое сердце. И юноша подумал, что еще мгновение - и он будет лежать так же, как Коля Дорожко, на снегу, с алым пятнышком на серой ушанке.      Как ни странно, от взрыва даже не лопнули стекла. Может быть, им помогли бумажные ленты, приклеенные крест-накрест. Но скорее всего, бомба упала за несколько кварталов.      Илюшин незаметно вытер со лба пот.      - Килограммов пятьсот, - сказал он.      Но Тая со знанием дела возразила ему:      - Что вы! Всего двести. Если бы пятьсот...      Его удивило хладнокровие Таи. Девушка казалась ему героиней. Но Тая была самой обычной. Просто человек привыкает к своему месту на войне, к своим опасностям, к своим страхам.      Воздушный бой кончился так же неожиданно, как и начался. Сбросив бомбы, немецкий самолет поспешно удирал. И вспышки зениток из центра переносились на окраину.      "Наверное, сейчас откроет огонь наша шестая", - подумал Илюшин, и вдруг ему показалось, что шестая батарея находится далеко-далеко отсюда и что с того момента, как трассирующая пуля сразила Колю Дорожко, прошло много времени и многое в жизни успело перемениться. Юноша поймал себя на том, что уже не так остро переживает смерть друга.      Илюшин подошел к дивану и сел рядом с Таей. Тая притихла. И он решил, что она задремала. Грозный конвоир уже не поторапливал его, не толкал в плечо и не бил прикладом. Илюшин почувствовал блаженное состояние покоя.      Некоторое время они сидели молча. Но это не было тем напряженным, отчуждающим молчанием, которое возникло в начале их знакомства. Теперь они молчали, чтобы слышать дыхание друг друга.      - Вы спите? - из темноты спросила Тая.      - Нет! - отозвался он и обрадовался, что она тоже не спит.      - О чем вы думаете?      - Ни о чем.      - Значит, вы спите.      - Нет, я не сплю.      - Когда человек не спит, он обязательно о чем-нибудь думает.      - Я думаю о вас.      Он сам удивился, откуда у него хватило смелости сказать это.      - Правда? - отозвалась она, и в ее голосе звучала радость. - А что вы думаете обо мне?      - Я думаю, какая вы? Говорят, что слепые могут на ощупь увидеть лицо человека.      И вдруг Илюшин осторожно протянул руку и коснулся Таиного лица. Рука его загрубела от рытья землянок и от холода. И он старался еле-еле касаться ее лица. Рука скользнула по глазам, по лбу, по носу. Тая затаила дыхание, словно боялась помешать его руке.      - Я некрасивая, - прошептала Тая.      - Ты красивая, - ответил Илюшин и вдруг почувствовал на своей щеке теплую, удивительно ласковую руку Таи, и от этого девушка показалась ему еще более красивой.      Это ощущение возникало где-то в глубине. В самой природе. Оно рождалось тем, что кругом были война, тьма, горе, холод, а ему было хорошо, от этого все казалось прекрасным. Он забыл обо всем на свете. Даже о погибшем друге. Эта невидимая красота девушки сделала с ним такое чудо.      Они не заметили, как перешли на "ты". Им теперь казалось, что они всю жизнь на "ты".      - Ты спишь?      - Нет. А ты?      - Я не сплю.      На батарее он засыпал мгновенно, стоило только приклонить голову. И он мог бы проспать вечность, если бы его не поднимал голос сержанта: "Подъем! Тревога!"      Тогда он вскакивал и, как лунатик, механически натягивал шапку, шинель и вместе с товарищами выбегал на мороз. Окончательно он просыпался у орудия.      Сейчас сон не приходит к нему. Да он и сам решил не спать до утра, а просидеть так, с открытыми глазами, оберегая ее сон. Он понимал, что это была ее последняя спокойная ночь. Завтра она все узнает: и про штурмовика, и про очередь, и про алое пятнышко на серой шапке Коли Дорожко. А сейчас пусть она спит.      Он сидел рядом с ней, боясь пошевелиться, чтобы не потревожить ее неловким движением. Он был на посту.      Но в конце концов он тоже уснул. Он спал сидя, откинувшись на спинку дивана. А она во сне положила голову ему на плечо. Плечо было худым, а гимнастерка шершавой, но, вероятно, ни одна самая мягкая пуховая подушка не подарила бы девушке такого спокойного, счастливого сна.      В их позе было столько согласия, что, казалось, им снится один общий сон. Наверное, в этом сне не было войны, не было фабрики, работающей в три смены, не было шестой батареи, стреляющей все три смены подряд. И Коля Дорожко был жив.      Когда они проснулись, на улице забрезжил рассвет. Но в комнате еще держалась ночь. Некоторое время они оставались в той позе, в какой их настиг сон. Никто не решался заговорить первым. Никто не хотел разбивать хрупкий ледок молчания, который сковал все окружающее их.      Первой заговорила Тая:      - Илюшенька, это ты?      - Я, - отозвался красноармеец, - только меня зовут не Илюша. Я Сережа. Это фамилия моя Илюшин.      - Разве? - растерянно произнесла Тая и быстро поднялась.      В ее голосе прозвучала нотка разочарования. Словно ночью кто-то подменил ее друга. И чтобы проверить, не произошла ли подмена, Тая легонько провела рукой по его лицу. Она узнала его. Никто никого не подменял. Только жалко, что его зовут Сережа, а не Илюша. Для себя девушка превратила его фамилию в имя.      Тая встала, подошла к окну и ловко подняла штору. В комнату проник серый свет утра. И тогда юноша и девушка впервые увидели друг друга.      Илюшин смотрел на Таю и думал, что именно такой представлял ее себе, когда касался ее лица загрубевшей рукой. В сером свете не было видно, что прядь волос, опустившаяся на щеку, золотисто-рыжая. И на скулах много веснушек, тоже рыжих. И глаза ее вовсе не пронзительно-черные, а карие, то есть рыжие. Он не видел ее естественных цветов, как будто смотрел на нее в черно-белом кино. Но от этого она не казалась ему бесцветной. Он воспринимал краски ее жизни, пожимая маленькие теплые пальцы, ощущая близко ее дыхание, вслушиваясь в звуки ее голоса.      И Тая тоже представляла его таким, каким он оказался: большим мальчишкой, на которого натянули военную форму.      - Ты приедешь ко мне? - спросила Тая, когда Илюшин встал и торопливо натянул на себя шинель.      - Если смогу, - отозвался он.      - Я буду ждать. Ты смоги, ладно?      Он кивнул головой.      Истекли последние отведенные им минуты. Сейчас часы на стенке отшагают их. Они шагают медленно, со стуком, как инвалид на одной ноге. И надо скорее решить для себя, на что употребить эти последние минутки.      - Подари мне что-нибудь на память, - сказала Тая.      Илюшин задумался. Что может подарить на память солдат! Все, что у него есть, казенное. Шинель, рукавицы, звездочка на шапке. Но он машинально полез в карман гимнастерки. Его пальцы нащупали гладкий тяжелый запал от гранаты. Рядом лежал смертный медальон. Илюшин вынул его и протянул Тае.      - Что это?      Тая держала на ладони вороненый металлический тюбик, теплый от его тепла, и, напрягая зрение, рассматривала его.      - Что это?      - Моя жизнь.      Тая заглянула в глаза Илюшина. Они были серьезными. Он не шутил.      - Это мой смертный медальон, - сказал красноармеец. - Пусть он будет у тебя.      Он взял из Таиной руки свой подарок, раскрыл тюбик и достал из него тоненькую свернутую бумажку. На ней было написано: "Красноармеец Илюшин Сергей Александрович, № 987456".      И он протянул девушке этот скромный документ, с которым солдаты предстают перед смертью. Ему показалось, что сейчас он отдает Тае на хранение свою жизнь. И по тому, как крепко она сжала в кулаке железный тюбик, почувствовал, что она никому не отдаст его жизни.      Он быстро вышел из дома и зашагал к Сретенским воротам. Мятный холод обволакивал его лицо и перехватывал дыхание. Этот холод проникал в тело и медленно возвращал красноармейца к действительности.      Илюшин быстро дошел до угла, где, по его расчетам, должны были стоять высокие Сретенские ворота. Но никаких ворот не было. Может быть, этой ночью фашистская бомба разрушила и сровняла с землей высокую арку, упирающуюся в небо. Он задержался на этом месте, и вдруг мысли перенесли его на шестую батарею. Как прошла ночь? Много ли было налетов? А может быть, танки перешли через канал, и на батарее идет бой, и все его товарищи на волосок от смерти? И снова память о друге толкнула его в плечо. Он вспомнил шестую батарею, товарищей, которые послали его. Его послали с трудным заданием, а он нашел Таю. Его никто не посылал к Тае. Его послали к сестре красноармейца Дорожко сообщить о смерти брата. А он обманул всех - и ребят, и комбата, и Таю, и Колю Дорожко. Теперь за его спиной стоял уже не одинокий конвоир - целая батарея смотрела на него и требовала ответа. Красноармеец Илюшин понял, что он не может вернуться на шестую батарею, не выполнив приказа своей совести.      Он потоптался на месте. Потом решительно повернул и зашагал обратно - туда, где в морозном тумане, как огромный корабль с погашенными огнями, стоял дом "Россия".                  СЕРДЦЕ ЗЕМЛИ            Посвящается моей матери,      Людмиле Алексеевне Филиной.            На границе марта и апреля небо наливается океанской голубизной, а снег становится кристаллическим и шуршит под ногами крупным береговым песком. Верхняя розоватая шкурка бересты лопнула и трепещет на ветру, как папиросная бумага. Солнце слепит и, когда ветер утихает, ласково припекает в щеку. Но главное, все вокруг заполняется крепким живым настоем пробуждающейся земли. Этот настой кружит голову, и, когда вдыхаешь его всей грудью, разливается по телу, и тайной радостью отдается в сердце. Ты чувствуешь, как в тебе пробуждаются молодые силы и возвращают к лучшей поре жизни.      И ты вспоминаешь мать.      Я запомнил свою мать седой и усталой. Дети никогда не запоминают мать молодой, красивой, потому что понимание красоты приходит позже, когда материнская красота успевает увянуть.      Я запомнил свою мать седой и усталой, а говорят, она была красива. Большие задумчивые глаза, в которых проступал свет сердца. Ровные темные брови, длинные ресницы. На высокий лоб спадали дымчатые волосы. Такой я видел ее на выцветшей фотографии - молоденькая сестра милосердия, красный крестик на белом платке.      До сих пор слышу ее негромкий голос, неторопливые шаги, ощущаю бережное прикосновение рук, шершавое тепло платья на ее плече. Это не имеет отношения к возрасту, это - вечно.      Дети никогда не говорят матери о своей любви к ней. Они даже не знают, как называется чувство, которое все сильнее привязывает их к матери. В их понимании это вообще не чувство, а что-то естественное и обязательное, как дыхание, утоление жажды.      Но в любви ребенка к матери есть свои золотые дни. Я пережил их в раннем возрасте, когда впервые осознал, что самый необходимый человек на свете - мама. Я не отходил от нее ни на шаг. Боялся уснуть: вдруг она уйдет? А когда просыпался, то первой моей мыслью было: где мама? В те дни я стал маленьким рыцарем, а мама была моей прекрасной дамой. Я размахивал деревянной шпагой, готовый в любую минуту вступиться за маму. Она чувствовала это. Она была счастлива.      Память не сохранила почти никаких подробностей тех далеких дней. Я знаю об этом своем чувстве, потому что оно до сих пор теплится во мне, не развеялось по свету. И я берегу его, потому что без любви к матери в сердце - холодная пустота.      ...Женщина, которая слышит первый вздох своего ребенка, и женщина, которая слышит его последний вздох, - два разных человека. Разных - как счастье и горе, добро и зло, жизнь и смерть. Но эти два человека слились в одном великом существе, имя которому - мать.      Я никогда не называл свою мать матерью, мамой. У меня для нее было другое слово - мамочка. Даже став большим, я не мог изменить этому слову. Я пытался называть ее "мама", но с губ помимо моей воли слетало все то же ласковое, детское - "мамочка". У меня отросли усы, появился бас. Я стеснялся этого слова и на людях произносил его чуть слышно.      Последний раз я произнес его на мокрой от дождя платформе, у красной солдатской теплушки, в давке, под звуки тревожных гудков паровоза, под крик команды "по вагонам!". Я не знал, что навсегда прощаюсь с матерью. Не знал, что с матерью вообще можно проститься навсегда. Я шептал "мамочка" ей на ухо и, чтобы никто не видел моих мужских слез, вытирал их о ее волосы... Но когда теплушка тронулась - не выдержал. Забыл, что я мужчина, солдат, забыл, что вокруг люди, множество людей, и сквозь грохот колес, сквозь бьющий в глаза ветер закричал:      - Мамочка! Мамочка...      Но она уже не слышала.      На белом снегу красный гибкий прутик вербы возникает жилкой, в которой бьется кровь. Рядом с красной жилкой - голубая. Это весеннее солнце растопило снег и вызвало к жизни родничок талой воды. Красная артерия и синяя весна. Равновесие жизни.      Струя талой воды исчезает под настом и снова выходит на поверхность, издавая веселый булькающий звук. Хорошо наклониться к мартовскому роднику и сделать глоток. Говорят, кто пьет талую воду, становится сильней и долговечней.      Никто, как мать, не умеет так глубоко скрывать свои страдания и муки. И никто, как дети, не умеет так хладнокровно не замечать того, что происходит с матерью. Она не жалуется, - значит, ей хорошо. Я никогда не видел слез своей матери. Ни разу в моем присутствии ее глаза не увлажнялись, ни разу она не пожаловалась мне на жизнь, на боль. Я не знал, что это было милосердием, которое она оказывала мне.      Когда на посту было очень холодно, мы подходили к трубе землянки и грелись в теплом низком дыму. Он обволакивал замлевшие ледяные лица горьким мягким теплом. Жалко, что этим теплом нельзя было дышать. Еще когда удавалось раздобыть картошку, мы нанизывали ее на проволоку и опускали в трубу. Картошка пропекалась ровно и вкусно. Мы оттирали ее от сажи снегом и ели. Мы всегда были голодны. Нам всегда было холодно. Только в бою у орудий забывали о голоде и холоде. И еще - когда получали из дома письма.      Но было у писем из дома одно необычайное свойство, которое каждый открывал для себя и никому не признавался в своем открытии. В самые трудные минуты, когда казалось - все кончено или кончится в следующее мгновение и нет уже ни одной зацепки за жизнь, мы находили в письмах из дома НЗ - неприкосновенный запас жизни. Запаса хватало надолго, его берегли и растягивали, не надеясь пополнить его в скором времени.      У меня не сохранились мамины письма. Я не запомнил их наизусть, хотя перечитывал десятки раз. Но в памяти жива картина жизни родного дома, которая возникала из маминых весточек.      Я видел нашу комнату с большой кафельной печью. Печь горела, и из нее тянуло горячим духом смолистых дров. Дрова потрескивали, и на пол падали оранжевые угольки. Мама наклонялась и быстро, чтобы не обжечь пальцы, подхватывала уголек и бросала его в печь. Когда дрова прогорали, она помешивала угли кочергой и ждала, когда над ними исчезнет голубоватый огонь. Потом плотно захлопывала медную дверцу. Вскоре белый кафель накалялся. Мама прижималась к нему спиной и закрывала глаза.      На ледяном ветру я видел ее у печки с закрытыми глазами. Это видение возникало ночью на посту. У меня в кармане лежало письмо. От него веяло далеким теплом, пахнувшим смолистыми дровами.      Это родное тепло было сильнее ветра.      Когда от мамы приходило письмо, не было ни бумаги, ни конверта с номером полевой почты, ни строчек. Был мамин голос. Я слышал его даже в грохоте орудий.      Дым землянки касался щеки, как дым родного дома.      Под Новый год я увидел у себя дома елку. Мама подробно рассказывала в письме о елке. Оказывается, в шкафу случайно нашлись елочные свечи. Короткие, разноцветные, похожие на отточенные цветные карандаши. Их зажгли, и с еловых веток по комнате разлился ни с чем не сравнимый аромат стеарина и хвои. В комнате было темно, и только веселые блуждающие огоньки замирали и разгорались, и тускло мерцали золоченые грецкие орехи.      Я лежал на снегу в тяжелой каске, в подшлемнике - в шерстяном опущенном забрале, в шинели, затвердевшей от талого снега, а осколки снарядов гулко плюхались на землю - большие рваные куски металла. Вот один упал совсем рядом... Гори, елка. Мерцайте, позолоченные орешки. Хорошо, что где-то около мамы есть островок мира, где все по-прежнему. Тепло и спокойно. И мама в безопасном месте. И единственная ее тревога - это я.      Старые часы идут и бьют полночь. Сверчок, чудом поселившийся в городской квартире, работает на стрекочущей машинке. Ковш Большой Медведицы стоит на крыше дома, что напротив. Пахнет хлебом. Тихо. Елка погасла. Печка горячая.      Потом оказалось, что все это было легендой, которую умирающая мама сочинила для меня в ледяном доме, где все стекла были выбиты взрывной волной, а печки были мертвы и люди умирали от осколков. И она писала, умирая. Из ледяного блокадного города слала мне последние капли своего тепла, последние кровинки.      Она не просто голодала. В нее стреляли голодом. Это не был голод недорода. Это был смертельный голод, фашистский голод. Голод - обстрел, голод - бомбежка, голод - пожар.      А я поверил легенде. Держался за нее - за свой НЗ, за свою резервную жизнь. Был слишком молод, чтобы читать между строк. Я читал сами строки, не замечая, что буквы кривые, потому что их выводила рука, лишенная сил, для которой перо было тяжелым, как топор. Мать писала эти письма, пока билось сердце.      Последнее письмо пришло в мае.                  Чем больше черпаешь из колодца воды, тем свежее она и обильнее. От нее веет ароматом глубокой земли и устойчивым холодом талого снега. Каждый глоток колодезной воды сладко утоляет жажду и наполняет бодростью. Утром солнце всплывает со дна, вечером - погружается на дно. Так живет колодец.      Если же в полутемном срубе не звенит ведро и рассыпанные звенья цепи не натягиваются тетивой, а ржавеют от бездействия, если ворот весело не поскрипывает под рукой и сорвавшиеся капли серебряными монетами не падают обратно в гулкую глубину - родник перестает бить, колодец затягивается илом, чахнет. Наступает смерть колодца.      С нашествием врага появились мертвые колодцы. Они умирали вместе с людьми. Мертвые колодцы были похожи на незарытые могилы.      Теперь колодцы ожили, вернее, их оживили люди - живые, пришедшие на смену мертвым. Весело звенят ведра, и цепи блестят на солнце, освобожденные от ржавчины прикосновением множества рук. Колодцы поят людей, коров, землю, деревья. Они льют воду на раскаленные черные камни банек, и мягкий, захватывающий дух пар делает свое чистое дело, оседая каплями на вялой пахучей листве березовых веников.      Колодцы ожили. Но тот, кто погиб на войне, - погиб навечно.                  Я взял в руки тяжелое холодное ведро, медленно поднес его к губам и вдруг увидел себя мальчишкой. Нескладным, нестриженым, со ссадиной на лбу, с облупившимся носом. Этот мальчишка смотрел на меня из ведра с водой. Я держал в руках свою давнюю жизнь. Она была нелегкой. Руки начали слегка дрожать, и по воде пошли морщинки: мой маленький двойник корчил рожи и подсмеивался надо мной - солидным, взрослым, городским.      Я наклонился к ведру и сделал глоток. Мальчишка тоже глотнул. Так мы пили вдвоем вкусную колодезную воду, словно поспорили, кто кого перепьет.      Меня стал сердить мальчишка. Я с удовольствием выпил бы все ведро, чтобы не видеть его. Пить я больше не мог - мне уже свело зубы от холода, - я размахнулся и вылил воду на дорогу. И угодил в курицу, которая недовольно закудахтала и побежала прочь. Я вылил воду, но двойник остался. И когда я шел по деревне, он все время давал о себе знать.      Я вдруг почувствовал, что долгое время не помнил многих событий своей прежней жизни. Люди, с которыми я жил когда-то рядом, отодвинулись далеко в пространство, а их очертания стерлись. Образовался провал. Пустота, от которой мне стало не по себе. Теперь этот нестриженый, со ссадиной на лбу приблизил далекое время. Я увидел свое детство со множеством подробностей.      Я вспомнил щели в бревнах над моей кроватью, сенник на лавке, занавески, прибитые обойными гвоздями, печную заслонку с отклепавшейся ручкой, рогатые ухваты. Я услышал скрип половиц - у каждой свой особый звук: старые потрескавшиеся доски были клавишами какого-то таинственного инструмента. Я реально ощутил запах топленого молока - клейкий, кисло-сладкий запах, который неожиданно вытекал из печи и вытеснял из дома все остальные запахи.      Я увидел маму. У колодца, с запотевшими ведрами. В соломенных лучах солнца.      Мой дедушка, Алексей Иванович Филин, был родом с Белого озера. Двенадцатилетним мальчишкой он пришел в Питер и назад в деревню уже не вернулся. Жил трудно. Много работал. После революции стал Героем Труда. Городская жизнь не убила в нем деревенского корня. Иногда с грустью рассказывал о молочной воде Белого озера, о пчелах, о лошадях, о том, как в деревне в большом чане варят домашнее пиво. Иногда, под хмельком, дедушка пел свои деревенские малословные песни.      Каждое лето мы с мамой ездили в деревню.      Городской человек редко встречается с землей. Земля скрыта от его глаз каменными плитами, застывшей лавой асфальта. Она покоится в глубине - черная, бурая, красная, серебристая. Она задержала дыхание и затаилась. Городской человек не знает, чем пахнет земля, как она дышит в разные времена года, как страдает от жажды, как рожает хлеб. Он не ощущает, что вся его жизнь, его благополучие зависят от земли. Но переживает за сухое лето, не радуется обильному снегопаду. А иногда боится земли, как смутной, незнакомой стихии. И тогда в душе затихает необходимое, естественное чувство сыновней любви к земле.      В деревне мы с мамой ходили босиком. Сперва это было довольно трудно. Но постепенно на ногах образовались естественные подошвы, и ноги перестали чувствовать мелкие уколы. Эти подошвы верно служили мне - не снашивались, не протирались. Правда, их нередко приходилось заливать йодом. А перед сном - мыть.      Мать приучила меня к земле, как птица приучает своего птенца к небу, а белая медведица приваживает медвежонка к морю. На моих глазах черная земля становилась зеленой, потом разливалась легкая голубизна, потом мерцала бронза - так рождается лен. Мы с мамой дергали лен. Мама ловко скручивала жгут и вязала снопы-коротышки. У нее на голове был белый платок, как у деревенских.      Иногда мне поручали пасти корову Лыску. Тогда приходилось подниматься очень рано. И я сердился на Лыску, что она не дала мне поспать, шагая по холодной траве, дулся на нее. Мне даже хотелось ударить ее прутом... Она шла медленно, с коровьим достоинством, а самодельный жестяной колокольчик глухо потренькивал на ее шее.      Потом, в роле, я отходил. Я приближался к корове и прижимался к ее теплому дышащему боку - грелся. Иногда я разговаривал с Лыской. Рассказывал ей целые истории. Лыска не перебивала меня, она умела внимательно слушать и беззвучно кивала головой.      Голова у нее тяжелая, крупная. А глаза, большие влажные глаза, были чем-то опечалены. Лыска незаметно подходила ко мне и тыкалась в щеку розовым носом. Ее дыхание было громким и теплым. Она относилась ко мне покровительственно, как к теленку.      Временами я испытывал приливы любви к нашей корове. Тогда я уходил с ней далеко в поле, где росли клеверная кашка и горошек. Отыскивал глубокий буерак, опускался по крутому склону и рвал для нее лакомые зеленые побеги. Я сооружал "дымок": зажигал сухие гнилушки в консервной банке и размахивал около Лыски, чтобы слепни и шершни не одолевали ее. Лыска становилась священным животным, а я служкой с кадилом. Потом Лыску пришлось продать. Когда ее уводили со двора, она плакала. Все понимала. Испытывала горе. И тогда я дал себе слово, что, когда вырасту и буду зарабатывать деньги, куплю Лыску обратно. Я обещал это Лыске.      Нестриженый, со ссадиной на лбу, смотревший на меня из ведра, напомнил мне об этом невыполненном обещании. Он насмехался надо мной и молча, непрощающе упрекал в том, что я обманул Лыску. Обещал купить обратно и не купил.      Вообще мой нескладный двойник многое напоминал мне.      Я как-то спросил маму:      - У меня сердце светится?      - Ну как же оно может светиться, - возразила мама.      Я увидел светящееся сердце в кузнице. Кузница стояла на краю деревни. От нее тянуло запахом угольного дыма, и она сотрясалась от звонких прерывистых ударов. Я услышал, как с хрипом дышат кожаные мехи и как от их дыхания в горне с легким свистом пробуждается в углях огонь.      Кузнец был раздет до пояса. Его тело блестело от пота. На мокрой груди отражалось пламя горна. Кузнец взмахивал молотом, откидывал корпус назад и с силой обрушивал удар на кусок раскаленного железа. И каждый раз отблеск пламени вздрагивал. Я решил, что это просвечивает сердце. Оно горит внутри и просвечивает сквозь грудь.      Я показал маме светящееся сердце.      - Видишь? - сказал я шепотом.      - Вижу.      - От чего же оно светится?      Мама подумала и тихо сказала:      - От работы.      - А если я буду работать, мое сердце будет светиться?      - Будет, - сказала мама.      Я тут же принялся за дело. Я наносил дров, поворошил сено и даже вызвался пойти за водой. И каждый раз, окончив дело, спрашивал:      - Светится?      И мама кивала головой.      И еще нестриженый двойник со ссадиной на лбу напомнил мне, как он нашел на земле осколок снаряда и показал маме:      - Смотри, какой камень!      - Это не камень, - ответила мама. - Это осколок снаряда.      - Снаряд разбился?      - Он разорвался на множество осколков.      - Зачем?      - Чтобы убивать.      Я бросил осколок на землю и опасливо покосился на него.      - Не бойся, - сказала мама, - он уже никого не убьет. Он сам мертвый.      - Откуда ты знаешь? - спросил я маму.      - Я же была сестрой милосердия.      Я смотрел на маму, как на незнакомую. Я не мог понять, какое отношение имеет сестра милосердия к маме.      В то далекое мгновение ни она, ни я не могли даже представить себе, что через десять лет я буду лежать на земле в шинели, в каске, с винтовкой, прижатой к боку, и в меня будут лететь такие камни с острыми краями. Не мертвые, а живые. Не для жизни, а для смерти.                  По-настоящему земля открылась мне на войне. Сколько земли перекопал, перелопатил я за войну! Я рыл окопы, траншеи, землянки, ходы сообщения, могилы... Я рыл землю и жил в земле. Я узнал спасительное свойство земли: под сильным огнем прижимался к ней в надежде, что смерть минует меня. Это была земля моей матери, родная земля, и она хранила меня с материнской верностью.      Я увидел землю так близко, как раньше никогда не мог увидеть. Я приблизился к ней, как муравей. Она липла к моей одежде, к подметкам, к лопате - я весь был намагничен, а она железная. Земля была мне и убежищем, и постелью, и столом, она гремела и погружалась в тишину. На земле жили, умирали, реже рождались.      Один, только один раз земля не уберегла меня.                  Я очнулся в телеге, на сене. Я не почувствовал боли, меня мучила нечеловеческая жажда. Пить хотели губы, голова, грудь. Все, что было во мне живого, хотело пить. Это была жажда горящего дома. Я сгорал от жажды.      И вдруг я подумал, что единственный человек, который может меня снасти, - мама. Во мне пробудилось забытое детское чувство: когда плохо, рядом должна быть мама. Она утолит жажду, отведет боль, успокоит, спасет. И я стал ее звать.      Телега грохотала, заглушая мой голос. Жажда запечатала губы. А я из последних сил шептал незабываемое слово - мамочка. Я звал ее. Уповал на нее, как на бога, Богоматерь, Человекоматерь, Мать.      Я знал, что она откликнется и придет. И она появилась. И сразу смолк грохот, и холодная животворная вода хлынула гасить пожар: текла по губам, по подбородку, за воротник. Мама поддерживала мою голову, осторожно, боясь причинить боль. Она поила меня из холодного ковшика, отводила от меня смерть.      Я почувствовал знакомое прикосновение руки, услышал родной голос:      - Сынок! Сынок, родненький...      Я не мог открыть глаза. Но я видел мать. Я узнавал ее руку, ее голос. Я ожил от ее милосердия. Губы разжались, и я прошептал:      - Мама, мамочка...      Во мне накопилось много слов. Они распирают мне грудь, стучат в висок. Они рвутся наружу, на свет, на бумагу. Но они зеленые. Их рано срывать с ветки. Я мучаюсь и жду, когда они созреют.      В детстве рвут зеленые яблоки, потому что не хватает терпения дождаться, пока они созреют. Рвут, и едят, и получают острое удовольствие. Теперь зеленые яблоки сводят рот.      Но нельзя выдерживать слова до приторности. Иногда надо находить озорную радость в зеленых яблоках и в зеленых словах.                  Моя мать лежала в братской могиле в осажденном Ленинграде. В незнакомом селе у колодца я принял чужую мать за свою. Видимо, у всех матерей есть великое сходство. И если одна мать не может прийти к раненому сыну, то у его изголовья становится другая.      Мама. Мамочка...      В детстве мы легко принимаем от матери жертвы. Все время требуем жертв. А то, что это жестоко, узнаем позже - от своих детей.      "Золотые дни" не вечны. На смену им приходят "суровые дни", когда мы начинаем чувствовать себя самостоятельными и постепенно удаляемся от мамы. И вот уже нет прекрасной дамы и маленького рыцаря, а если он и есть, то у него другая прекрасная дама - с косичками, с капризно надутыми губами, с кляксой на платье...      В один из "суровых дней" я пришел из школы голодный и усталый. Бросил портфель. Разделся. И сразу за стол. На тарелке лежал розовый кружок колбасы. Я съел его мгновенно. Он растаял во рту. Его как бы и не было. Я сказал:      - Мало. Хочу еще.      Мама промолчала. Я повторил свою просьбу. Она подошла к окну и, не оглядываясь, тихо сказала:      - Больше нет... колбасы.      Я встал из-за стола, не сказав спасибо. Мало! Я шумно ходил по комнате, грохотал стульями, а мама все стояла у окна. Я подумал, что она разглядывает что-то, и тоже подошел к окну. Но ничего не увидел.      Я хлопнул дверью - мало! - и ушел.      Нет ничего более жестокого, чем просить у матери хлеба, когда его у нее нет. И негде взять. И она уже отдала тебе свой кусок... Тогда можно рассердиться и хлопнуть дверью. Но пройдут годы, и стыд настигнет тебя. И тебе станет мучительно больно от своей жестокой несправедливости.      Ты будешь думать о дне своего позора даже после смерти матери, и эта мысль, как незаживающая рана, будет то затихать, то пробуждаться. Ты будешь находиться под ее тяжелой властью и, оглядываясь, скажешь: "Прости!" Нет ответа.      Некому прошептать милосердное слово: "Прощаю".      Когда мама стояла у окна, ее плечи слегка вздрагивали от беззвучных слез. Но я этого не заметил. Я не заметил своих апрельских следов на полу. Не расслышал хлопнувшей двери.      Теперь я все вижу и слышу. Время все отдаляет, но оно приблизило ко мне этот день. И многие другие дни.      Прости меня, родная!      В старых избах с потемневших образов смотрит женщина с ребенком на руках. Грустная, задумчивая, улыбающаяся, озабоченная, счастливая, несчастная. Это не иконы, это портреты матерей - многих, живых и живущих.      Я много знаю о подвигах женщин: выносивших с поля боя раненых бойцов, работавших за мужчин, отдававших свою кровь детям, идущих по сибирским трактам за своими мужьями. Я никогда не думал, что все это имеет отношение к моей матери. К тихой, застенчивой, обыденной, озабоченной только тем, как прокормить нас, обуть, уберечь...      Теперь я оглядываюсь на ее жизнь и вижу: она прошла через все это. Я вижу это с опозданием. Но я вижу.      Я шел под удивительно голубым, лазурным небом - откуда в северном городе берется такая лазурь? И тут появилась низкая темная туча с острыми краями. Она перевалила через дома и быстро пошла на бреющем полете. Мне в лицо дохнуло льдом.      В следующее мгновение я оказался запутанным в белую ледяную сетку. Я не мог из нее выпутаться, только отбивался руками, силился разорвать ее. А вокруг все гудело, стонало, кружилось. Жесткая ледяная крупа била в лицо, секла по рукам. И вдруг в сетке сверкнуло желтое помутневшее солнце - попалось в сеть! Раздался удар. Солнце погасло. Это было не солнце, а зимняя молния, гроза со снегом.      Туча все двигалась вперед. Она опутала ледяными сетями весь город. И тянула его за собой, сбивала с ног упругими нитями. Снова вспыхивало солнце и снова гасло. В городе стоял сухой грохот.      Новая вспышка высветила надпись на стене дома:      "Эта сторона наиболее опасна при артобстреле".      Я перешел на другую сторону.      На Пискаревском кладбище зеленеет трава. На Пискаревском кладбище большие могилы. Большие, общие, заполненные народным горем. Здесь похоронена моя мать.      Документов нет. Очевидцев нет. Ничего нет, за что можно было бы зацепиться пытливым умом. Но вечная сыновья любовь определила - здесь. И я склонился к земле.      Я глажу рукой траву Пискаревского кладбища. Я ищу сердце матери. Оно не может истлеть. Оно стало сердцем земли.                  СЫН ЛЕТЧИКА            Я могу поручиться, что никогда не слышал о летчике Преснякове. Но его лицо на фотографии показалось мне удивительно знакомым. Он снят после полета, в гермошлеме, в котором можно дышать там, где нет воздуха. В этом одеянии он похож скорее на водолаза, чем на летчика.      Капитан Пресняков небольшого роста. Но это сразу не заметишь на фотографии, потому что он снят до пояса. Зато отчетливо видны широкие скулы, и глаза щелочками, и неровные брови, и канавки над верхней губой, и шрам на лбу. А может быть, это не шрам, а прядка волос, прилипшая ко лбу в трудном полете.      Эта фотография принадлежит Володьке Преснякову. Висит у него над постелью. Когда в дом приходит новый человек, Володька подводит его к фотографии и говорит:      - Мой отец.      Он говорит это так, будто и в самом деле знакомит гостя со своим отцом.      Живет Володька в Москве, в проезде Соломенной Сторожки. Конечно, на Володькиной улице нет никакой сторожки, да еще соломенной. Кругом стоят большие новые дома. Это при Петре Первом здесь была сторожка. Интересно, в каком месте она стояла? Около гастронома или на углу, у сберкассы? И как звали стражника, который в ненастную, вьюжную ночь забегал в теплую сторожку, чтоб перевести дух и погреть у огонька деревянные от мороза руки? Только на минутку! Стражнику не положено торчать в теплой сторожке при исполнении служебных обязанностей...      Под окнами Володькиного дома днем и ночью грохочут самосвалы: рядом идет стройка. Но Володька привык к их грохоту и не обращает на него внимания. Зато ни один самолет не пролетит над его головой незамеченным. Услышав звук мотора, он вздрагивает, настораживается. Его тревожные глаза спешат отыскать в небе маленькие серебристые крылышки машины. Впрочем, он, даже не глядя на небо, может по звуку определить, какой летит самолет - простой или реактивный и сколько у него "движков". Это потому, что с детства привык к самолетам.      Когда Володька был маленьким, он жил далеко-далеко от Москвы. В военном городке. Ведь города, как и люди, бывают военные.      Володька родился в этом городке и прожил в нем добрую половину своей жизни. Человек не может запомнить, как он учился ходить и как произнес первое слово. Вот если он упал и разбил коленку - это он помнит. Но Вольдька не падал и не разбивал коленку, и над бровью у него нет шрама, потому что и бровь он тоже никогда не разбивал. И вообще он ничего не помнит.      Не помнит, как, заслышав шум мотора, он что-то искал в небе выпуклыми голубыми глазами. И как протягивал руку: хотел поймать самолет. Рука была пухлая, со складкой у запястья, будто в этом месте кто-то обвел ее чернильным карандашом.      Когда Володька был совсем маленьким, он умел только просить. А когда стал постарше - годика в три-четыре, - стал спрашивать. Он задавал маме самые неожиданные вопросы. И были такие, на которые мама не могла ответить.      "Почему самолет не падает с неба?.. Почему у нас звездочки, а у фашистов крестики с хвостиками?"      Володька жил с мамой. Папы у него не было. И вначале он считал, что так и должно быть. И его вовсе не беспокоило, что нет папы. Он и не спрашивал о нем, потому что не знал, что ему полагается папа. Но однажды он спросил у мамы:      - Где мой папа?      Он думал, что маме очень легко и просто ответить на этот вопрос. Но мама молчала. "Пусть подумает", - решил Володька и стал ждать. Но мама так и не ответила на вопрос сына.      Володьку это не очень огорчило, потому что мама многие его вопросы оставляла без ответа.      Больше Володька не задавал маме этого вопроса. Какой смысл спрашивать, если мама не может ответить? Но сам он не забыл о своем вопросе с той легкостью, с какой забывал о других. Ему понадобился папа, и он стал ждать, когда папа появится.      Как ни странно, Володька умел ждать. Он не искал папу на каждом шагу и не требовал от мамы, чтобы она нашла ему недостающего папу. Он стал ждать. Если мальчику полагается папа, то рано или поздно он найдется.      "Интересно, как появится папа? - думал Володька. - Придет пешком или приедет на автобусе? Нет, папа прилетит на самолете - ведь он летчик". В военном городке почти у всех ребят папы были летчиками.      Отправляясь с мамой гулять, он посматривал на встречных мужчин. Он старался угадать, на кого из них похож его папа.      "Этот очень длинный, - думал он, оглядываясь на высокого лейтенанта, - такому папе и на спину не заберешься. И почему у него нет усов? У папы должны быть усы. Только не такие, как у продавца в булочной. У него усы рыжие. А у папы усы будут черные..."      С каждым днем Володька все нетерпеливей ждал приезда папы. Но папа ниоткуда не приезжал.      - Мама, сделай мне кораблик, - сказал однажды Володька и протянул маме дощечку.      Мама посмотрела на сына беспомощно, будто он задал ей один из тех вопросов, на которые она не могла ответить. Но потом вдруг в ее глазах появилась решимость. Она взяла из рук сына дощечку, достала большой кухонный нож и начала стругать. Нож не слушался маму: он резал не как хотела мама, а как ему вздумается - вкривь и вкось. Потом нож соскользнул и порезал маме палец. Пошла кровь. Мама отбросила недоструганную деревяшку в сторону и сказала:      - Я лучше куплю тебе кораблик.      Но Володька покачал головой.      - Не хочу купленный, - сказал он и поднял с пола дощечку.      У его друзей-приятелей были красивые кораблики с трубами и парусами. А у Володьки была шершавая недоструганная деревяшка. Но именно эта невзрачная дощечка, именуемая пароходом, сыграла в Володькиной судьбе очень важную роль.      Однажды Володька прогуливался по коридору квартиры с дощечкой-кораблем в руках и лицом к лицу столкнулся с соседом Сергеем Ивановичем. Сосед был летчиком. Целыми днями он пропадал на аэродроме. А Володька "пропадал" в детском садике. Так что они почти не встречались и совсем не знали друг друга.      - Здравствуй, брат! - сказал Сергей Иванович, встретив Володьку в коридоре.      Володька задрал голову и стал рассматривать соседа. До пояса он был одет в белую обыкновенную рубаху, а брюки и сапоги были военными. На плече висело полотенце.      - Здравствуй! - отозвался Володька.      Он всех называл на "ты".      - Почему ты один шагаешь по коридору? - спросил сосед.      - Гуляю.      - А на улицу что не идешь?      - Не пускают. Кашляю.      - Небось по лужам без галош бегал?      - Нет. Я снег ел.      - Понятно.      В конце разговора, который происходил в полутемном коридоре, сосед заметил в руках Володьки дощечку.      - Что это у тебя?      - Кораблик.      - Какой же это кораблик? Это доска, а не кораблик, - сказал сосед и предложил: - Давай я тебе кораблик сделаю.      - Только не сломай, - предупредил его Володька и протянул дощечку.      - А как тебя зовут? - между прочим спросил сосед, разглядывая деревяшку.      - Володя.      - Володька, значит?      Володька. Это хорошо. Мама называла его Володенька, а тут - Володька. Очень красиво!      Пока Володька раздумывал над новым именем, сосед достал из кармана складной перочинный ножик и ловко начал обстругивать дощечку.      Что это получился за кораблик! Ровный, гладкий, с трубой посредине, с пушкой на носу. На полу кораблик не стоял, заваливался набок, зато в лужах он чувствовал себя отлично. Никакие волны не могли его опрокинуть. Присев на корточки, Володькины приятели с любопытством рассматривали корабль. Каждому хотелось потрогать его, потянуть за веревочку. Володька торжествовал.      - Не забрызгай! - кричал он одному из приятелей, будто кораблю была страшна вода. - Не тяни, опрокинешь! - грозно предупреждал он другого, хотя его корабль был самым устойчивым кораблем дворового флота.      - Кто это тебе такой корабль сделал? - спросил Володьку кто-то из ребят.      Володька запнулся. Потом набрал побольше воздуха и смело выпалил:      - Папа!      - Врешь, - сказал приятель. - У тебя нет папы.      - Нет, есть! Нет, есть! - решительно ответил Володька. - Он мне еще не то сделает!      ...Вечером мама заметила Володькин кораблик. Она подняла его с пола, внимательно осмотрела его и спросила:      - Откуда это у тебя?      - Папа сделал, - отозвался Володька.      - Папа? - Мама удивленно подняла брови. - Какой папа? У тебя нет папы...      Последние слова мама с трудом выдавила из себя. Но Володьку нисколько не смутило мамино возражение. Он сказал:      - Как же нет папы? Есть! Ведь даже у девочек есть папы, а я мальчик.      Мама вдруг перестала спорить. На нее смотрели два больших упрямых глаза. В них было столько решимости и отчаяния, что мама промолчала. Она поняла, что в маленьком сыне прорезается характер, что он так просто не отступится от того, что ему полагается, что определено самой природой.      Мама опустила глаза и отошла. А он все не двигался с места - маленький человек, который решил постоять за себя. Он прижимал к груди свой кораблик, как будто кто-то хотел отнять у него этот драгоценный предмет.      ...Сергей Иванович не догадывался о том, что сделал кораблик с маленьким соседом. И уж конечно, ему и в голову не могло прийти, что Володька в поисках папы остановил свой выбор на нем.      Возвращаясь из детского сада, Володька спрашивал:      - Папа дома?      Мама ничего не отвечала. Тогда он, улучив минутку, выскальзывал в коридор и направлялся к соседней двери. Он толкал дверь плечом. Она не поддавалась: папы не было дома. Володька не падал духом. Эка беда, что папы нет дома! Важно, что папа есть.      Постепенно у Володьки сложилось свое представление о папе. Его папа жил в другой комнате, обедал в столовой и сам ставил себе чайник. И если у него отрывалась пуговица, то он сам пришивал ее. И никому не докладывал, куда уходит и когда вернется. Володька решил, что именно таким и должен быть папа.      Случилось, что Володька заболел не на шутку. На этот раз он съел слишком много снегу, и у него начался жар. Он лежал в постели и горел. Ему казалось, что постель стоит на огне и огонь раскаляет подушку, одеяло, рубашку. И градусник ему ставят часто, потому что боятся, как бы он совсем не сгорел.      Володька не стонал, не вздыхал, не звал маму. Он мужественно переносил болезнь. Он сопел. А временами кашлял, и тогда в его груди перекатывался шершавый, булькающий шарик.      Целый день с Володькой сидела бабушка из соседней квартиры. Бабушке хотелось, чтобы Володька уснул, она рассказывала ему сказки. В конце концов от сказок уснул не Володька, а сама бабушка.      Когда вечером вернулась с работы мама, бабушка беззвучно поднялась и ушла к себе в соседнюю квартиру.      С мамой было веселее. Она ходила взад-вперед, что-то приносила, уносила, роняла на пол. Она тормошила Володьку, давала ему то лекарство, то кислый морс. Она прикладывала прохладную руку ко лбу - это было приятно. Переворачивала подушку на "холодную сторону" - это тоже было хорошо. Только жаль, что подушка быстро нагревалась.      Мама все время спрашивала:      - Не болит головка? Что тебе дать? Что ты хочешь?      Но Володька ничего не хотел. Он не знал, что от холодного снега будет так жарко. И так тошно. Он молчал.      И вдруг мальчик сказал:      - Мама, позови папу.      Мама повернулась к окну. Она сделала вид, что не расслышала просьбу сына. Она надеялась, что он тут же забудет о ней.      Но, выждав немного, Володька повторил:      - Позови папу.      Мама не двигалась. Она стояла спиной к сыну, и он не видел, как лицо ее стало беспомощным, а глаза наполнились слезами. Она могла многое сделать для сына. Подарить ему дорогую игрушку, купить вкусненького. Могла работать для него с утра до вечера. Могла отдать ему свою кровь, свою жизнь. Но где она могла взять ему папу?      А Володька ждал, когда она пойдет за папой. И она пошла. Она вышла в коридор и медленно направилась к соседней двери. Она шла к чужому человеку, чтобы попросить его на несколько минут побыть папой.      Преодолевая чувство стыда и унижения, мама постучала в соседнюю дверь.      - Да! - послышалось изнутри.      Голос показался маме резким и неприветливым. И от этого стало еще труднее. Но она все же отворила дверь.      Сосед сидел за столом и пил чай. Вероятно, он только что вернулся домой, потому что на нем были сапоги и рубашка защитного цвета с черным галстуком. Он пил чай и читал газету.      Когда мама отворила дверь, он поднял на нее удивленные глаза и встал, не выпуская из рук стакана и газеты. Он не подал ей стул и даже не предложил войти в комнату. Она так и стояла на пороге.      - Сергей Иванович, - сказал мама, и голос ее дрогнул, будто что-то в нем обломилось. - Сергей Иванович, он зовет вас отцом. Я не знаю, почему это взбрело ему в голову. Он маленький и глупый.      Мама говорила, а сосед растерянно смотрел на нее и кивал головой. Казалось, речь идет не о нем, а о другом человеке. Он все не понимал, что же от него нужно.      - А сейчас, - продолжала мама, - он болен. И он зовет вас.      Мама замолчала. Опустив голову, она ждала, что ей скажет сосед. А сосед ничего не сказал. Он вдруг засуетился: поставил на стол стакан с чаем, бросил газету на кушетку и почему-то стал натягивать на плечи форменную куртку.      - Сейчас иду, - пробормотал он.      Зачем ему понадобилась куртка с погонами и знаками отличия? Ведь не начальство вызвало его.      Он пошел за мамой.      Осторожно, словно боясь разбудить, подошел он к Володькиной постельке и, наклонясь к нему, спросил:      - Болеешь, брат?      Володька кивнул головой. Его больные глаза радостно засветились. Он приподнялся на локте и спросил:      - Ты высоко летаешь?      - Высоко, брат, - ответил летчик.      - Выше Сапрунова?      Сосед усмехнулся:      - Э-э, да ты, оказывается, знаешь Сапрунова? Знаком с ним?      Володька затряс головой. Он не был знаком с прославленным летчиком военного городка. Он слышал о нем.      - Выше Сапрунова пока не летаю, - произнес сосед, - но царапаю небо потихоньку.      Володька почему-то представил себе папу, царапающего небо ногтем. И мальчик покосился на его руку. Ногти на руке летчика были коротко подстрижены. "Трудно такими царапать небо", - подумал Володька.      С приходом Сергея Ивановича он оживился. Вероятно, когда рядом с тобой папа, то никакая болезнь не страшна. Мама вышла в кухню. И они остались одни: сын и папа.      Сергей Иванович был одиноким человеком. У него никогда не было ни семьи, ни детей. И к детям он относился не то чтобы с неприязнью завзятого холостяка, а как относятся к чужой, очень хрупкой вещи: стараются не брать в руки, чтобы случайно не уронить. Но с Володькой он обращался смело. Он клал ему руку на лоб, и переворачивал его на "другой бочок", и даже попытался рассказать ему сказку. Сказка получилась похожей на быль: про самолет, механика и генерала...      Новое, незнакомое чувство робко прорезалось в сердце человека, привыкшего иметь дело с солдатами и ревущими машинами.      Глядя на маленького горящего Володьку, он вдруг поймал себя на мысли, что с удовольствием сам переболел бы за него гриппом: ему - что, а малышу - тяжко.      Было уже поздно, когда сосед собрался уходить. Но Володька ухватил его за руку:      - Папа, не уходи!      Он держал руку Сергея Ивановича, как будто эта сильная мужская рука была его жизнью и без нее все вокруг теряло всякий смысл.      - Да я не ухожу, - виновато говорил Сергей Иванович. - А ты спи.      Но Володька боялся уснуть, хотя его сильно клонило ко сну. "Вот усну, а он уйдет", - думал мальчик и изо всех сил старался удержать глаза открытыми. А губы его тихо шептали:      - Ты не уходи... А я больше не буду есть снег. И лазить по заборам не буду... И суп буду доедать... Не уйдешь? А?      И сквозь сон слышал спокойный голос Сергея Ивановича:      - Не уйду, не уйду.      В конце концов Володька уснул. Так и уснул, не выпуская из своих рук папину руку.                  В те редкие дни, когда Володька заставал папу дома, он старался как можно дольше побыть с ним. И Сергей Иванович с завидным терпением выполнял все желания своего новоявленного сына.      - Слушай, - говорил Володька (он всегда обращался к Сергею Ивановичу "слушай"). - Слушай, покатай меня на кликушках.      - Что-что? - переспрашивал Сергей Иванович.      - На кликушках, - невозмутимо повторял Володька и начинал карабкаться на плечи Сергея Ивановича.      И тот послушно подставлял мальчику плечи. А потом, почувствовав на себе всадника, начинал ходить по комнате.      - Быстрей! - командовал наездник и крепко обвивал руками шею своего коня. Потом Володька просил: - Зайди за мной в садик. За всеми в субботу заходят папы.      Сергей Иванович почесал затылок, однако пообещал зайти за Володькой. И слово свое сдержал.      Как-то под вечер в комнату, где Володька играл с товарищами, вошла нянечка и громко сказала:      - Пресняков, за тобой пришел отец.      Володька покраснел от удовольствия и пулей вылетел в прихожую. Там на диване сидел папа. Он был в шинели, а фуражка с золотой "капустой" лежала у него на коленях. Вид у него был строгий и торжественный. Казалось, папа боится пошевелиться, чтобы не сделать что-нибудь не так. Володька подбежал к нему и стал тянуть его за руку, а папа упирался. Он чувствовал себя неловко среди маленьких столиков, стульчиков и вешалок с коротенькими пальто.      А потом они шли вдвоем по военному городку, и Володька крепко держался за папину руку. Он старался делать большие шаги, чтобы не отставать. И все время посматривал по сторонам. Ему хотелось, чтобы его друзья и знакомые видели: он идет с папой. Пусть хоть один человек осмелится сказать: "Врешь, у тебя нет отца!"      Сергея Ивановича многие знали и при встрече с ним кивали ему и отдавали честь. Володьке это тоже нравилось. Один знакомый летчик, поздоровавшись с Сергеем Ивановичем, спросил:      - Сынишка?      Сергей Иванович помолчал, а потом, посмотрев сверху вниз на Володьку, сказал:      - Сын.      Он произнес это слово с вызовом. Будто знакомый хотел задеть его этим вопросом, а он давал ему отпор.      Но Володька не обратил внимания на то, как ответил папа. Они зашагали дальше. И Володька был счастлив.      ...Детский садик стоит на самом краю военного городка. За низким разноцветным заборчиком начинается степь. Зимой заборчик заносит снегом, и его вообще не видно. Летом степные травы поднимаются вровень с островерхими колышками.      А в степи - аэродром. Бессонный, тревожный, живущий своей заманчивой, но опасной жизнью.      Оттуда в небо поднимаются серебристые машины с крыльями, отведенными назад, как руки перед прыжком. Кажется, на земле им нечем дышать и они с радостным ревом рвутся в синюю глубину неба, где можно вздохнуть полной грудью. А когда смелые руки летчика поднимают машину очень высоко, в небе остается след - белый, морозный, видный всей земле.      Случается, что высоко над головой вдруг раздается резкий грохот. Новичок вздрагивает, ищет в небе след взрыва... Но жители военного городка остаются спокойными. Они знают, что никакого взрыва нет. Просто в недоступной глазу вышине одна из серебряных машин прорвалась сквозь звуковой барьер и полетела быстрее звука. И это не взрыв, а удар сильных крыльев.      Самолеты улетают и возвращаются. Аэродром провожает и встречает. И так каждый день.                  Когда это произошло, в детском садике был тихий час. И дети спали. И Володька тоже преспокойно спал, потому что гул моторов не мешает спать сыну летчика.      Володька спал, а отец был в небе.      Он поднялся на такую высоту, где небо уже не голубое, а темное и, говорят, звезды видны даже днем. Это небо не принадлежит земле, и в нем нечем дышать жителю земли. Он дышит кислородом, захваченным с собой в полет. Да и машине здесь нелегко, ей тоже не хватает воздуха: крылья теряют опору.      Когда он начинал выполнять фигуры пилотажа, его тело становилось тяжелым. Трудно поднять руку. Веки наливались свинцом. Казалось, самолет подчинил себе пилота и решил вообще не возвращаться.      Но голос земли командовал:      "Снижайтесь!"      И небо ответило:      "Вас понял".      Черта с два, самолет командует пилотом! Неторопливым движением летчик отдал от себя ручку управления, убавил обороты двигателей, и машина, как обузданная, повернула от звезд к земле.      Капля пота потекла по его лбу, и он никак не может стереть ее ладонью, потому что лицо под прозрачной маской гермошлема. И он подумал, что, как только приземлится, обязательно сотрет эту зудящую каплю. Стрелки прибора слегка дрожали, желая подчеркнуть, что они не спят. Земля приближалась.      И вот тут-то вспыхнула тревожная красная лампочка - сигнал пожара.      Он сразу забыл о капле пота. Он стал проверять, не врет ли "паникер" (так летчики в шутку называют сигнал пожара, зачастую поднимающий ложную тревогу. Но на этот раз "паникер" не ошибся). Летчик выключил горящий двигатель и доложил:      "Горит правый двигатель".      "Попробуйте сбить пламя", - приказала земля.      Теперь самолет стремительно снижался. Казалось, он падает. Он тушил свой пожар. Он хотел оторвать от себя пламя, которое, как липкий красный лоскут, трепалось у правого сопла. Но ни встречный поток воздуха, ни автоматический огнетушитель не могли справиться с пламенем - так крепко вцепилось оно в машину.      Огню было мало мотора, и он перебрался на фюзеляж.      Горящий самолет терял высоту.      И вдруг летчик почувствовал, что ручка управления утратила свою упругость. Она беспомощно болтается, и самолет не выполняет ее приказы.      Он понял, что произошло самое страшное: перегорели рулевые тяги. Рули вышли из повиновения. А самолет падал на военный городок.      Когда он доложил обстановку земле, с командного пункта пришел приказ:      "Сапрунов! Покидай машину. Катапультируйся".      Но он ответил:      "Не могу".      "Какого черта! Сапрунов!.."      Голос командира гремел в наушниках. Но летчик молчал. Ему некогда было разговаривать. Самолет падал на маленькие ровные квадратики жилых домов. Эти квадратики с неумолимой силой приближались к нему, становились все крупнее, все отчетливей. Они, как магнит, притягивали к себе машину с уснувшими рулями.      "Сапрунов! - ревела земля. - Сапрунов!.."      Он молчал. Он не откликался. И земля решила, что он погиб. Но Сапрунов боролся.      А Володька в это время спал.      Никто не знает, о чем думает человек, когда глядит в глаза смерти, на какие мысли он тратит последние скупые мгновения, которые отпустила ему жизнь. И никто не может поручиться, что Володькин папа в горящем самолете думал о своем сыне. Но есть движение человеческого сердца, которое сильнее мыслей и горячее чувств. В этих движениях любовь и разум, привязанность и ласка вдруг превращаются в силу, перед которой беспомощны страх, сомнения, себялюбие. Ему все же удалось отвернуть горящую машину от жилых домов. Это произошло у самой земли. Кажется, он отвернул машину не отказавшими рулями, а своей грудью, руками, последними толчками сердца.      Катапультироваться он не успел: не хватило времени.      ...Человеческая память не похожа на старую бабку, которая кидает в свое лукошко все, что ей попадется под руку. Она разборчивый мудрец, который, прежде чем захватить с собой что-нибудь из твоей жизни, долго разглядывает, взвешивает на ладони, думает: брать или не брать?      Поэтому Володька Пресняков, живущий в проезде Соломенной Сторожки, мало знает о Володьке из далекого военного городка. Будто они не одно и то же лицо, а разные люди.      Только один раз смастерил папа маленькому Володьке кораблик, а большой Володька уверен, что он ему сделал целую флотилию кораблей. Только один раз заснул Володька, не выпуская из рук большой отцовской руки, а память утверждает, что он чуть ли не каждый день засыпал с рукой отца. Только один раз зашел летчик за своим сынишкой в детский сад, а память нашептывает, что это случалось часто.      Может быть, человеческая память немного привирает? А может быть, она отбирает самое главное и увеличивает его так, чтобы было видно всю жизнь.      Когда он погиб, Володька был еще маленьким. Даже не сразу узнал о его гибели. Какой-то самолет разбился. Какой-то летчик погиб. Военный городок был в трауре. Здесь в каждом доме жили летчики, и с каждым из них могло такое случиться... Но в детском садике жизнь шла своим обычным чередом, как будто ничего и не произошло.      Возвращаясь домой, Володька стучался в папину дверь. Но никто не откликался. Володька этому не удивлялся. Папы часто не бывало дома: служба такая.      Наконец долгое отсутствие папы начало тревожить мальчика. И однажды он спросил маму:      - А где папа?      Обычно мама не отвечала на этот вопрос. Она или отворачивалась, или уходила в кухню.      Но на этот раз мама не отвернулась и не ушла. Она взяла Володьку за плечи, притянула его к себе и внимательно посмотрела ему в глаза. Потом она крепко прижала к себе сына и сказала:      - Твой папа погиб при исполнении служебных обязанностей.      Володька не понял, что значит "погиб" и при чем здесь "обязанности". Он спросил:      - А когда папа придет?      - Никогда, - сказала мама и еще крепче прижала сына к себе.      Володька высвободился из маминых рук и недоверчива взглянул маме в глаза. Что это значит - никогда?      - Он уехал или улетел? - спросил Володька.      - Он погиб, - повторила мама. - Умер. Понимаешь? Его никогда больше не будет.      - А как же я? - пролепетал Володька и уже собирался было заплакать.      Но тут мама сказала:      - Твой папа - герой.      Слово "герой" успокоило мальчика. Это слово не вязалось со слезами. И Володька не заплакал.      Вероятно, тогда он так и не понял маму.      Папа больше не появлялся. В его комнату въехали другие жильцы.      А потом мама и Володька уехали из военного городка в Москву, к бабушке.      Теперь Володька большой, самостоятельный парень. Он все понимает - и что такое "погиб", и что такое "при исполнении служебных обязанностей". И он любит своего отца, хотя знал его очень недолго. И он скучает по нему и часто смотрит на фотографию, что висит над постелью. Он рассматривает неровные брови, и канавку над верхней губой, и шрам на лбу. Может быть, это не шрам, а прядка волос, прилипшая ко лбу в трудном полете?      Правда, Володька совсем не похож на отца. И скулы у него не широкие, и глаза не щелочками. Глаза у Володьки большие. Но ведь их можно прищурить. А скулы могут проявиться с годами. Вырастут. Ведь человек растет до двадцати лет.      Впрочем, совсем не обязательно, чтобы сын был похож на отца лицом. Он, может быть, вышел в маму. Главное, чтобы характер был отцовский.      ...Нет, недаром фотография над Володькиной постелью показалась мне знакомой. Это был летчик Сапрунов. В этом не могло быть сомнений. Тот самый прославленный летчик Сапрунов, который долетел до черного неба и погиб при исполнении служебных обязанностей. Это он спас жизнь сотне людей ценой своей жизни.      Я перевожу взгляд с фотографии на Володьку и спрашиваю:      - А как фамилия твоего отца?      Володька смотрит на меня непонимающими глазами.      - Пресняков, - говорит он, и в голосе его звучит уверенность. - Капитан Пресняков. Ведь у отца с сыном всегда одна фамилия.                  АВТОПОРТРЕТ            1            Последнее время со мной происходит что-то странное - я ненормально вырос. Люди вырастают из штанов, им становятся коротки рукава, а привычные ботинки жмут, как старинное орудие пыток "испанский сапог".      Я вырос не из ботинок и не из штанов - мне стал тесен собственный дом. Вещи путаются под ногами, стулья с треском отлетают в стороны, а обычные тарелки от взмаха моих выросших рук превращаются в летающие и все же бьются об пол.      Сделались малы улицы - я стал задевать прохожих, толкаться, наступать им на ноги. И вслед мне летят желчные словечки: "Слон! Бегемот! Невежа!" Я оглядываюсь, тут же налетаю на фонарный столб и, потирая ушибленное плечо, иду дальше. Мне стали тесны автобусы, и едва я протискиваюсь внутрь, как автобус начинает шипеть на меня, ругать на все голоса: "Убери локти, не наваливайся, не оторви мои перламутровые пуговицы!" На остановке я с трудом вырываюсь наружу. Автобус с облегчением избавляется от меня.      Я бегу дальше, и от моего ненормального роста меня качает из стороны в сторону. Я вырос, а штаны не стали короткими, и куртка не трещит по швам. Странно вырос я, нечего сказать!      Совершенно случайно - из маминого телефонного разговора - я узнал, что не вырос, а заболел. "У него болезнь роста" - так мама объясняла кому-то происшедшие со мной перемены. Почему же тогда меня не тащат к врачам, а заставляют, как козу, жевать зеленую траву, всякую петрушку, содержащую витамины? Может быть, моя болезнь неизлечима?      На днях на уроке химии произошел такой случай. Коперник вызвал меня к доске - Коперником мы зовем учителя химии Гоберника, - Коперник вызвал меня к доске, вернее, к вытяжному шкафу и велел поставить опыт. Я сделал все правильно, но, когда в колбе забурлила жидкость, я опустил стеклянную дверку, и она с грохотом захлопнулась, стекло разлетелось вдребезги, а из шкафа повалил едкий газ.      В кабинете химии началась паника. Кто-то завизжал: "Газы!" Кто-то кинулся к двери, кто-то закашлялся. Я стоял ошеломленный и растерянный.      И тут Коперник твердо и сухо сказал - скомандовал:      - Всем оставаться на местах!      Потом он включил вентилятор и отошел к окну. Газ вытянуло в окружающую среду. Класс был спасен от массового отравления. Я ожидал, что сейчас разразится гроза, но никакой грозы не последовало. Коперник дождался, пока я соберу осколки, и велел мне сесть на место. Только когда прозвенел звонок, он поманил меня пальцем:      - Пойди к завхозу и попроси у него стекло. Я думаю, тебе не составит труда застеклить шкаф.      Меня удивило, как этот сухой, молчаливый Коперник понял, что я не виноват, что всему виной моя болезнь роста.      Коперник сухой, сутулый, у него с войны что-то с левой ногой, поэтому он ходит, опираясь на палку. У него острый, словно костяной нос и тонкие бесцветные губы, а между носом и верхней губой зубная щеточка - седые усы. Щеки впалые. Подбородок выступает вперед, лоб рассечен тремя глубокими морщинами, а может быть, их четыре, а не три. Волосы редкие и такие же седые, как усы. Он чем-то похож на птицу. Глаза неподвижные, прищуренные, как бы проникающие внутрь.      Эти глаза отравляли мне всю жизнь. Когда я отвечал у доски, Коперник впивался в меня долгим, внимательным взглядом. Я рассказывал ему про кислоты, щелочи и ангидриды. Но мне казалось, что вся эта химия вовсе не интересует Коперника. Он хочет докопаться, что у меня на душе. Он заглядывает внутрь меня, словно я прозрачный, как колба. Мне кажется, что он знает обо мне то, что неизвестно даже мне самому. Все мои тайны доступны ему. Как укрыться от этих всевидящих птичьих глаз?      Укрыться оказалось не так-то просто, прямо-таки невозможно. И не потому, что учитель химии преследовал меня и всегда старался быть рядом. Нет, мы виделись редко. Но он - большая, хмурая птица - все время стоит перед глазами. Стоит и смотрит всевидящим, рентгеновским взглядом - задает мне разные вопросы, но не от своего имени, а от моего.      - Послушай, Кот, - спрашиваю я сам себя, - для чего ты живешь на свете?      - Живу и все, - отвечаю я сам себе. - Разве надо жить для чего-нибудь? Можно жить просто для собственного удовольствия.      - Можно! - голосом Коперника отвечаю я себе. - Можно. Но надо знать точно, что такое "собственное удовольствие". Ты знаешь, Кот? Пожимаешь плечами. Но ведь ты не мим, чтоб разговаривать языком жестов, и, если тебе есть что сказать, говори языком людей, а не плечами. Может быть, в твоей жизни нет смысла? Бессмысленная жизнь! Ты опять пожимаешь плечами? Мне жаль тебя, Кот, беспомощный ты человек и какой-то бессмысленный.      - Отстань!      - Не отстану!      - Тогда я повернусь и уйду!      - Как ты можешь уйти от меня, когда я и ты - одно и то же...      - Нет, Кот, - говорю я себе, - не одно и то же. Когда-то мы были одним и тем же, а теперь разные. Как сиамские близнецы - не можем разойтись в стороны. У нас одно имя. Одно сердце. Одни брюки на двоих, одна рубашка. Не могу понять, откуда ты взялся. Зачем ты мне нужен? Может быть, ты вирус? И я болею тобой.      - Ты болеешь самим собой, Кот. Это очень тяжелая болезнь, иногда неизлечимая.      - Что это еще за болезнь? - сержусь я на себя.      - Ты повзрослел и недоволен собой. А поскольку до этого ты был очень доволен, любил себя, холил и лелеял, тебе кажется, что это не ты, а кто-то другой недоволен. И произошло раздвоение личности. Ты не можешь уйти от меня. Ты не можешь ударить меня - больно будет тебе. Ты вынужден терпеть. А Коперник здесь ни при чем.      Я терпел. Я учился смотреть на себя со стороны. И вдруг увидел себя маленьким, ничтожным человечком, который при этом очень любит себя, маленького и ничтожного. И невозможно объяснить, за что он его, себя, любит. В его груди бьется маленькое, суетливое сердечко, и его руки тянутся ко всему, что может доставить радость. Он любит все яркое, все новое, все блестящее, и этим он... то есть я, похож на дикаря. Он - то есть я - маленький, и весь его мирок маленький, познанный, жеваный-пережеваный.      Может быть, я смотрю на себя в кривое зеркало или в перевернутый бинокль? Может быть, на самом деле все не так? Но если этот маленький человечек есть, я должен его победить.      Теперь я понимаю, в какие минуты художники брались за кисть и рисовали автопортреты. Вероятно, они рисовали не себя, а своих двойников, которые возникли в них самих и отравляли им жизнь.      Потому-то на автопортретах все художники выглядят несчастными и одинокими. Их лица унылы, а глаза сосредоточенно смотрят в одну точку, словно в ней, в этой точке, причины всех их невзгод и неудач. Только великий Рембрандт изобразил себя счастливым, недаром он не пожалел холста и красок и вместе с собой за компанию нарисовал свою любовь Саскию. Саския сидит у него на коленях. Она повернулась лицом к зрителям, словно собирается сниматься. Одной рукой обняла счастливого Рембрандта за шею, другой подняла кубок с вином.      Я думаю о Рембрандте и Саскии, и мне мучительно хочется сказать Наиле:      - Сядь ко мне на колени.      - Ты с ума сошел! - воскликнет она. Кровь ударит в лицо, черные глаза сверкнут. Наиля резко отвернется, но через несколько мгновений посмотрит на меня из-за плеча и спросит: - А зачем?      - Я пишу автопортрет, - отвечу я, - и ты будешь как бы моей Саскией.      - Но может быть, я не хочу быть твоей Саскией? Откуда ты знаешь, что я хочу...      - Будь, пожалуйста, - смиренно попрошу я, - хотя бы на портрете. Сядь ко мне на колени, обними за шею и подними кубок с вином.      - О-о-о! - восклицает Наиля, моя Саския. - Я не пью вина.      - И не пей. Ты только подними кубок.      - Но это будет неправда.      - Что неправда?      - Кубок без вина.      Я не сразу соображу, что ответить, но, подумав, скажу:      - Пусть это будет неправда, лишь бы остальное было правдой.      И тогда Наиля как-то странно посмотрит: пожалеет то ли меня, то ли себя. Она медленно наклонится ко мне и коснется губами моих губ.      Она коснется губами моих губ и тихо произнесет:      - Мен сени джуда яхши кораман... Я тебя... хорошо... вижу.      И уйдет. А я замру в прекрасном оцепенении, словно вынырнул из темной глубины на воздух, к солнцу. Я буду прыгать и кричать. А потом не прикоснусь к еде, чтобы подольше сохранить на своих губах след ее губ, след моего счастья. Ведь в той стороне, откуда приехала Наиля, слова "я тебя хорошо вижу" равносильны словам "я тебя люблю". Я тебя хорошо вижу - я тебя люблю. Это я хочу, чтобы так было. А пока что я стою один. Стою и позирую сам себе. И глаза мои смотрят в одну точку, словно в ней - в этой точке - причины всех моих невзгод и неудач. Я позирую сам себе. Позирую, хотя у меня нет ни холста, ни красок, ни таинственного дара художника.                  2            Я стою у подъезда, прислонясь плечом к стене, нога за ногу, руки в карманах. Жесткие волосы спадают на глаза, но я не обращаю на них внимания, вернее, мне кажется, что это хорошо, когда волосы спадают на глаза, красиво. На мне джинсы, сизые, истертые почти добела на коленках, как надо, и спущенные на низ живота. Хорошие джинсы, фирменные. И куртка на мне тоже джинсовая, коротенькая куртка, помятая, с искусными заплатами на локтях. Из правого верхнего кармашка виднеется коробочка сигарет "Мальборо". Правда, коробочка пустая, а когда у меня просят сигарету, я отвечаю: "Только что кончились" - и показываю пустую коробочку.      Я стою неподвижно, и только челюсти работают, гоняют вязкий резиновый шарик от щеки к щеке. Жевательная резинка давно утратила приятный, холодящий вкус, и ее в самый раз выплюнуть. Но я упорно жую, убеждая себя, что это очень приятно.      Я стою напротив школы и жду Наилю. И чтобы скоротать время, смотрю на себя со стороны, как бы разглядываю в воображаемое зеркало. Мне кажется, что у меня вид современный и мужественный. Я плюю на то, на что полагается плевать настоящему современному парню, и не развожу сантиментов.      Нога за ногу. Руки в карманах. Справа на груди красная крышечка "Мальборо". Все о'кей!      Я доволен собой, и мне хочется улыбнуться. Но я сдерживаюсь: у меня некрасивые зубы - редкие и неровные, и один передний зуб выступает вперед, не держит равнения. Кроме того, когда я улыбаюсь, мои глаза превращаются в щелки, нос морщится, подбородок отходит назад.      Я устаю стоять на одной ноге, плечо затекло. Но я держусь. Мимо идут люди. Мне очень хочется, чтобы они обращали на меня внимание, чтобы я им нравился, чтобы они про себя думали: "Какой парень!"      Но люди проходят мимо меня, как мимо манекена. Я почему-то не привлекаю их внимания. Только двое ребят покосились на меня, замедлили шаги, и один сказал другому:      - Хипповый! - И зашагали дальше.      На меня не обращают внимания потому, что я не знаменит: мои портреты не помещают в газетах, меня не показывают по телевидению пьющим кофе в передаче "Голубой огонек". Слава всегда приходит к человеку поздно, иногда даже после смерти. А кому нужна эта слава поздно! После смерти она и подавно не нужна.      Я представляю себя футбольным вратарем. Я стою в воротах, согнув ноги в коленках, как перед прыжком, локти отведены назад, пальцы в перчатках растопырены, подбородок уперся в грудь, и тысячи, десятки тысяч глаз с напряжением и надеждой смотрят на меня. Они сейчас ничего не видят - только меня. Я завладел ими. В моей власти обрадовать их или огорчить.      Мяч приближается к воротам, он упорно находит себе лазейку между десятков ног. И вот наступает момент, короткое мгновение, когда между мной и мячом нет ни одной ноги, ни одной бутсы. Сейчас грянет удар, и мяч - тяжелое кожаное ядро, - как выстреленный, полетит в ворота. И я должен прикрыть ворота собственной грудью. Тупая чугунная бутса ударяет по мячу, я отчаянно прыгаю, сам себя выстреливаю навстречу мячу. Я ловлю его цепкими руками и прижимаю к груди. Стадион облегченно вздыхает, раздаются крики и хлопки. А я все еще держу мяч, словно он может вырваться. Нет, я держу в своих руках не мяч, а земной шар, и он в это мгновение принадлежит мне...      Наконец я не выдерживаю и выплевываю резинку. В детстве я жевал глину, а иногда даже глотал ее. И глина и резинка - одинаково противные вещи. Я выплевываю резинку, небрежно поправляю рукой волосы и меняю позу - нет больше сил стоять на одной ноге. Я прислоняюсь лопатками к двери, а руки скрещиваю на груди.      Для того чтобы прославиться, совсем не обязательно быть футболистом. Можно, например, петь в джазе, петь во Дворце спорта, где все места заняты... даже стоят в проходах. Я сжимаю в правой руке микрофон, похожий на кактус, отвожу левую руку в сторону и начинаю петь. Я пою и слышу, как мне картаво подпевает саксофон, как по-птичьи заливается скрипка, как ритмично шуршит железная метелочка, ударяясь по круглому, грязно-желтому, как луна, барабану, и как - пум-бум, пум-бум - громко страдает одышкой контрабас. А я пою, и от этого моего пения у людей замирают сердца. Я делаю несколько шагов вперед. Все прожектора направляют лучи на меня. Я никого не вижу, а меня видят все. Все видят меня, а я никого не вижу. Оркестр играет шепотом, чтобы все слышали меня. Ш-ш-ш - шуршит железная метелочка. Подметает, метет по барабану: ш-ш-ш... Тише - он поет. Я пою... Я набираю побольше воздуха и тяну последнюю ноту, а потом обрываю. Зал гремит! Я отвожу руки назад и замираю в глубоком поклоне. А у выхода - у служебного выхода - меня ждут девушки с цветами, с моими же фотографиями. "Дайте автограф... дайте... Автограф... И мне, пожалуйста..."      "Что, если на самом деле попробовать запеть? - думаю я и перехожу на другой край подъезда, другим плечом прислоняюсь к стене и другую ногу закладываю за ногу. - Надо будет попробовать..."      А если не играть в футбол и не петь, а идти на полюс на лыжах, с настоящими ребятами, идти, рискуя провалиться в Ледовитый океан, рискуя обморозиться, заболеть цынгой? А может быть, улететь на год в космос?..      Что можно еще сделать такое, чтобы люди не проходили мимо меня с таким вызывающим равнодушием? Чтобы хотя бы кто-нибудь заметил меня!      Я задумываюсь, я хочу для самого себя решить, почему мне так необходимо стать узнаваемым человеком. И вдруг я слышу знакомый звук палки, и передо мной появляется Коперник.      Мне хочется остановить его и предложить ему поговорить, откровенно сказать: "Я не тот, за кого вы меня принимаете. Вы думаете, я пустой, малоинтересный тряпичник с американской жвачкой за щекой? Нет же, Коперник! Я вполне современный парень. Не думайте, что вся моя современность в джинсах, жвачке и коробочке из-под "Мальборо". Я мыслю вполне современно. У меня есть свои идеи, свои планы на будущее. Я, например, мечтаю использовать блуждающую энергию ветра. Я все время думаю о ветре. Ветер дует мне в лицо, лохматит волосы, у моих ног скручивает пыль в маленькие смерчи и гонит по асфальту бумажки, превращая их в живые существа вроде птиц. Ветер дразнит меня, то нахлынет, то исчезнет. Он блуждает по свету, а я хочу, чтобы он работал: пусть дает людям свет и кипятит чайники".      Я боюсь, что Коперник не поверит мне. Уставится на меня своими неподвижными всевидящими глазами. Я поеживаюсь. Уж лучше тогда быть безвестным, отказаться от всякой славы, только бы Коперник не смотрел на меня так. Он смотрит и молчит. Хоть бы отругал, назвал бы лоботрясом. Но он ничего не говорит. Прошел мимо, посмотрел и ушел. Он прошел дальше, а его глаза остались со мной. "Я все про тебя знаю, - говорят мне эти остановившиеся глаза. - Я все про тебя знаю. И про это тоже..."      Ненавижу его, но меня почему-то к нему тянет. Какая-то шальная, непонятная сила влечет меня к нему - к учителю химии Копернику. Я срываюсь с места и бегу. На мгновение забываю, что решил дождаться Наилю, и бегу. Бегу, бегу за ним.      Сейчас я догоню его и скажу, чтобы он перестал вмешиваться в мою жизнь. Чтобы он, Коперник, не мешал мне жить, дышать, любить! Я не могу больше терпеть, что какой-то чужой человек знает про меня больше, чем я сам, вмешивается в мою жизнь, раздваивает мою личность. Какое он имеет право!      Я выбежал на середину мостовой. Коперник шел неподалеку. И его сильная, сухая рука опиралась на палку - работала четко и бесстрастно, как рычаг.      Я догнал его, когда он сворачивал за угол. Подошел и решительно сказал:      - Здравствуйте!      Он остановился. Повернулся ко мне и посмотрел так, словно вывернул наизнанку.      - Мы уже виделись.      - Да, да, - тут же согласился я. - Но я хотел с вами поговорить.      - О чем? - спросил Коперник, и его глаза нацелились на меня. "Я и так все про тебя знаю, - говорили его глаза. - Ты не представляешь для меня никакого интереса. Заурядная личность".      Казалось, разговор окончен и мне следует повернуться и уйти. Но я почувствовал прилив решимости и сказал:      - Я хотел вас спросить...      - Ну, спрашивай, спрашивай. - В голосе Коперника звучало нетерпение.      Какая-то злая сила возникла во мне, как бы поднялась со дна, подступила к горлу, и я спросил учителя совсем не то, что собирался спросить:      - А верно, у вас нога деревянная?      Его птичьи глаза расширились, а тонкий нос побелел. Учитель вдруг стал беспомощным и слабым.      - Нет, - пробормотал он, - у меня протез... но он не деревянный. Разве ты это собирался у меня спросить?      - Нет. - Я опустил голову. Запоздалый стыд горечью разлился по моему телу, захотелось поскорей уйти, убежать... Но теперь Коперник не отпускал меня, держал своими цепкими глазами.      - Я хотел спросить вас... Я хотел посоветоваться...      Во рту у меня пересохло, язык прирос к нёбу, я не мог произнести ни слова.      Коперник вдруг почувствовал это и пожалел меня и, опираясь на свою сучковатую палку, зашагал прочь.                  3            В последнее время я с открытыми глазами вижу сны. Я хожу по квартире, завтракаю, иду по улице, сижу за партой, слушаю урок, но вся эта реальная жизнь как бы не касается меня, проходит мимо. Я не вижу ее, не слышу, не чувствую, не живу ею - мне снятся сны. В этих снах я все вижу, все воспринимаю, не пропускаю малейшей подробности. В этих снах все происходит так, как я того желаю. Ну, может быть, не совсем так, но все же. Я зову свою Наилю, и она приходит. В жизни она, наверно, никогда не придет по моему требованию, а тут приходит. Вопросительно смотрит и ждет, что я скажу. Но даже в моих дневных снах она поступает сообразно своим желаниям. Но она со мной, и этого мне достаточно.      Она приходит ко мне во сне, и я говорю:      - Вы так завладели моим сердцем, моей душой, всем моим существом, что с этого дня судьба моя всецело зависит от вас. Не бросайте в камин мое письмо. Будьте ко мне благосклонны и прочтите его. Может быть, вас тронет скромность моих просьб, моя покорность... Я не считаю себя достойным вас...      Это я не сам придумал. Вычитал у Бальзака. Мне понравилось, как красиво в прошлом веке говорили о любви. Говорили и писали на листках веленевой бумаги.      Я представил себе, что бы ответила мне Наиля на это устное письмо:      - О-о-о! Где это ты научился так красиво говорить? Может быть, ты пишешь сочинение на тему...      - Тебе не нравится? - робко спрошу я.      Наиля пожмет плечами.      - А мне нравится... Я ведь не сам придумал, а все чувствую именно так. Не бросай в камин...      - Я не бросаю. Ты что-нибудь ждешь?      - Жду. Напиши мне ответ на листках веленевой бумаги и запечатай конверт благоуханной печатью с гербом Бургундии.      - У меня нет благоуханной печати... Я могу приклеить марку за четыре копейки. Ты переживешь без герба Бургундии?.. Между прочим, там, у Бальзака, есть такие слова: "Я поверила в благородство юности, но вы обманули меня".      - Я никогда не обману тебя, Наиля. Ты никогда не будешь покинутой женщиной...      - О-о-о! Гастон де Нюэйль тоже так говорил, а потом... покинул.      - Это было в прошлом веке. Тогда красиво говорили, а потом бросали, - с жаром отвечу я. - В нашем веке все иначе. И вообще, когда ты рядом - все иначе...      Мама поставила на стол бульон. Он возник передо мной в тарелке, как солнечная поляна. На этой поляне появлялись и пропадали небольшие желтые кружочки. А посреди тарелки оранжевым айсбергом плыла половина брюквы и зеленая травка укропа росла на солнечной полянке.      Бульон был горячим, и чтобы не обжечь рот, надо было сидеть и ждать, пока он остынет. Я сидел и разглядывал золотистые кружочки. Они пульсировали, становились то больше, то меньше. И воображение превращало суп в крохотную галактику со своими звездами и планетами. Я наблюдал за этой странной жизнью и забывал про то, что суп уже остыл и его пора есть.      Суп со звездами.      А что будет, если эти дневные сны перестанут сниться? И я снова дома буду видеть дом, на улице улицу, в школе буду слушать урок? Может быть, это будет даже хорошо. Вы не представляете себе, как тяжело смотреть сны, не закрывая глаз. Но без них не станет Наили, что-то погаснет. Совсем. А пока снятся эти странные, заказные сны - это горит. Слабо, но горит.      Пусть горит! Пусть снятся сны с открытыми глазами. Пусть они снятся.      Я иду по улице и совсем забываю про свои прекрасные джинсы американской фирмы "Левис", про куртку и про пустую пачку от сигарет "Мальборо", которая красным кантиком торчит из верхнего кармашка с правой стороны.      Этот Коперник все время возникает передо мной. Иногда он даже вытесняет Наилю. Я хочу видеть Наилю, а вижу Коперника. Теперь меня мучает чувство вины перед ним. За что я его обидел? Он не сделал мне ничего плохого. Грубого слова не сказал. А я полез к нему с этой деревянной ногой. Это, конечно, была глупость. Можно подойти к нему и извиниться. Подстеречь его в коридоре и "кинуться в ноги".      Но мне кажется, что даже после этого чувство вины не пройдет. И дело здесь не в деревянной ноге. Это чувство только обострилось из-за деревянной ноги. Его обострил не только Коперник, но и Наиля. Она-то какое отношение имеет к этому чувству? И откуда вообще оно взялось? Сперва его не было, а потом появилось... вместе со снами с открытыми глазами.      Нет! Нет! Нет! Этого не было. Я не хотел. Я пошутил. Я не думал, что так получится. Я не хотел. Слышите!      Никто не слышит. Никто не отзывается. Все проходят мимо. Мой крик ударяется о стену и возвращается ко мне. Слова не звучат. Как в немом кино. Это для других они не звучат, а я-то их слышу. Они гремят во мне. Грохот заполняет меня, изнутри бьет меня в грудь, ища выхода. Это не слова, это сердце гремит во мне. Нет! Нет! Нет!      С того дня прошел почти год. Я уже стал забывать о нем. Я долго и терпеливо успокаивал себя и успокоил. Удалось мне себя успокоить. Я затолкал этот день в самый темный, самый глухой уголок своего сознания. Так спрятал, что думал, уже никогда не найду.      И тут появилась Наиля, и я уже не смог ничего утаить. Не от нее - от самого себя. Я уже не мог утаить от самого себя тот день. Я снял с себя латы, кольчугу - джинсовую куртку, майку, - распахнул грудную клетку и стал перед ней, перед Наилей, абсолютно беззащитным. "Если хочешь, - мысленно сказал я ей, - возьми в руку мое сердце. Ты никогда не держала в руке сердце? Это все равно что держать птенца: теплый комочек, который тревожно вздрагивает в руке. Нажмешь посильней, и он замрет навсегда".      Я предложил ей, мысленно предложил взять в руку мое сердце и тут же вспомнил про тот день. Он был как бы пятном, как бы червоточинкой на моем сердце. Не мог я предложить Наиле сердце с червоточинкой.                  4            Он стоял на берегу, облитый солнцем, плечистый, на правой коленке вишневой корочкой запеклась ссадина. Ветер трепал его легкие, светлые волосы, а кончик носа был розовый - только что сошла обгоревшая на солнце кожа. В одной руке он держал плавательную маску с овальным смотровым стеклом. Эта маска напоминала забрало шлема, а на плече у него была дыхательная трубка, поблескивающая, как оружие. Зеленые плоские ласты сливались с травой.      Он стоял, смотрел на реку и решал, что ему предпринять. А я плыл, пялил на него глаза и завидовал ему. Я не думал, что завидую - человек никогда не признается себе в зависти, - мне просто нравилось в нем то, чего не было у меня: широкие плечи - плечи у меня довольно узкие; бронзовая кожа облита солнцем - я белый, ко мне не пристает загар, нет у меня ни шлема, ни ласт, ни маски, а если б даже и были, я не умею плавать под водой.      Он казался мне героем, хотя ничего героического еще не успел совершить, но на его фоне я сам себе казался жалким и обыденным.      Но вот он, неведомый мне парень, опустил на глаза маску и медленно, шаркая ластами, направился к воде. У берега течение было медленное, и вода зацвела, кружочки ряски покрыли поверхность чешуйками, поэтому река была зеленой. Он вошел в воду и, даже не взглянув на меня, нырнул. Ряска сомкнулась над ним. И только по самой поверхности воды маленьким перископчиком скользил конец дыхательной трубки, и от нее в разные стороны по воде расходились две стреловидные морщинки.      Я поплыл за этим перископчиком.      Я плыл долго, уже стал уставать, а тот парень под водой не знал устали, словно вообще никакого парня не было, а была маленькая подводная лодка.      И тут я решил пошутить. Просто пошутить, чтобы он пробкой выскочил из-под воды, отплевываясь и тяжело дыша. Я подплыл ближе и плеснул в трубку горсть воды... Но этого мне показалось мало, я схватил трубку рукой и с силой опустил ее в глубину.      Я хотел пошутить, но к этой шутке, помимо моей воли, примешивалось что-то злое. Схватив трубку, я почувствовал какую-то упругую силу, словно ухватил большую рыбину, - она вырывалась из моих рук. Я надавил сильнее - рыбина ослабла и... исчезла.      И в это мгновение я испугался. Сам не знаю чего - испугался, отпустил трубку и поплыл к берегу. Плыл и не оглядывался, ни разу не оглянулся. Сам не знаю почему. Вышел на берег и, когда спешил к своим брюкам и майке, прошел мимо его шорт и тапок. У него были хорошие лоснящиеся замшевые шорты, а тапки были самые обыкновенные, стоптанные набок. Я мог перешагнуть через них, но обошел стороной, словно боялся, что забрызгаю.      Потом я стал быстро одеваться. Я никак не мог попасть в штанину и смешно прыгал на одной ноге. Он, наверно, вынырнул и снова плавает. Он снова плавает, потому что вынырнул. А может быть, набрав воздуха, опустился глубоко на дно и разгуливает по мягкому илистому дну среди рыб, водорослей и затонувших коряг. Как Ихтиандр. Но у Ихтиандра были жабры... Наконец нога поймала штанину; с трудом, чуть не порвав, я натянул на мокрое тело майку и, не оглядываясь на реку, побежал.      Мне очень хотелось оглянуться и увидеть парня или, по крайней мере, его перископчик и водяную стрелку. Но я почему-то не оглянулся. Меня познабливало. "Наверно, перекупался", - подумал я.      "Нет, нет, меня вовсе не тянет к реке. Мне просто было любопытно, как он вынырнет и будет отплевываться! А может быть, он так натренирован, что может не дышать несколько минут... Широкие плечи, бронзовая кожа... Я хотел пошутить. Просто пошутить. И ничего не произошло. Ничего и не могло произойти от шутки", - уговаривал я себя.      Я иду по улице после того, как Коперник согнал меня с места своими страшными глазами. А мне кажется, что я сейчас иду с берега реки. Только что перешагнул через замшевые шорты и сбитые набок тапки... И не знаю, что произошло там, под водой. Это было год назад, но мне кажется, что это произошло сейчас, слышите? Здесь, в нашем городе, на нашей реке.      И вдруг неожиданная мысль обожгла меня: может быть, я совершил что-то страшное на зеленой реке? От этой неостывающей мысли у меня перехватило дыхание, словно я плыл под водой, а кто-то зажал конец моей дыхательной трубки. Вдруг он утонул?!      Нет, нет, нет!      Я кричал сам себе "нет" и сам себе не верил.      Что же, я сам себе вру?      Раньше я не знал, что люди могут быть неискренними сами с собой. Мне казалось, что невозможно обмануть самого себя. Оказывается, можно. Я обманывал себя изо всех сил: "Пошутил, пошутил, пошутил". "Ты веришь, что я пошутил?" - спрашивал я самого себя. "Верю!" - отвечал я сам себе и... не верил. Заставлял себя верить и не верил. То верил, то не верил. Но какая-то боль накапливалась во мне, во мне нарывало чувство вины. Я думал, что этот нарыв прорвется, а он оказался вечным, неизлечимым.      Нет! Я не хотел. Не хотел... Поверьте мне, Коперник! Наиля!                  5            Прежде чем увидеть Наилю, я услышал ее голос. Он поразил меня, заставил сердце биться чаще, чем обычно. У всех людей в голосе звучит одна струна, а в ее голосе как бы слышались две: одна звучала низко, густо, а другая высоко, тонко. Эти нежные струны ее голоса звучали то порознь, то перемежались, то сливались и звучали вместе едва заметной дрожью. Самые простые слова, когда она их произносила, менялись в своем значении, и казалось, что вообще слышишь их в первый раз. Голос обновлял слова, наполнял теплом.      Я услышал ее голос и представил себе ее волосы - они должны быть темными, ее глаза - с угольками в середине, губы - чуть припухшие, с едва заметными трещинками от воды и ветра. Вместе с ее голосом ко мне долетало ее дыхание, похожее на шелест листвы, когда пахнет ветер. Когда голос ее умолкал, я боялся, что он не зазвучит снова - оторвется и улетит, как птица. Мне хотелось, чтоб ее голос звучал вечно, близко для меня. И никто бы, кроме меня, не слышал этого голоса.      Она сидела на песке, поджав ноги и упершись подбородком в колени. Я видел ее со спины. Ее спина была смуглой, не просто загорелой, а смуглой от природы. Даже когда в воздухе закружатся легкие снежинки, ее спина будет оставаться смуглой. И шея ее, длинная, плавная шея, на которую спадают черные волосы, подстриженные неровно или перепутанные ветром, шея тоже была смуглой.      Она сидела неподвижно, может быть, даже уснула. Я сделал большой круг, обошел ее, чтобы посмотреть, спит она или нет.      Она не спала. Но ее глаза так сосредоточенно смотрели в одну точку, что я подумал: она видит сон, видит сон с открытыми глазами.      У нее были темные глаза и, когда она их прищуривала, становились совсем черными. Когда же солнце не светило в лицо и она открывала глаза широко, вся чернота собиралась в маленькие точки, а вокруг этих точек отчетливо возникал темный золотистый раек. Глаза ее блестели, как от слез, хотя она не плакала. Было в этом блеске что-то тревожное.      И вдруг она оторвалась от своего сна, подняла глаза и сказала:      - А я тебя знаю.      - Ты меня знаешь? - Я хотел закричать от радости, подпрыгнуть, совершить что-то немыслимое. - Ты меня знаешь?      - Мы же учимся в одной школе. Разве ты меня не видел?      - Не видел!      Я неотрывно смотрел на нее.      - Какой ты невнимательный, - сказала она.      - Я слышал твой голос... Я услышал твой голос, - сказал я.      - Ты узнал меня по голосу?      - Нет, другое... Я хотел узнать тебя из-за голоса.      - Тебе понравился мой голос?      Понравился! Это было не то слово. Этот голос полностью захватил власть надо мной!      И вдруг я сказал:      - Ты можешь прочитать наизусть таблицу умножения?      - Смеешься?      - Нет, серьезно.      - Ты думаешь, у меня склероз? Я забыла, сколько будет семью восемь? Да? Ты так думаешь... Дважды два - четыре. Трижды два - шесть. Трижды три... Еще?      - Читай, читай еще.      - Смеешься?      - Я слушаю твой голос.      - Может быть, прочитать стихи?      - Не имеет значения.      Наиля посмотрела на меня пристально, покачала головой.      - О-о! Ты, наверно, перегрелся на солнце. Ты говоришь глупости, парень!      Она не могла понять, а я не мог объяснить ей, что ее голос менял значение слов и самые обычные слова звучали как только что рожденные. И таблица умножения превращалась в стихи.      Так мы познакомились. Потом мы стали учиться в одном классе.      Теперь, когда мне хочется увидеть Наилю, я достаю из ящика стола фотографию нашего класса, похожую на фотографию хора: все стоят рядами и только ждут взмаха дирижерской палочки. Но меня весь этот хор не интересует. Я отыскиваю Наилю. Она стоит во втором ряду, слева. Все смотрят в одну точку - собираются запеть, а она не собирается и на этой фотографии существует как бы сама по себе - случайно попала в это общество. И я благодарен этому случаю. В конце концов я прибил эту фотографию нашего класса к стенке, и все домашние думают, что я очень люблю свой класс. Ну и пусть думают.      Послушай, Наиля, у тебя ведь тоже есть такая фотография. Там я стою в последнем ряду посередке. Ты когда-нибудь достаешь фотографию из ящика стола?      Я хочу, чтоб Наиля спросила меня:      - Почему у тебя так громко бьется сердце?      - Это не сердце, - отвечу я, - это солнцебиение. Солнце тоже бьется, как огромное сердце. Через каждые два часа сорок минут - удар. Солнце сжимается, вздрагивает, гонит свою солнечную кровь по всей Вселенной, и каждый человек чувствует, как невидимая и слепящая кровь солнца касается его лица, плеч, коленок...      - Выдумываешь ты, - скажет Наиля, - не может такого быть. Солнцебиение... солнечная кровь... Солнцу не хватит места в твоей груди.      - Хватит! - стою я на своем. - Хватит. Моя грудь такая вместительная, если она вместила мою любовь к тебе.      Наиля замолчит. Опустит глаза, и верхняя щеточка ресниц сольется с нижней, словно она совсем закрыла глаза.      Она замолчит. А я все буду говорить, говорить:      - У каждого человека должен быть свой очаг, свой источник тепла и жизни. Печка, камелек, батарея центрального отопления. Мамино плечо... Теперь мой очаг - ты. Я однажды коснулся твоих волос и почувствовал, что они теплые. Жесткие, темные, но теплые. А у меня волосы холодные. Но может быть, не в волосах дело. Может быть, ты найдешь во мне источник тепла...      Однажды мы поссорились. Наиля сказала:      - Ты оказался не тем, за кого я тебя принимала.      Я хотел ответить ей, хотел спросить: "А за кого ты меня принимала? Разве не за меня самого? Разве, кроме меня, во мне есть еще кто-то? И я - это не я?"      Но вместо этого я сказал:      - Подумаешь!      Она не обратила внимания на мое "подумаешь" и продолжала:      - Ты только внешне так... ничего себе. Но теперь я тебя узнала. Теперь я вижу тебя плохо.      Я хотел сказать: "Почему плохо? Присмотрись ко мне еще, и ты увидишь меня хорошо. Присмотрись".      Но вместо верных слов я произнес другие, чужие. Я сказал:      - Надень очки!      Она снова пропустила мои слова мимо ушей, словно я уже перестал для нее существовать и мои слова утратили всякое значение. Она сказала:      - Ладно! Так мне и надо! Не буду никогда такой доверчивой!      Я хотел крикнуть: "Нет, это все не так! Я тебе все не так объяснил. Я объясню тебе. И ты поймешь. Честное слово!" Но я ничего не сказал. Она повернулась и пошла. Она просто пошла, но я почувствовал, что она уходит. Наверно, она узнала про зеленую речку и уходит навсегда. Я хотел броситься следом, но как бы окаменел, врос в землю.      Одна вина рождает другую. Зеленая речка... Упругая дыхательная трубка... Неужели так вся моя жизнь будет состоять из вины? Я не могу больше носить это в себе. С кем посоветоваться? Кому рассказать о зеленой речке и о маленьком перископе, который я ради шутки сжал в своей руке?      Вокруг было множество людей, а я был одинок и несчастен. Где найти человека?      И вдруг я понял - есть такой человек! Ему не безразлично, что происходит со мной. Он внимательно следит за мной своими маленькими острыми глазами, и он видит все, что во мне происходит. Есть такой человек! Это учитель химии Коперник.      Я расскажу ему все. И он не засмеется, не будет задавать глупых вопросов, не пойдет рассказывать каждому встречному то, что я ему доверяю. Он меня молча выслушает и, может быть, даже ни о чем не спросит, не будет давать советов. А просто выслушает молча, и мне станет легче. А если я ошибаюсь? Может быть, и Коперник не захочет прийти мне на помощь? Скажет - не мое это дело. И захлопнет дверь. Сам разбирайся в своих делах! Ведь я же обидел его!      Нет, он не такой, этот Коперник. Молчаливый, угрюмый, с палкой в левой руке.      Я бросился в школу. Тротуар был узок, улицы были малы. Город мал. Весь мир был мне не по росту - вырос я из этого мира.      Добежал до школы. Ворвался. Ринулся вверх по лестнице. Я никого не видел, не слышал! Стоп! Кабинет химии. Я перевел дух и робко приоткрыл дверь:      - Можно!      Учитель сидел за большим столом, уставленным колбами, пробирками и ретортами. Он был похож на древнего алхимика, корпевшего над философским камнем.      - Заходите.      Я вошел осторожно, словно кабинет был заминирован. Куда девался мой исполинский рост!      Я подошел к учителю и сказал:      - Простите меня.      - Ты не о том говоришь, - промолвил он в ответ. - Ты совсем не то хочешь сказать.      Он видел меня насквозь, заранее знал, что я хочу сказать.      Я еще раз поднял на него глаза и - с головой в холодную воду!      - Я, кажется... Я хотел пошутить...      Я говорил и не верил сам себе. Я возводил на себя напраслину, и у меня не хватало сил удержаться. И все же я сказал:      - Может быть, мне показалось... И я не знаю, что мне теперь делать, как мне жить?      - Расскажи, как было дело, - приказал Коперник.      И, запинаясь, тяжело дыша от возбуждения, я стал рассказывать про парня, облитого солнцем, про маску, похожую на забрало, про дыхательную трубку... Я говорил, говорил... Я боялся замолчать, словно стоило мне остановиться - и учитель тут же произнесет приговор. Наконец я выговорился, мне нечего было уже сказать, я уронил голову и стал ждать. Меня познабливало, хотя на улице было тепло.      Учитель дослушал меня молча. Потом достал плоскую коробочку сигарет "Прима" и, прежде чем закурить, долго вставлял сигарету в мундштук. Он медлил, тянул время. Ему, наверное, надо было все обдумать, взвесить, прежде чем выносить приговор.      - Ты никому об этом не рассказывал? - спросил он.      - Не-ет.      - Тяжело тебе было носить этот груз...      Коперник закурил, затянулся, выпустил струйку дыма.      - Надо оглядываться, - вдруг сказал он. - Что бы ты ни делал, надо оглядываться. И смотреть вперед. А ты струсил.      - Теперь уже поздно, - сказал я.      - Никогда не поздно. Люди всю жизнь оглядываются, вспоминают. Никогда не поздно. - И вдруг как бы потеплел, положил мне на плечо руку и сказал: - Поезжай туда, на зеленую речку. Попробуй разыскать того парня. Попробуй!      Как это я сам не сообразил? Давно надо было съездить туда, на зеленую речку. Почему я этого не сделал? Боялся? А вдруг!.. Легче было забыть. Затиснуть этот случай подальше, в темный уголок, выбросить его из памяти. Но бывают минуты, когда весь ты высвечен и в твоей душе не остается ни одного темного уголка. Ничего не утаишь. Это Наиля высветила меня, моя любовь к Наиле. "Я тебя вижу хорошо". Она так и сказала. Правда, в моих мечтах, но сказала. Любить - значит видеть хорошо... Мен сени джуда яхши кораман.      - Я бы на твоем месте давно съездил на зеленую речку, - сказал учитель химии. - Хочешь, поедем вместе?                  Он стоял на берегу, облитый солнцем, плечистый, на правой коленке вишневой корочкой запеклась ссадина. Ветер трепал его легкие, светлые волосы. В одной руке он держал плавательную маску с овальным смотровым стеклом, а на плече дыхательная трубка поблескивала, как оружие.                  - Вы так завладели моим сердцем, моей душой, всем моим существом, что с этого дня судьба моя всецело зависит от вас... Ты никогда не держала в руке сердце? Это все равно что держать птицу: теплый комочек, который тревожно вздрагивает.                  Я тебя хорошо вижу.                  ИВАН-ВИЛЛИС            Памяти      Бориса Николаевича Полевого            1            Сколько я себя помню, мы жили над озером в рубленом трехэтажном доме. Улица кончалась под нашими окнами, и дальше шел пологий спуск к воде, поросший кустами ежевики и редкими кряжистыми вязами. В мощном стволе одного дерева зияла большая дыра - след удара шаровой молнии. Как-то ночью весь дом был разбужен оглушительным треском, напоминающим взрыв. Дом качнуло, стекла задребезжали. А утром в теле старого дерева обнаружили пахнущее горелым круглое окно. Если посмотреть в него со стороны озера, виден наш дом: серебристые от времени бревна и покрашенная ярким суриком крыша с трубами и антеннами. А если обойти дерево и заглянуть с другой стороны - синеет вода.      Озеро, как старое помутневшее зеркало, отражало весь окружающий меня маленький мир: насосную станцию, мачты электропередачи, фонари, густую щеточку камышей, облака и далекие синеватые горы, которые всегда казались мне недоступными и нереальными. Когда поднимался ветер и вода покрывалась морщинками - отражение коверкалось и получалось, что озеро не отражает, а передразнивает, как кривое зеркало.      Однажды, возвращаясь домой из школы, я увидел странную машину с выпуклыми старомодными фарами и брезентовым верхом. Крылья у нее были ребристыми, а сзади, как живая круглая печать, виднелся запасный баллон. Эту машину с криком и гиканьем катила по мостовой ватага ребят. Я хотел было тоже принять участие в этой забаве, но ребят было так много, что мне не хватило места, и, размахивая сумкой, я побежал рядом. В кабине я увидел большого краснолицего человека в брезентовом плаще с капюшоном, похожим на слоновое ухо. Не обращая внимания на гиканье ребят, водитель спокойно держал руки на баранке руля, словно машина шла своим ходом.      А к концу дня я столкнулся со странной машиной у подъезда нашего дома. Теперь я мог внимательно рассмотреть ее. Она была цвета жухлой травы и сильно побита - сразу видно: много поездила, много повидала на своем веку. Вообще она больше напоминала трудягу-грузовичок, чем легковушку, но для грузовичка была слишком мала. Рассматривая странную машину, я вдруг обнаружил под колесами чьи-то ноги в высоких сапогах. "Человек попал под машину", - подумал я и почувствовал, как кровь отхлынула от лица. Но в это время ноги зашевелились, задвигались, и из-под машины, пыхтя и отдуваясь, выбрался полный человек с красным одутловатым лицом и с остатком бурых вьющихся волос, которые венком лежали на большой тяжелой голове. Незнакомец, которого я принял за жертву уличного движения, поднялся на ноги и стал отряхивать жесткий брезентовый плащ.      Глаза у него были не по его комплекции - маленькие и не по возрасту живые.      - Здравствуй! - неожиданно сказал он, заметив мое любопытство. - Меня зовут дядя Аполлон Голуб. Я новый жилец. А ты кто такой?      - Валера, - с готовностью ответил я, продолжая рассматривать странную машину.      - Знаешь, как я здесь очутился? - вдруг спросил он меня и тут же поторопился ответить: - Приехал к товарищу, а он в санатории. Прочел объявление: "Сдам комнату одинокому непьющему мужчине". И я решил, что я и есть "одинокий непьющий". Буду жить в третьей квартире, на первом этаже.      Новый жилец как бы спешил сообщить о себе все сведения. На самом деле оставалось неизвестным, кто он и что привело его в наш маленький город.      Заметив мой интерес к машине, он спросил:      - Нравится?      Ему явно хотелось услышать похвалу. Но я ничего не ответил, только пожал плечами. В ту пору мне было десять лет и я был увлечен космосом. Над моей постелью к обоям была приклеена фотография первого космонавта - улыбающегося, похожего скорее на мальчишку, чем на взрослого, и потому близкого мне. А тут старая колымага и сильно полысевший пожилой человек...      - Ты, Валера, не смотри, что он неказист. Он пушку может тащить, "сорокапятку". И поболее того... Я на нем Командира возил! - воскликнул новый жилец. Он изо всех сил старался поднять в моих глазах свой неказистый автомобиль. - Хорошая проходимость, две ведущих передачи. Недавно перебирал двигатель, поршни как новые. Кольца, правда, пришлось заменить...      Я не знал, что такое "ведущие передачи" и какие кольца пришлось заменить, но чувствовал, что это хорошо рекомендует странную машину. И приличия ради спросил:      - А какая это марка?      Новый жилец посмотрел исподлобья, словно почувствовал в моем вопросе подвох, и с вызовом ответил:      - "Иван-виллис" - так зовут его.      - Кого... его?      - Ба! Вот непонятливый, - воскликнул дядя Аполлон. - Его!      И, как по плечу, своей большой ручищей похлопал машину по железному крылу. Словно она существо одушевленное, имела, стало быть, имя и была, то есть был, мужского рода.      - Иван? - пробормотал я.      - Имя русское, фамилия - американская, - пояснил мой новый знакомый. - А теперь давай разгружаться, если не возражаешь.      С этими словами он вытащил из машины большой пухлый чемодан, в котором, видимо, заключалось все его имущество, и сам потащил его в дом.      Так началось мое знакомство с новым жильцом и его необычной машиной.                  С приездом дяди Аполлона никаких перемен в жизни нашего жилища не произошло, только раньше наш дом называли "последним домом на улице", а теперь его стали величать иначе - "дом, у которого стоит машина".      Дядя Аполлон ежедневно появлялся у своей машины в темном замасленном комбинезоне, раскладывал на земле инструмент, со скрипом поднимал капот машины и надолго погружался в недра мотора. Были видны только две широкие штанины и сапоги. Первое время мне казалось, что дядя Аполлон засыпает там. Но однажды, разжигаемый любопытством, я незаметно подкрался, заглянул внутрь и увидел, как новый сосед старательно подкручивает какие-то гайки, перебирает провода в цветной оплетке и нажимает на рычаги. Иногда он засовывал руку вглубь по самое плечо, видимо пытаясь дотянуться до какого-то труднодоступного органа. Он напоминал врача, который пытается вернуть к жизни больного. А его пациент - "Иван-виллис" - терпеливо и безропотно переносил все операции.      Из-под автомобильного капота дядя Аполлон выбирался весь красный, перемазанный, струйка черного пота текла по его необъятному лбу, и он стирал ее рукавом комбинезона.      Окончив осмотр двигателя, дядя Аполлон с грохотом захлопывал капот и брал заводную ручку. Вот тут начинались настоящие мучения. Новый жилец пыхтел, кряхтел, охал, маленькие глаза вылезали из орбит, на шее шнурком вздувалась жила. А внутри автомобиля что-то гремело, скрипело и всхлипывало, словно дядя Аполлон крутил ручку огромной мясорубки и рывками перемалывал все железные внутренности своего "Ивана-виллиса".      Наконец силы иссякали.      - Не хочет, - сокрушенно говорил дядя Аполлон и отходил от машины с обиженным видом.      А "Иван-виллис" виновато смотрел ему вслед выпуклыми глазами-фарами.      Обычно в такие минуты рядом оказывался управдом Пушкевич. Он подходил бесшумной волчьей походкой и замирал. У него было вытянутое лицо какого-то безжизненного пепельного цвета, тяжелая челюсть и скучные глаза. Он все время сутулился, отчего его спина плоским горбом наползала на шею. Когда Пушкевич говорил, то Никогда не смотрел в лицо собеседнику, опускал глаза в землю.      - Не заводится? - спрашивал он.      Спрашивал, хотя прекрасно видел, что не заводится.      - Он ведь не новый, - пытался оправдать своего друга дядя Аполлон. - На войне были плохие дороги...      - На войне все было плохое, - глухо поддакивал Пушкевич, словно часть голоса оставалась внутри.      - Ба! Все плохое? Не скажите! Много было и хорошего. Товарищи были хорошие. "Иван-виллис" был хорошим, - не соглашался дядя Аполлон.      - Чего в нем хорошего - развалюха! - со сдержанным удовольствием говорил управдом. - Пора в утиль.      - Ну уж нет! - вспыхивал дядя Аполлон. - Еще послужит.      - Послужит! - Управдом усмехался, но глаза его оставались скучными.      - Как сможет, так и послужит! - Дядя Аполлон распалялся, мгновенно прощал своему старому автомобилю упрямство и яростно начинал крутить ручку гремящей "мясорубки". При этом напевал под нос свою любимую песенку, из которой я запомнил только две строчки:            И на груди его сияла      Медаль за город Будапешт...            В конце концов "Иван-виллис" уступал упрямству хозяина и заводился. Прежде чем ожить, он кашлял, подвывал и наконец, вздрагивая и звеня всеми своими винтиками и гайками, начинал работать.      В дружбе человека и машины последнее слово было всегда за машиной. Пожелает "Иван-виллис" - покатит, не пожелает - так и будет стоять, словно врос колесами в землю.      В счастливые минуты, когда, жалея своего друга, автомобиль заводился, лицо дяди Аполлона, грязное от железа и масел, светлело, а маленькие глаза радостно горели. Он быстро сгребал инструмент, стягивал с себя пропахший бензином комбинезон и, очутившись в синем тренировочном костюме, с достоинством заносил в кабину огромную ногу и, с трудом втиснувшись внутрь, опускался на сиденье. Старая машина накренялась, скрипела, и казалось: не выдержит - развалится под его тяжестью.      Но "Иван-виллис" все же выдерживал, давал пулеметную очередь и выпускал из глушителя синее ядовитое облачко.      - Поехал к родным и знакомым, - весело объявлял мне дядя Аполлон. - Если не возражаешь. Ха! Ха!      И машина срывалась с места.      Я смотрел вслед и жестоко завидовал дяде Аполлону. Я мечтал тоже заиметь машину и, сжимая баранку руля, легко и весело мчаться к родным и знакомым, как дядя Аполлон.      Но как раз в эти минуты за моей спиной раздавался глухой, словно доносившийся из соседней комнаты голос Пушкевича:      - Нет у него никаких родных.      - Как нет? Есть! - вступался я за умчавшегося дядю Аполлона. - У всех есть родные!      - У всех есть, а у него нет. Он же приезжий...      Я так и не понял, радуется управдом, что у дяди Аполлона нет родных, или сочувствует ему. Он никогда не улыбался, никого не хвалил, вечно казался недовольным. Словно в целом мире не было человека, который пришелся бы ему по сердцу.      Справедливости ради надо сказать, что "Иван-виллис" редко возвращался домой своим ходом. Чаще всего сердобольный самосвал вез его на буксире. И тогда у обоих - у хозяина и его старой машины - вид был сконфуженный, виноватый и вместе с тем счастливый. Ведь они смогли, сорвались с места, мчались по дорогам, как в былые годы. Ну а если в конце пути не хватило силенок, что поделаешь!      Куда уезжал дядя Аполлон в те счастливые дни, когда "Иван-виллис" заводился, оставалось для меня тайной.      Я хотел расспросить его об этом, но каждый раз не решался. Только однажды, набравшись храбрости, я начал разговор издалека:      - Откуда у вас "Иван-виллис"?      - Откуда? - Новый жилец провел руками по венку уцелевших волос, и глаза его заблестели. - Я нашел его на свалке.      - На свалке?      В моем голосе звучало разочарование, но дядя Аполлон как бы не заметил этого. Он начал рассказывать.      - Обычно истории заканчиваются на свалке, а тут все началось по новой, - задумчиво произнес он. - Я еду на своем автогрузовике среди гор ржавого железа и вдруг вижу - "Иван-виллис"! Старый знакомый, фронтовой друг, можно сказать! Стоит и смотрит на меня, да так печально, словно чувствует, что через мгновение тяжеленная клин-баба рухнет на него и превратит в железную лепешку. И фары, как глаза, спрашивают меня: "Помнишь, сколько раз я спасал тебя от смерти?" Как не помнить! Я тут же соскочил на землю и бросился к "Ивану-виллису", не беря в толк, что над головой покачивается болванка весом в полтонны... Очнулся я от крика крановщика: "Голуб! Тебе что, жить надоело? А мне за тебя срок отбывать?" - "Ладно, - отвечаю, - все обошлось. Я друга фронтового встретил. Мы вместе в ним пол-Европы исколесили, что немаловажно". А сам глажу его, рассматриваю знакомые вмятины, царапины, следы от пуль и осколков. Он! Не может быть сомнений - он! "Иван-виллис" собственной персоной. Подогнал я автопогрузчик, мягко подхватил "Ивана-виллиса", словно взял его на руки, и повез в безопасное место.      Дядя Аполлон разволновался, словно заново переживая встречу с фронтовым другом. А мне не терпелось поскорее узнать, что было дальше.      - Что было дальше? Написал я заявление и отправился к начальнику шихтового двора - так называется эта железная свалка. "Что у тебя, Голуб?" - "Заявление... если не возражаете". Протягиваю ему бумагу, а он читает, и у него брови от удивления лезут на лоб. "Зачем тебе эта развалюха? Тебе, как ветерану, "Запорожец" полагается вне очереди". - "Не нужен мне "Запорожец", говорю, дайте мне моего "Ивана-виллиса"... В память о Великой Отечественной". - "Что ты с ним будешь делать? Безумный!" - "Ремонт сделаю, по одному старому адресу съезжу". Начальник долго думал, потом махнул рукой: "Ладно, забирай своего козла!" - Дядя Аполлон вдруг прервал свой рассказ и взглянул на часы. - Ба! Через двадцать минут прибывает поезд кавказского направления. Еду, если не возражаешь!      Машина сорвалась с места и скрылась за поворотом, оставляя меня в неведении, зачем дяде Аполлону понадобился поезд кавказского направления?      - Поехал на вокзал калымить, - мрачно произнес управдом.      - Почему вы не любите дядю Аполлона? - вырвалось у меня. - Он честный!      - Честный! На вокзал, как на работу, ездит... На собственной машине. Зачем?      Я не мог ему ответить, не мог защитить собственного друга. Я побежал на вокзал, чтобы выяснить, что там делает дядя Аполлон.      На вокзале было многолюдно и шумно. Только что прибыл поезд, и перрон гудел и двигался. Носильщики катили свои тележки. Я пробирался сквозь толпу в поисках своего друга, но его нигде не было. И только когда поезд ушел и перрон опустел, я увидел дядю Аполлона.      Вид у него был печальный и растерянный. Он медленно шел, не замечая носильщиков и пассажиров. Он и меня не заметил.      - Дядя Аполлон!      Он поднял тяжелую голову.      - Это ты, Валера?      - Что же вы не калымите? - неуверенно спросил я.      От моих слов его передернуло, он как бы очнулся, и брови его поднялись в недоумении.      - Ты о чем, Валера? Кто тебе сказал такую чушь собачью?      - Он, - ответил я и почувствовал горький прилив стыда.      - И ты решил проверить? Правильно! У нас люди часто на слово верят, когда о других говорят плохо... Хочешь знать, зачем я на вокзал езжу... каждый день? Жду своего Командира. Он должен вернуться с лечения. И все не едет. Завтра снова приду к поезду, если не возражаешь.      Молоденький носильщик, катя мимо нас свою тележку, подмигнул дяде Аполлону и сказал:      - Тебе, дядя, к нам надо идти работать. С твоей силищей цены тебе не будет!      - Вполне вероятно, - пробормотал мой спутник. И мы побрели домой.      Да, каждый день, как на работу, новый жилец ездил на вокзал к поездам кавказского направления в надежде встретить своего Командира. И каждый раз возвращался один, расстроенный и опустошенный.      Тогда он подзывал меня и начинал вспоминать о своей былой военной жизни. Он приглаживал уцелевший венчик волос, воодушевлялся и восклицал:      - Война! Война! Мне, например, трудно было на войне с моим большим кумполом, - он Хлопал себя ладонью по голове и лукаво улыбался. - Ни одна пилотка не налезала. А касок вообще таких не штамповали... Но бог миловал, ранения в голову не имею... Что немаловажно!.. Стоял ясный, солнечный день. Весной сорок четвертого мы форсировали реку Прут возле села Старый Бодраж...      Как я потом заметил, все свои рассказы о войне дядя Аполлон обычно начинал словами: "Стоял ясный, солнечный день", как будто всю войну только и были ясные, солнечные дни.      - Помню белые глинистые берега, сухой, как солома, прошлогодний камыш... Я только переправился с ротой ПТР, как фашисты открыли минометный огонь. И я за здорово живешь получил осколок мины в ногу.      Дядя Аполлон принялся сквозь штанину нащупывать старую рану и, только убедившись, что шрам на месте, продолжал рассказ:      - Меня отнесли в хату, разрезали ватные штаны, забинтовали ногу индивидуальным пакетом и дали глотнуть из кувшина румынского вина, чтобы не так больно было. А потом на перегруженной лодке переправили обратно в Старый Бодраж и на волах привезли в тыл...      - А "Иван-виллис"?      - Ба! - дядя Аполлон уставился на меня своими маленькими живыми глазками. - "Иван-виллис" здесь ни при чем. Он появился позднее, под занавес. До этого у нас были американские машины "виллис". Мы их получали по лендлизу. Ты, конечно, не знаешь, что такое лендлиз. Хитрая штука! Американцы вроде бы воюют вместе с нами. Только мы кровь проливаем, а они нам свиную тушенку в банках шлют. Технику тоже присылали: истребители "спитфайеры", машины "студебеккеры" и "виллисы". Хорошие машины, проходимые, выносливые. Правда, неустойчивые, легко переворачивались... Разумеешь?      - Разумею, - отозвался я, хотя тогда мало что разумел в свои десять лет.      Но дядя Аполлон верил, что я все понимаю, и продолжал свой рассказ:      - А в конце войны наши сами научились делать маленькие фронтовые машины "газики". Похожи они были на американские, вот и прозвали их на фронте "Иван-виллис". Имя русское, фамилия американская. И никаких лендлизов. Свои машины, а не взятые в долг у заморского дяди. Что немаловажно! И вот, значит, стоял ясный, солнечный день...      Но дослушать до конца историю дяди Аполлона и его машины в тот раз не удалось: как всегда, некстати появился управдом Пушкевич.      - Товарищ Голуб, - мрачно сказал он, - почему ваш автомобиль не прошел техосмотр?      - Разве обязательно? - растерянно спросил дядя Аполлон.      - Вы лучше меня должны это знать, - процедил, глядя в землю, Пушкевич. - Каждое транспортное средство положено ежегодно представлять на техосмотр.      - Транспортное средство... - со вздохом повторил дядя Аполлон. - Слово какое-то нечеловеческое.      - В доме должен быть порядок, - буркнул Пушкевич и с осуждением посмотрел на дядю Аполлона. - Пенсионер, а дурью маетесь.      И ушел. И долго еще виднелась его сутулая спина.      - Знаешь, что такое пиксида? - тихо спросил меня дядя Аполлон.      Я не знал и покачал головой.      - Пиксида - склянка для яда. Это мне одна аптекарша объяснила.      Больше он ничего не сказал, но с тех пор я про себя стал называть управдома аптекарским словом "пиксида".      Дядя Аполлон говорил о войне так, словно она только на днях закончилась, - для него война всегда была рядом. Для меня же она была далеко-далеко. Словно от войны нас отделяло разное время.      Иногда, задумавшись, дядя Аполлон сообщал мне:      - А в Будапеште теперь идут дожди...      Откуда он знал, какая погода в далеком, неведомом Будапеште? И почему она его интересовала?      Когда же мы с ним спускались к озеру, он обязательно вспоминал озеро Балатон.      - Балатон поболее вашего будет, разумеешь? Другого берега не видно. И места красивые.      Он с такой любовью говорил о далекой венгерской земле, словно она была для него родной.      Но оказалось, что дядя Аполлон родом из Ленинградской области, до войны жил в городе Луге, на Ярославской улице, у глубокого ручья.      Чем больше я узнавал дядю Аполлона, тем загадочней он становился для меня.                  2            Первое время "Иван-виллис" был у жильцов нашего дома предметом общих насмешек. Как только не величали его, беднягу! Козел! Колымага! Развалюха! Металлолом! Жильцы безжалостно насмехались над автомобилем и над дядей Аполлоном, особенно в те дни, когда он, краснея и потея, тщетно пытался завести старую машину.      Но люди привыкают ко всему. Привыкли они и к "Ивану-виллису". Однако главная перемена в отношении к старой машине и ее чудаковатому хозяину произошла после случая, о котором я хочу рассказать.      Если бы о нем рассказывал сам дядя Аполлон, он начал бы неизменными словами: "Стоял ясный, солнечный день", хотя история эта случилась ночью. В нашем доме тяжело заболел мальчик Игорек из седьмой квартиры. Надо было немедленно везти его в больницу. Но как вызвать "скорую помощь", если наш дом стоял на отшибе и телефон был на другом конце улицы и чаще всего не работал.      И тогда я предложил:      - Надо разбудить дядю Аполлона.      И тут же испугался собственных слов: вдруг машина не заведется и мы потеряем драгоценное время? А решается жизнь человека!      Но когда беда стучится в дверь, люди хватаются за любую соломинку. Меня послали за хозяином "Ивана-виллиса".      Я мигом скатился по лестнице и забарабанил в дверь моего друга.      - А? Что? Тревога? - пробормотал дядя Аполлон, стоя в дверях в исподнем и глядя на меня невидящими со сна глазами.      - Дядя Аполлон! Скорее! - крикнул я. - К машине! Маленький Игорек... умирает!      Слово "умирает" сразу разбудило дядю Аполлона. Он засуетился, тяжело запрыгал на одной ноге, попадая в штанину, запыхтел, наматывая портянку, застучал каблуком, втискивая ногу в сапог.      - Настоящий солдат должен одеваться в одну минуту... что немаловажно, - пробормотал он и выбежал на улицу, на ходу натягивая брезентовый плащ со слоновым ухом. - Сейчас мы его заведем!      Он произнес последние слова и осекся, как бы на мгновение утратил уверенность. Но все же бежал к машине, а я, как верный оруженосец, семенил следом.      Стояла глухая мутная ночь. Над озером курился туман. Лицо обволакивала влажная прохлада. И ни наверху, ни внизу на воде не было звезд. Мы подбежали к машине. Дядя Аполлон достал заводную ручку и долго не мог попасть в маленькое отверстие. Наконец попал. Тяжело вздохнул. Поплевал на руки. Изо всех сил крутанул ручку, и мотор весело заворчал. "Иван-виллис" ожил. Как говорят шоферы, "завелся с пол-оборота". Дядя Аполлон только что не закричал от радости. Но сдержался.      - Где больной? - спокойно спросил он и, довольный собой, замурлыкал под нос любимую песню:            И на груди его сияла      Медаль за город Будапешт...            Он держался так, словно ничего особенного не произошло, словно его "Иван-виллис" всегда заводился по первому требованию. Но я знал, что случилось чудо.      Двигатель громко работал. К машине бежали люди. Мать несла на руках маленького, закутанного в одеяло Игорька из седьмой квартиры. Машина с удивительной легкостью сорвалась с места и покатила, покатила, желтыми пучками света прокладывая себе дорогу в ночи.      Уже замер рокот мотора, а жильцы дома не расходились, все смотрели вслед "Ивану-виллису", и каждый считал, что мальчик уже спасен.      На рассвете "Иван-виллис" вернулся на буксире. Сердобольный самосвал довез его до дома.                  Постепенно я проникся любовью к старому автомобилю. В моем представлении он из малоподвижной, вечно дремлющей машины превратился в существо живое и весьма любопытное. Конечно, я еще очень мало знал о нем. Да и жизнь дяди Аполлона продолжала оставаться для меня загадкой.      В конце апреля дядя Аполлон особенно много времени проводил у старой машины. Мыл ее, подкачивал баллоны. Однажды он пришел радостный и сообщил:      - Какая удача! Я достал новую помпу! Что немаловажно!      В руках у него серебрилась деталь, похожая на большую серебряную улитку. Он тут же поднял капот "Ивана-виллиса" и, погрузившись в недра мотора, начал примерять улитку. Прошло довольно много времени, прежде чем он, кряхтя, распрямился.      - Ба! Подошла-таки! Теперь мы заживем!      По счастливому лицу дяди Аполлона текли темные ручейки трудового пота.                  Приближался День Победы. Я уже рисовал в своем воображении дядю Аполлона в новом костюме, в начищенных сапогах, с медалями и орденами на пиджаке... Я видел его порозовевшее от радости лицо, весело поблескивающие щелочки-глаза.      Но чем ближе подходил день праздника, тем молчаливее и задумчивее делался бывший старшина 3-го Украинского фронта. Какая там радость... Дядя Аполлон осунулся, помрачнел и совсем забросил своего фронтового друга "Ивана-виллиса". Он почти ни с кем не разговаривал и только со мной вступал в какие-то странные рассуждения.      - Если я проснусь и почувствую, что у меня ничего не болит, - однажды сказал он, - значит, я умер.      "Почему умер, если не болит? Умер, если болит", - думал я, не понимая дядю Аполлона, а он и не пытался разъяснить мне непонятное.      - Тебя отец поколачивает? - неожиданно спросил он меня.      Я отрицательно затряс головой. Мой отец был тихим человеком, работал на насосной станции механиком, дома бывал редко. У него и времени не было поколачивать.      - А французский философ Монтень считал, что детей надо поколачивать. Правда, только за ложь и упрямство, - задумчиво сказал дядя Аполлон. - Меня отец сек за малейшую провинность. Он не читал Монтеня. Разумеешь?      И дядя Аполлон начал рассуждать о смысле жизни:      - Знаешь, что такое правильно жить? Я открою тебе секрет. Не ошибайся в выборе новых друзей и не теряй старых... И еще, Валера, запомни: человек, который изо всех сил старается прожить без врагов, в конце концов теряет друзей.      Я тогда не понимал его житейской мудрости. А он смотрел в сторону, словно совсем забыл про меня и разговаривает вслух сам с собой. И вдруг повернулся всей своей грузной фигурой, погладил ладонями кучерявый венчик волос и сказал:      - Не люблю я праздники.      Как можно не любить праздники! Я не поверил дяде Аполлону. С ним творилось что-то неладное, вот он и говорит странные вещи. И чтобы пробудить в нем бойца 3-го Украинского фронта, я воскликнул:      - Но ведь День Победы!      Дядя Аполлон уронил на грудь большую тяжелую голову - кумпол, на который не налезала ни одна каска. Положил на колени красные натруженные руки. А маленькие глаза его заблестели, словно в них накапливались слезы.      - Я на войне всех оставил - и друзей и близких, - тихо сказал он. - Какой же это для меня праздник! И Командир все не едет.                  Когда мне было еще лет пять, я любил ездить на повозке рядом с керосинщиком. Он давал мне свой помятый медный рожок, и я, раздувая щеки, трубил на всю округу. От меня всегда пахло керосином. В дни дружбы с дядей Аполлоном давняя страсть пробудилась в новом виде: место старого коняги в моем сердце занял "Иван-виллис", а звук ожившего мотора радовал куда больше, чем пение рожка.      Утром, едва поднявшись с постели, я бежал к окну, чтобы убедиться, на месте ли старая военная машина. И, только увидев брезентовый верх, в котором за ночь от дождя накопилась лужица, успокаивался. "Иван-виллис" стоял на своем месте постоянно, как дерево. Он был неотъемлемой частью нашего маленького мира вместе с сараюшками, кустами, голубятней и серебристой полоской озера за деревьями.      Но в День Победы, когда я выглянул в окно, старого фронтового автомобиля на месте не оказалось. И от этого все вокруг выглядело сиротливо.      Я быстро оделся и отправился в город.      Я долго ходил по улицам, украшенным флагами. И мне казалось, что наш город выглядит так, как в День Победы 1945 года. На пиджаках у ветеранов празднично поблескивали ордена и ровные кружочки медалей. Бывшие фронтовики бодрились и казались помолодевшими - в этот день время отступило, чтобы все увидели, какими были они в молодости. И всюду звучали песни, которые теперь редко поют. И вдруг из-за угла выехал "Иван-виллис". За рулем, на своем законном месте, сидел дядя Аполлон. Его большие руки тяжело лежали на тоненькой баранке, губы были поджаты, глаза прищурены. Он так внимательно следил за дорогой, что не заметил меня.      "Иван-виллис" ехал очень медленно, и я смог разглядеть пассажира, который сидел рядом с дядей Аполлоном. У него было смуглое, словно закоптелое от огня лицо. Фуражка с красным суконным околышем сдвинута назад, и из-под нее как-то неестественно небрежно вырывались клочья давно не стриженных сизых волос. Глаза у него были влажные и белки воспаленные.      Не знаю почему, но мне показалось, что он страдает, что у него какой-то недуг. Двумя руками он опирался на палку и смотрел прямо перед собой.      Я понял, что это был Командир, которого дядя Аполлон ждал с таким нетерпением, ради которого приехал в наш город.      Боевые друзья наконец встретились!      Никто, кроме меня, не замечал его страданий. Идущие навстречу приветствовали ветеранов - Командира и старшину, а старые фронтовики по давней привычке вытягивались перед командиром и прикладывали к виску руку, забыв, что на голове вместо пилотки кепка или соломенная шляпа.      А машина медленно ехала по городу, словно генерал объезжал свое сильно поредевшее седое войско.      Я побежал за машиной. По счастью, ход у "Ивана-виллиса" был не слишком скорый, и я поспевал за ним. Машина остановилась у белого дома с зеленой крышей. Показалась большая, обутая в сапог нога, а затем выбрался и сам дядя Аполлон. Машина скрипнула, как бы облегченно вздохнула. Командир выходил из машины с трудом, больше опираясь на палку, чем на ноги. Дядя Аполлон помогал ему, он сердился и резко повторял:      - Сам... Сам...      Не хотел принимать помощи.      Он покраснел от напряжения и досады и некоторое время стоял возле машины, двумя руками вцепившись в палку. Ему надо было идти, но он не мог - не мог заставить свои ноги сдвинуться с места. Я почувствовал, что ноги не слушались его строгой командирской команды.      Тогда дядя Аполлон молча подставил свое плечо и обнял Командира.      - Не спешите... Пойдем полегоньку... полегоньку... - Он уговаривал старого воина, как ребенка.      И в ответ на уговоры тот медленно сдвинулся с места. Он сделал несколько шаркающих шагов и остановился.      - Что это за жизнь! Что со мной стало! - Похожие на стон слова с болью вырвались у него. - Белиберда!      Мне показалось, что сейчас он заплачет от боли и досады. И чтобы не видеть его слез, я отвернулся.      Но Командир не заплакал. И когда я выглянул из укрытия, он сидел на скамейке у дома и сдержанно улыбался.      - Порядок в танковых частях! - донесся до меня его хрипловатый голос.      - Так точно, товарищ майор! - отозвался дядя Аполлон.      Война давно кончилась, а бывший старшина продолжал называть своего Командира по-военному "товарищ майор". Словно так и не узнал его имени-отчества.      Со стороны озера доносилась песня.                  3            Однажды перед нашим домом появился какой-то худой мужчина. У него были торчащие в стороны малиновые уши и острый, розовый, как с мороза, нос. Незнакомец все время шмыгал им, при этом подносил к собственному носу кулак.      - Здесь продается машина? - спросил он, заметив меня.      - Ничего здесь не продается, - отрезал я.      Но он пропустил мои слова мимо своих малиновых ушей.      - Этот "газон" продается? - Он бесцеремонно постучал костяшками пальцев по крылу "Ивана-виллиса".      Слово "газон" резануло мой слух. Я враждебно посмотрел на незнакомца. А он шмыгнул носом и стал ходить вокруг фронтовой машины, бесцеремонно разглядывая ее, стучал по капоту кулаком, дергал за ручки. Я же, сдерживаясь изо всех сил, наблюдал, как он обнюхивает старую машину своим острым нахальным носом.      Стало нестерпимо обидно за "Ивана-виллиса", и, чтобы сразить наглого покупателя, я крикнул:      - На этой машине Командир ехал... в День Победы!      Не сразил я "малиновые уши".      - Где ключи? - спокойно спросил он. - Где заводная ручка?      - Никаких ключей, - взорвался я. - Никакой ручки! И вообще машина не продается.      Покупатель тоже рассердился, нацелил на меня острый нос и выпалил:      - Твоя машина? Не твоя! И помалкивай в тряпочку! Я возьму ее, если сойдемся в цене. Передай хозяину, пусть на многое не рассчитывает.      И, оставив меня в полной растерянности, он пошел прочь.      В это мгновение я со всей ясностью ощутил, как мне дорог этот старенький "Иван-виллис". Словно мы с ним бок о бок прожили всю жизнь. И те переживания, которые выпали на его долю, были и моими переживаниями.      Нет! Нет! Нет! Не отдам тебя никому!      Впервые в жизни я почувствовал, что есть вещи, которые не продаются. Никогда не продаются! Потому что они дороже денег. Они - как дружба. И я, мальчишка, тут же захотел объяснить это взрослому человеку. Я кинулся следом за покупателем. Добежал до перекрестка. "Малиновых ушей" нигде не было - покупатель как сквозь землю провалился.      Я вернулся к "Ивану-виллису" и осторожно провел рукой по шершавому от ржавчины крылу. Я жалел его, как старого коня или собаку.                  Вечером, когда дядя Аполлон вернулся, я поджидал его на крыльце.      - Тут приходил один, - заговорил я, стараясь держаться как можно спокойнее, - хочет купить нашу машину. Так мы ему и продадим! Нашел дураков.      Я думал, что дядя Аполлон воскликнет свое обычное "Ба!" и отругает наглеца, который осмелился посягнуть на нашего друга. Но дядя Аполлон вздохнул и сказал тихо, так тихо, словно не хотел, чтоб я услышал его слова:      - Придется расстаться с "Иваном-виллисом".      - Как? - Кровь ударила мне в лицо.      - Нужны деньги, понимаешь? Позарез нужны, - все так же тихо говорил дядя Аполлон.      - Зачем вам столько денег?      В этот момент я не думал, что дядя Аполлон вовсе не обязан объяснять свои взрослые поступки. Я говорил с ним как равный, требовал от него ответа.      И тут я почувствовал, как дядя Аполлон мучался: хотел что-то рассказать мне и не решался. Однако закон дружбы требовал объяснения.      - Понимаешь, - наконец выдавил он из себя, - мой Командир вернулся... Не помогло лечение... У него отнимаются ноги...      Я не признался дяде Аполлону, что видел его Командира и догадался о его страданиях. Только сказал:      - У нас в городе две больницы.      - Две больницы, - согласился дядя Аполлон. - Но что могут сделать эти две больницы! Он в Ленинград ездил. В Москве лежал в госпиталях. Никаких результатов... Я слышал, в Сибири есть один доктор... он помогает... Хочу съездить, познакомиться, поговорить. Может быть, он согласится приехать... Но для этого нужны деньги, много денег... Иначе разве бы решился продать...      - А Командир?      - Слышать об этом не хочет. Разуверился, говорит, во всей медицине! И деньги у него какие? Пенсия! Я все равно поеду. Надо спасать человека!      Дядя Аполлон долгим взглядом посмотрел на старую машину, словно прощался с ней, потом отвернулся.      Он, видимо, понимал, как горько я расстроен, и, чтобы отвлечь меня от тяжелых мыслей, выдавил из себя улыбку и воскликнул:      - Ба! Ты не знаешь главного! Я тебе не рассказал, как в Венгрии судьба свела меня с "Иваном-виллисом"! Нет? Тогда ты не знаешь главного.      Не знал я про Венгрию. Откуда мне было знать! А дядя Аполлон потер руки и сказал:      - Так вот, Валера, стоял ясный, солнечный день. Я возвращался из госпиталя на 3-й Украинский, в родную часть. Я был симулянтом наоборот: настоящие симулянты здоровы, а прикидываются больными, я же с незажившей раной прикинулся здоровым... Кутаясь в старую шинель, я трясся на попутной машине по венгерской земле... На придорожных указательных стрелках было написано: "Будапешт". Нас обгоняли танки. Пахло жухлой травой - впервые за войну я почувствовал запах осени. И вдруг на обочине дороги я увидел своего командира полка. Он стоял в куртке без погон и о чем-то горячо разговаривал с незнакомым майором. Я подумал, что лучше не попадаться ему на глаза, и нырнул за спину рыжего солдатика. Ба! Увидел! Смотрел вроде в другую сторону, а меня увидел. И сразу - стоп машина!      "Старшина Голуб! Ко мне!"      Попался, ничего не попишешь! Я осторожно вылез из кузова, одернул шинель и, изо всех сил стараясь не хромать, подошел к командиру.      "Товарищ майор, старшина Голуб..."      Но он не дал мне доложить по форме.      "Что так рано вернулись с излечения?"      "Зажило, - отвечаю, - кость не задело... организм крепкий".      "Организм у тебя крепкий", - соглашается Командир, достает из кармана папиросы, а сам смотрит на дорогу.      Я смотрю туда же и вижу на обочине новенький автомобиль. "Виллис" не "виллис" - не поймешь что, но для войны годится: пушку прицепить можно, ветровое стекло откидывается, пулемет крепится... Майор перехватывает мой взгляд и говорит: "Что скажешь?"      А я, как ты, Валера, спрашиваю:      "Что это за марка?"      "Наш советский "виллис", - отвечает. - "Иван-виллис". За руль сесть можешь?"      "Так точно, товарищ майор!" - не раздумывая, выдохнул я.      Но мой Командир покачал головой - все понимал он, все чувствовал.      "Врачей ты обмануть можешь, - говорит, - но рану не обманешь. Откроется - хана. Вот что, Голуб, садись на мое место, а я за руль. Поработаю у тебя шофером до полной поправки".      И он засмеялся удачной шутке.      И неделю крутил баранку, а я ездил пассажиром на командирском месте...      Дядя Аполлон раскраснелся, в его глазах появилось так много озорства и лукавства, что он сразу помолодел лет на двадцать. От возбуждения он ходил взад-вперед и мычал под нос мотив своей любимой песни про медаль за город Будапешт. И вдруг остановился и внимательно посмотрел мне в глаза.      - Как ты думаешь, могу я бросить своего Командира в беде?      - Конечно, нет! - вырвалось у меня. - Но ведь, кроме вас, целый полк!      - Где он, полк! - вздохнул бывший старшина. - Один батальон остался... не более.      Он вдруг помрачнел, а глаза спрятались глубоко в щелки.      - Я никогда так не рассуждал и тебе не советую, - строго сказал дядя Аполлон. - Мелкие людишки так рассуждают. Белиберда всякая...      Он долго не мог успокоиться, но потом почувствовал себя виноватым передо мной за излишнюю резкость и положил мне на плечо свою тяжелую руку.      - Идем на озеро!      - Зачем?      - Идем, идем, узнаешь!      И мы зашагали рядом мимо редких вязов, по тропинке, которая пробиралась в зарослях ежевики.      У самой воды он остановился, взглянул на меня весело и даже подмигнул мне.      - Если не возражаешь, я тебе сделаю подарок.      - Мне? За что?      - А ни за что! За то, что ты есть, Валерка - мой друг! За то, что честный парень, что немаловажно... Да ты не подумай, что я подарю тебе что-то дорогое. Я подарю тебе свисток... вернее, научу тебя свистеть... по-особенному.      - Так я умею, - сказал я, запустив четыре пальца в рот.      - Вынь изо рта грязные пальцы, - строго сказал дядя Аполлон. - Я научу тебя свистеть без рук, как свистят фронтовые разведчики. У них руки всегда заняты.      И тут он свистнул. И его резкий пронзительный свист протянулся над озером невидимой дугой. И повторился на другом берегу.      Потом он стал объяснять и показывать мне, как это делается. Как выгибать нёбо, как держать язык. Он краснел от натуги, строил гримасы, чтобы мне было яснее. А я, как обезьяна, подражал ему, но вместо бьющего по ушам свиста из меня вырывалось шипение.      Целый вечер бился со мной бывший старшина. Наконец у меня получилось. Правда, еще не очень звонко, но получилось.      - Спасибо за подарок, - сказал я и свистнул так, что жильцы нашего дома выбежали на улицу.      - Другого у меня ничего нет, - как бы извиняясь, ответил дядя Аполлон.      И мы пошли по домам.                  4            Нет, не удалось дяде Аполлону успокоить меня. Он улыбался, а я чувствовал, что он страдает и ему тяжело расставаться с "Иваном-виллисом". И сам я ни за что не хотел смириться с мыслью, что старого автомобиля у нас больше не будет и что на нем станут разъезжать "малиновые уши".      Надо спасать "Ивана-виллиса"! И я понял, что сделать это может только Командир. На другой день я очутился у белого дома с зеленой крышей. Я увидел Командира в открытом окне. Он стоял неподвижно, как на картине, и рассеянно смотрел на прохожих, видимо, был сосредоточен на важной мысли. А может быть, молча переживал боль.      Я остановился в нескольких шагах, думая, что Командир не замечает меня. Но как рассказывал дядя Аполлон, Командир обладал удивительным свойством видеть, глядя в другую сторону.      - Ты кто такой? - неожиданно спросил он. Его голос прозвучал резко, и мне захотелось сорваться с места и убежать.      Но я остался и ответил:      - Валера. Друг дяди Аполлона.      - Аполлона? Голуба? - заинтересованно спросил Командир. - Ты знаешь Аполлона Голуба?      - Знаю, - отозвался я и тут же выпалил все, что хотел сказать, ради чего пришел к дому с зеленой крышей. - Он хочет продать "Ивана-виллиса"!      - Да кто же его купит, развалюху? Такого дурака не найдешь!      - Он нашел... такого дурака... с малиновыми ушами.      - С малиновыми ушами... - сердито усмехнулся Командир. - И сколько ему дали "малиновые уши"?      - Не знаю.      Командир снова стал смотреть на прохожих, словно утратил ко мне всякий интерес, забыл про меня. Но это я так решил. А он навалился локтями на подоконник и, глядя на меня, спросил:      - Про озеро Балатон слышал?      - Дядя Аполлон говорит - хорошее озеро.      - Да уж хорошее! - Командир резко повернулся ко мне. - Чем же оно такое хорошее? Может быть, тем, что мы чуть голову не сложили на этом Балатоне? Или тем, что гитлеровцы начали отчаянное контрнаступление и спихнули нас с рубежа? А он тебе не говорил, что "стоял ясный, солнечный день"?      - Говорил, - признался я.      - Так никакого солнечного дня не было! Заруби это себе на носу. - Он нахмурился, и я уже подумал, что сейчас он захлопнет окно и уйдет. Но он вдруг начал рассказывать: - Был март сорок пятого. Еще в ложбинках держался снег. На деревьях не раскрылись почки, и ветки были голыми, как метлы. Резкий ветер поднимал на озере волну... И тогда немцы ударили неожиданно, из последних сил. Бросили на нас свою лучшую дивизию СС "Адольф Гитлер". Про Балатонскую операцию слышал? - И, не дожидаясь ответа, он продолжал: - Так вот, стоял пасмурный, серый день. Шел холодный дождь. Мы с Голубом ехали из штаба дивизии домой в полк. И вдруг я вижу, наперерез нам движутся фашистские танки.      Командир с трудом сел на край подоконника.      - Что делать, спрашивается? Я ругаю немцев. Ругаю нашу разведку. Ругаю самого себя... за потерю бдительности. А старшина Голуб говорит: "Может быть, прорвемся, товарищ майор? Нам бы только до мостика добраться". Каков, а? До мостика!.. Но все дело в том, что за годы войны он, хитрец, научился читать мои мысли, знал мой характер. Я только махнул рукой, а твой дядя Аполлон уже дал полный газ. Не подкачай, "Иван-виллис"!      Командир замолчал, вспоминал подробности того страшного дня. А мне не терпелось узнать конец этой истории, и я умоляюще посмотрел на него.      - Страшная эта была гонка, - вдруг сказал он. - Даже когда вспоминаю - мороз по коже проходит. "Иван-виллис" мчался с бешеной скоростью, а фашистские танки уже заметили нас и тоже прибавили ходу. Не стреляют. Хотят взять живьем. А впереди спасительный мост. Красивый был мост, ферма выгнута, как арфа. Вот Голуб и решил сыграть на этой арфе. Арфист, понимаешь... - Тут Командир снова сделал паузу, и на его лице появилась слабая, но, несомненно, торжествующая улыбка. - И сыграл-таки! - воскликнул он. - Мы метрах в двадцати от переднего танка проскочили, а тут уже и мост рядом. Фашисты открыли огонь. Несколько снарядов разорвалось близко. Голуба осколочек зацепил. Плечо содрано, рукав гимнастерки потемнел от крови, а он так прикипел к баранке, что и внимания не обратил. Тут мост прикрыл нас от разрывов своей стальной фермой... Ушли мы благополучно. Не подвел нас "Иван-виллис". Вот стою перед тобой. Жив! Правда, не в лучшей форме...      Командир долго молчал, а я все ждал, когда он скажет свое веское слово насчет продажи "Ивана-виллиса". Но он так ничего и не сказал. Только буркнул:      - "Иван-виллис" Голуба. Он хозяин-барин. Ну, ладно, мне пора лечебную гимнастику делать. - И ушел.                  Покупатель должен был прийти вечером, и, чтобы не видеть его ненавистных малиновых ушей, я решил на это время уйти из дома. Я не мог смотреть на то, как он будет копаться в моторе, яростно крутить заводную ручку. Мне казалось, что вместе с фронтовым автомобилем ему достанутся и память о войне, и дружба с Командиром - все, что есть у дяди Аполлона.      "Не заводись, "Иван-виллис"! Не поддавайся ему! Замри на месте!"      Я подошел к машине и стал печально разглядывать ее. Воспоминания дяди Аполлона ожили во мне, и я увидел фронтовую дорогу, старшину Голуба, новенькую машину, еще не получившую своего военного имени - "Иван-виллис".      И тут мой взгляд упал на густые заросли ежевики, покрывшие спуск к озеру. Если спрятать в них фронтовой автомобиль, никакой покупатель не найдет его! Неожиданная дерзкая мысль сразу овладела мной. Я уперся плечом в задний угол машины, напряг все свои силы и стал ногами отталкиваться от земли. Сперва "Иван-виллис" упрямился, но вот дрогнул и медленно сдвинулся с места. Я сделал шаг и снова напрягся. Пошел, пошел! Колеса вращались медленно, словно цеплялись за землю. А я, тяжело дыша, давил, давил на железное плечо фронтового автомобиля.      Но вот машина остановилась, словно встретила на своем пути препятствие. Я распрямился и увидел, что колеса замерли у самого обрыва - дальше двигаться не решались. Не зная, как быть, я забрался внутрь и сел на скрипучее сиденье. Потом я положил руки на баранку и стал крутить ее, словно управлял едущей машиной. Я перетрогал все рычаги, нажал на все педали. Отпустил ручной тормоз.      Говорят, что раз в жизни ружье стреляет само.      Видимо, этот закон касается не только ружей - старый фронтовой автомобиль вдруг сам тронулся с места и покатил.      Был ясный, солнечный день. Вздрагивая и переваливаясь с боку на бок, "Иван-виллис" катил по склону к озеру. Трещали кусты ежевики, из-под колес вылетали комья земли, колдобины, как подземные толчки, подбрасывали машину, но уже никакая сила не могла остановить старый автомобиль. Он летел вперед, набирая скорость. Я же изо всех сил вцепился в баранку, но не мог управлять бегом машины, а только держался, чтобы не выпасть. Свистел ветер, мелькали деревья...      Сперва я почувствовал резкий толчок. Потом почувствовал, что уже не еду, а лечу. Лечу и одновременно слышу страшный грохот... Мне казалось, что я летел очень долго. Даже когда я очутился на траве, полет мой продолжался. Голова гудела. Земля вращалась, как карусель. И ветер звенел в ушах.      Я открыл глаза. И в ожидании боли осторожно пошевелил рукой, ногами, головой. Боль я почувствовал в плече - тягучую, ноющую. И тут мне на память пришли слова дяди Аполлона: "Если я проснусь и почувствую, что у меня ничего не болит, - значит, я умер". У меня болело плечо. Я был жив.      Я был жив, а как же "Иван-виллис"? Я поднялся на ноги. Огляделся. И моим глазам предстала страшная картина. "Иван-виллис" стоял метрах в пятидесяти от меня, уткнувшись носом в дерево. Одно крыло болталось, издавая жалкий скрежет. Одной фары не было вовсе. Из расплющенного радиатора текла струйка воды. Правое колесо было как бы вывихнуто и почти плашмя лежало на земле.      Я понял, что "Иван-виллис" погиб. И причина его гибели - я сам.      Я был жив, у меня только болело плечо, а он уткнулся в дерево, разбитый, исковерканный, неживой.      Мне стало нестерпимо страшно. Я поднялся на ноги и побрел прочь...      Целый день я слонялся у озера, не решаясь подойти к разбитому автомобилю. У меня болело плечо, и я все время трогал его здоровой рукой. Но эта боль ничего не значила в сравнении с той неотступной горечью, которую я испытывал от мысли, что из-за меня старый фронтовой автомобиль "Иван-виллис" теперь стоит в кустах ежевики разбитый, неподвижный, неживой. И раздавленные ягоды алеют на капоте, как капли крови.      Когда на исходе дня я пришел домой, разбитая машина была окружена зеваками. Дядя Аполлон стоял тут же, бледный, растерянный, поглаживал рукой раненого друга. И молчал.      Вокруг шли пересуды. Одни говорили, что это хулиганы из баловства спихнули машину под откос. Другие обвиняли неудачливых угонщиков. Дяде же Аполлону, казалось, было все равно, кто был виновником гибели "Ивана-виллиса".      Явился покупатель. Он постоял у разбитой машины, почесал затылок. Потом сам себе сказал: "Может, это к лучшему". И ушел.      Что к лучшему? То, что "Иван-виллис" разбился?                  Вечером я отправился к дяде Аполлону.      Я застал его в кухне, около большого оцинкованного корыта. Лицо его было красным, волосы слиплись, на лысине поблескивали бисеринки пота, а большие сильные руки были по локоть в белой пене.      Он стирал, широко и яростно двигая руками, словно вместо мыла держал рубанок и стругал доску.      - Дядя Аполлон, - тихо произнес я.      Он обернулся, посмотрел на меня через плечо и ничего не сказал. А я остался стоять за его спиной и ждал, когда он заговорит со мной.      - Ты что пришел, Валера? - наконец спросил он.      - Дядя Аполлон, это я... съехал на "Иване-виллисе".      Я думал, что дядя Аполлон накричит на меня и выгонит прочь. Но мой друг даже не изменился в лице. Только внимательно посмотрел на меня и сказал:      - Ты же мог разбиться, разумеешь?      - Лучше бы я погиб! - вырвалось у меня.      - Глупости! - Дядя Аполлон энергично махнул рукой, и на пол плюхнулись клочья мыльной пены. - Ты же хотел спасти его от позора. Спасибо тебе, Валера.      Дядя Аполлон замолчал, а потом мотнул своей головой и сразу перенесся в далекие годы, благо они всегда были рядом с ним.      - За несколько дней до победы ему тоже досталось. Рядом легли две мины. Тут судьба надолго разметала всех троих. Я очутился в одном госпитале, майор - в другом, "Иван-виллис" - на ремзаводе. Потом я долго разыскивал Командира. А "Иван-виллис" сам нашелся.      Дядя Аполлон через силу улыбнулся.      А перед моими глазами возник Командир, стоящий у окна, двумя руками опершись на палку. Я увидел его воспаленные веки, сизые волосы, выбившиеся из-под фуражки, глубокие складки у рта. Никогда еще чужие страдания по-настоящему не волновали меня. Но в эту минуту я почувствовал боль старого воина.      - Где же взять денег на врача из Сибири? - участливо спросил я.      - А? Денег? - дядя Аполлон вытер руки о фартук. - Деньги дело наживное.      - Я буду вам помогать! - воскликнул я, даже не подумав о том, как я смогу это сделать.      Но моя готовность тронула дядю Аполлона, и он заговорил со мной очень доверительно:      - Командир с больными ногами беспомощен, как ребенок. Я за него в ответе перед всем полком. Перед теми, кто жив и кого уже нет.      Дядя Аполлон поднялся, подошел к корыту и с яростью принялся тереть белье, словно оно виновато во всех его житейских бедах. А я сидел и наблюдал за его яростной работой. И вдруг дверь распахнулась - на пороге кухни стоял Командир.      Он был бледен, тяжело дышал, фуражка сдвинулась на затылок. Двумя руками опирался на палку. Его слегка покачивало от усталости. Сизые волосы беспорядочно налезали на глаза. У рта запали две глубокие жесткие складки. Я почувствовал, что ему очень больно.      Некоторое время он молча наблюдал за тем, как дядя Аполлон стирает, а тот не замечал гостя, и клочья пены, как стружки, вылетали из-под его рук.      - Где же твоя добрая хозяйка? - вдруг вместо приветствия произнес неожиданный гость.      Дядя Аполлон вздрогнул и вынул из корыта руки, виновато посмотрел на Командира.      - В отъезде, - робко сказал он.      - В отъезде? - не поверил ему майор. Он сделал несколько тяжелых шагов и буквально повалился на скамейку. - Я вижу, как она в отъезде. Сам стираешь?      Он спросил так строго, что уже невозможно было солгать, и дядя Аполлон, медленно вытерев руки, признался:      - Сам. Себе стираю... и вам... за компанию... Мне ничего не стоит.      Но Командир уже не слушал его. Он очень устал и был расстроен, раздражен. Голос его гремел на всю кухню.      - Послушай, Голуб! Наш полк фашисты не смогли разбить, а время многих бойцов уложило. Остались только мы с тобой да "Иван-виллис", - тут он усмехнулся, - наша единственная боевая матчасть.      Дядя Аполлон слушал, уронив на грудь свой могучий кумпол, на который не лезла ни одна каска. Он-то знал, что боевая матчасть разбита. Слушал, а потом, не поднимая головы и не глядя в глаза Командиру, сказал:      - Я говорил вам про сибирского доктора, который творит чудеса...      - Брось, Голуб, - Командир замотал головой, - не верю я в чудеса. Что, мне твой доктор новые ноги подставит? Не подставит! А со старыми уже сам бог ничего не сможет сделать...      Последние слова он произнес тихо, весь его запал кончился, силы иссякли.      И долгое время дядя Аполлон и майор сидели молча, обо всем они договорились, все поняли, но я-то знал, что самое страшное еще не сказано.      - Ну ладно, - сказал гость. - Заводи своего козла, отвезешь меня домой.      Он по привычке говорил с дядей Аполлоном командирским тоном, хотя время давно уравняло их, присвоило им одно общее звание - пенсионеры. Но отголосок прошлого был жив и одинаково дорог бывшему командиру и бывшему старшине.      - Опять не в порядке? Не заводится? - спросил он, видя, что хозяин не спешит выполнить приказ.      И тут дядя Аполлон поднял голову и маленькими прищуренными глазками посмотрел на Командира.      - Разбился "Иван-виллис", товарищ майор. Так разбился, что и костей не соберешь.      И дядя Аполлон махнул своей тяжелой рукой.      Некоторое время Командир молчал, словно смысл сказанного не сразу дошел до него, а потом вдруг потер лоб, надвинул фуражку на глаза и то ли поморщился, то ли улыбнулся. Я не рассмотрел.      - Вот это я понимаю! - воскликнул он. - Не сгнил на свалке, а разбился! В который раз уже разбился! А, старшина?      Мне показалось, что Командир не расстроился, а, напротив, повеселел, и вместе с тем смех его был необычный, такой, какой легко может сорваться на слезы. Но никаких слез не было.      - Можешь не докладывать подробности, - сказал он. - Со всеми случается. На то и машина, чтобы рано или поздно разбить ее. Помнишь, как такие "иваны" порой кувыркались у нас на войне? Сколько людей побили! А ты цел! И слава богу! Главное, что ты не пропал!      - Я того доктора все равно привезу, - упрямо сказал дядя Аполлон.      - Привези, привези, - как бы дразня, отозвался гость.                  5            В том году весна выдалась дождливой, пасмурной. Наше озеро темнело и уже не отражало все краски жизни. Вода стала тяжелой, неподвижной, и, когда шли дожди, озеро заполнялось множеством вращающихся кружочков и оживало.      А далекие синие горы вдруг покрылись ослепительно белым снегом. И мне казалось, что там, минуя лето, осень, наступила иная жизнь с метелями, со скрипом лыж, с лиловыми столбами дымов. И в один прекрасный день белая лавина покатит оттуда на наш город и засыплет снегом "Иван-виллис", который стоит на спуске к озеру, беспомощно упершись в дерево...      Дяде Аполлону пора было возвращаться домой, а он все тянул с отъездом - не мог оставить двух попавших в беду друзей.      Последние дни мы реже встречались с дядей Аполлоном. Словно авария, случившаяся с "Иваном-виллисом", отразилась на нашей дружбе. И никто уже не сообщал мне, идет ли в Будапеште дождь или светит солнце, а озеро Балатон уплыло и растворилось в далеком прошлом.      А тут мы с мамой отправились на вокзал встречать тетю Иру. В нашем городе все поезда проходные, стоянка две минуты. И мы едва успели высадить полную, страдающую одышкой тетю Иру с ее бесчисленными вещами.      - Слава богу, доехала!      Тете Ире было жарко, и она расстегнула пальто. А мама все уговаривала ее застегнуться, потому что еще не лето.      И тут тетя Ира крикнула:      - Носильщик!      Неожиданно пред нами предстал дядя Аполлон. В белом фартуке, в железнодорожной фуражке, которая едва держалась на его большой голове. Он катил тележку, которая рядом с ним, огромным, казалась игрушечной.      Дядя Аполлон погрузил все тетины пожитки, а на меня даже не взглянул.      Он легко покатил по перрону тележку, а я пошел рядом с ним и тихо предложил:      - Можно помогу?      Дядя Аполлон ничего не ответил, даже не посмотрел в мою сторону.      Тогда на вокзале он как бы вообще не признал меня. Только когда мы подошли к автобусу и тетя Ира протянула ему деньги, он коротко сказал:      - С друзей денег не беру.      И покатил пустую тележку обратно.      Я вдруг почувствовал себя никчемным человеком. Я все думаю, переживаю за "Ивана-виллиса", за Командира, а бывший старшина катит свою тележку.      Вечером я спустился к дяде Аполлону. На мой стук никто не отозвался. Я постоял у закрытой двери, а потом вышел из дома и побрел в темноту. Накрапывал дождь. Ноги скользили по траве. Но я упрямо спускался по косогору к озеру. Неожиданно в темноте возникли очертания разбитой машины. "Иван-виллис" стоял, уткнувшись сплющенным радиатором в темный ствол вяза. Вода стекала с разбитого крыла, с брезентового верха, а единственная уцелевшая фара холодно мерцала, отражая свет далекого фонаря. Вид у "Ивана-виллиса" был такой несчастный, что у меня сжалось сердце. Даже покупателю с малиновыми ушами он оказался не нужен. В какой-то момент мне показалось, что "Иван-виллис" только что вернулся с войны и это "две мины", которые легли рядом, так искалечили его.      Я положил руку на тонкую баранку руля. Она была мокрой и холодной. Но постепенно от моей ладони баранка потеплела.      Когда теперь, много лет спустя, я вспоминаю тот дождливый вечер, у меня начинает щемить сердце. Тогда все отказались от старой машины - всему приходит конец, рассуждали они. И только я был полон решимости постоять за "Ивана-виллиса". Словно любовь к нему старых солдат влилась в меня и ожила с новой силой. Я решил действовать. Ведь я человек, а не белиберда!      В школе, в актовом зале, шел сбор дружины. Говорили о металлоломе - если соберем еще триста килограммов, то выйдем на первое место в городе. Все хлопали.      И тут я встал. До сих пор не могу понять, какая сила подбросила меня, и я встал.      - Что тебе, Валера? - спросила вожатая.      - Хочу сказать.      - Давай, только покороче. - Вожатая посмотрела на маленькие часики и объявила: - Слово имеет Валера Елкин.      Я зашагал к сцене. Когда поднимался по лесенке, то от волнения споткнулся - ребята захихикали. Я вышел на сцену и замер.      - Давай, Валера, не тяни время. - Вожатая снова посмотрела на часы.      Тут я вздохнул поглубже и сказал:      - А в Будапеште идут дожди.      Ребята засмеялись. Вожатая поморщилась:      - Ты это хотел сказать?      - Нет... Я хочу сказать про наш музей... В седьмой школе есть пушка "сорокапятка", а у нас - две ржавых каски и штык... Но для нашего музея есть боевая техника... "Иван-виллис".      В зале засмеялись. Кто-то крикнул:      - Развалюха.      Кто-то тут же предложил:      - Сдадим в металлолом - займем первое место!      Но я не слушал их. Теперь я уже не говорил, а выкрикивал:      - Он освобождал Будапешт!.. Он спас командира на Балатоне... - И тут я как бы захлебнулся и заговорил тихо: - Фашисты не смогли разбить полк. Его разбило время... Но живы командир и старшина Голуб... А изо всей боевой техники - "Иван-виллис"... Он не развалюха! Он память о Великой Отечественной...      Я замолчал. В зале было тихо, как будто все ушли.                  Весь дом уже знал, что "Ивана-виллиса" берут в школьный музей Великой Отечественной войны. И все радовались, что судьба боевой машины сложилась наконец так удачно. Только наш управдом молча глядел в землю, и было непонятно, что у него на душе.      А тем временем к нашему дому подъехал самосвал и кран, похожий на жирафа. Осторожно опустился тяжелый крюк - перевернутый знак вопроса, - подхватил стальные стропы, которыми был перевязан автомобиль. Стрелы потянулись, что-то хрустнуло, звякнуло внутри, и "Иван-виллис" медленно поднялся над пожелтевшими кустами и полетел над землей.      Дядя Аполлон бегал внизу и, задрав голову, что-то кричал крановщику. Он был так встревожен, что не замечал знакомых, а когда "Иван-виллис" поплыл по воздуху, фронтовой шофер затаил дыхание и все боялся, как бы автомобиль не упал. Тогда уже не соберешь косточек!      Когда же старая машина в свободном полете, описав дугу, опустилась в кузове самосвала, дядя Аполлон занял свое место за рулем.      Стоял ясный, солнечный день. По городу медленно ехал самосвал и вез в кузове фронтовой автомобиль. А казалось, "Иван-виллис" двигается своим ходом, просто он неожиданно вырос и стал вровень со вторым этажом.      Когда он проезжал мимо белого дома с зеленой крышей, в открытом окне стоял Командир, двумя руками напряженно опираясь на палку. Сизые волосы неровно спадали на лоб, а глаза блестели, словно в них накапливались слезы. И складки у рта стали глубже. Из последних сил он поднялся на больные ноги, чтобы принять последний парад.      А дядя Аполлон сидел в кабине своего "Ивана-виллиса" и внимательно смотрел на дорогу. Его большие руки тяжело лежали на тонкой баранке руля.                  Я недолюбливаю вокзалы, словно они единственные виновники всех расставаний. А как часто на их мокрых, продувных платформах люди расстаются навсегда.      Дядя Аполлон уезжал из нашего города на другой день после того, как решилась судьба "Ивана-виллиса". Мы вдвоем тащили до вокзала его старый потертый чемодан. Чемодан был полупустой и, когда мы надавливали на него с двух сторон, тяжело вздыхал, как кузнечный мех.      - Был бы у нас "Иван-виллис", не пришлось бы тащиться через весь город, - временами ворчал дядя Аполлон.      Обидно было ему: приехал на собственной машине, а уезжал на поезде.      На вокзале к нам присоединился Командир. Так мы и стояли втроем, молча поджидая поезд.      И надо же было такому случиться - на платформе вокзала вдруг появился наш управдом. Я узнал его по волчьей походке и подумал, что он забрел сюда случайно, но Пиксида шагал прямо к нам.      - Здравствуйте! - произнес он глухим голосом.      - Здравствуй, - ответил сухо Командир.      - Это наш управдом, - пояснил я, чтобы сгладить неловкость от неожиданной встречи.      - Интендант? - спросил Командир.      - Никак нет, - возразил Пушкевич, - санинструктор штурмового батальона.      Управдом - санинструктор? От удивления у меня округлились глаза, а дядя Аполлон приоткрыл рот.      - Ишь ты! - воскликнул Командир. - И живой?      - Живой, товарищ майор, - доложил он и поднял голову.      Я впервые увидел его глаза - маленькие, темные, йодистого цвета.      - Я, собственно, к вам, товарищ майор, - продолжал управдом. - Слышал, у вас с ногами не ладится?      - Ну?! - Командир сдвинул на затылок фуражку и вызывающе посмотрел на Пушкевича.      - Могу попытаться вылечить.      - Ты спятил, санинструктор! Да меня три профессора, три светила... - воскликнул Командир и неожиданно замолчал, так и не договорив про трех светил, которые пытались его вылечить. В нем, в старом солдате, вдруг проснулась далекая безграничная вера в могущество фронтового эскулапа, который спас стольких раненых, обреченных, что ему любой недуг теперь по плечу. И в сердце Командира бывший санинструктор штурмового батальона затмил всех профессоров. - А что ты думаешь, - сказал он, повернувшись к дяде Аполлону, - надо попробовать.      - Разумно, - пробормотал дядя Аполлон, все еще находясь под впечатлением неожиданного открытия.      - Я троих человек на ноги поставил. - Бывший санинструктор опустил глаза. - У меня есть дедовский рецепт. Сперва на себе испробовал. Потом на людях. Вы мне адресок оставьте, зайду погляжу ваши ноги.      И, наспех записав адрес, он зашагал прочь, не желая мешать расставанию близких людей. И долго еще его сутулая спина раскачивалась на перроне.      - Вот тебе и Пиксида! - тихо сказал дядя Аполлон, глядя вслед уходящему управдому. - Может быть, и вылечит.      Подошел поезд. Прогремели и остановились вагоны.      - Ну, прощай, Голуб! - сказал Командир. - Когда еще увидимся!      - Увидимся... если не возражаете. Жизнь, как земля, круглая. Рано или поздно повернется лицом к человеку, - успокоил его дядя Аполлон.      Они обнялись и долго не выпускали друг друга из крепких прощальных объятий.      Потом дядя Аполлон потрепал меня по плечу и то ли в шутку, то ли всерьез сказал:      - Остаешься за меня, Валера!      Подхватил чемодан и поставил свою огромную ногу на подножку вагона.      Поезд тронулся, поплыл вдоль перрона. А дядя Аполлон стоял в дверях боком, потому что проем был тесен ему. Чемодан, как верный пес, прижался к его ноге. Глаза бывшего старшины неотрывно смотрели на нас. А остатки бурых, вьющихся волос венком лежали на большой, тяжелой голове.      И на груди его сияла медаль за город Будапешт.                  КОМАНДИР РОТЫ            Когда Корзинкин прибыл в редакцию армейской газеты, он был похож на большого растерянного птенца, который залетел не в свое гнездо. Сходство с птенцом ему придавали маленькие живые глаза, длинная худая шея и не по росту короткая шинель - рябенькая, отдающая в рыжину. В редакцию он приехал прямо из дома, с Малой Дмитровки, и от него еще пахло московской квартирой. Даже шинель и грубые кирзовые сапоги не могли скрыть в нем глубоко гражданского человека. Вместо "есть" он говорил "хорошо", вместо "здравия желаю" - "доброе утро", поворачивался через правое плечо, а честь отдавал растопыренной пятерней. Товарищи по редакции подтрунивали над ним, хотя эта не выстуженная и не выжженная войной домовитость будила в них щемящее чувство.      Но не только внешностью напоминал Корзинкин птенца. Была в нем какая-то неотвратимая птичья жажда действия. Он, казалось, только ждал удобного случая, чтобы оторваться от ветки и полететь. А там что получится!..      В разгар боев под Москвой редактор послал Корзинкина на передний край за материалом.      - Будьте осторожны! - напутствовал он молодого сотрудника. - Пуля - дура, она может не разобраться, что вы не строевой капитан, а интендант третьего ранга.      - Хорошо, - ответил Корзинкин и, вместо того чтобы откозырять, протянул редактору руку для прощания.      Редактор усмехнулся, но руку Корзинкину подал.      Три редакционных вагончика, над которыми длинными вымпелами бились три серых дымка, исчезли за елями, и в лицо корреспонденту пахнуло ледяным духом промерзшего леса.      За свою корреспондентскую жизнь Корзинкин часто уезжал в неведомые края. Его жгло солнце, заедал гнус, до косточки мочили дожди, на зубах хрустел песок. И ко всему этому он относился спокойно и безропотно и вспоминал об этом даже с некоторой теплотой.      Что ждало его сегодня там, где шла какая-то таинственная и страшная работа, с огнем и ударами, с грохотом и криками раненых?.. Близкий гул артиллерийской подготовки толчками отдавался в груди. И казалось, что небо гудит и трескается, и в низких пепельных тучах возникали и гасли тревожные всполохи. И все приближалось, нарастало, становилось реальностью, но не отпугивало, а тянуло к себе. Корзинкина, как человека, очутившегося на вышке, начинает мучительно тянуть вниз. На пути корреспондента вырастали остовы сожженных машин, черные от копоти танки, огневые позиции тяжелых батарей. Все это как-то странно перемешивалось с вымершими и вымерзшими подмосковными дачными поселками. Корзинкин шел по местам своего детства, по трассам комсомольских лыжных кроссов, по полям подшефных колхозов. И незнакомое горькое чувство подступало к горлу.      Корзинкин ушел на рассвете, а вечером его, раненного, принесли в редакционный вагончик на шинели, но это был уже совсем другой Корзинкин. Его лицо было бескровным, и он никак не мог справиться с колотящим ознобом. Его положили на топчан. Спросили, что с ним. Он ответил:      - Холодно!      Корзинкина накрыли двумя тулупами, подбросили угля в маленькую "буржуйку", которая и без того была раскалена. Он никак не мог согреться. Видимо, холод исходил не от ледяного ветра, колкого снега и промерзшей глины, откуда его принесли, а рождался где-то внутри его самого. Он был ранен в плечо. Потерял много крови. И пережил нечто такое, после чего в человеке рушатся все его привычные представления о жизни и смерти.      В редакции было тихо. Только из соседнего вагончика доносилось ритмичное уханье "американки", которая как блины пекла листовки: хлоп, хлоп, хлоп! То, что Корзинкин вернулся с переднего края раненый, не смогло нарушить обычную жизнь редакции: газета есть газета, ее надо выпускать, что бы ни случилось. По-прежнему дверь в вагончике открывалась и закрывалась. У печки, на спинке стула, как выстиранное белье, сушились мокрые оттиски полос. Пахло горящим углем и типографской краской. Правда, все говорили вполголоса и бросали сочувственные взгляды в сторону топчана, где лежал раненый товарищ. И каждый невольно думал, что и с ним может случиться такое, а может быть, и похуже...      Газету задерживала первая полоса. Ждали какого-то приказа. Несколько раз Корзинкин подзывал товарищей, просил записать его материал, несвязно бормотал насчет какого-то Волчьего лога... Товарищи успокаивали его - номер почти готов; завтра на свежую голову он продиктует свои сто строк, а пока надо лежать спокойно, врач скоро прибудет.      Вот он и лежал спокойно. И только память его металась, лихорадочно работала, возвращала его к Волчьему логу, и перед ним возникал носатый майор в разодранном тулупе, с автоматом на шее. Он попался Корзинкину на пути в штаб полка и грубо остановил его:      - Из какой части?      - Я из редакции... Здравствуйте.      - Тьфу, черт! - Майор выругался, сплюнул на снег и хотел было идти дальше, но, что-то прикинув в уме, сказал: - Понимаешь, какое дело, интендант. Рота осталась без командира!      - Понимаю, - отозвался Корзинкин. - Очень жаль...      - Выручи, а? В роте-то всего семь человек. Соглашайся, редакция!      Корзинкин молчал. Потом наклонился к майору и доверительно сказал:      - Я... понимаете... никогда этим делом...      Майор не дал ему договорить.      - Не имеет значения! - сказал он. - Когда с бойцами командир, они чувствуют себя увереннее. А что делать, они сами знают. Ребята стреляные. Да вот они, посмотри! Богатыри!      Корзинкин огляделся и увидел роту.      Бойцы стояли на снегу усталые, серые, с ввалившимися глазами. Шинели были местами прожжены огнем, к сапогам темными наростами намерзла окаменевшая глина. Строй был какой-то жидкий, лишенный всякого ранжира, но на лицах бойцов можно было прочитать, что они переболели всеми страхами войны и их уже ничем не возьмешь.      - Соглашайся! Нет времени на раздумья!      - Понимаете... я с удовольствием... Не знаю, что получится, - бормотал Корзинкин.      - Получится! - отрезал майор. - Здесь немцы не должны пройти. И все!      Корзинкин махнул рукой и отвернулся: не отвяжешься от этого носатого! Он подумал: "Хорошо, что рота маленькая!" Ему и в голову не пришло, отчего рота маленькая.      Майор вскочил на подножку "эмки", измазанной белой краской, и умчался в сторону леса. Только оставшись с этими незнакомыми людьми наедине, Корзинкин понял, какую ответственность он принял на себя. Если бы он оставался просто бойцом, даром что на петлицах медное колесико и шпала интенданта третьего ранга! Корзинкин опасливо поднял глаза. На него испытующе смотрели все семеро красноармейцев. И ему показалось, что у всех у них одинаковые глаза. Их было семеро, но они были ротой, и у них был свой ротный командир - Корзинкин. Это солдатское чувство передалось Корзинкину, и ему захотелось, подражая настоящим командирам, гаркнуть: "Равняйсь! Смирно!" Но он молчал, потому что это для него пока было недосягаемым.      В это время длинный худой боец со впалыми щеками подошел к Корзинкину:      - Будем рыть щели, товарищ командир?      - Да, да, - поспешно согласился Корзинкин и с благодарностью посмотрел на бойца. - Как ваша фамилия?      - Ткаченко, - представился боец и крикнул: - Пошли, ребята!      Семь лопат со звоном застучали по промерзшей земле.      Этот стук со звоном сейчас отдавался в ушах раненого Корзинкина. Он доносился совсем из другой жизни, не имеющей отношения к редакционному вагончику с "буржуйкой", мокрыми оттисками полос и запахом типографской краски.      Еще до начала боя, когда "большие саперные" вгрызались в каменистую землю, Корзинкин сделал для себя удивительное открытие: он хорошо знал это место, жил неподалеку на даче с бабушкой, а в самом логе играл с ребятами в казаки-разбойники. Тогда в склонах лога ребята рыли пещеры, в которых даже в жару тянуло пронизывающим холодом... Теперь они тоже роют - только не пещеры, а узкие щели, чтобы спастись от гусениц немецких танков. Откровенно говоря, Корзинкин не очень-то представлял себе реальность появления танков. И не очень-то верил, что тихий Волчий лог - место его детских игр - может стать полем боя, с грохотом выстрелов, с кровью на снегу.      - Товарищ командир, может быть, один окопчик вынести вперед? - вдруг предложил невысокий плотный боец с черными бровями, сросшимися на переносице. И, чтобы пояснить свою мысль, добавил: - Если пойдут танки, чтобы пропустить, а потом бросить бутылку в моторную группу...      - Правильно, - согласился Корзинкин, - будьте любезны...      Это мирное "будьте любезны" вдруг резануло самого Корзинкина, и он, собравши всю строгость, на какую только был способен, сказал:      - Рыть... впереди...      - Есть!      - Как ваша фамилия?      - Прокофьев.      Корзинкин спрашивал фамилию бойцов скорее по своей корреспондентской привычке, чем по обязанности командира знать бойцов своей роты. "Надо будет записать", - подумал Корзинкин, но тут почувствовал, что неловко вынимать блокнот и записывать.      - Мы с Мишей Спировым на пару, - сказал Прокофьев.      - Да, да, - согласился Корзинкин.                  Стуча зубами от непроходящего озноба, Корзинкин лежал под двумя тулупами и мучительно думал, как он опишет свой первый бой. Получалась какая-то невнятная картина, совсем не похожая на то, как описывают бои в книгах и в корреспонденциях. В самом появлении врагов не было ничего похожего на войну. Просто по дороге шли человек двадцать в белых халатах. Они шли не в ногу, как-то растянуто. Это могли быть и наши... И вдруг за спиной Корзинкина мальчишеский голос произнес:      - Немцы!      Корзинкин оглянулся и увидел голубоглазого бойца, которого все в роте называли Володечкой. В его глазах не было ни испуга, ни удивления, только настороженность.      И тогда Корзинкин, командир роты Корзинкин, сказал, потому что не умел командовать:      - В окопы! Будем стрелять!..      И вынул из кобуры тяжелый черный пистолет ТТ. И оттого, что в его руке впервые появилось оружие, простое, гражданское слово обрело силу грозной военной команды.      Потом раздалась пулеметная очередь, и строй как-то надломился, сжался, стал ниже. И вдруг белые халаты обрушили на роту прерывистые грохочущие огни. И Корзинкин услышал совсем рядом какой-то совсем детский вскрик Володечки:      - Мамочка моя...      От этого крика что-то на мгновение оборвалось в сердце Корзинкина. Но потом сердце сразу почерствело. Корзинкин прицелился в бегущего немца и выстрелил. Немец сломался и завалился на бок.      - Мамочка моя, - повторил Корзинкин последние слова Володечки и снова выстрелил. - Мамочка моя...      Белых халатов становилось все меньше. Они падали и сливались с снежной целиной, как бы растворяясь в ней. Враг стал отходить. Утихли выстрелы. Послышался стон раненного в ногу Прокофьева. Под отвесной стеной лога, как спящий, с закрытыми глазами лежал Володечка. Над ним ссутулился худой Ткаченко.      - Товарищ командир, - сказал он, - если будете писать в газету про Володечку, напишите, что у него были золотые кудри. Как у Есенина. Но их состригли под машинку.      Хмурый боец со шрамом на щеке надрывно произнес:      - Поставили нас на верную смерть.      И тогда Корзинкин, тихий Корзинкин с Малой Дмитровки, заорал:      - Молчать!      Он не узнал своего голоса. Ему даже показалось, что это не он, а решительный носатый майор в рваном полушубке заорал: "Молчать!" Вот и все, что мог Корзинкин рассказать самому себе о первом бое.      Немцы еще дважды атаковали Волчий лог. От осколка гранаты погиб молчаливый Каханов. Был ранен в голову Ильин. Вот тебе и казаки-разбойники! Носатый майор не появлялся, не приводил подкрепления, не приносил боеприпасов, не подбрасывал ведро с пшенной кашей. Может быть, он сам погиб в бою? А кроме него, никто не знает, что есть такой Волчий лог и что его обороняет рота. Маленькая рота. Можно сказать, крохотная. Но если ее сомнут, откроется дорога на Москву, на Малую Дмитровку, где в желтом двухэтажном доме живут мама, тетя Лиза и сестра Лелька.      Самый страшный бой был впереди. Разве можно спокойно лежать на топчане и не написать о нем в газету? Сейчас же! Левой рукой, раз правой не пошевельнуть. Корзинкину подумалось, что он не сотрудник газеты, а собственный корреспондент роты, послан своими ребятами в редакцию, чтобы написать о погибших. Нельзя же, чтобы человек погибал бесславно!      Корзинкину вдруг стало жарко. Он приподнялся на локте и сбросил на пол тяжелые тулупы. Вычитывающий полосу сотрудник подбежал к нему:      - Что с вами?      - Ничего, - хрипло сказал Корзинкин. - Надо продиктовать материал... в номер... Волчий лог... В бою геройски погибли... Пишите, пишите, пожалуйста...      Корзинкин, обессиленный, упал на топчан. Он не слышал, как его накрыли тулупом, предложили воды, посоветовали уснуть. Он снова был там. Он услышал звук непрерывный, нарастающий, как грохот камнедробилки. Он почувствовал запах, похожий на запах примуса. И в шершавых нитях снега блеснул круглый свет фары. Круглый, как шаровая молния, что ли... Он услышал знакомый голос Ткаченко: "Танки". Теперь в памяти время как бы растягивалось, и можно было подумать и рассудить. Корзинкин вспомнил, как в начале дня, когда еще рыли щели, хмурый боец со шрамом, не видя его поблизости, сказал: "Командир-то у нас липовый!" Тогда Володечка заткнул ему рот рукавицей: "Молчи!" А Корзинкин слышал, и горячий липкий стыд обволок его. Еще когда появились танки, он вспомнил майора, который уговаривал его принять командование ротой: "Соглашайся! Нет времени на раздумье!" Да, он, Корзинкин, всю жизнь был репортером, мотался по белу свету с блокнотом, но так и не научился командовать. И сейчас, когда камнедробилка приближалась и шаровая молния плясала над белой дорогой, он не знал, какую команду надо подать своим бойцам, своей роте. И подал команду самому себе: встать, прижаться к отвесной скале Волчьего лога, пропустить первый танк и потом - бутылки... в моторную группу...      Рота укрылась в щелях. И когда танк был совсем близко, худой Ткаченко поднялся и достал из брезентовой сумки две бутылки с горючей смесью, но Корзинкин крикнул:      - Стой! - И с силой - откуда только явилась сила! - сбил солдата с ног. - Я сам!..      И, сжав две бутылки с горючей смесью, прижался спиной к отвесной стене лога. Танк приближался. Он поднимал тучу морозной пыли, и от него пахло примусом. Желтая фара ударила в глаза, на мгновение ослепила, сковала движения. Корзинкин сильнее прижался спиной к стене. И ему показалось, что он прирос к ней лопатками и не сможет оторваться, а танк пройдет мимо, и больше никто его не остановит до самой Малой Дмитровки, до двухэтажного желтого дома. Ядовитый выхлоп ударил Корзинкину в нос. На снегу блеснули две вафельные ленты - след от гусениц. И тут Корзинкин оторвался от стены, сделал несколько прыжков вслед за танком и одну за другой швырнул две бутылки с горючей жидкостью. Потом обо что-то споткнулся и упал. Но, падая, увидел, что лог осветило пламя горящего танка. Оно плясало на броне, соскальзывало и снова забиралось, обволакивая танк чадящим жаром.      Второй танк дал пулеметную очередь. И Корзинкину обожгло плечо. И он затих на комьях глины у свежевырытого окопа... Очнулся же от крика Ткаченко:      - Наши танки подходят! Командир... вы что, ранены?      Дальше он ничего не помнил. Только бесконечный, радостный грохот наших танков. Он замирал и нарастал с новой силой, и в этом захватывающем звучании не было ничего похожего на немецкий, бессмысленный звук камнедробилки. Танковый рокот тянулся ласковым бинтом. Он клал виток за витком на рану Корзинкина, грел окоченевшие руки, пальцы ног. Корзинкин собрался с силами и встал, но земля начала проваливаться, и он упал бы снова, если бы его не поддержали Ткаченко и Миша Спиров...      И вот он лежит на топчане в редакционном вагончике и старается уловить этот звук... Но вместо радостного танкового рокота слышно размеренное уханье "американки" в соседнем вагончике.      Потом Корзинкин услышал знакомые шаркающие шаги. Приоткрыл глаза. Перед ним стоял редактор.      - Корзинкин, как вы?      - Хорошо, - пересохшими губами ответил раненый корреспондент.      - Вы ничего не знаете о Волчьем логе?      - Я был там...      - Что же вы молчали? Звонили из политотдела. Приказано дать материал о героях Волчьего лога... Рассказывайте, рассказывайте. Там, говорят, одна рота...      - Одна, - тихо подтвердил Корзинкин, - семь бойцов.      - Может быть, вы что-нибудь путаете? - Редактор наклонился к Корзинкину. - Рота - семь бойцов?      - Я не путаю, - твердо сказал Корзинкин. - Сделайте одолжение, записывайте... Подбито два танка... Уничтожены пятьдесят гитлеровцев... Рубеж удержали до подхода наших танков...      - Вооружение? - спросил редактор.      - Какое там вооружение! - отозвался Корзинкин. - Бутылки с горючей смесью. Гранаты. Был ручной пулемет, да патроны скоро кончились. Запишите фамилии бойцов: Ткаченко, Миша Спиров, Ильин, Прокофьев, Каханов. Еще там был Володечка... его так все звали. Голубоглазый, кудри остригли...      - Какие кудри? - спросил редактор. - Фамилия его?      - У него не было фамилии. И еще один боец. Хмурый. Я с ним не успел познакомиться. Трое погибло в бою. Двое ранено... Двое остались в строю...      - Хорошо, - сказал редактор, - мы дадим заметку в номер. Политотдел требует. Как фамилия командира роты?      Корзинкин открыл глаза и посмотрел на редактора:      - Я не знаю его фамилии.      - Не запомнили? Надо записывать, - проворчал редактор. - Всех бойцов запомнили, а командира... В следующий раз сразу записывайте фамилию командира.      - Хорошо, - сказал Корзинкин. - Учту.      "Как это я, в самом деле, забыл спросить у ребят фамилию командира роты?" - с досадой подумал Корзинкин.      В вагончике было тихо. Только сквозь тонкую стенку было слышно, как в походной типографии ритмично ухает "американка". А где-то за лесом в такт ей ухали орудия наступающей армии.                  __________________________________________________________________________            Яковлев Ю. Я.      Я47. Неприкосновенный запас: Рассказы и повести / Оформл. Б. Кыштымова. - М.: Дет. лит., 1983. - 559 с. - Для старшего возраста.      Тираж 100 000 экз. Цена 95 коп.      В книгу входят известные повести и рассказы Ю. Яковлева о подростках и для подростков.                  ИБ № 6944            Ответственный редактор Е. М. Подкопаева. Художественный редактор А. Б. Сапрыгина. Технический редактор Е. М. Захарова. Корректоры Ж. Ю. Румянцева и Н. Г. Худякова.      __________________________________________________________________________      Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 27.07.2004      О найденных в тексте ошибках сообщать почтой: vgershov@pochta.ru      Новые редакции текста можно получить на: http://vgershov.lib.ru/