Солоухин В.                  МЕД НА ХЛЕБЕ            *************************************** Солоухин В. А. Собрание сочинений в 4 т. Том 2. Рассказы; Приговор: Повесть. М.: Худож. Лит., 1984. - 527 с. - с. 312-428. OCR: sad369 (25.03.2006) ***************************************            Содержание            "Двадцать пять на двадцать пять" Паша Трость Варшавские этюды      Встреча      Гравюра пана Россальского Барометр Рыбий бог Мед на хлебе            "ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ НА ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ"            Герой Советского Союза, доктор юридических наук, заведующий кафедрой в одном из крупнейших учебных заведений страны, Алексей Петрович был когда-то обыкновенным деревенским подростком.      Небольшого росточка и не имевший еще той профессорской округленности, которая появится впоследствии (и очков в роговой оправе), а обладавший лишь тонкой шеей, торчавшей из широкого воротника великоватой тужурки, в многочисленной поросли (густо было перед войной подрастающих парней в российских деревнях) среди рослых, круглолицых (мордастых - по ничуть не обидному деревенскому выражению) сверстников, он никак не мог считаться заметным парнем, видным парнем, первым парнем на деревне и вообще - выделяться. Поэтому он мечтал о гармони.      Но тут я, возможно, несправедлив. Не обязательно выделяться. Гармонь есть гармонь. И разве самые широкоплечие, кучерявые, белозубые, прямоносые, разве они тоже не мечтали все о гармони? Не для того, чтобы стать первее других, а просто так - растянуть мехи, пробежать пальцами по ладам и басам, расплеснуть залихватский перебор по деревенской улице, по залогам, по полям и лугам, по реке, до соседних деревень, где живут девки, всегда красивее и желаннее своих.      Далеко было слышно гармонь в деревенской тишине.      Ничего не было в окрестном мире громче ржания лошади, петушиного пения, скрипа тележного колеса, звяканья цепи около колодца, звонкого тюканья молотка по наковальне, когда отбивают косу, визжания пилы по дереву... Но разве же это звуки?      Конечно, бывало, ударит колокол или гром, но это редко, по праздникам, во время грозы. А так (кроме грома и колокола) самым голосистым и громким, что можно слышать в деревенских окрестностях, была гармонь. Не просто гармонь, не гармонь сама по себе, но все знали, что заиграл, выйдя на крыльцо, Васька Кочетков. В Прокошихе играют, а на Броду, в Останихе, в Негодяихе, у нас в Олепине слушают. Вот что означала тогда гармонь. Но только ли это означала она?      В то время не было в деревне побочных шумов, но не было и никакой посторонней музыки. Теперь, когда телевизоры, транзисторы, проигрыватели и портативные магнитофоны с кассетами, нельзя и представить себе тот музыкальный вакуум, который царил в ту пору. Но все же не вакуум. Песни, песни и песни. В сенокос, когда возвращаются бабы с граблями от реки в село, в зимние посиделки, на свадьбах, в престольные праздники за хмельными столами, над колыбелями - негромкие материнские песни.      Если же говорить о музыке, то приходится называть одну гармонь. Пастушьи рожки играли на утренней заре или в лугах, когда найдет на пастуха лирическая минута. Но не пришло бы в голову играть на рожке на гулянье, а также и во время праздничного застолья. Балалайка как-то не ценилась в наших местах, не считалась за порядочную музыку. Оставалась одна гармонь. Значит, от гармониста зависело веселье на гулянье, на праздничной улице, на свадьбе. Про свадьбу и говорить не приходится. Есть даже поговорка. Когда хотят сказать про что-нибудь несуразное, неудачное, говорят: "Это все равно что свадьба без гармони". То есть нельзя и вообразить.      Свадьба должна быть с гармонью, желательно с двумя, чтобы играли гармонисты попеременно. Но бывало - и сразу вдвоем. Помнится, про свадьбу в наших местах, на которую собралось сразу пять гармоней, говорили потом три года.      "Пирующие" выпили и теперь усиленно закусывают; в тесной избе, где не вздохнуть, не пошевелиться, все делятся на "пирующих", то есть на приглашенных на свадьбу, и на просто набившихся посмотреть. Пирующие едят, а зрители смотрят. Наступает момент некоторого затишья в стуке вилок, в звяканье, в чавканье, и вот, уловив этот момент, без предупреждения, гармонист вдруг растянет мехи, и все сразу преображается в избе, за столом, в душах людей. Ликующие волны подхватывают и поднимают всех до восторга, до всеохватной радости, и тотчас этот восторг находит свободу и выход - грянула всеобщая песня.      Гармонного звука хватило бы, говорю, долететь до окрестных деревень, а он вынужден биться в четырех тесных стенах. И он бьется, оглушительно и пронзительно. Теперь вообразим, что же было бы на свадьбе, если бы не гармонь? Что это была бы за свадьба? Невозможно вообразить.      А ведь гармонист между тем мог заломаться, закапризничать и отказаться от приглашения.      Не знаю с чем и сравнить авторитет гармониста в деревне, его особенное положение, всеобщее почитание, - частью от зависимости (не придет, и будешь гулять без музыки), но главным образом от радости, которую так щедро дарила гармонь в те безмузыкальные, вернее, безмузыкально-инструментальные времена.      Гармонисту - уважение и почет! От порога едва ли не под руки ведут в передний угол, сажают на скамейку, на видное место, расступаются, только что не сдувают пылинки. Но если выступит пот на лбу, то могут и промокнуть девки собранным в комочек платком.      Теперь представим себе всю гордость девушки, если начала она гулять с гармонистом. Если он, такой выдающийся, такой недосягаемый, такой почти бог среди остальных парней, провожает ее с гулянья, сидит с ней на тихом крылечке. С гордостью и звонкостью выплеснет она при случае лирическую частушку:            Гармониста я любила,      Гармониста тешила,      Гармонисту на плечо      Сама гармошку вешала.            Гармонист сидит в переднем углу, девки подходят к нему, заказывают очередной танец:      - Вася, сыграй тустеп.      Вася играет. Опять же с какой тайной сладостью думает девушка о том, что Вася этот, к которому так почтительно, даже робко обращаются все, что это ее Вася и что старается он, может, в первую очередь для нее.            Хорошо Вася играет.      Ударяет по басам,      Не сама я завлекала,      Завлекал меня он сам.            Даже если не свадьба, не вечеринка, а большое гулянье на все село в большой праздник, все равно без гармони не обойтись.      В том селе, где подрастал до парней Алеша Воронин, престольный праздник - Преображение - 19 августа по новому стилю.      Погода летняя, сухая. Убрана рожь, поспели яблоки. Над желтыми соломенными полями, над стерней - синее небо да белые облака.      С утра, хотя и чувствуется в воздухе что-то праздничное, еще пусты улицы села. Праздник начинается в домах, за столами. Разве что гости из другой деревни пройдут улицей: женщины в крепдешинах, мужчины в белых рубашках, в пиджаках внакидку. Прошли деревенской зеленой улицей, по плотине мимо пруда, оживили улицу ярким живописным пятном - и снова одни только куры на зеленой траве.      Таких групп пройдет в разные дома не по числу ли домов. У кого же нет родни по ближним деревням, какая же родня не придет в гости в Преображение?      Все это потом, напившись и наевшись, высыплет на широкую улицу, образуя гулянье, которое достигает своего пика к четырем, к пяти часам.      Однако главную массу гулянья составляют все же не эти гости, а группы, ватаги, толпы молодых парней, девок и подростков, пришедших из деревень в радиусе десяти километров только для того, чтобы погулять. Те, что гостевались за столом (белые пироги, студень, зеленый лук, яйца, селедка, тушеное мясо), так и остаются чаще всего привязанными к дому, сидят около палисадников, как бы не участники гулянья, а зрители. Но молодежи и без них набирается до нескольких сот человек. Ходят по селу - девки разноцветными длинными шеренгами, взявшись под руки, парни - кучками: прокошинские своей кучкой, топорищевские - своей. Или несколько небольших: дружных между собой деревень объединятся и сольются в одну кучку. Оно и предусмотрительно в рассуждении будущей драки с кровопролитием, которая непременно случается в этот день.      Вдруг около церкви, на просторной луговине под липами, заиграла гармонь. Тотчас там, вокруг слышимой объединяющей точки, начинает завихряться и клубиться гулянье, все эти шеренги и ватаги, пока не образуется большой круг, пустой посередине, для танцующих.      Что бы они все делали без гармони? И каково подрастающему пареньку вообразить себя центром внимания уже не просто в избе, где толкутся в тесноте пусть хоть и пятьдесят человек, - но целого гулянья, когда вся нарядная улица слушает твою игру, подчиняется ей и был бы без твоей игры праздник не праздник.      Я-то совсем не разбираюсь в гармонях, никогда не держал в руках, не извлекал, растягивая мехи, переливчатых, громких звуков за полным отсутствием музыкального слуха.      Начав писать этот рассказ, я заглянул в одну-другую энциклопедию и кое-что вычитал там о гармонях, но, право, не знаю, будет ли это интересно. Во-первых, оказалось, что это - духовой музыкальный инструмент. "Звук гармони образуется от колебания металлических язычков, прилегающих одним концом к планке с прорезями, под действием воздушной струи, направляемой по особым каналам, под действием меха... В России производство гармоней возникло в 30-х годах XIX века. Самым крупным центром производства гармоней была Тула. Гармонь, коренным образом усовершенствованная русскими мастерами, создавшими ряд ее разновидностей (тульская, бологойская, саратовская, сибирская, касимовская, татарская и др.), быстро распространилась в России и стала излюбленным народным инструментом. Русские мастера реконструировали также наиболее распространенный вид гармони, то есть венскую двухрядную, в двухрядную гармонь с "русским строем". Все эти виды и разновидности диатонических гармоней различаются особым положением клавиш и кнопок, количеством их рядов (отсюда названия - однорядка, двухрядка и т. д.), особенности звукоизвлечения... У венки двухрядной - клавиатура правой руки имеет 23 клавиши, левой - 12...      В советскую эпоху гармонь широко используется для пропаганды музыкального искусства, особенно в колхозах. Она применяется в массовой самодеятельности, в клубных и профессиональных ансамблях и в оркестрах как сольный инструмент и для сопровождения народных песен... Систематически проводящиеся в СССР конкурсы и смотры художественной самодеятельности выявляют большое число талантливых исполнителей на гармонях. Для гармони издается специальная музыкальная литература, непрерывно расширяется производство гармоней".      Вспоминаю, что в разговорах о гармонях употреблялись все эти названия: венка, хромка, двухрядка, тальянка, двадцать пять на двадцать пять. Да если бы и без разговоров - из частушек и стихов и то можно получить основные сведения о гармонях. Технические данные и термины, дойдя до деревень, до зеленых лужаек и соломенных крыш, до белых косовороток и крепдешиновых платьев, преображались в певучую лирику:            Заиграла где-то веночка      В далекой стороне,      Заиграло и забилось      Сердце девичье во мне.            Вот она и заиграла,      Двадцать пять на двадцать пять.      Я туда-сюда глазами,      А залетки не видать.            Ты сыграй, сыграй, тальяночка,      Недорого дана:      От Петрова до Покрова      Все работал на тебя.            Теперь понятно, почему хотелось иметь гармонь Алеше Воронину. Два года просил у отца, вымогал и клянчил:      - Папаня, купи гармонь!      Перед каждой ярмаркой, перед каждой поездкой отца в город - в Юрьев-Польский или во Владимир - одна и та же песенка:      - Папаня, купи гармонь!..      Пиликать Алеша немного научился у завзятого гармониста Витьки Огуренкова, приходящегося дальней родней, почему тот и доверял подержать в руках драгоценный предмет и даже показывал, как расставлять пальцы по перламутровым пуговкам-ладам. Что-то похожее на краковяк выговаривала гармонь под непослушными, как бы немыми еще пальцами подростка: "Раз пошла, два пошла, третий раз подумала". Получается, получается! Если бы на недельку эту гармонь! Посидеть бы с ней на крылечке, подобрал бы "Златые горы". А если бы свою, постоянно, навеки...      - Папаня, купи гармонь!      Не думалось о том, что вместе с почетом гармонь несет еще и обязанности. Приятная, музыкальная, но работа. Недаром девки скомканным платочком собирают пот с гармонистова лба. Заиграл на гулянье, собрал народ в большой танцевальный круг - хочешь не хочешь, а играй. Танец, другой, ну пять танцев... Нет, приходится заряжать часа на два. Другие парни гуляют по деревне, не привязанные к месту гармонью, а ты сиди в кругу, потей, глотай пыль из-под танцующих ног. И уйти нельзя. То есть можно уйти, никто не приказывает. Но совестно обездоливать народ. Кроме того, видимо, есть это чувство, что за почет надо чем-нибудь и платить. Кроме того, девки уговаривают, а среди них одна, которой и уговаривать не надо. Поглядит - и словно обессилит глазами...      Тому же мечтающему о гармони Алеше Воронину если бы сказала Райка Братчикова: "Поиграй, Алешенька, я тебе и ремешок поправлю..." - и поправила бы ремень на плече. Тогда ведь играл бы Алеша день и ночь.      Эта Райка на глазах перегоняла мальчишек-сверстников, формировалась из подростка, из угловатой девчонки в девку. Все округлялось у нее, наливалось, распирая девчоночьи платьишки, а в глазах появилась дерзинка, что-то такое вызывающее и приманивающее.      Как бы пройти мимо Райкиного дома с гармонью, чтобы она выглянула из окна (чей, мол, там появился гармонист?), пройти бы мимо, не поведя глазом. Или так. Гулянье собралось, а гармони нету. Все ходят понурые, не гуляется без гармони. В это время зайти с задов, из прогона, будто бы от Прокошихи, и растянуть мехи. Все обрадуются: гармонь идет! Васька Кочетков. Ба! Никакой это не Васька, это Алешка Воронин!      Впрочем, может, вовсе не из-за Райки и не из тщеславия хотелось ему иметь гармонь, но вполне безотчетно и беспричинно, из побуждений чистого, так сказать, искусства. Может быть, таился в пареньке прирожденный гармонист с искрой божьей, который стал бы прославленным на все окрестности гармонистом, какого и не бывало до сей поры.      Но отец не хотел покупать гармонь. Баловство, да и дорого. Черта ли в ней, в гармони. Яиц не несет, молока не доит, шерсти тоже с нее не настрижешь. А каждая копейка на учете. Жадноват был Алешкин отец на нелегкую, впрочем, крестьянскую копейку.      Потосковал, пострадал по гармони Алеша Воронин! Но десятилетка в другом селе, за двадцать верст, где приходилось жить на квартире, отвлекла от неутоленной мечты. Потом началась такая круговерть событий, что опомнился Алеша только уж Алексеем Петровичем - доктором юридических наук и профессором.      Внешняя канва получилась такая. Война, и по призыву - на фронт. Фронтовая работа пулеметчика. Пулемет системы "максим". Одна станина - тридцать три килограмма. За форсирование Дуная на венгерском участке командир пулеметного расчета младший сержант Воронин получил звание Героя Советского Союза. Это и определило его судьбу. Без этого (если б, конечно, уцелел) вернулся бы домой и стал бы работать трактористом. Женился бы, наверное, на Райке Братчиковой.      Золотая Звезда открыла иные возможности, которые, надо прямо сказать, достались в благодарные руки, то есть человеку с достойными личными качествами. Офицерские курсы "Выстрел", Военно-юридическая академия, преподавательская работа в Высшей школе МВД, должность заместителя директора научно-исследовательского института, кафедра в одном солиднейшем учебном заведении страны.      Своим чередом - кандидатская, а потом и докторская диссертации.      Своим чередом - две дочки-малышки, две дочки школьницы, две дочки - студентки московских вузов.      Своим чередом - жизнь сначала в квартире жены (с тещей, шурином, шумными соседями), потом двухкомнатная квартира на Кутузовском проспекте, потом трехкомнатная квартира на Кутузовском проспекте, потом дача в модном пригороде Москвы.      Своим чередом - заграничные поездки, публикация статей, а затем и двух-трех книг по международному праву.      Своим чередом - седина в черных кудрях, брюшко, некоторая одутловатость в лице, роговые очки.      Своим чередом - болезнь щитовидной железы, операция, ежедневные таблетки, восполняющие те вещества, которые вырабатывала вырезанная доля щитовидки.      Своим чередом - все проблемы всех этих лет. Освоение целины, кукуруза, укрупнение колхозов, возникновение совнархозов, Братская ГЭС, экономическая реформа, реконструкция Москвы, ближневосточные проблемы, убийства президентов, угоны самолетов, освоение сибирской нефти, урожайные и менее урожайные годы, международная напряженность, полеты спутников, космонавтов, фестивали, конгрессы, визиты в Москву многочисленных премьер-министров, королей, президентов... Мало ли произошло всего за тридцать лет.      Жизнь у Алексея Петровича получилась интересная, насыщенная книгами, учеными советами, выступлениями перед людьми, работой за письменным столом, поездками по стране и за рубеж, воскресными рыбалками (в особенности подледными) и астрономическим количеством банкетов, ибо все эти годы приходилось коловращаться в тех сферах, где выпекаются кандидатские и докторские ученые степени. А сколько защищено диссертаций, столько устроено и традиционных банкетов в "Арагви", в "Праге", в "Узбекистане", в "Пекине"...      Как раз и очнулся-то он после банкета, когда из душного, с низкими потолками зала "Арарата" вышел на Неглинную улицу. Вышли они "тепленькие", шумные, некоторое время не могли еще расстаться и на тротуаре все еще продолжали форсированными голосами начатый за столом разговор. Конечно, не весь банкетный стол, но пять-шесть наиболее знакомых между собой его участников.      Как будто что толкнуло Алексея Петровича, он остановился и стал разглядывать вывеску на магазине, словно это была какая-нибудь редчайшая вывеска, например: "Торговля индийскими слонами" или "Продажа индивидуальных океанических кораблей", а всего-то было написано там: "Музыкальные инструменты". Но надо иметь в виду, что прежде чем поднять глаза на вывеску (потому и поднял), Алексей Петрович увидел прямо перед собой, в метре от себя, за толстым стеклом витрины, полуразвернутую, с малиновыми мехами гармонь.      - Ты куда, Алексей? Подожди! Поедем ко мне, продолжим...      Но Алексей Петрович Воронин не слышал уже дружеских голосов. Полированное, перламутровое, сверкающе-металлическое запестрело перед глазами. Подойдя к продавщице и удивляясь самому себе, точно не сам он все это делал, а кто-то действовал за него другой, Алексей Петрович спросил:      - Гармони в продаже есть?      - Пожалуйста.      Друзья, не поняв шутки, тянули профессора от прилавка, потому что было уже поймано такси в дополнение к темно-вишневой Алексеевой "Волге", в которую всем бы не поместиться.      - Пойдем, Алексей Петрович, пойдем, такси ждет.      - Какие у вас гармони?      - Какую вам надо?      - Двадцать пять на двадцать пять есть?      - Есть.      - Во! Дайте мне двадцать пять на двадцать пять.      Друзья все еще думали, что профессор расшутился, но вот и деньги уплачены в кассу, вот и гармонь уложена в футляр под оживленное похохатывание друзей. Алексей Петрович, не обращая внимания на смех, понес гармонь к своей "Волге". "Ты сыграй, сыграй, тальяночка, недорого дана..."      Уже первые звуки, когда извлек их, оставшись один на даче, всколыхнули все со дна. Те гулянья, те девчонки, те сверстники, сено в лугу, телеги и лошади, лунные вечера, сладкие волнения, когда появлялась на гулянье Райка Братчикова, само состояние его, Алешки Воронина, свойственное тем временам, показались не только далеким, прошедшим временем, но другой эпохой и как бы даже на другой планете. Но сам-то он был жив и здоров, и показалось теперь, что даже вовсе ни в чем не переменился. Что живет в нем все тот же Алешка Воронин - подросток с тонкой шеей, выглядывающей из великоватой тужурки. Целы и другие внешние приметы: их изба, да и большинство деревенских домов, пруд, плотина, многие люди, даже Райка...      Сладкая мечта вынашивалась теперь Алексеем Петровичем: удивить. Рисовались две основные сцены. Привезти гармонь в деревню, так, чтобы отец, разбирая вещи в машине, не понял, что это гармонь. Незаметно пронести в избу или спрятать в багажнике. Потом, в огороде, например, весело заиграть. Отец выскочит, переполошится, выбегут соседи на улицу: где гармонь? Чья гармонь? Но главное дело - Преображение. Именно зайти с прокошинского прогона, выбрав подходящий момент, когда народу соберется много, а гармони нет еще на гулянье...      Для этого тренировался на даче. Пиликал сначала робко, а потом все бойчее. Если удивлять, то надо и сыграть как следует хоть одну вещь. Надо, чтобы гармонь была как гармонь, на уровне хотя бы среднего деревенского гармониста.      Жена Алексея Петровича, некогда красавица, москвичка Мира Евгеньевна, первой вкусила его музыкального искусства. Но сошлись на том, что новоявленный гармонист будет играть как можно тише, а жена, со своей стороны, проявит снисходительность к "бзику" мужа.      Поездки в деревню каждый раз волновали Алексея Петровича. Он любил свои родные места до мелочей, до запаха крапивы после дождя, до ветлы, наклонившей свой кургузый ствол над прудиком с зеленоватой водой. Хоть и понимал теперь, поездив по белому свету, что бывают места получше. Но все же с детства вошло, притерлось, соединилось с душой зубчик в зубчик, выемка в выемку, так что при каждой новой встрече происходило полное совпадение и соединение, и не надо было ничего лучшего.      Село Преображенское стоит на холме. Холм одной стороной снижается в огромный зеленый овраг, а другой - более полого и отдаленно - к реке. Потом местность опять поднимается за оврагом и рекой, и там стоит лес. Черемуха около реки, холодные омутки, где все-таки можно окунуться и почувствовать неизъяснимое наслаждение, земляника и рыжики (по времени) в близких лесочках. Полевые и луговые цветы во все стороны, тишина да синее небо. Что еще человеку нужно? К тому же - родная изба, где поползано по печке, по горячим ее кирпичам, сеновал с петухом, горланящим на насесте под самым ухом, сад с красной смородиной, родящей почти виноградной крупнины и тяжести кисти... И то правда, дольше чем на два дня не мог оторваться от московских обязанностей профессор. Этих двух дней как раз хватало, чтобы лишь вкусить и вдохнуть аромат и пожалеть, уезжая, что маловато оказалось времени. И он увозил в Москву желание вернуться сюда опять при первом возможном случае.      Воронин-старший, Петр Павлович, нигде уже не работал по старости и получал пенсию республиканского значения. Он с самого начала колхоза был активистом и постоянно на должностях. К тому же лучики от Золотой Звезды сына невольно обогревали старика, так что пенсия республиканского значения никого тут, в деревне, не удивила.      Остальные дети Петра Павловича тоже все выучились, вышли в люди, народили внучек и внуков, которых привозили на лето, на приволье и молоко.      Одним словом, благополучие жило в этом деревенском доме с палисадником, наполненным золотыми шарами. В дом, где все благополучно, приятно приезжать на побывку, особенно если сознаешь, что в сотворении благополучия есть и твоя немалая доля.      Он приехал на Преображение.      Отец выбежал на крыльцо, мать, Пелагея Ивановна, выбежала за ними - многочисленная родня, сестры, зятья, уже успевшие, как видно, расположиться за праздничным столом (традиция). Всплескивают руками, суетятся, таскают вещи (и пиво) из багажника в избу. Перебивая друг друга, вернее, не слыша друг друга, возбужденно рассказывают каждый свое: зять - колхозный бригадир, сестренка - студентка Плехановского института, мать, отец.      - Я думаю: что-то Ленька мой не едет, обещался, а я уж и пирогов любимых с луком, с яйцами напекла.      - Мы ждем, ждем... По первой выпили, по второй. Спели и "Подмосковные вечера", и "Хотят ли русские войны", и "Я люблю тебя, жизнь"...      - Я говорю им: раньше часу не приедет. Пока с дачи стронется, пока в Москве...      Отец в первые же минуты старался рассказать, какие ловятся караси в пруду, какие пескари на Скворенке, и что грибы высыпали в лесу, и что малина в Крутовском буераке, и будут яблоки, и хороший взяток у пчел. И что село теперь присоединяют к совхозу, и что недавно заезжал секретарь райкома...      - А я как раз вершу вынул. Караси хорошие попались, один к одному. Правда, хоть мелкие карасики, но сладкие. Мать их приготовила со сметаной. Уж и доволен же остался Степан Степанович. О тебе спрашивал. Ты бы съездил к нему в район, поддержал связь...      - Некогда, дед. Если хочет, пусть сюда едет.      - А это у тебя что за сверток в багажнике?      - Не тронь, не тронь! Это не мое. Давай-ка я сам внесу.      - Ну, как знаешь.      Разрушенное приездом "главного" сына застолье быстро опять налаживалось. Тем более что сам стол получил подкрепление в виде постной и сочной ветчины, порезанной еще в столичном магазине, колбасы под названием "сервилат", копченой спинки горбуши, свежих болгарских помидоров. Была и диковинка. Из последней поездки в Венгрию привез баночку испанских оливок, приготовленных оригинальным способом. Косточка хитроумно извлечена, а на ее место внутрь оливки вложен кусочек анчоуса. Все вместе замариновано.      - Нет, вы попробуйте, - настаивал Алексей Петрович, - дед, мама, попробуйте. Из самой Испании.      - Чудят...      - Этошто, этошто! Надо же, из каждой ягоды косточку вынуть. А она сладкая, ягода-то? - сомневалась Пелагея Ивановна, поднося оливку ко рту.      - Это же оливка, маслина. Как же она может быть сладкой!      - Что они внутри-то спрятали?      - Это я не скажу. Сами догадайтесь, по вкусу.      - Ой-ой-ой! Ни кисло, ни солоно.      Пелагея Ивановна от неожиданности (неизвестно, чего она ожидала от заморской ягоды) выплюнула полуразжеванную оливину на ладонь и побежала на кухню.      Но Петр Павлович внимательно покатал оливку по рту, пожевал и в конце концов проглотил.      - Остренькая. Закусывать хорошо. Только мала очень. Одной ягодой не закусишь.      Пробовали и другие под гоготанье и смех. Видно, и другим ягода показалась мала для закуски, потому что через две стопки на третью зять-бригадир залез в банку столовой ложкой, зачерпнул ее с верхом да целой ложкой и закусил. А уж анчоусы там не анчоусы - разбирать некогда.      Воспользовавшись остановкой в питье и еде, профессор вышел в сени, развернул там свой главный сюрприз и решил, лихо заиграв, войти в переднюю избу, к людям. Там в это время громко, но отнюдь не стройно запели. Сразу подобрать мотив и подключиться к песне (это было бы очень эффектно) Алексей Петрович не мог, - значит, надо было ждать, когда пропоют, либо заиграть им наперекор.      "Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба!.." - орали подвыпившие мужчины и женщины за столом. Алексей Петрович решился, подошел к порогу и рванул малиновые мехи. Замысловатый и неясный сперва перебор тотчас вышел на прямую мелодию, и оказалось это - "Златые горы".      Тут могло быть только два варианта. Могли все вскочить от удивления и восторга, оборвав песню, и засыпать вопросами: как, откуда, каким образом?! Могли также (более естественный вариант) сразу сменить, бросить эту "Свадьбу" и подхватить под Алексееву гармонь то, что она диктовала и требовала.      Произошло третье: поющие, нисколько не удивившись самому факту появления гармони в руках Алексея Петровича, приняли его игру как вызов и заорали еще громче (впрочем, и разрозненнее) - кто кого пересилит, В конце концов ни гармонь не перешла на песню, подладившись к ней, ни песня не переключилась на гармонный мотив, а все слилось в невообразимом шуме, а потом рассыпалось на мелкие смешки, возгласы, говор.      Музыкальная стычка прекратилась, но ощущение стычки осталось в душе, по крайней мере у Алексея Петровича. И главное - не спросил никто: откуда гармонь, почему гармонь? Немного обидевшись на такое равнодушие, профессор (тоже ведь стопки три-четыре было уже опрокинуто) начал потихонечку задираться. Может быть, и не сознательно, но такой нашел стих. Как раз бригадир хвалился чем-то в своем колхозе, не то досрочной прополкой, не то досрочным силосованием.      - Вы лучше оглянулись бы вокруг себя, что с землей-то наделали... - довольно резко оборвал бригадира москвич.      - Что наделали? - недоуменно спросил бригадир. Остальные тоже поглядели на спрашивающего с недоумением, не понимая, что же имел в виду Алексей Петрович, что же они такое наделали с землей?      - А вы не видите? Истерзали всю землю, ободрали, исковеркали.      - Как исковеркали? Мы ее пашем!      - Я о другом говорю. Пойдемте, я вам покажу вашу землю. Да нет уж, пойдемте.      Раззадоренные и, как бы выразился сам профессор, заинтригованные, все пошли из избы, остановились около палисадника.      - Глядите! Кто помнит, каким было наше село? Ты-то, дед, помнишь? Здесь наша сторонка, а вон, напротив, другая. До нее, как видите, далеко. И это пространство было зеленое, чистое. Как стадион. В белых рубашках лежали на траве и не пачкались. Посмотрите теперь...      Посмотрели. Действительно, все пространство между сторонами села было разъезжено тракторами и тяжелыми машинами, так что не осталось тут ни одной травинки, только рытвины, ямы, грязные колеи, вывороченная наизнанку земля. В дождливую погоду машины, очевидно, вязли и буксовали среди села. Из грязи там и сям торчали доски, колья, целые бревна, которые подсовывались под колеса. В нескольких местах валялись в грязи старые автомобильные баллоны, в том числе огромная зубчатая покрышка от колесного трактора. Местами в грязь были набросаны кирпичи и поленья, чтобы по ним перебраться в дождь с одной стороны села на другую. В грязь машины, не надеясь проехать по разжиженной колее, выезжают из нее на сторону и едут рядом, по зеленой траве. Так появляется еще одна колея. Потом и из нее надо выезжать. То же и тракторы. Можно представить, что получается, когда по размытой дождями и схваченной мелкотравным дерном земле проскрежещет, пробуксовывая гусеницами, тяжелый трактор.      Вот и оказалось все село одной сплошной колеей, а вернее, единым месивом, засохшим теперь, в ведренную погоду, застывшим уродливыми комьями и колдобинами.      - Ну, видите теперь, на что это похоже? Раньше - гулянье в этот день по селу. Как же тут гулять, если просто пройти нельзя?      - Что поделаешь - техника, - начал оправдываться бригадир.      - По-вашему, техника должна портить жизнь? Землю? Почему нельзя устроить за селом стоянку машин? Вокруг села устроить объездную дорогу? Трактористов и шоферов заставить по селу ходить пешком. Они же в село не пахать едут, а обедать, за сигаретами в магазин, путевку отметить в конторе. Неужели они не могут двести шагов пешком пройти? Ведь если на эту грязь каждый день смотреть - заболеть можно.      - Не думает об этом никто, - искренне признался Воронин-старший.      - То-то и оно. Пойдемте, я вам еще покажу.      Алексей Петрович вывел всех за свой огород, за залог, где начинался уже постепенно зеленый, размашистый склон оврага.      - Пейзаж, красота! - воскликнул зять-бригадир. - Какой еловый лесок на той стороне, какие сосны вон, справа!      - Ну и поглядите, что вы сделали с этим пейзажем.      - А что?      - Слепые, что ли? Лес на той стороне видят, а под носом у себя не видят.      Зеленая, ровная, хоть и наклонная, плоскость овражного склона действительно была в трех местах обезображена огромными буграми и ямами. Да и вокруг этих ям земля была ободрана и изрыта. Если бы на теле такие язвы, то была бы это какая-то страшная болезнь, и надо было бы немедленно лечить.      - Это-то? Это прошлогодние картофельные бурты. А левее - траншея, бульдозерами прорыли для силосования грубых кормов.      - Прошлогодние же бурты! Хотя и для них не следовало обдирать хорошо задернованную землю. Но допустим, что не подумали, ободрали. Выбрали картошку после зимы. Неужели не пришло никому в голову заровнять опять это место, загладить, да и засеять сверх того травой. У вас же - техника! Испортили место и бросили. А в этом году где-нибудь в новом месте эти бурты и траншеи заложите?      - Не думает об этом никто, - еще раз подтвердил отец.      - А что это за ссадина наискось по всему склону?      - Тракторы.      - Кто же разрешил им своими гусеницами разрезать овражный склон? Они ведь только раз и прошли тут, чтобы сократить дорогу на полкилометра. Война, что ли, у вас, что лишние полкилометра проехать некогда? А что получается? Нет, вы уж подойдите, поглядите, что получается.      Подошли к гусеничной колее. Современная техника позволяет пройти тяжелым машинам по любой почти местности, не разбирая дороги: овраг так овраг, лесная опушка так лесная опушка, цветочная поляна так цветочная поляна. Вот и здесь, по овражному склону, безжалостно прорезали чудовищную колею гусеничные тракторы. Подойдя к колее, увидели, что дождевая вода уже начала размывать ее, промывая глубокую и широкую красноглинистую рытвину.      - Тяжелое ранение земли. И леском там, на другой стороне, между прочим, не хвалитесь. В него же зайти нельзя. Как говорится, черт ногу сломит. Срубленные засохшие деревья, отпиленные верхушки деревьев, сучья, обрубки, пни - все там перепуталось, сохнет, гниет, разводит короедов и дровосеков, мешает расти подлеску. Удручающее впечатление! И все это ведь не в глухой тайге, а в двухстах километрах от Москвы, в километре от колхозной конторы.      - Ты очень уж напустился на нас. Народу в колхозе мало. На полях ничего не успеваем. Рабочие из города выручают, а тебе бы еще и красоту. С красотой погодить можно. Картошка для нас главнее...      - Ну да, как один деятель говорил...      - Ладно, - оборвали его, - пойдем в избу, ты нам лучше сыграй на своей гармони. Гармонь у тебя замечательная.      Все-таки заметили, значит, гармонь. Но странно, играть Алексею Петровичу уже не хотелось. То он обижался, что не обратили внимания, а теперь, когда оказалось, что обратили, но не показали виду, сделалось почему-то еще обиднее. Обошлись словно с маленьким. Он им серьезную проблему ставит, а они - на гармошке поиграй!      Вопрос о заходе со стороны прокошинского прогона отпадал сам собой. Конечно, огромные, многолюдные и пестрые гулянья остались в далеком прошлом, это профессор понимал. Но все же традиции долго еще жили. Люди забыли церковную сущность праздника - какое и чье преображение, но нужен был день в году, когда разъехавшиеся по ближайшим городам и поселкам преображенцы (но даже и из Москвы, как профессор) съезжались в свое село - к родне, не к родне, - и всех можно было увидеть: с кем учились, с кем гуляли мальчишками. Это был как бы съезд землячества. С этим смыслом Преображение существовало еще несколько лет, но и это его существование постепенно заглохло. Так что на этот раз в селе не оказалось не только гулянья, но и хотя бы одной группы девушек, которые прошли бы вдоль села в нарядных платьях.      Оставался клуб. В клубе, наверное, все-таки собирается молодежь. Сначала и туда не хотелось идти Алексею Петровичу, но, пока смотрели по телевизору футбольный матч между двумя "Динамо" - киевским и тбилисским, одновременно потягивая пиво, привезенное в багажнике из Москвы, настроение переменилось, и Алексей Петрович стал звать всех наведаться в клуб.      Все не пошли, отказался в том числе и Воронин-старший, но зять-бригадир и младший брат Алексея Петровича Шурка (впрочем, тоже уже к сорока) согласились.      - Прихвати гармонь, - попросил Алексей Петрович брата, хоть уже и понимал всю нелепость своего московского замысла - вдруг заиграть и всех удивить.      - На кой она?      - Может, сыграет кто-нибудь.      - Кому там играть? Они под музыку пляшут.      - Возьми, тяжело, что ли? Возьми, я тебя прошу. Шурка нехотя перекинул гармонь через плечо, и охотники до клубного веселья отправились.      В селе Преображенском так называемый клуб находился в бывшем поповом доме. Последовательно в течение многих лет в нем размещались то сельсовет, то правление колхоза, то медпункт, а теперь вот - клуб. Старая планировка дома - одноэтажного, деревянного, но довольно-таки обширного по сельским масштабам - давно утратилась. Она менялась в зависимости от учреждения при помощи фанерных перегородок, оклеенных обоями, но постепенно приняла современный вид: небольшой коридорчик, куда входят с улицы (густо засыпанный окурками), одно сараеобразное помещение и еще маленькая темная комната, где завклубом, приезжая девушка Люба, держала нехитрый клубный скарб: гитару без струн, домино, шахматную доску (без половины фигур), клей и краски для производства лозунгов, свернутые в трубку готовые болванки для стенгазеты "Колос", четыре десятка книг. Тут же, на отдельном столике, хранился и главный клубный предмет - радиола, здесь Люба ставила пластинки, динамик же, откуда вырываются звуки, был выставлен и нацелен прямо в зал.      В зале висели по всем стенам произведенные Любой лозунги со стрелами от цифры до цифры круто, чуть ли не перпендикулярно вверх. Однако на всех диаграммах были обозначены только два года - текущий и будущий, а прошлых годов не было, так что нельзя было судить о крутизне стрелок в ближайшие прошлые годы.      В обычные дни клуб открывался только вечером, но теперь ради праздника он и днем был открыт.      В помещении клуба (все же сказался праздник) молодежи - битком. Когда наши трое вошли, менялась пластинка, и показалось странным, отчего все эти молодые люди сидят в тесном и душном клубе, а не выйдут на улицу, на вольный воздух. Но тут в уши ударила музыка, голос певца, с нарочитой хрипотцой и как бы давясь почти до рвотной спазмы, заорал из репродуктора, и вся молодежь пришла в движение.      Поездив по заграницам, Алексей Петрович видел несколько раз, что эти самые современные танцы можно, оказывается, танцевать красиво. Но и то даже где-нибудь в мюнхенском дансинге находилось лишь две-три пары из трясущейся массы, на которые хотелось смотреть и даже любоваться. Что же спрашивать с клубной публики в Преображенском? Алексей Петрович поглядел, как неуклюже дергается, вернее, пытается дергаться здоровенный парень с давно не чесанной шевелюрой, и ему сделалось не по себе.      Может, тут бы и развернуть свою гармонь. Но он обжегся уже один раз, когда и в собственном доме за столом не уступили ему. Здесь же это было бы похоже не просто на шутку, но, пожалуй, на хулиганство - заглушать клубную, законную музыку. Добро, если, пересилив джаз, он показал бы настоящую игру на гармони. А то перебить-то перебьешь, а что потом? Вот если на улице, невдалеке от клуба, заиграть... Неужели никто не соблазнится?      Около церковной ограды (где раньше и танцевало преображенское гулянье) он сел на лавочку. Зять-бригадир и брат, сославшись на какую-то необходимость, отпросились домой.      Не смешно ли, что такой-то человек, почти легендарный для этого села, да и начинающий к тому же седеть, сидит около церковной ограды и наигрывает на простой гармони? А! Кому какое дело! Сижу и играю. Алексей Петрович надел поглубже на плечо гармонный ремень, отстегнул пуговку на узком ремешке, сдерживающем мехи, и, утвердив левую басовую часть инструмента на коленке, правую повел змеей сначала немного вниз, а потом уж и кверху.      Тут вспомнился ему отрывок из стихотворения, услышанного на одном литературном вечере и запавшего в память. Речь шла о том, что на войне русская гармонь попала в руки баварцу. Наверное, осталась в блиндаже или просто в окопе. И вот баварец сидит и играет на "военнопленной" гармони.            Играл баварец ладно, худо ли,      Но не качал он головой,      Не поднимал ее он с удалью,      Не опускал ее с тоской.            Вспомнив стихотворение, Алексей Петрович поймал себя на том, что играет он именно опустив голову, не то с печалью, не то прислушиваясь к ладам. "Хаз-Булат удалой, бедна сакля твоя..." - выговаривала гармонь почти словами все самозабвеннее и, в общем-то, горше. Но никто не вышел из клуба на ее зов.      Очнулся Алексей Петрович от того, что на лавочку рядом с ним кто-то сел. Не переставая играть, гармонист повернул голову и увидел пожилую, очень уже пожилую женщину. Одета она была в выходное, как видно, платье, в синее, мелкими беленькими цветочками, а в сильно загорелых и разработанных (другого слова не подберешь) руках теребила странный для этих рук тонкий батистовый платочек. Глаза у нее синие, но словно бы на одну четверть, а то и больше разбавлены прозрачной чистой водичкой. Волосы гладко зачесаны и на затылке собраны в узел при помощи черных шпилек.      - Ну, сыграй, гармонист, сыграй. Ни разу не слыхала твоей игры. А я, пожалуй, и подпою.      Вдруг она действительно вскочила перед гармонистом и как-то очень естественно, словно тут был круг народу и весельба и как если бы ее выдернули за руку на круг петь и плясать, пошла, помахивая своим батистовым.            Сколько раз я зарекалась      Под гармошку песни петь.      Как гармошка заиграет,      Разве сердцу утерпеть.            У тальянки медны планки,      Золоты сбориночки,      Я по голосу узнаю      Моего кровиночку.            После этого ударила дробью, и Алексей Петрович увидел, что ноги у нее крупноваты и тоже "разработанные". А на них между тем капрон и довольно-таки модные туфли с широким каблуком.            Ой, подруга, дробью,      Дорогая, дробью,      Кружи ему голову      Горячей любовью.            Под высокое окно      Подставляла лесенки.      Под милашкину гармонь      Подпевала песенки.            Гармонист не заметил сам, как сразу, как только вышла плясунья, оставил своего "Хаз-Булата" и теперь неистово наяривал "Елецкого", и не понять было - то ли женщина подпевала гармони, то ли гармонь подыгрывала ее пению.      Фантастичной показалась бы эта картина стороннему наблюдателю, если бы таковой оказался. Сидит москвич, и не просто москвич, но всем известный Алексей Петрович Воронин, неумело, но до гармонного захлеба рвет мехи, а перед ним пляшет и поет пятидесятилетняя телятница из соседней бригады, Раиса Егоровна Ксенофонтова, а бывшая Братчикова. Одно и оправдание было бы им, что перебрали ради праздничка, но в том-то и дело, что оба были трезвы. Однако было тут как шапкой ударено о землю - и будь что будет.            Милый мой, поверь, поверь,      Я люблю тебя теперь.      Смотри на солнце, на луну,      Поверь, люблю, не обману.            Женщина кончила плясать так же неожиданно, как и начала. Она села рядом с гармонистом, обмахиваясь платочком, и была в этом обмахивании заученность жеста, оставшегося еще с девичества, потому что на улице было прохладно и вспотеть плясунья, конечно, не успела. Не такие пляски приходилось выдерживать! Она негромко засмеялась и этим смехом все сразу сделала простым и естественным. Подурачился взрослый человек, ну и подурачился, и ничего тут особенного.      - Чай, узнал меня, Алексей Петрович?      - Конечно, узнал. Да и знать не переставал. Разве не помнишь, как позапрошлый год поехали в сельпо в Максимиху, да и застряли около вашего телятника? А ты увидела наше бедствие и пошла в деревню за трактором?      - И то помню.      - Как живете-то?      - Кто? Я лично или мы вообще?      - Вообще я и сам вижу. Неплохо живете. Телевизоров развелось, мотоциклов. Даже магнитофоны.      - Да. И у моего сына мотоцикл. И телевизор у нас в переднем углу. Окно в мир, как пишут в журнале. Включил, и, пожалуйста, тебе - Интервидение. Только разница с окном та, что там видишь, что видно, а здесь глядишь, что покажут. Ну... и на столе тоже - не бедствуем. Яйца и мясо - круглый год. - Женщина замолчала, покосилась на профессора, словно прицениваясь, стоит ли говорить ему золотые слова. - Но, пожалуй, скажу тебе: хорошо живем, а не радостно.      - Что же так?      - А с чего? Радоваться мне, например, с чего? Муж у меня - пьяница. Да и не люблю я его. И не любила, можно сказать, никогда. Выскочила тогда по глупости. А вернее сказать, ради того, что хоть бы за этого. Сколько вон баб без мужиков живут, да помоложе, получше меня...      - Село очень разъездили...      - И село, и вокруг телятника моего - ноги не вытянешь.      Разговаривали, а гармонист пилил и пилил потихонечку. Но тут, вывернувшись из прогона (как раз из того прокошинского прогона, через который мечталось в Москве войти в Преображенское с гармонью и удивить), громко застрекотал мотоцикл. Подпрыгивая на колдобинах и пыля, он наддал по короткой прямой и остановился около Раисы и Алексея Петровича.      - Мать, ты домой-то когда? Садись, подвезу.      - Это мой Слава, - пояснила Раиса. - Вячеслав. Ишь какой вымахал. Мотоцикл завел, телевизор, теперь магнитофон просит. Какую-то "Соню" ему с кассетами подавай. А за ним в Москву надо. И стоит не триста ли рублей. Почти корова. Шесть овец за одну игрушку отдай! Это что? А ты вырасти их, шесть-то овец...      Вдруг неожиданное решение вспыхнуло в сердце Алексея Петровича. Он быстро снял с плеча гармонный ремень, застегнул пуговки на мехах и протянул гармонь парню.      - На, Слава, бери. Дарю на память.      Парень покраснел, опустил голову, ничего не ответил. Даже матери сделалось неловко за него.      - Что же ты, Слава, бери. Дарят тебе от чистого сердца...      - На кой она мне. Если бы магнитофон. "Сони". - И зачастил, словно прорвало: - За наличные деньги, конечно. Только здесь не достанешь ни фига. "Сони". Японская фирма... Правда, Алексей Петрович! В Москве, говорят, в комиссионных магазинах бывает. Японская марка. "Сони". А деньги маманя вышлет...      ...В осенний дождливый день я навестил на даче Алексея Петровича Воронина, моего старого друга и земляка. Пообедали, сыграли три партии в шахматы, я собрался уходить.      - Подожди. Пойдем ко мне в кабинет, чего покажу.      Поднялись по крутой дачной лесенке. Профессорский кабинет. Огромный письменный стол, заваленный учеными книгами и бумагами. Папки, наверное, с диссертациями, присланными на отзыв. Журналы по специальности, газетные вырезки - профессор...      А профессор сел на тахту, и не успел я моргнуть глазом, как у него в руках оказалась гармонь "двадцать пять на двадцать пять".      - Хочешь, поиграю потихонечку? А то жена заругается.      - Господи, да, конечно, хочу. Сто лет не слышал гармони. Но откуда она у тебя, каким образом?      И Алексей Петрович рассказал мне вкратце то, о чем рассказано на предыдущих страницах.      ...По подоконнику стучали редкие капли дождя, внизу гремели посудой, а профессор пиликал и пиликал негромко, опустив голову, словно прислушиваясь к ладам. "Ты сыграй, сыграй, тальяночка, недорого дана..."            1975            ПАША            Весной, как только обогреется воздух, а вместе с ним и наш деревенский, закрытый на зиму, промороженный за долгие зимние месяцы дом, мы переезжаем в деревню. Это случается, смотря по погоде, то в середине апреля, то в начале мая. Холодом, пустотой, нежилым духом встречает дом. Воздух в комнатах застоялся, на все осела сероватая липкая пыль. Скорее топим печку, скорее включаем электрические обогреватели, скорее перетираем все, перетрясаем, моем, сушим, проветриваем. А если уже майское тепло, то скорее распахиваем все окна.      Надо еще перетаскать из машины в дом вещи, книги, провиант, надо еще в нетерпении пройтись по саду (по садишку, если выражаться точнее) и увидеть, что волчье лыко, пересаженное мною из леса, уже отцвело, и пожалеть, что не застал его чудесного цветения, когда не весь еще растаял снег, и вот рядом со снегом красуются на кусте яркие цветы, похожие на цветы сирени. Но теперь последние числа апреля, цветы волчьего лыка уже увядают, они потемнели и ссохлись. Что ж... Нельзя захватить в жизни все прекрасное, что-нибудь да приходится пропускать. Впереди цветение вишенья, рябины, одуванчиков, шиповника, ландышей... Все еще впереди. Вот только весен остается меньше и меньше.      То, что около нашего дома появилась машина, видно всем, и, значит, все уже знают, что мы приехали. Но Паши пока не видно. По своей тактичности она не придет, пока мы разбираемся с дороги, трем и моем, суетимся и кружимся. Но наконец все в порядке. Жить можно. Аврал окончен, мы садимся за стол. Теперь можно и даже нужно никуда не спешить, переключившись на более плавное, более естественное для человека течение времени. Сев за стол, я взглядываю в окно и вижу, что в тот же самый момент на улице появляется Паша. Опираясь на суковатую палку и немного волоча одну ногу, обходя весеннюю грязь, она направляется к нашему дому. Раньше было нельзя. Люди с дороги, им некогда. Нехорошо мешать им. А теперь, когда прибрались, - можно. Как Паша узнает этот нужный момент, я не ведаю, но вот мы сели за стол, я наливаю себе рюмку с дороги - и Паша появляется на улице.      Когда я писал "Каплю росы" и рассказывал о жителях нашего села, то не пропустил ни одного олепинского жителя, хотя бы и в грудном возрасте, хотя бы и живущего на стороне. Как же вышло, что для Паши не нашлось места в "Капле росы"? Не говорю о целой главе, но хотя бы упомянуть, назвать. Мол, существует такая олепинская жительница, Прасковья Павловна. Судьба у нее такая-то, живет в таком-то доме...      Из-за дома главным образом и получился пробел. Я в "Капле росы" обходил дома, а у Паши своего дома нет.      Но вот она сама на пороге, и можно ее теперь разглядеть. Хотел сейчас про нее сказать: "старуха", семидесятилетняя старуха, худощавая старуха, хромая старуха, с морщинистым и смуглым лицом старуха, но чувствую, что "старуха" применительно к Паше не подходит и не звучит. Не то чтобы она выглядела моложе своих лет или слишком энергична и деятельна, - не знаю уж, чем объяснить, но слово "старуха" как-то не подходит для Паши.      А между тем это действительно старая семидесятилетняя женщина, худощавая, со смугловатым, в сеточке мелких морщин, лицом. Свое лицо она носит как-то так, что нижняя его часть выдвинута вперед и приподнята, а затылок откинут назад. Поза Нефертити, сказал бы я, если бы речь шла не о нашей олепинской хромой, никогда и в самые молодые годы не блиставшей красотой и к тому же временами заговаривающейся старухе (упрямое слово встало-таки на свое место!).      Одета она во что бог послал, в ситцевое, темное платье, старинный, с острыми плечиками жакет, поверх платья еще и темный фартук. Но однажды я нарочно пригляделся к Пашиной одежде и увидел, что все на ней стираное, заштопанное, оставляющее впечатление опрятности. И это после зимования в Агашиной избушке. Другой бы вылез оттуда по весне в коросте, пропитанный разными запахами. Поистине, чтобы содержать себя в таком порядке в подобных условиях, нужна либо огромная воля к жизни, либо озаренность идеей, либо уж опрятность и порядочность, ставшие натурой человека. Никаких высоких идей у Паши, конечно, нет, - значит, берем третье.      При разговоре Паша производит впечатление глуховатой. Иногда приходится переспрашивать ее по три раза и кричать. Но это происходит не от дефекта слуха, а оттого, что Паша как соловей или глухарь: когда сама говорит, то ничего постороннего уже не слышит.      Паша одна во всей нашей округе говорит московским говором, на "а", приобретенным в детстве, в дореволюционной еще Москве. Среди поголовно окающих жителей ее говор выделяется заметно резко. Тем резче и заметнее московское произношение Паши, что человеку, впервые увидевшему и услышавшему ее, наверно, странно встретить чистейшую московскую речь в обстановке Агашиной халупы, в устах безусловной аборигенки. Паша появляется на нашем пороге, стоит, опираясь на палку и обводя всех улыбающимся, теплым, как бы даже удивленным и восторженным взглядом.      - Здравствуй, Паша! - кричим мы ей от стола.      Паша начинает говорить сама по себе, а не в ответ на наши слова:      - Да... Все харашо. Все па-доброму. Розочка. Деточки. Харашо. На улице теперь тёпленько. Да... Скоро грядки капать. Все па-доброму.      - Проходи, Паша, садись. Рюмочку-то налить ли?      - Рюмочку можно. Я люблю винцо, вот ей-богу (слово "богу" она выговаривает через чистое "г" и, когда произносит эту свою присловицу, сама себе обязательно подхихикнет). Тетя Поля умерла, царство небесное. Мы с ней выпивали. Паша, гаварит, схади купи четвертиночку. Мы выпьем, галава меньше балит. Вот ей-богу. Старому челавеку винцо палезно. И тетя Поля любила. Винцо, ано кровь согревает. У старого челавека кровь уж халодная, а рюмочку выпьешь - и харашо. Мы с тетей Полей частенько выпивали, вот ей-богу.      Я наливал Паше рюмку, и Паша долго глядела на нее, держа в руке, улыбалась и пила маленькими глоточками. Ела она очень мало, обломит хлебушек, соблазнится ломтиком московской колбасы, возьмет конфетку.      После рюмки глаза ее делались живее, улыбка еще добрее и умиротвореннее. Перебить или остановить ее рассказ становилось еще труднее. Но все же громкими переспросами удавалось навести ее разговор на ту или иную стезю.      Нужно сказать, что мать ее, Александра, была "жиличкой". Разные существовали в Средней России отхожие промыслы. Уходили в Москву плотничать, извозчиками, половыми в трактиры, женщины иногда шли в "жилички", то есть в прислуги, в кухарки, по-современному - в домработницы. Не знаю, где как, но у нас в селе к жиличкам относились с некоторой долей презрения и смотрели на них свысока, как на людей чем-то неполноценных. Женщина, побывавшая в жиличках, становилась, если возвращалась в деревню, как бы отверженной. Эта отверженность часто переходила и на детей, поэтому получалось, что если женщина пошла в жилички, то она в некотором роде начинала собой династию жиличек. Дочь шла по ее стопам, а у дочери - дочь, а если сын, то все равно пристраивался в Москве.      В нашем селе зародилась только одна такая династия. В прислугах жила мать Александры, прислугой сделалась и Александра - мать Паши.      - Да... Скоро грядки капать. Земличка сагреется. Начнет расти всякая травка. Все па-доброму, па-харошему.      - Паша, все забываю, как звали того фабриканта, у которого вы с матерью жили?      - Степанида Ивановна винцо не любила. А мне хочется другой раз, вот ей-богу.      - Я говорю, как фабриканта звали?      - Чего? - как бы просыпалась Паша.      - Фабриканта, у которого вы жили?      - Ну и что? Теперь там фабрика Красина.      - Как звали, я говорю.      - Карл Иванович, - отвечала Паша, словно с упреком. - Как это так не знать? Карл Иванович.      - Что ж у него, семья была?      Но вопросов уже не требовалось. Паша, так сказать, выходила на орбиту, и нам оставалось только слушать.      - Карл Иванович был фабрикант. Фабрику содержал. Сам он был англичанин, а фабрику содержал в Москве. Мама жила у него в прислугах, и я с ней. Куда ж мне было деваться? Я была молоденькая, девочка еще, и выделил он нам в своем доме комнатку, вот ей-богу. И Карлу Ивановичу хорошо. Получалось у него две прислуги. Постель убрать, подмести. Это все я могла. Как же так, жить в доме и не делать ничего. Это не полагается. Это нельзя. У людей должно быть все па-доброму, па-харошему. А Карл Иванович хитрый был, вот ей-богу. Стану я подметать у него в спальной, вижу - что такое? - денежка на полу валяется, двадцать копеек. По тем временам двадцать копеек большие деньги. Ну, я положу денежку на комод. Брать нельзя. Как же так, чужую собственность брать, никак нельзя. На другой день опять денежка, а то две денежки, вот ей-богу. Я маме и говорю: денежка валяется на ковре. Мама поглядела и смеется. Это, говорит, Карл Иванович тебя проверяет. А я не брала. Как это можно чужую собственность брать. Никак нельзя, не полагается. Карл Иванович увидит денежку на комоде, тоже смеется. Молодец, говорит, Паша. Вот ей-богу. Дом у него был хорошо обставлен. Цветы, ковры, граммофон, посуда тонкая. Потом Карл Иванович мне говорит: как советуешь, Паша, хочу жениться. Вот ей-богу. Сам смеется. Я говорю: вы мужчина видный, почему же вам не жениться. Тут вскоре и новая барыня появилась. Интересная такая, чистенькая дамочка. Екатерина Михайловна. Белокурая, высокая, глаза строгие. Как посмотрела на меня, я испугалась. Вот ей-богу. Сперва она так приезжала, дом посмотреть. Потом они поженились. Все как полагается. Как у добрых людей. Все па-доброму, па-харошему. Тут Карл Иванович говорит моей маме: Александра, говорит, придется тебе уходить. Я тобой был доволен, но Екатерина Михайловна, молодая хозяйка, хочет новую прислугу иметь. Ну что же, мама ему отвечает, вы хозяин, ваша и воля.      Пока Паша рассказывала, я налил ей еще рюмочку, и она прервалась, чтобы медленно, маленькими глоточками, прижмурившись, вытянуть "винцо" и съесть полломтика колбасы.      - И куда же вы с матерью пошли от Карла Ивановича?      - Строгая дамочка была Екатерина Михайловна. Коробок, коробок понавезла, и в каждой коробке шляпка, вот ей-богу.      - Да вы-то куда пошли, когда он вам расчет дал?      - А как же, полный расчет. Сколько было заработано. Полную цифру. Ты хозяин, мы, понятно, прислуга. А что заработано - отдай.      - Куда же вы пошли от него?      - Как куда?      - Вот я и спрашиваю, куда?      - Он нас к себе на фабрику определил. Выделил комнатку, и стали мы жить. Но тут революция началась. Рабочие с флагами ходят, фабрика остановилась.      - И ты принимала участие в революции?      - Кого?      - Принимала участие в революции?      - А как же? Пришли за мной, говорят, надо слово держать. Народу собралось во дворе фабрики! Все, конечно, рабочие. И тут, как сказать, руководители, ораторы. Выставили меня напоказ, говорят, речь держать. Говорят, пролетарии, эксплуатация, дочь кухарки. Вот ей-богу. А я говорю: вы революцию делайте, а чужую собственность трогать не смейте. Как это так, трогать чужую собственность. Не полагается. Народ смеется, а меня, как сказать, слова моментально лишили. Да... А у вас все па-доброму, па-харошему, Розочка, деточки. Скоро грядки капать.      - Ну и что, не послушались тебя, лишили собственности Карла Ивановича?      - Карл Иванович! Они в Англию уехали, а мы с мамой - в деревню, потому что, как сказать, началась разруха, продовольствие прекратилось. Мама паглядела-паглядела и говорит: паедем, Паша, в деревню.      Об этом деревенском периоде своей жизни Паша рассказывать не любит, но внешний порядок событий известен каждому, и мне в том числе.      Возвратившись в родное село, мать с дочерью оказались в плачевном положении. Своего дома у них не было. Была, правда, родня - Иван Митрич и тетя Агаша - бездетная, зажиточная, крепенькая, что называется, крестьянская пара. Зажиточность могла произойти именно от бездетности (много ли двоим надо), от скуповатости и от невероятной, прямо-таки лошадиной трудоспособности тети Агаши. Еще и в восемьдесят лет она жала так, что за ней не поспевали молодые жницы. Но тогда, конечно, ей было не восемьдесят лет, тогда она была в цвету и силе. Жиличке с дочерью негде было поселиться, кроме как у родни. Стоит ли говорить, что это жилье могло быть временным.      Подобные вопросы решались тогда на мирских сходках. Не знаю уж, на какие средства: дал ли мир, дала ли церковь, дали ли кто-нибудь из богатых мужиков, но только Александре с дочерью построили маленькую избушку. "Дамок" - называет его Паша до сих пор. "Построили нам дамок, и стали мы с мамой жить".      Я говорил, что на жиличек в наших местах ложилась печать отверженности. Может быть, поэтому избушку Александре и Паше поставили не в селе, не продолжением какой-нибудь сельской улицы, а на отшибе, в овраге. Избушку почему-то стали звать "келья", а овраг - "келетник". Впрочем, может быть, овраг прозвали гораздо раньше, несколько веков назад, когда село принадлежало еще московскому Новодевичьему монастырю и когда в нем могли, возможно, жить настоящие монашки. В таком случае "дамок" для Паши с матерью срубили на месте древних келий, память о которых, возможно, жила в народе. Так и звали бы овраг до сих пор, если бы он не потерял постепенно, по масштабам нынешнего колхоза, своего хозяйственного сенокосного значения. Теперь его не зовут никак.      Этот овраг начинается за селом, за огородами, его склоны были главным местом наших салазочных и лыжных катаний. Весной по дну оврага бежит бурный ручей: из сельского пруда вытекают излишки воды. Они широко растекаются по лугу в сторону речки. Сначала ручей бурлит в глубокой снежной траншее, местами даже под снегом, а потом снег обрушивается, тает, а вода течет уже по голой земле, по прошлогодней траве.      К июню весь овраг превращается в яркий буйный цветник с желтыми лютиками на дне оврага, где бежала вода, и с малиновыми махровыми гвоздиками по сухим склонам. Ну и ромашки, конечно, и полевая клубника. Лежа среди цветов, можно было за целый день не увидеть здесь никого, кроме пчел и бабочек. Место чистое, тихое, одинокое. Там и поставили миром избушку для Александры с дочерью. Тотчас ли посадили, росла ли раньше, но помню, что перед окнами избушки, всю ее осеняя, распространяла зеленую крону большая ветла. Был еще огородик в четыре грядки, ходили куры. Гераньки на окне, иконы, золотящиеся фольгой в переднем углу. Все чистенько, все, как бы сказала сама теперь Паша, па-доброму, па-харошему.      Избушку поставили, надо полагать, не раньше девятнадцатого года, а я мог ее видеть так, чтобы помнить, пяти-шестилетним. То есть уже году в двадцать девятом или тридцатом. В это время и Васёнке, Василисе, Пашиной дочке, было столько же лет, потому что мы с нею оказались одного года рождения.      Ветла, о которой я только что упомянул, играет в устном предании о Паше важную роль. Около этой ветлы ее изнасиловали три олепинских парня. Имена их известны. Имя главного насильника известно тоже, так что когда родилась у Паши дочка, Васёнка, как звала ее сама Паша, "Васичка", как звали ее в деревне, то отчество ей было твердо обеспечено: Василиса Петровна. А для Паши - первая и последняя любовь.      Из некоторых фраз самой Паши (из оттенков), а также из олепинских разговоров можно сделать вывод, что после драмы, происшедшей около ветлы, Петр несколько раз опять ходил в овраг, но уже, как говорится, "по-доброму".      Моя память фиксирует события уже в тот момент, когда Васичке, как и мне, лет пять-шесть, мы катаемся с ней на салазках в том самом овраге. Как дикий затравленный зверек, она сначала боялась ко мне подходить, потому что от других деревенских мальчишек не слышала ничего, кроме дразнения, и ничего не могла ждать от них, кроме больших обид. Я не сознавал тогда, что простым катанием на салазках свершаю большое, доброе дело, разламывая ледяную скорлупу отчуждения и одиночества в другой детской душе. Но помню, что мне было тогда очень хорошо, как бывает хорошо, когда душа прикасается к настоящему человеческому добру.      Овражная горка, где стояла избушка, обтаивала самой первой, и земля прогревалась там раньше, чем где бы то ни было в селе. Помню эту теплую весеннюю землю, кур, греющихся на солнце, а из убранства самой избушки уцелела в памяти только золотая фольга, которой был украшен киот в переднем углу. Из-за этой фольги убогий киот избушки мне казался красивее, да и богаче нашего переднего угла, где могли быть, вероятно, иконы в серебряных, по-настоящему красивых окладах.      Сельские мальчишки дразнили меня Васичкой, и я принимал на себя тогда долю ее отверженности. Но отец с матерью, как помнится, не препятствовали нашим салазкам или собиранию черепков в летнее время.      Момента, когда все там в овраге распалось, не отметилось в моей памяти. Александра умерла, Паша и Васичка уехали в Москву, избушка развалилась, и скоро след ее стерся с лица земли. Осталась одна только ветла, которая все стояла и напоминала о том, что здесь жили люди. Но недавно рухнула и она. На этом месте бульдозером наскребли плотину, желая образовать прудик. Действительно, прудик образовался. Но так как не было взято никаких мер к его поддержанию, то в первую же весну плотину промыло. Вода утекла настолько, чтобы остатки ее уже нельзя было называть прудиком, но не настолько, чтобы не было тут грязной лужи вместо сухого чистого оврага.      О нескольких годах жизни в Москве Паша не может сказать больше трех-четырех фраз. По-видимому, никакой личной жизни у нее не было, а внешне - она работала на каком-то заводике (мыла бутылки), жила в общежитии. Васёнка к началу войны окончила ремесленное училище, осталась в Москве, вышла замуж. Сама Паша во время войны вернулась в деревню.      - Пошли карточки. Заводы подвергались эвакуации. Продовольствие прекратилось. Начали бомбы бросать. Ночью пушки палят. Вот ей-богу.      Однако справедливости ради нужно сказать, что Паша сама о себе многое забывает. В деревню она вернулась вовсе не в первый год войны, когда Москва была, по существу, осажденным городом и когда ее бомбили, но к исходу войны, потому что потеряла хлебные карточки. Она собиралась перебиться в деревне один месяц, а потом и застряла.      В то же время Иван Митрич и тетя Агаша были хотя и пожилыми людьми, но еще в силе, на своих ногах, и ничья посторонняя помощь им не требовалась. Паша оказалась для них неожиданной гостьей. С этих пор и появилась у Паши одна-единственная мечта, выражаясь по-другому, навязчивая идея - домок.      - Мне бы домок, маленький, вроде баньки, я бы там и жила, никому не мешала. Колхоз обязан мне построить домок. Я живой человек, а домика у меня нету. Где же я должна обитать? Я не зверь лесной. Каждому человеку полагается домок. Когда мы приехали с мамой из Москвы после революции... Карл Иванович, как сказать, уехал к себе в Англию, Екатерина Михайловна тоже с ним, а мы с мамой в деревню. И построили нам домок. Умные люди понимают, что без жилища нельзя. И тварь лесная все равно устраивает себе норки, гнездышки. Все па-доброму, па-харошему. Поросятки содержатся на ферме, овечки и козочки в хлеву. А как же это так, чтобы у живого человека своего домика не было? Пойду к Ворошилову, объясню ему, он человек умный, поймет. Я в Москве работала. Пожалуйста, скажет, Паша, тебе жилье. А как же так, без жилья.      - Почему же ты в колхозе не захотела работать? Кажется, тебя Дмитрий Кузьмич, когда был председателем, звал на работу. Если б ты работала все эти годы в колхозе, - глядишь, колхоз устроил бы тебе жилье.      - Ворошилов мне сразу скажет: ты, Паша, человек трудящийся...      - Почему в колхоз-то не пошла работать?      - Колхоз?      - Ну да.      - Что колхоз?      - Я говорю, почему работать в колхоз не пошла?      - Я бы пошла. Меня Дмитрий Кузьмич приглашал.      - Ну и что?      - Я говорю: назначьте мне цифру. А они этого не могут назначить. Работай, Паша, за трудодни. Я сначала работала. Месяц прошел. Я прихожу, как сказать, в контору: давайте мне цифру. Я человек трудящийся, мне полагается цифра. А какие такие трудодни...      Так-то вот еще в первые послевоенные годы произошел у Паши с колхозом конфликт. Жить ей было, по существу, негде, и ее приютила моя мать, Степанида Ивановна. Тут не было чистого благотворительства. Степанида Ивановна входила в преклонный возраст. Все ее дети разбросались по другим городам, сыновья в армии, у дочерей свои семьи. Возраст был вот именно переходный, когда Степанида Ивановна еще не хотела трогаться с места, покидать дом, в котором прожита жизнь, но и одной управляться стало уже трудно. Жизнь у них шла по принципу, который шутя определяла сама Степанида Ивановна: "Кот не может жить без деда, дед пропал бы без кота". Главная обязанность Паши состояла в хождении на колодец, потому что Степанида Ивановна все домашние хлопоты передоверить ей не могла, а за водой была уже не ходок.      Сосуществование двух старых женщин продолжалось несколько лет. Мирные дни перемежались у них неизбежными конфликтами. У жителей нашего села сложилось определенное мнение, что Паша просто-напросто лентяйка и таковой прожила всю жизнь. Но все же, наблюдая Пашу рядом со Степанидой Ивановной (во время каникул, скажем), я не мог бы назвать ее лентяйкой. Она, как говорится, - кошка, ходящая сама по себе. Паша, ходящая сама по себе. Пожалуй, это вернее всего определяет главную особенность Пашиного характера. Она и в сад пойдет, приведет в порядок малину, то есть обломает старые, сухие и привяжет к колышкам молодые побеги. Она и дров в избу внесет. Она, вероятно, и постирает. Но все это она должна делать по собственному желанию. Заставлять же ее делать то или это - бесполезно. Может быть, она и сделает то же самое, но позже и как бы самостоятельно, а не в тот момент, когда ее просят. Из-за этого, вероятно, и случались у них со Степанидой Ивановной конфликты.      Они прожили годы, но дом наш приходил в крайнюю ветхость, никакие подпорки и затычки уже не помогали, жить в нем сделалось невозможно, и Степанида Ивановна решилась наконец покинуть родные стены и переехать в Москву.      Проблема домика опять выросла перед Пашей. Возможностей было две. Попроситься к дочери, к Васёнке, качать внуков или попроситься к олепинским родственникам. Но Васёнка все обещала прислать письмо с вызовом в Москву, которое Паша ждет и до сих пор. Одно обстоятельство смягчило к этому времени ее судьбу и сделало Ивана Митрича и тетю Агашу более терпимыми к своей незадачливой родственнице. Паша стала получать пенсию - двадцать два рубля в месяц. Ее московских справок о мытье бутылок не хватило бы и на половину пенсионного стажа, но Степанида Ивановна тоже дала ей свою справку, в которую вписала столько лет, сколько требовалось.      Невелики деньги - двадцать два рубля, но все же подспорье, все же не в чистом виде лишний рот, особенно если учесть, что сами старики, будучи колхозниками, пенсии тогда еще не получали, и наличные деньги, пусть и небольшие, в хозяйстве помешать не могли.      Паша оказалась под крышей, но в досадной зависимости. В руках - чистые деньги, но нужно каждый раз их отдавать чужим людям.      Я не знаю наверное, требовали ли старики у Паши пенсию или обогревали и кормили просто так. Но, вероятно, все-таки требовали, потому что тоска Паши по собственному домику не прекращалась, не утихала. Так, когда мы отремонтировали свой дом, она очень просила, чтобы зиму мы разрешили ей в нем пожить. Но дом после перестройки оказался пригодным только для летнего обитания.      ...Выпив рюмочку маленькими глоточками в течение многих минут, она заводила свою песню:      - Да... Все па-доброму, па-харошему, Розочка, деточки. А я своей Васёнке говорю: взяла бы ты меня, ей-богу. Говорит, я письмо пришлю. Вот уж столько лет жду-пожду, а письмеца нет. Да. Это неправильно. Как это родной матери письмеца не послать. Это не полагается. Родителей почитать надо. И мать живой человек. Я вот к Ворошилову пойду. Он разберется, кто прав, и скажет: возьми, Паша, себе домик, как ты есть человек трудящийся...      - Да ведь Ворошилов давно умер!      - Он посмотрит и скажет, как это так, чтоб живой человек остался без помещения. Это не полагается.      - Я говорю, умер давно.      - А если зима, мороз да метель, куда же деваться живому человеку. А я говорю, у вас домик в саду, отдали бы его мне.      - Пожалуй, возьми, да жить-то в нем невозможно.      - Я бы там и жила. Уйду в магазин, на дом замочек повешу. Поставлю коечку.      - Жить-то в нем нельзя. Он продувной, без фундамента, без чердака. Только для лета годится.      - Попросила бы Юру Патрикеева, он бы мне печечку там поставил.      - Это все равно что на улице печку топить.      - На окошечко занавесочку бы повесила. Вот ей-богу.      Дом, в котором жила теперь Паша у своих родственников, тоже был не дворец. Надо сказать, что дома в нашем селе исправные, крепкие. Вовремя кроются, вовремя красятся, суриком или в зеленую краску. Наличники покрашены особо, палисадники особо. Один только дом Ивана Митрича и тети Агаши выглядит завалюхой. Осел на один угол, врос в землю почти до окон, железо на крыше заржавело.      Видимо, старики решили, что на их век этого дома хватит, что смерть к ним придет прежде, чем дом окончательно обрушится или повалится набок. И то правда - простой ремонт не мог бы исправить дело. А перебирать капитально... Именно про такие дома говорят: пока стоит, а как тронешь - и гнилушек не соберешь. Пришлось бы им строить фактически новый дом. А зачем им новый дом, когда обоим за восемьдесят? Так что решение стариков доживать в покосившейся избушке нужно считать правильным.      Первым убрался Иван Митрич (при желании смотри мой рассказ "Поминки"), тетя Агаша осталась одна, и Паша сделалась ей даже необходима. Лучшую жницу и запевалу перегнуло в пояснице под прямым углом, зубы все выпали, отчего губы ввалились внутрь рта, и нос и подбородок, в свою очередь, сошлись почти до прикосновения. Казалось, не перезимовать тете Агаше наступающей зимы, но приходила весна, пригревало солнышко, и на обогретое крыльцо выползала обитательница избушки. Остановишься около нее, поздороваешься, заговоришь - а она все одно и то же причитает:      - Я уж молюсь, молюсь: господи, да скоро ли ты мне смерть пошлешь! Ну, что я живу, зачем? Молодые вон умирают - жалко. Мишан Балдов умер, Ванюшка Патрикеев, Николай Жильцов. Молодые все мужики. Им бы жить. У них семьи, жены и дети. А я что? Гнилушка, прости господи. Ни тепла от меня, ни света, чад один. А все никак не дотлею.      Удивительнее всего, что тлеющего тепла хватало еще, чтобы тетя Агаша дотащилась до поленницы и там с Пашей на пару водила пилой по бревну (оно и удобно, все равно сгибаться во время пилки) и в конце концов распиливала бревно на дрова. А колола Паша. Тоже колольщица-то... Поднимает колун в замахе, а ее и покачнет под тяжестью колуна.      Одиночество все больше окружало Пашу. Умерла Степанида Ивановна, которая, пока жива была, приезжала в Олепино на пять-шесть теплых месяцев, и было Паше к кому прийти, с кем поговорить. Умерла тетя Поля, главная Пашина собеседница за потягиванием из рюмочки "винца", то есть той дряни, которая иногда появляется в магазинах под названием то вермута, то хереса, то портвейна. Впрочем, тетя Поля не пренебрегала и белым винцом, в отличие от своей компаньонки, не подымавшейся выше тридцатиградусной перцовки.      - Перцовочка очень хороша, очень пользительна, потому что в ней - вещества. Согревают внутренности. Вот ей-богу. А тетя Поля ругается: что, говорит, ты, Паша, опять этот вермут или херес принесла. Принесла бы ты, Паша, беленькой. А оно, беленькое-то, крепкое, сразу в голову ударяет. А в перцовочке - вещества.      Умерла тетя Поля, и лишилась Паша своей главной подруги и компаньонки. Умерла и тетя Агаша. Ну вот, наконец-то исполнилась, казалось бы, Пашина мечта о своем домике. Осталась она в Агашиной избуше одна. Но, во-первых, по завещанию все имущество тети Агаши отошло соседям Тореевым, которые за это обязаны были взять на себя хлопоты по похоронам тети Агаши, что и было исполнено. Тореевым избушка не нужна, разве что на дрова. По всей вероятности, они позволят дожить Паше в этой избушке до конца дней. Но опять и снова - позволят. То есть опять не совсем свое, спокойное, но висящее на волоске и готовое уплыть из рук. Во-вторых, избушка эта досталась Паше в таком состоянии, что каждое утро олепинцы, тот же сосед Тореев, могут найти Пашу на печке, придавленной потолком и крышей, потому что на чем там все держится - известно одному богу. Приходила как будто комиссия от колхоза, осмотрела избушку и заключила, что для жизни она непригодна. Но можно понять и колхоз: в самом деле, не строить же для Паши новый дом, как если бы для колхозного бригадира или для нового председателя.      Есть один очень хороший выход и для Паши, и для колхоза. Я однажды завел с Пашей разговор об этом.      - Говорят, избушка у тебя совсем падает?      - А перцовочка, она полезна для старого человека, потому - в ней вещества. Бывало, мы с тетей Полей...      - Я говорю, избушка плоха у тебя.      - А Степанида Ивановна ни-ни. Совсем не любила винцо. И меня ругала.      - Я говорю, избушка-то...      - Ну и что?      - Плоха, говорят.      - Скоро упадет. Придавит меня на печке. Вот ей-богу.      - Хочешь, я поговорю в области, и тебя сразу возьмут в дом престарелых. Будешь на всем готовом. Тепло, чисто.      - Ну?      - Что ну? Давай согласие, я поеду в область.      - А пенсия?      - На всем готовом там будешь. Зачем же пенсия?      - А как же? Мне, можно сказать, государство навстречу пошло. Ты, говорит, Паша, трудилась, получай свою цифру. А если я в магазин захочу сходить? Бывает, селедочки привезут. Или вон колбасу давали. Вот ей-богу. Захочется посолиться селедочкой, и пойду в магазин. Белое винцо очень крепкое, сразу в голову ударяет, а если красное или перцовочка...      - В общем, ты подумай.      - Иван Митрич тоже не любил винцо. А тетя Агаша любила. Бывало, говорит: Паша, ты пенсию сегодня получила. Сходила бы, принесла четвертиночку. Я схожу, мы и выпьем. Огурчиком соленым закусим. А если, как сказать, в дом престарелых, там уже все будет по расписанию. Завтрак по расписанию. Обед по расписанию. Мне Дмитрий Кузьмич тогда говорил: иди, Паша, к нам в колхоз...      - Что же, ты решительно отказываешься от дома престарелых?      - Я ему говорю: я человек трудящийся. Ты мне скажи, что сделать, и назначь цифру. Может, я раньше других выйду, может, позже. Как это так без цифры. Не полагается. А если по расписанию на обед ходить, как сказать, по сигналу, то мы не согласны... А у вас все па-харошему, па-доброму. На будущий год, наверно, опять приедете?      - Приедем, если живы будем. Так, значит, не ездить мне насчет дома престарелых?      - А я опять приду к вам, погляжу. Все па-доброму, па-харошему.            1975            ТРОСТЬ            Было время, когда Алексей, повинуясь какому-то внутреннему капризу, очередному влечению, накатившему на него, носил трости.      Было время, когда все мужчины ходили с тростями, но люди, родившиеся чуть позже, начиная с двадцатых годов, этого, конечно, не помнят. Читают об этом, видят на старых фотографиях, в кинофильмах, воспроизводящих старые времена. Они знаю из книг, что Бальзак "...заказывает трость, толстую, как дубина, усеивает ее бирюзой и распространяет о ней самые нелепые слухи: например, что в набалдашник ее вделан портрет великосветской дамы, его возлюбленной, изображенной в костюме Евы. Когда он с этой палицей Геркулеса, которая влетела ему в семьсот франков, входит в ложу в Итальянской опере, вся публика смотрит на него как зачарованная, а мадам де Жирарден вдохновляется идеей создать роман под названием "Трость господина Бальзака".      Они знают из многочисленных свидетельств, что Пушкин носит десятифунтовую трость (четыре килограмма) для того, чтобы развивать крепость в правой руке. Эта крепость ему нужна была для меткой стрельбы из пистолета. По другим свидетельствам, трость Пушкина весила двадцать фунтов.      Они помнят из прекрасного романа трость с набалдашником в виде головы черного пуделя, которую изящно носит (часто под мышкой) явившийся на Патриарших прудах великий мессир.      Но не только оригиналы, вот именно все в прошлые времена носили трости, исключая военных, разумеется, да рабочий, мастеровой люд. Но и то можно представить, как заводской мастер, машинист паровоза, столяр-краснодеревщик, тульский оружейник или московский чеканщик по серебру, кончив работу и переодевшись, выходит на улицу с тростью. Это было так же естественно, как то, что мы все по мере возможности носим галстуки.      Был обычай, были, значит, и трости, сейчас трудно и вообразить все их разнообразие, всю их разнообразную красоту. Из черного и розового дерева, с набалдашниками из слоновой кости, из серебра, из серебра с эмалью, из хрусталя, из янтаря, из кораллов, из малахита, из яшмы... Набалдашники в виде собачьих голов, женских торсов, шаров, змей, набалдашники прямые и загнутые клюшками, набалдашники с монограммами, вензелями, художественной резьбой, на любой вкус и за любую цену. Трости были обыкновенны, бесчисленны, но не стандартны и колебались в своем разнообразии от дешевых поделок до подлинных произведений искусства.      Все условно. Этот обычай мог бы и вернуться, и мы не увидели бы ничего странного в мужчинах, играющих на ходу тростью, или зажимающих трость под мышку, если надо освободить руку, или вешающих трость на левую руку, если набалдашник загнут.      Во всяком случае, когда Алексею плеснуло в голову и он стал носить трость, то, как помнится, никого это особенно не удивило. Только спрашивали друзья, не заболела ли у него нога, да еще люди старались иногда уступить место в метро или троллейбусе, так что приходилось упорно отказываться, убеждать, что он вовсе не инвалид.      Но где взять в наше время трость? Там же, где и любую старинную вещь, в антикварном магазине. Когда пришла фантазия и когда внимание Алексея нацелилось на этот предмет, то в первое же посещение антикварного магазина он обнаружил в углу три старинные трости с разными набалдашниками. Сколько лет жил на свете, сколько раз (как в своеобразный музей) заходил в магазин со стариной, но никогда глаз не задерживался на тростях. Теперь же странным показалось, как можно было зайти в магазин и не увидеть в углу старинные трости!      Первая трость, которая у него появилась, была проста и удобна. Костяная ручка ее легко и изящно изгибалась под прямым углом. Некоторое время он ходил с этой тростью, пока не увидел другую, более тяжелую и эффектную. Ее набалдашник представлял собой довольно объемистый шар с вырезанными на его поверхности семью черепахами. Потом он уж сосчитал, что их семь. Сначала казалось, что шар усеян множеством друг за дружку зацепившихся, образующих резной орнамент черепах. Их даже было нелегко сосчитать, несмотря на немногочисленность. Сосчитанные приходилось загораживать пальцами, чтобы считать остальные. Без этого приема они все путались, переходили одна в другую по мере поворачивания шара, а потому-то и производили впечатление множества. Продавщица уверяла Алексея, что эта старинная японская работа.      Больше других Алексей любил трость с набалдашником (из слоновой же кости) в виде лапы орла, держащей в своих когтях гладкий костяной шар. Один коготок, правда, был утрачен, скололся когда-нибудь при падении трости, но место это удачно зашлифовали, руку это место не раздражало и общего вида набалдашника не портило.      С этой тростью он однажды приехал в Ленинград. И был приглашен в дом одинокой молодой и красивой женщины, где должны были собраться поэты, артисты, журналисты, художники. Пришли человек пятнадцать, и все мужчины, так что хозяйка блистала и светила всем одна без соперниц. Впрочем, при ее обаянии далеко не каждая женщина помешала бы ей блистать и светить.      Ведение стола Любовь Владимировна взяла в свои руки. Никакого тамады не понадобилось. Она расшевелила всех, заставляла кого читать стихи, кого петь под гитару, кого произносить тосты. При всем том бутылки пустели, все начали понемножку хмелеть, в том числе и хозяйка. Не исключено, что она делала вид, будто хмелеет, а на самом деле пила осторожно и осмотрительно - единственная женщина, к которой тянулось вольно или невольно пятнадцать пар вольно или невольно пристрастных глаз. Но, как осторожно ни пей, как ни отпивай только верхний глоточек из бокала, все же за вечер наберется, и Любовь Владимировна оказалась тоже под легким хмельком, когда лицо горит, глаза блестят возбужденнее, чем обычно, слова сами складываются в интересные, остроумные фразы и вообще жизнь прекрасна!      Для Алексея это была не первая встреча с Любовью Владимировной. Впервые он встретился с ней около года тому назад за каким-то общим столом после какого-то поэтического вечера. Она, приглашенная кем-то на этот вечер (а потом и за стол), оказалось, как говорили раньше, его vis-a-vis. Тоже чокались, и говорили, и читали стихи, и протянулась, между прочим, невидимая ниточка, легла некая маленькая сладостная тайна после перехваченных, а потом и откровенно задержавшихся друг на друге взглядов.      Этому "визуальному блуду", как выражается один знакомый Алексея, подвержено гораздо больше людей, чем можно было бы думать. Если банкет и вообще большое застолье, то какие бы верные пары ни собрались, все равно поверх салатов с майонезом, соленых помидоров и бараньей запеченной ноги на протяжении вечера возникнет несколько маленьких "визуальных" романов, которые, конечно, так и остаются в той же, в общем-то, безобидной застольной стадии.      Но все же несколько дней еще не выветривается из души сладковатое воспоминание, светлинка, золотая блестка в сером и бездушном песке.      Второй раз он встретился с Любовью Владимировной случайно на Невском и проводил ее от Книжной лавки писателей до улицы Герцена.      Он не мог сказать, что возникшее между ними "поле взаимного тяготения" усилилось во время этой прогулки. Напротив, Любовь Владимировна смотрела на него спокойными серыми глазами, в которых только иногда, на неуловимое мгновение, проскальзывал солнечный зайчик, словно срабатывала шторка фотокамеры с выдержкой в сотую или двухсотую долю секунды. С той разницей, что шторка открывается, дабы пропустить внешний свет внутрь камеры, а здесь спокойствие глаз нарушалось, дабы обдать Алексея внутренним, в глубине души горящим огнем.      Тем не менее Любовь Владимировна сказала, когда прощались, свой телефон и разрешила звонить, если судьба снова приведет Алексея в Ленинград.      Как видим, ничего не произошло, не случилось. Но в мелькании дней, недель, в мелькании дел, разговоров с людьми, поездок, прочитанных книг жило в Алексее все время ощущение возможности позвонить и встретиться.      Однако получилось так, что первой позвонила она, оказавшись в Москве в однодневной командировке. Попросила, чтобы Алексей свозил ее в Коломенское. После экскурсии пообедали у нее в гостиничном ресторане, и, когда зашли на пять минут в номер, разыгралась безмолвная выразительная сценка. Ведь до "Стрелы" оставалось еще часов пять. Она сказала ни с того ни с сего, но так впопад, что оба они рассмеялись:      - Нет. Приезжай в Ленинград. А сейчас у меня еще кое-какие дела, да и вообще... не люблю комкать.      В Ленинграде (месяцев через пять) он получил разрешение прийти к ней в гости и помчался, нагрузившись пакетами в "елисеевском" магазине. Но за день (а он позвонил ей утром) многое изменилось. Ее пригласили в гости, причем не идти она не могла. Правда, было предложено Алексею сопровождать ее, тем более что "много будет общих знакомых". В гости они пришли вместе, и это само по себе объединяло и сближало их. Алексею было приятно и немножко гордо, что вот они пришли вместе, словно влюбленная пара, как близкие люди, как друзья. Один поднабравшийся к концу вечера поэт даже принялся, горячась (и, надо полагать, ревнуя), наскакивать на него и кричал в тоне ссоры:      - Думаешь, мы не видим, что ты который раз в Ленинград к Любке приезжаешь?      - Во-первых, я никакой Любки не знаю, - ответил Алексей. - Что же касается Любови Владимировны, то я был бы счастлив приезжать к ней. Но, увы, до сих пор, уж вы поверьте, я приезжал просто в Ленинград по разным делам.      Любовь Владимировна слышала перепалку, настроение было перебито, и Алексей понял (единственно по холодному излучению), что приглашение на сегодня отменяется. Да и время было за полночь. Все устали, все разъехались по домам.      Так он жил с ощущением, что можно позвонить и прийти к Любови Владимировне и что когда-нибудь это все исполнится. Но в Ленинград попадаешь не каждый день, а чтобы бросить все и мчаться очертя голову только к ней, к одной к ней... Ну что же, такого состояния у него, прямо скажем, пока что не было.      Но вот однажды затосковалось. Захлестнуло и повлекло. Словно передалось что-то телепатически. Что же могло передаться, кроме встречного желания увидеться? Неожиданно, не имея билета, Алексей ринулся на вокзал, за час до отхода поезда получил место в вагоне, а когда проснулся, то мимо окон проплывали уж серые, насупившиеся в темноватом ноябрьском утре дома Ленинграда.      - Ах, как мне хотелось, чтобы вы приехали! - выдохнула Любовь Владимировна в трубку. - Хотелось, хотелось. И вот вы здесь. Прекрасно совпало. Приходите сегодня же. У меня соберутся гости. Интересные люди... Но вы не на один день? - В голосе ее Алексей услышал испуг. - До понедельника я беру вас в плен. Три дня. Не отказывайтесь.      Так-то вот он оказался в гостях у Любови Владимировны. Когда познакомились, Алексей не носил еще трости, а потом стал носить. На этот раз он взял с собой любимую трость с набалдашником в виде орлиной лапы, сжимающей в когтях костяной шар. В маленькой прихожей, уже завешанной демисезонами, хозяйка, вышедшая из шумной столовой его встретить, не обратила внимания на трость, и он скромно поставил ее в угол.      Ярко освещенная комната, где стоял стол, гомонила многими одновременными голосами, звякала ножами и вилками. После промозглого, особенной въедливости ленинградского ноябрьского ветра, после противной стужи на грани между дождем и мокрым снегом (а он назябся на стоянке такси, проторчав там около сорока минут) теплая квартира, да еще с едой на столе, да еще с рюмкой коньяка, показалась Алексею раем, из которого и не выходить бы на мерзкий холод.      Тут он вспомнил, что, может быть, и не придется выходить (до понедельника обещали держать в плену), вспомнив, представил себе, как еще уютнее будет в квартире, когда все разойдутся, со стола будет убрано, гомон прекратится, словно выключат магнитофон с дурной и неинтересной записью вечеринки, верхний свет погаснет... Пусть тогда будет над Невой ночной ветер, пусть хлюпает о набережные тяжелая, черная, в отблесках простуженных фонарей вода.      В руках у Алексея оказалась полновесная рюмка, которую он с передрогу с наслаждением выпил.      Как было уже сказано, ведение стола Любовь Владимировна взяла в свои руки, она заставляла кого читать стихи, кого петь под гитару, кого произносить тосты. Читал и Алексей тоже, причем накал был высоким до звона, голос гремел полнокровно и распоряжался он им без излишнего напряжения, легко, свободно, непринужденно, с сознанием силы и производя впечатление.      Поскольку все уж было условлено, Любовь Владимировна нарочито как бы не обращала на него внимания. Она старалась смотреть на других, улыбалась другим, шутила с другими. Но и самый мимолетный ее взгляд успевал сказать ему: "Ты же знаешь, скоро они уйдут. Им, а не тебе уходить на ноябрьский холод".      И действительно, как-то все сразу, дружно поднялись, начали собираться.      - Проводим их, - шепнула Алексею хозяйка, которая словно еще расцвела за этот вечер и стала необыкновенно хороша. "Господи, - думал он, - неужели все так и будет? И очень скоро..."      Шумной ватагой они прошли по пустынным улицам, по Охтинскому мосту через Неву, ибо на том берегу удобнее было сесть в троллейбус. О такси в такую ночь нельзя было и помышлять.      С Алексеем никто даже и не прощался, думали, наверно, что и он сядет в троллейбус. А когда дверцы закрылись и троллейбус пошел, поздно уж было им соображать: как же это так вышло, что он остался один с хозяйкой? Но, в конце концов, надо же было кому-нибудь и проводить ее обратно домой, не в одиночестве же идти ей в первом часу через широченную, продуваемую во всех направлениях Неву?      Она взяла Алексея под левую руку, а правой он играл своей старинной, своей антикварной тростью с резным костяным набалдашником в виде орлиной лапы, сжимающей в когтях костяной шар. Он играл тростью теми классическими щеголеватыми движениями, какими играли тростью миллионы мужчин на протяжении веков: вскинуть ее вверх острым концом, опустить на землю, а когда она отстанет на один шаг, опять вскинуть вверх.      Так, наверно, они и дошли бы до тепла, если бы не этот проклятый ветер. Женщина решила взять спутника под руку с другой стороны, чтобы немного загородиться им от ветра, и, значит, трость ему пришлось перехватить в левую руку. Он так и сделал, и теперь только Любовь Владимировна заметила его трость.      - Что это у тебя? Ты что, хромаешь?      - Да нет. Просто трость.      - Пижонство?      - Красивый мужской предмет. Носили же на протяжении веков...      - Наверно, и дорогая?      - Не то чтобы... Но конечно. Черное дерево, слоновая кость, работа...      - Выбрось ее в Неву.      Через два шага женщина остановилась, видя, что мужчина никак не отозвался на ее приказание, и повторила внятно, четко и громко:      - Выбрось ее в Неву!      - Что за фантазия, право...      - Мы не сдвинемся с этого места, пока ты не бросишь ее в Неву. Вернее, мы пойдем в разные стороны - я домой, а вы на троллейбус.      - Это каприз, любезная Любовь Владимировна.      - Хорошо, пусть каприз. Женщина имеет право на каприз. Неужели три дня, которые тебя ждут, не стоят маленького каприза? В конце концов, я ведь не требую, чтобы ты сам прыгнул в Неву.      Они действительно остановились посередине моста, и мужчина понял, что ему дано всего лишь несколько секунд на решение. Эти секунды прошли, и он опять было попробовал идти. Не тут-то было!      Нет, нет. Если не сделаешь, только в разные стороны. Боже мой, где самоотверженность, где рыцарство, где широта, где величие духа? Где юноша, прыгающий за кубком в бурлящее море? Где мужчины, летящие на турнирах с пикой наперевес и рискующие жизнью - жизнью! - ради одного только поцелуя, да что поцелуя, ради одного только ласкового взгляда избранницы своего сердца?..      В голосе Любови Владимировны слышались уже не приказывающие, а уговаривающие и даже просящие нотки. Видимо, и ей было жалко разрушить предстоящее из-за пустяка, но и отступить она не могла уже в силу характера. В ее голосе он слышал за словами, какими бы они ни были: "Ну уступи, ну что тебе стоит? Ну, я такая. Сказала по глупости, а теперь не могу. Такой характер. А ты мужчина. Никогда не унизительно и не обидно уступить женщине. Ну, пожалуйста..."      Слова между тем были совсем иными:      - Боже мой! До чего дошло дело. Не имение, не дом, не детей, не жизнь - жалкую палку мужчина жалеет бросить в реку, хотя об этом его просит женщина!      Непонятное упрямство овладело и Алексеем. Но, может быть, упрямство все-таки и было на втором месте. На первом же - ему и правда было примитивно и вульгарно жалко свою любимую трость. Не потому жалко, что она стоила денег (если бы надо было выбросить бумажные деньги, он бы не колебался), но потому, что это была красивая, редкостная вещь, старинной работы, возможно, одна такая на целом свете. И вообще жалко, и вообще что за каприз! Если потакать каждому мелкому капризу... Что, в самом деле, у него тоже характер. Взбалмошная женщина требует бессмысленной жертвы, и он должен идти у нее на поводу...      - Ну, решайся. Холодно стоять здесь на ветру. Да или нет? Идешь со мной или поворачиваешь обратно?      - Но хотя бы проводить тебя... Нельзя же бросить здесь одну в такой час. Позвольте вас проводить...      - Не позволю. Да или нет?      Алексей резко повернулся и быстро зашагал назад, к троллейбусной остановке.            Наказание пришло незамедлительно. Постояв на троллейбусной остановке и поколебавшись, Алексей бросился опять через весь мост догонять Любовь Владимировну. Ее уже нигде не было. Идти к ней домой он не посмел. Пока пытался поймать такси, развели мост. Таксист повез его отдаленными, окружными путями, надеясь, что окажутся неразведенными основные мосты. Но и они оказались разведенными. Тогда он заплатил таксисту, тот выключил мотор, и они решили в машине дожидаться утра, пока мосты не сведут и Алексей не сможет попасть в гостиницу. Такая ему выдалась ночь вместо той, которая предстояла.      Но трость была у него в руках. Раздражение на женский каприз было свежо, оно перешло даже в злость, и он жалел вовсе не о том, что находился сейчас не в ее квартире, а о том, что не находится в своей гостинице.      "Всему есть предел, - говорил он себе, - старинную, антикварную вещь - в Неву! Слуга покорный. А она просто злюка. Ну и черт с ней. Скорее бы только свели мосты. В гостиницу, в гостиницу, и выспаться в теплой сухой постели. А завтра самолетом в Москву. И никаких больше звонков, никаких встреч. У меня тоже характер..."      Прошло уже немало лет, когда за диваном, за книгами, сваленными под диван, во время поисков одной понадобившейся ему вдруг книжонки Алексей обнаружил предмет, о существовании которого не вспоминал, по крайней мере, последние три-четыре года, - прекрасную, из черного дерева трость с костяным набалдашником.      Он давно уже перестал носить трости. Одну из них расколол, нечаянно уронив, другую у него украли, третью он забыл в поезде. Но не потому он перестал с ними ходить, что утратились лучшие трости, а потому, что как-то сама собой прошла полоса, пропала охота. Трость, между прочим, ко многому обязывает в одежде, в обуви, в жестах, в осанке, в собранности, в поведении, в общем, если хотите, тонусе. Ну а жизнь Алексея несколько развихлялась. Стало уже не до трости. Он совсем и забыл о том, что одна из прежнего набора, к тому же самая любимая им, цела.      Теперь он нашел ее, запыленную и забытую. Какой праздный, какой ненужный предмет! Если бы можно было сейчас ее променять на... если бы можно было променять сто тростей, все, какие только имеются в мире, трости, все эти бездушные, жалкие предметы... Но кто скажет, где теперь та вода, которая текла тогда под мостом, под ними, стоящими на мосту и так нелепо разошедшимися в разные стороны?            1974-1975            ВАРШАВСКИЕ ЭТЮДЫ            ВСТРЕЧА            Она была - голубой огонь. Синий огонь. Восемнадцатилетняя, тоненькая, гибкая, с загадочной полуулыбкой на красивых губах маленького рта, темноволосая, она буквально ослепляла своими глазами. В них прыгали такие синие зайчики, метался такой синий огонь, что надо было чем-то на него отвечать. И вот мы читали ей стихи - Пушкина, Блока, Фета, Есенина, Тютчева. Но и внимательное, разделяющее ее восторг слушание ее самой могло уж быть необходимым ответом на ее страстность.      Носила она (почему-то так мне запомнилось) черную юбку, прикрывавшую колени, и черную шерстяную кофточку, едва ли не домашней вязки. Эта грубая кофточка застегивалась на пуговицы и не облегала фигуры, но не могла и скрыть под собой ни тоненькой талии, ни маленькой, но все же соразмерной с ее молодостью и возрастом груди. Помнится также, что кофточка - такой уж у нее был фасон - оставляла открытой шею и даже часть плеч. Наподобие того, как на мраморных бюстах иногда делают гладкими лицо, шею и немного плечи, а дальше идет шершавый необработанный камень.      Она была полька, и звали ее Алисой. В то время в нашем - Литературном - институте училось много ребят из стран народной демократии. Некоторые были моими однокурсниками, другие на год моложе (по курсу, а не по годам), с этими мы давно были друзья-приятели. Алиса появилась значительно позже. Мы на четвертом, а она еще только на первом. Вот когда появилась она.      Общежитие нашего маленького института помещалось тут же в учебном заведении и в боковых флигелях, так что после лекции в любую минуту можно было заглянуть в "девчоночью" комнату и просидеть там час-другой, проговорить с Наташей Тарасенковой, с Лиляной Стефановой, с Терезой Квечинской... Поэты, прозаики, драматурги (будущие, но уже в чем-то и настоящие), мы были очень общительны, просты и дружественны. При всем том я не помню ни одного, так сказать, общежитейского романа. Наши сердечные привязанности находились, должно быть, где-то в городе, на стороне, в других институтах - у девчонок свои, у ребят свои. Это-то и делало наше общежитие непринужденным и легким. Если я приходил к девушкам в комнату, то я приходил к ним вообще, а не к одной из них, как это бывает в общежитиях, когда девушки заранее знают, к кому из подруг пришел человек, и вообще к кому он сюда ходит, и даже стараются стушеваться, а то и вовсе уйти - "создать условия".      Но должен признаться теперь, что некоторое время я приходил в девичью комнату ради польки Алисы.      Вижу, что, употребляя относительно Алисы слова "метался голубой огонь", "страстность", "синие зайчики", я мог ввести читателя в заблуждение и создать некий образ действительно страстной женщины, этакой жрицы любви. Боже сохрани! Я имел в виду вовсе не любовную страстность, но страстность натуры вообще. Она страстно спорила, страстно рассказывала о своей Польше, страстно читала Мицкевича и Словацкого. Во всем остальном она была девчонка и даже скорее - "свой парень".      С ней у нас завязались странные дружеские отношения, с самого начала как бы исключающие все иное. Помнится, ни с того ни с сего она отдала мне носить на целую зиму замечательный белый полушубок (тогда это еще не называлось дубленкой), который ей выдали в посольстве в рассуждении суровой московской зимы. Не знаю, правда, как бы она его стала носить сама, если он и мне, рослому парню, как говорится, не жал в плечах. Но она носить его категорически отказалась и даже сказала, что завтра же отнесет обратно в посольство. Я смирился и целую зиму форсил в замечательном белом полушубке. Эта ее щедрость, щедрость по первому импульсу, щедрость первого жеста, была свойственна ей во всем. Это была ее душевная щедрость, но она отнюдь не касалась той стороны девичьей натуры, которая тогда еще называлась любовью и которую теперь (как летит время) стали звать просто сексом.      Ближе всех из нас дружил с Алисой студент... назовем его Кириллом. Они и потом долго переписывались, не теряя друг друга из виду. Но и он, судя по одному стихотворению, явно относящемуся к Алисе, хотя речь идет там о елочке, о колючей зеленой елочке, которую все же кто-нибудь когда-нибудь срубит на Новый год ("Свечи зажгут и отпразднуют..."), но и он, судя по этому стихотворению, остался в конце концов при своей неразделенной любви.      Маленькие шалости были. Поэты и есть поэты. Поэты-студенты. Помню однажды, оставшись на ночь в пустой аудитории (мы ведь работали ночами в пустых аудиториях института, закрывая их изнутри стулом), мы немножко поцеловались с Алисой. Но что-то не клеилось у нас. Видимо, оба мы чувствовали, что наши внешние действия не поддержаны ничем из глубины сердца. Либо Алиса умела, даже и в подобных отношениях, установить расстояние да так и сохранять его, либо она действительно "льдинка", как я потом прочитаю про нее в одном месте, либо - самое простое и объясняющее - не любила меня, а я ее.      Но все же некоторое время я приходил в девичью комнату общежития ради польки Алисы. Значит, все-таки я тянулся к ней, и она тянулась ко мне, в пределах некоторой симпатии, дружеских отношений, увлеченных разговоров и чтений стихов. Она любила лежать под одеялом и читать книгу. Часто я заставал ее именно в этом положении. Другие девушки в ее комнате кто сидит за столом, кто шьет и штопает, кто входит и выходит. Я брал стул, садился около Алисы, и мы умели забыть про всех. Она шпарила мне Мицкевича целыми главами, а я, ничего не понимая, но наслаждаясь музыкой, даже не стиха, даже не языка, но Алисиного голоса (а через него уже стихом и языком), отвечал ей тем, что шпарил тоже целыми главами и циклами Пушкина, Блока, Есенина, Багрицкого, Тихонова ("Орда" и "Брага"), Гумилева, Мартынова.      Принимается на веру, но можно исследовать косвенную роль женщины в политических событиях, в поведении вождей, полководцев, общественных деятелей. Более прослежена роль женщины в искусстве. Косвенная роль, то есть не то, что они создали сами, а то, что создано под их влиянием. Утверждаю также: ничто не может вызвать столь же очевидной первоначальной симпатии к стране, к народу, как симпатия к представительнице этой страны. Как ни странно в этом признаваться, но Польша до Алисы была для меня если не пустой, то холодный звук. Нет, я знал, конечно, что существует на свете Польша. Тут сразу возникали исторические категории. Разделы Польши (экзамены по истории, значит, не очень приятные ассоциации), каламбур нашего историка: "Польшу разделили на три неравные половины". Потом - польские паны (песня Алексея Суркова), потом Минин и Пожарский, Иван Сусанин, Тарас Бульба, Марина Мнишек, осада Троице-Сергиевой лавры, потом еще кое-что из более близких времен... Но все это как-то отвлеченно и умозрительно.      Была и вторая линия связи. Мицкевич с Пушкиным. Сакраментальная фраза: "Довольно, стыдно мне пред гордою полячкой унижаться". Панна, ради которой Андрий изменил отцу Тарасу Бульбе и отечеству. Сыновья Будрыса, и у каждого в седле под накидкой "полячка младая". Шопен, конечно, Шопен! Но это уже общечеловеческое искусство, а не только польская музыка.      Отрывочные впечатления от Пруса, Сенкевича, Жеромского. Польские восстания. Поляки в Сибири. Танцы - полька, мазурка, полонез, краковяк. Краковская колбаса. Бигус - польское блюдо. "Польский коридор". Польские магнаты: Потоцкие, Вишневецкие, Радзивиллы, Сапеги. Польская шляхта. Польская гордость. Мою знакомую, Нинель Николаевну, остановила на улице женщина и категорически заявила ей:      - В вас течет польская кровь.      - Почему вы решили? - удивилась Нинель Николаевна.      - Але постава, пани.      То есть осанка, общий вид, экстерьер.      Ах да, еще полонез Огинского, пронзающая бессмертная музыка. Это все. Надо иметь в виду, что действие происходит в 50-е годы, когда не было еще у нас в Москве ни польской "Выборовой", ни польских пряжек на женщинах, ни польских кинофильмов на наших экранах, ни личных моих знакомых в Польше.      Но даже и последующие знакомства, если иметь в виду их эмоциональную окраску, во многом зависели от первой личной встречи со страной, и вот приходится повторить - ничто не может вызвать столь же очевидных первоначальных симпатий к стране, к народу, как симпатии к одной-единственной представительнице этой страны. Для меня первой ласточкой в моих отношениях с Польшей была Алиса.      Я приходил к ней в общежитейскую комнату, где она любила лежать под одеялом и читать книгу. Одновременно она пила молоко, которое всегда стояло тут же на тумбочке.      Восемнадцать лет. Ни сигаретного дыма, ни кофе, а тем более ресторанов с их напитками. Одно молоко. Она поднимала от книги свои сияющие глаза, улыбалась красивыми губами маленького рта и говорила: "Садись". Я присаживался на стул около койки. Тут мог прийти Кирилл или кто-нибудь еще из студентов, и мы образовывали кружок. Алиса смотрела на нас всех спокойными, умудренными и как будто немного смеющимися глазами. Может быть, и не насмешливыми и не смеющимися даже, но выражающими некоторое покровительство (это у восемнадцатилетней девчонки!). Не побоюсь сказать, что было в ее взгляде что-то материнское по отношению к нам, в общем-то тоже нестарым еще парням. Но взгляд менялся, когда она начинала говорить о Польше, Мицкевиче, Костюшко, Варшаве, Кракове и Вавеле в нем. Я дал ей почитать "За что" Льва Толстого. Она не слышала об этом рассказе и была им потрясена. Я сам наткнулся на него случайно. Листал-листал и вдруг - вижу. Рассказ о ссыльных поляках. Наверное, в другое время я пролистнул бы этот рассказ, вообще-то не относящийся к шедеврам великого писателя. Но я прочитал его с особенным интересом, потому что была уже вот такая Алиса, а прочитав, тотчас принес ей.      История трогательная и печальная. Русский писатель целиком на стороне поляков, благородных, смелых и любящих. И вот - много ли надо - одна только полька передо мной с синими глазами, а уже все для меня освещено в рассказе по-иному, нежели было бы без этой польки.      Я просил ее читать по-польски. Алиса сразу преображалась. Она вся превращалась в голубой, синий огонь. Без нее я никогда бы не понял или понял бы не так скоро красоту ее странного, насыщенного, как известно, шипящими звуками польского языка. Речь Алисы звучала и твердо, и мягко, и отрывисто, и плавно. Она воспринималась как своеобразная музыка. Во всяком случае, когда потом, много лет спустя, я услышал польскую речь вокруг себя уже в Варшаве, на меня повеяло чуть ли не родным и близким.      Но ни у кого из нас не было с Алисой любви. Возможно, что Кирилл вздыхал чуточку поглубже, чем мы, не зря же написал стихотворение про елочку. Но и там, я думаю, и в их отношениях больше подходило слово "дружба". Допускаю, что Кирилл дружил с Алисой крепче, чем мы, а главное, надежнее и последовательнее. Что касается меня, то подошел мой диплом, и я как-то надолго отвлекся и от института, и от его общежития.      Между тем Алиса внезапно уехала из Москвы, не дождавшись окончания учебного года. Прошелестел слушок, что ее не то отозвали соответствующие инстанции в Варшаве, не то порекомендовали уехать, то есть фактически отправили домой наши соответствующие инстанции. Очень смутно и глухо в шелестящем слушке прозвучало имя поэта Ильи Сельвинского. Что ж, она ходила к нему на семинар и уж, подумалось мне, не повздорила ли с ним по неуемности, бескомпромиссности своего польского характера? Не произошло ли скандала? Не Сельвинский ли настоял на отчислении Алисы из нашего института? Впрочем, этот ее отъезд я совсем прозевал и узнал о нем спустя много времени. Спросил было у Кирилла, что случилось с Алисой, но Кирилл, как ее верный друг, ответил не очень внятно: не то насчет ее болезни, не то насчет болезни ее матери.      Жизнь шла. Диплом, устройство на работу, поездки по стране от журнала "Огонек", обзаведение семьей. Студенческие годы отошли в прошлое. Хотя привязанности есть привязанности, у сердца на них свой счет. Навсегда остался в прошлом светлый солнечный зайчик под названием Алиса. Маленький зайчик. Не пожар, не трагедия, не выжженная пустыня, не взорванные мосты, не возделанный сад, не притихший до времени вулкан, не грандиозный тропический ливень... Алиса. Пылкая девушка, которая немного нравилась мне, которой, может быть, немного нравился я. Студенческое общежитие, стихи. Страстная польская речь. Все мои симпатии к Польше как к народу, как к исторической категории пошли от Алисы, дай ей бог здоровья и счастья!      ...Илью Львовича Сельвинского я увидел в 45-м году. Ему, значит, было сорок шесть лет, а мне двадцать один. В 1950 году, соответственно, ему было 51 (сколько сейчас мне, пишущему эти строки), а мне - двадцать шесть. Алисе - восемнадцать. Вот и вся расстановка сил.      В подвале Политехнического музея занималось по четвергам литературное объединение издательства "Молодая гвардия". Как помнится, постоянного руководителя у этого объединения не было, приглашали на каждое занятие того или другого поэта. Бывали Тихонов, Антокольский, Луговской, Кирсанов, Асеев...      Сельвинский сидел в руководительском кресле, немного развалясь и перебирая крупные янтарные четки. Он позировал поэтической молодежи. Он был нельзя сказать что высоким (Луговской выше), но крупным пожилым мужчиной, а тогда мне казалось - стариком.      Смуглый и крупнолицый, с некоторой ленью в движениях, он играл под тигра - своего любимого зверя, часто упоминаемого в стихах. Молоденькие поэтессы, студентки-филологички смотрели на него завороженными глазами, и мне, тогда двадцатилетнему солдату, казалось странным, что на подобного старика можно смотреть восторженно и влюбленно.      Учась в Литературном институте, я несколько раз заходил на семинары Ильи Львовича, хотя постоянно числился в семинаре Луговского, а потом Коваленкова. Иногда мы, студенты-поэты, бродили по чужим семинарам, даже по прозаическим. Интересно было послушать, коли есть такая возможность, Паустовского, Федина, Леонова, Сельвинского, Антокольского...      Стихи Сельвинского для меня всегда были интересны. Кое-что я знал наизусть. Во всяком случае, встретив в журнале, не пролистывал, но прочитывал обязательно. Да и как не читать - профессия. Но все же за всем не уследишь. Должен признаться теперь, что небольшая поэма, о которой сейчас пойдет речь, не была мною прочитана своевременно. Попалась на глаза, может быть, уже в 55-м году, а не в год ее написания и публикации.      Листая томик стихов Сельвинского, я вдруг увидел знакомое сочетание букв - Алиса. И подзаглавие: "Из рукописей моего друга, пожелавшего остаться неизвестным". Сами по себе ничего не говорили слова, в том числе и заглавное слово, но особым чувством я сразу все осознал и понял... Только еще начиная пробегать глазами все пятнадцать этюдов, из которых состоит поэма, я уже уверенно знал, что это про ту, про нашу Алису, а вместе с тем встали на свои места и приглушенные разговоры, и внезапный отъезд ее, и увиливающий от меня взгляд Кирилла.      "Я тебя узнал по сновиденьям... Я тебя предчувствовал, предвидел... И когда вокруг необычайно Сплетня заметалась как в бреду... "      Ну да. О чем же это, если не о том самом?      "Угадал я не глазом, но оком ледяные твои огни... В этот миг я увидел бессмертье, ты же видела лишь старика". Тут хотя еще и нет пока конкретного образа, который хотя бы угадывался, но ледяные огни - это, конечно, Алиса. Но пойдем дальше.            [Надо ли извиняться перед читателями, что я не воспроизвожу целиком этюды Сельвинского? Их можно прочитать в любом собрании его стихотворений. А также и за то, что я стихотворные строки пишу как прозаические, вытягивая их в одну строку.]            "В день, когда по льдинам Заполярья... шел я на собаках в океане, бородатый, тридцатитрехлетний, где-то в Польше родился ребенок: девочка со льдистыми глазами... Я увидел их и содрогнулся... Арктика сквозь мили, сквозь туманы вырубила деву изо льда... Девушка смеется, веселится... Ей ведь, упоенной, невдомек, что она задумана природой лишь затем, чтобы войти в поэму. В черный день ледового похода для меня Алиса родилась".      Таких совпадений быть не могло. Чтобы и Алиса, и полька, и со льдистыми глазами. Значит, вот оно что! Ходила к нему на семинар, и он ее полюбил. Ему пятьдесят один (как мне теперь, когда пишу эти строки), а ей восемнадцать. Были свидания? "На безлунье в бору высоком..." (этюд 2). "Она мне постоянно говорила, что у нее жених, что он красавец и что, мол, нет на свете человека такого некрасивого, как я. И вдруг однажды очень удивленно: "А знаешь? А ведь ты похож на тигра!" (этюд 4).      Как ни странно, сквозь бесконкретные эти стихи проступает конкретный образ Алисы. Это похоже на нее - нарочно называть человека некрасивым, чтобы поддразнить стареющего поэта, рассказывая о своем женихе-красавце. Это целиком в ее духе. Кроме того, оборот "А знаешь?" - ее оборот.      - А знаешь? Я сегодня впервые была в общественной бане. У нас в Польше нет таких бань. Это страшно, Володя.      - Что страшно? Жарко?      - Нет, эти тела, тела! Эти дряблые женщины, бесформенные, с большими животами на тонких ногах. Эти груди, свисающие до живота. Или эти жирные туши все в складках, розовые, как семга, или желтые, как пергамент. Неужели и я буду такая же, Володя? Это страшно. Я не хочу. Я впервые увидела. Я забыла, что пришла мыться. Я смотрела как в круге ада...      Шестой этюд, бесспорно, самый сильный во всей поэме. Пожалуй, я выпишу его целиком. Замечу, кстати, что, значит, была и ревность, вернее, был, наверное, разговор, упрек какой-нибудь с его стороны, она его обрезала и нарочно съязвила в ответ вроде того, что еще не видела таких некрасивых людей или вроде придуманного ею жениха-красавца. Я знал, что никакого жениха в Польше у нее в то время не было.            Я не смею тебя ревновать ни к кому.      Будь на все твоя воля девичья.      Но безумно ревную лишь к одному:      К вековому слову Мицкевича.            О, как плещет в устах твоих польская речь,      Ключевая да серебристая!      Как умеет она прямо в душу истечь,      Утоляющая, словно истина.            Ни о чем я тебя не прошу, не молю,      Лишь одною просьбой измучаю -      Чтобы ты ощутила стихию мою,      Молнией взбаламученную,            Чтобы гул мой, твоим повторенный ртом,      Для тебя прозвучал бы истиною.      Чтобы голос мой жаркий в дыханье твоем      Воскресил ту весну единственную.            И когда твой счастливый красавец жених,      Оборвав тебя на полуслове,      Поцелуем задушит русский мой стих,      Ты почувствуешь ли вкус моей крови?            Вспоминаю свое первое впечатление от прочтения поэмы "Алиса", на котором я себя поймал. Как же так? Один и тот же человек, одна и та же Алиса, для нас - девчонка, немного нравящаяся (посидеть около нее в общежитии, послушать вот именно Мицкевича из ее уст, поносить ее полушубок), а для него - молния, гром, рок, пожар, трагедия, выжженная пустыня, возделанный сад, притихший до времени вулкан, тропический ливень, поэма в конце концов... Алиса.      "Эти болота, пропахшие серой, лес, что был неожиданно нем, в мехе пушистом звезда Венера, встреча русских и польских поэм... Птицы ночные в деревьях сонных, сердце, сердце в набатных стонах - все позабудешь, Алиса, и все ж..." (этюд 7).      "Я хочу вобрать в себя навеки весь пейзаж твоих полярных глаз... Наглотаться бы перед разлукой слов твоих и смеха, милый друг..." (этюд 8).      "Как же быть теперь без нее? Как мне жить теперь без нее? Кофе пить. Газеты читать. Никогда никого не ждать?" (этюд 9).      "Отдай мне ее! Ты слышишь, Москва? Выбрось, как море янтарь!" (этюд 10).      "Железнодорожная держава... Голубой экспресс "Москва - Варшава"... Красный уходящий огонек... Полюби Россию, дорогая..." (этюд 12).      "Имя твое шепчу неустанно. Шепчу неустанно имя твое... Дыханье, пахнущее молоком (очень точно! - В. С.). Теперь ты навечно со мной, недотрога! Постигнут ли твой Болеслав или Стах, что ты не придешь? Ты осталась в стихах. Для жизни мало, для смерти много" (этюд 13).      ...Итак, Алиса исчезла и осталась только в стихах, в поэме. Иногда я спрашивал у Кирилла, не переписывается ли он с ней, и Кирилл действительно обладал кое-какими сведениями, но очень скудными. А может быть, она ему так писала. А может быть, не хотела говорить. Во всяком случае, не веяло от его слов процветанием и лучезарным благополучием Алисы. Все же тень московской истории пришлось, видимо, волочить ей за собой. Упоминалось, как помню, общество дружбы "Польша - СССР", где Алиса будто бы работает, но почему-то осталось у меня после разговора с Кириллом ощущение, что Алисе там плохо, трудно и, может быть, придется уйти - то ли из-за ее гордого, неуживчивого характера, то ли из-за характера ее непосредственной начальницы.            * * *            По утрам, даже и в заграничной поездке (они, впрочем, у меня стали редкими и недальними по многим причинам), я стараюсь хоть один час посидеть за столом. Просыпаешься рано. В 7 часов спускаешься вниз и завтракаешь. Завтрак занимает пятнадцать минут. Значит, если даже и просмотришь газету, все равно в 7.30 уже свободен. Первичное рвение, когда, оказавшись в заграничном городе, стараешься каждую минуту, едва ли не ночью, бесцельно бродить по улицам, давно прошло. Если есть какая-нибудь программа, заранее обусловленная встреча, посещение чего-либо, кого-либо, все это позже, начиная от десяти, от одиннадцати. Что же должен делать скромный литератор в эти подаренные судьбой свободные часы? Сидеть за столом. Будет ли это приведение в порядок вчерашних впечатлений, будет ли это статья для местной газеты, будет ли это продумывание предстоящего интервью с еженедельным журналом - все равно хорошо с утра посидеть за столом. Я, впрочем, беру с собой какую-нибудь начатую работу и успеваю продвинуть ее ну хоть на несколько страниц за те три недели, которые заранее и заведомо должны быть потеряны. Кроме того, когда обмениваешься телефонами на встречах, вечерах, по разным деловым и личным поводам, говоришь, чтобы звонили тебе в те же утренние часы. Обязательно дома.      Точно так же было у меня и в гостинице "Европейская" в центре Варшавы. Погода, правда, стояла отличная (майская), и можно было бы с утра гулять по бывшему королевскому саду, что через площадь, или даже ездить в Лазенки, подышать свежей зеленью, но преимущественно я оставался верен себе и утренние часы проводил в гостинице.      Позвонил пан Шиманьский. Анджей Шиманьский. Поэт, переводчик. Я попросил его два дня назад узнать, не работает ли по-прежнему в Обществе польско-советской дружбы некто Алиса Н. Вот он и позвонил как раз, когда я переворачивал исписанный лист бумаги на столе.      - День добрый. Но вот, миленький ты мой, сегодня придет к вам Ян Ярцо. Надо приготовиться к интервью. Насчет книги я тоже узнал. Книга будет. В следующий раз, как приедете, получите бешеные деньги. С кем вы сегодня обедаете?      - Еще не знаю. А помните, я вас просил... Алиса...      - Но вот я узнал. В обществе она давно не работает.      - Где же?      - Говорят, уехала в провинцию, куда-то за Люблин. Работает там учительницей.      - Это далеко от Варшавы?      - Но вот, миленький ты мой, это далеко. Это ближе к вашей границе. Хотите поехать?      - Наверное, для поездки нужны бешеные деньги, - шутя передразнил я пана Анджея.      - Что вы, что вы! Это далеко только по нашим масштабам.      - Можно подумать. Приходите, пообедаем вместе.      Не успел я положить трубку, как телефон зазвонил снова.      - Это Володя? - послышался нисколько не изменившийся за двадцать четыре года голос. - Здесь Алиса.      Интонация разговора была такова, будто мы вчера виделись и условились, что сегодня она мне в десять утра опять позвонит.      - Господи боже мой! Да мы ведь только минуту назад о тебе говорили!      - Хорошо. А я уже здесь.      - Где здесь?      - В Варшаве, приехала на два дня из провинции.      - Но как узнала?      - Узнала. Так приходи ко мне сегодня обедать. Я, правда, не повариха. И в квартире у меня нежилой дух. Запиши адрес. Возьмешь трамвай номер...      - Я возьму такси.      - Хорошо. Это, правда, не центр, но не так уж и далеко. Скажешь таксисту для ориентира: новый радиокомплекс. Так жду тебя в два часа. Надеюсь, никакой другой программы у тебя сегодня не будет?      - Да, хорошо, в два часа.      - Ну, так поговорим. До встречи.      Выработался и у нас тоже (а может быть, сначала у нас) тип городских домов, которые строятся не на самых окраинах, но все же поближе к ним. Они пятиэтажные, с узкими лестничными клетками и без лифтов, с низкими потолками. Но все же - отдельная квартира, кухня, санузел, все как полагается. Под окнами недавно посажены деревца, которые словно находятся на распутье. То ли им начинать расти и шириться, то ли, постояв в том же виде год-другой, постепенно отмереть и засохнуть. Но майская зелень была свежа в этот неяркий день даже на деревцах, не вошедших еще в полную силу. Свежими были и полураспустившиеся тюльпаны трех расцветок (темно-красные, лиловые и желтые) в моих руках. Я купил их по дороге, для чего мы с таксистом объехали четыре цветочных киоска, пока я выбрал по своему вкусу. Надо сказать, что цветы в Варшаве и хороши и недороги.      Дверь открылась, и на пороге я увидел маленького роста, полную, миловидную сорокалетнюю женщину. Она была одета в ординарный зеленоватый, блеклого цвета костюм и кофточку под жакетом, цвета которой я почему-то не запомнил. Женщина была темноволоса, светлоглаза, с лицом, тоже тронутым блеклостью, и с красной язвочкой, трещинкой в уголке рта. Кажется, такая трещинка в медицине называется заедом. Она быстро проходит, если ее чем-нибудь помазать. Но тут эти губы улыбнулись, и я увидел, что передо мной стоит не кто-нибудь другой, а Алиса. Ее улыбка не изменилась нисколько. Тотчас осветились и глаза тем же синим, озорноватым огнем, осветилось и все лицо, словно на пасмурный летний пейзаж упал внезапно поток солнца, прорвавшегося сквозь тучи, или словно зажгли свет в тускловатой комнате.      Алиса полыхнула мгновенно синим огнем, сверкнула своими белыми зубами и, тотчас переделав радостную улыбку в доброжелательную усмешку, сказала:      - Ну вот. Проходи. Мы не виделись двадцать четыре года. Только не говори мне, что я не изменилась, не постарела. Я изменилась, Володя. Видишь, стала толстая и невзрачная баба.      - Перестань говорить вздор! Ты нисколько не изменилась, все такая же Алиса... - говорил я, передавая тюльпаны. Я говорил без всякой надежды на действие своих слов, потому что, сколько ни говори мне, например, что я не изменился за двадцать четыре года и что я прекрасно выгляжу, я позволю себе не поверить в эти слова. Трезвая, суровая реалистка Алиса, взяв без видимых эмоций превосходные цветы, также не обязана была верить моим комплиментам, но все же женщина остается женщиной, я заметил, что ей понравился мой уверенный тон.      Поставили цветы в воду. Нашлась ваза из пупырчатого, на современный манер, стекла. Алиса извинилась, что ей нужно на кухню, чтобы довершить хлопоты по обеду, я остался оглядывать довольно просторную, почти квадратную комнату в однокомнатной отдельной квартире. Сейчас в ней было убрано, подметено и протерто, но все равно печать нежилья лежала на ней. Даже и в воздухе чувствовалось еще, что комната долго, в течение месяцев, стояла закрытой, не проветривалась.      В одном углу, там, где слева окно, - небольшой письменный стол и книжные полки над ним. Жидковатые книжные полки, с книгами, наклоненными от их недостатка то влево, то вправо. Преимущественно русские книги, поэтические сборники, учебники по литературе, хрестоматии, история, словари.      - Все книги у меня там, в Люблине, - громко говорила с кухни Алиса, словно видя сквозь стены. - Здесь только кое-что. Я пишу кандидатскую работу.      - А что именно?      - Ваш восемнадцатый век.      Среди поэтических книг на полке ютились два томика Сельвинского. Я воровато и поспешно заглянул в них, на титульные листы, но дарственных надписей на них не было.      Итак, в одном углу письменный стол и полки. В противоположном углу, подальше от окон, широкая, под темным покрывалом тахта. Около стены, влево, диван, а около дивана низкий продолговатый стол, на котором припасены теперь два прибора, тарелка с хлебом, да еще вот ваза с тюльпанами.      - Я здесь не живу совсем. Квартира пустует. Если ты захочешь когда-нибудь подольше пожить в Варшаве, можешь располагаться. Гостиницы очень дороги, а у меня - живи сколько хочешь. Конечно, не центр, но на автобусе пятнадцать - двадцать минут.      Я захватил с собой армянский коньяк, однако Алиса поставила бутылку польской водки и белое вино. Под зеленый салат, а потом и под борщок, который, надо сказать, удался Алисе, мы выпили, но водка шла как-то мимо, не долетая до цели.      - Ну что тебе сказать? - Алиса сама заговорила, видит бог, я не расспрашивал ее ни о чем, было достаточно ее самой и ее квартиры, чтобы составить себе представление о ее теперешней жизни. - Наверное, интересно, как я живу... Как я жила с тех пор? У меня вырос сын, но я одна. Конечно, я могла бы пойти к этому парню на поклон. В свое время, конечно. Но ты знаешь, я не так устроена. Я - полька. Потом-то он приходил несколько раз, но было поздно, предательство длится одну секунду, но оно навсегда... Работала в Обществе польско-советской дружбы. Пришлось уйти. Сейчас живу у матери, в маленьком городке, под Люблином, почти у вашей границы. Учительница... Преподаю русский язык и литературу.      Она рассказывала о себе, выкладывала те или другие сведения, а сквозь слова, сквозь мимику и жесты вопило одно-единственное слово - одинока, одинока, одинока!      - Теперь у меня проблема. Надо бы переехать мне в Варшаву, в эту квартиру. Но мать тоже привыкла, чтобы я жила с ней, и больно оставить ее одну. Перевезти ее сюда? Тесно. Сын вырос. Да и затоскует мать по своему дому, по своему городку. Уеду я в Варшаву - мать одинока. Оставаться мне там - я одинока. Такая вот неустроенность. А жизнь почти прошла. Ну ладно. Это грустная тема. Я помню все, что ты мне читал тогда в общежитии. Тогда я впервые поняла русское слово, его поэзию, силу. Прочти мне опять вот это... Помнишь Полонского... Он едет, а ямщик не поет. Нет песни про черный день.      - Ну и память! Неужели я тогда читал тебе Полонского?      - Еще как читал! Я даже помню конец: "Про черный день нет песни у меня".      "Так уж и нет" - хотелось сказать мне. Или вовсе теперь ничего не значит для нее, что выходят новыми изданиями стихи поэта и в каждом новоизданном томике поэма с коротким названием, и название это - ее имя, она сама?      В последнем, пятнадцатом этюде, совершенно вздорном по своей главной мысли, поэт развивает излюбленную тему о том, что человек есть определенная комбинация электронов и что случайно точно такая же комбинация может когда-нибудь повториться.      "Да, я родился, проживу до ста, Чтобы затем навсегда умереть. Но я - электронов случайная доза, А эта случайность возможна и впредь. Вечность - это не только время. Это возможность у нас на земле Любой структуры, любого явления, Структуры Алисы в том числе. Еще ты не раз повторишься, Алиса. Войдешь в грядущую суть наших дней. Всем чутьем материалиста Я чувствую правду догадки моей".            И снова, как прежде, в мученьях, с боем      Найду я тебя на своем пути!      Но только пускай нам будет обоим -      Хочешь? - обоим по двадцати...            Не будет во мне этой душной глуби,      Не омрачит она твой покой...      Но вряд ли таким ты меня полюбишь,      И вряд ли тебя полюблю я такой.            Насчет электронов, конечно, вздор, думал я. Но последнее предположение насчет двадцати лет, пожалуй, правильно. Разве нам не было тогда, в общем-то, по двадцать? И мы действительно не полюбили друг друга. Вот если бы в тебе пылал теперь тот самый, синий юношеский огонь и встретился бы тебе поэт с приопущенными веками, за которыми накопилось кое-что за пятьдесят-то один год...      Я просидел у нее еще часа два. Мы выпили не спеша вино, потом она сварила кофе, потом начались сумерки. Над тахтой загорелась медовая лампочка.      - Стоянка такси далеко ли от дома?      - Я тебя провожу.      Оказалось, стоянка недалеко. Некоторая напряженность, которая чувствовалась в Алисе весь день, исчезла.      - Ну вот. Хорошо. Прекрасно, - говорила она все время про себя, но так, что я слышал. - Так лучше. Чудесно. А вот и такси. Мой адрес у тебя теперь есть.      - Но ты же здесь не живешь.      - Я приезжаю раз в месяц и беру почту. Ну вот, прекрасно. Хорошо. Все хорошо. Так лучше...      Я помахал ей из тронувшейся уже машины, и она тоже помахала мне. Она улыбнулась. Трещинки в уголке рта теперь не было видно, потому что по-настоящему смеркалось. Вечер вдруг оказался пустым. В кино, наверное, придется сходить. А что она будет делать целый вечер в своей квартире?      На мгновение у меня проснулось желание попросить таксиста повернуть обратно на ту стоянку. Но, зная Алису, я знал, что этого не стоит делать. Алиса - полька и не приняла бы этого жеста, даже если бы он исходил от такого давнего друга, каким был я.            ГРАВЮРА ПАНА РОССАЛЬСКОГО            В центре Варшавы, у подножия Дворца культуры и науки, во многом определяющего сейчас силуэт польской столицы, а проще говоря, у подножия высотного дома, построенного в пятидесятые годы по типу московских высотных домов, шумела книжная ярмарка.      Эти ярмарки ежегодны в Варшаве, но сначала их устраивали в Лазенках, в том замечательном парке, где стоит памятник Шопену и где каждое воскресенье на открытом воздухе для всех посетителей парка звучит шопеновская музыка. Ставят под сенью памятника рояль, ну, микрофоны, конечно, и прославленные польские и европейские пианисты дают концерты.      Между прочим, этот раскрытый концертный рояль с пианисткой, сидящей за ним, расположен около постамента так продуманно, что служит как бы дополнением памятнику и, более того, объясняет позу самого великого композитора.      Шопен, как известно, изображен сидящим. Он сидит и левым ухом к чему-то прислушивается, а правой, вытянутой в сторону рукой словно бы дирижирует. Не дирижирует в полном смысле слова, как дирижер за пюпитром и с палочкой, но все же показывает рукой, где сделать пианиссимо, чутко прислушивается, а рукой велит: тише, тише, тоньше, нежнее, тише... Так вот, эти его жесты, это его прислушивание, напряженная мимика повисают в воздухе, пока нет столь удачного поставленного рояля и пианиста за ним. А когда они есть, монумент оживает. Теперь голова Шопена повернута к пианисту, левое ухо слушает живую музыку, а рука направляет: тише, нежнее, тоньше...      В этих-то Лазенках и устраивали сначала ежегодные книжные ярмарки. Но потом вовремя увидели, что массовое скопление народа вредит парку, и книжный базар перенесли в центр города. Там Дворец культуры, асфальт, но все же и деревья, под сенью которых устанавливаются временные фанерные киоски. На киосках обозначены названия издательств: вон "Пив" (Piv), торгующий книгами, переведенными с разных языков, вон Краковское литературное издательство, вон "Пакс" (Pax)... А там еще продают свою книжную продукцию Лодзь и Познань, Катовицы и Вроцлав, Люблин и Гданьск.      Люди гуляют по аллеям небольшого сада, люди толпятся около книжных киосков, многие приходят с детьми. Тут же с лотков торгуют поэтому сластями, игрушками, мороженым и еще одной детской забавой, которой я не встречал нигде, кроме Варшавы. Как-то они смешивают молоко с сахаром, как-то при помощи несложного приспособления (горячий металлический валик) у них получаются тонкие молочно-сахарные нити, подобие ваты. Эту вату они ловко наматывают на палочку, и вот ребенок уносит на палочке ком снежной ваты величиной со свою голову, на ходу облизывает ее, и вата во рту опять превращается в молоко и сахар, но только прибавляется к ним жженый привкус.      Союз польских писателей пригласил на открытие книжной ярмарки маленькую писательскую делегацию из Москвы. По такому-то поводу я вновь оказался в Варшаве после десятилетнего перерыва.      Я говорю - перерыва, - потому что десять лет назад мне как-то везло на поездки в Польшу и я ездил туда четыре раза подряд то по линии Общества польско-советской дружбы, то по приглашению издательства, то по линии того же Союза писателей. Я, правда, нацеливался тогда на книгу о Польше, и эти поездки были для меня очень кстати. Но потом, как говорится, расположение звезд переменилось и книгу пришлось отложить, и приходится говорить теперь, что я приехал в Польшу после десятилетнего перерыва.      Город, в котором давно не был, вспоминается смутно, основными слагаемыми, которые успели в свое время произвести впечатление: отель "Бристоль", Старо Място, Краковское предместье, Висла, мост Понятовского через нее... Кажется, что все нужно будет узнавать заново, знакомиться с городом опять от улицы к улице. Но оказывается, как только приедешь в город, так сразу все и вспомнится, будто не уезжал. Будто зажигаешь свет в полуосвещенной комнате. И даже не в полуосвещенной, а совсем темной, в которой только по памяти знаешь о расположении мебели и вещей. Входя в нее, собираешься шарить руками, чтобы на что-нибудь не натолкнуться, но вот оказывается, что как только вошел, сразу механически включается свет и все, оказывается, совпадает с предполагавшейся, сохранившейся в памяти обстановкой.      Тем не менее моя задача на улице Злотой оказалась сложнее, чем можно было предполагать.      Открытие книжной ярмарки состоялось. Я побродил-побродил от киоска к киоску и пошел в обход громоздкого Дворца культуры, по зрительной памяти отыскивая тот перекресток, от которого должна начинаться улица с коротким и красивым названием - Злота... Золотая улица. Хотя я, правда, не знаю, за что ее наградили таким названием. В те, десятилетней давности, времена она была длинна и пустынна. По сторонам кое-где торчали уцелевшие от войны руины, а кое-где зияли пустыри, на месте, где руины успели разобрать. А там половина дома отрезана и открылась взглядам стена, которая некогда была внутренней. А там еще один полуразрушенный краснокирпичный, почерневший от городской копоти дом.      Но вдалеке, если идти от центра города, ближе к концу улицы стояло новое многоэтажное здание, серое, бетонное, с множеством окон и балкончиков. Новый жилой дом, единственный новый дом на всей улице. В этом доме на верхнем (девятом? или восьмом?) этаже жила Барбара. И улица называлась Злотой. Все это я помнил, но зато не помнил больше ничего: ни номера дома, ни квартиры, ни телефона. Как бы в насмешку над забытым адресом лежала у меня в кармане довольно примитивная небольшая плоская железка - ключ от лифта. В доме на Злотой улице такой уж порядок. Лифт вызовешь, а открыть его нельзя, открыть можно только своим ключом. У жильцов у всех, конечно, свои ключи. Мне же приходилось либо звонить в чужую квартиру около лифта и просить, чтобы открыли (чего я ни разу не сделал), либо подниматься пешком по узкой лестнице на девятый (или седьмой?) этаж. В конце концов Барбара дала мне тогда запасной ключ, который я, уезжая в Москву, забыл вернуть. По случайности он провалялся у меня в столе десять лет. Собираясь в новую поездку в Варшаву, я взял ключ с собой, и вот теперь он лежал у меня в кармане плаща, а вернее, в ладони, потому что я шел не торопясь - руки в карманы.      Адреса нет, а ключ есть. Ладно, чего там. Пустынная улица Злота. В конце ее новый дом. Его видно издалека. Нельзя не найти. Сейчас пойду и найду.      Но, может быть, следует объяснить (пока я иду до улицы Злотой, как писали в старину), кто такая Барбара и что нас сблизило в те давние времена немножечко больше, нежели ее же и остальных моих товарищей, входящих в состав делегации. Все просто. Нас было четверо, а Барбара была у нас переводчицей, гидом, ездила с нами по всей Польше, мы, естественно, с ней все подружились.      В моем гостиничном номере висела небольшая застекленная гравюра. Сначала я ее не замечал и, вероятно, не запомнил бы, как все другие картинки, забытые мной в многочисленных гостиничных номерах, в каждом номере по картинке. Но однажды я прилег на диван полежать и все смотрел на гравюру, и до того досмотрелся, что она мне понравилась.      Весь лист залит сплошь черной краской. Белыми тонкими линиями на этой черноте обозначены высокие своды готического костела. По белым линиям видно, что это интерьер костела, но никаких других подробностей художник не посчитал нужным изобразить. В левом нижнем углу белыми же тонкими линиями по черноте - коленопреклоненная молодая женщина. Она опустила голову и закрыла лицо ладонями. Больше ничего. Активный черный цвет и несколько белых линий. Коленопреклоненная женщина и основные линии внутренности готического собора, колонны и своды. Женщина маленькая по сравнению с квадратной колонной, у подножия которой она стоит. В левом нижнем углу картины. Картинка мне вдруг понравилась.      Надо сказать, что тогда я только недавно получил наконец квартиру, стены не были еще перенасыщены разными висящими на них картинами и вещами, они еще как бы просили повесить на них что-нибудь. Коленопреклоненная женщина, одинокая в пустынном готическом соборе (очевидно, недалеко от входа в собор, как вошла, так сразу и опустилась на колени и закрыла лицо ладонями), мне понравилась, и я стал думать, как бы эту картинку сделать своей. Чтобы украсть - не могло быть и речи. Но все в те более молодые годы казалось доступным, возможным, легким. Не может быть, чтобы такая сила желания осталась безрезультатной!      Я обратился к пани Барбаре и попросил ее вступить в переговоры с администрацией отеля. Ну сколько может стоить эта картинка? Если дорого - отступимся. Но едва ли. Не Рембрандт же это, в конце концов!      Барбара через два дня сообщила мне, что купить "Молящуюся женщину" нельзя, но что она, Барбара, попробует узнать, кто художник и когда жил. Еще через день она сказала:      - Все в порядке. Я нашла. Его зовут Ричард Россальский. У меня уже есть телефон и адрес.      Так мы, отделившись от делегации (остальные пошли на стадион смотреть футбол, и, значит, ничего им переводить было не нужно), отправились к пану Россальскому, автору понравившейся мне картинки.      Как художнику, отнюдь не избалованному известностью и вниманием, пану Россальскому было приятно, что кто-то заметил его работу в гостинице, и не только заметил, но и захотел непременно иметь. Вдвойне ему было приятно, что этот "кто-то" не стал гоняться за модными картинками с какой-нибудь выставки, а предпочел членораздельную живописную речь дикому и невнятному бормотанью, а то и просто истерическому вою современных крайних авангардистов.      На эти выставки мы успели уже насмотреться. Например, так: картон, и к нему приклеены жженые кружева. Кое-где набиты гвоздочки. Эти гвоздочки то располагаются кучками, то вереницами. Потом опять - жженое кружево. А один выставил картон, разделенный на равные клетки. В каждой клетке проволокой укрепленный какой-нибудь пустяковый предмет: пробка от флакона духов, пуговица, пустая катушка из-под ниток, обломок зубной щетки, использованное бритвенное лезвие. А один положил большой картон около порога в своей квартире, а перед картоном укрепил фанеру, на которую выдавливал из тюбиков разные краски. Каждый входящий в квартиру наступал сначала на краски, потом на картон. Через неделю художественное произведение художник посчитал законченным и выставил его для всеобщего обозрения.      Так что коленопреклоненная женщина в костеле, закрывшая лицо ладонями, изображенная очень скупыми линиями, казалась песней. Аве Мария, Бах, Гуно, Шуберт и Верди. Голос, летящий к сводам готического собора. Драматическое сопрано вместо хрипенья, фырканья и других еще менее благозвучных звуков.      По всем этим обстоятельствам пан Россальский принял нас, не сдерживая радостного сияния. Это был высокий худой старик, когда-то блондин, а теперь с остатками седых волос на голове, которые не вились и не лежали гладкопричесанными, но образовывали нечто вроде светлого венчика или нимба. Этакий белый пух, просвеченный электрическим светом люстры. Главное, в его худом лице были немного навыкате голубые глаза. Их тронула уже некоторая блеклость, связанная с возрастом, но все же еще глаза пана Россальского были ясные, а теперь - просто сияли.      Я сразу представил себе, что если бы этому, грубо говоря, долговязому старику прибавить пестренькую бородку, да посадить бы его на ребристую клячу с тонкой шеей, то получился бы форменный Дон-Кихот.      Каково же было мое удивление, когда художник (после необходимых слов, комплиментов и взаимных благодарений) начал показывать другие свои работы, и все это были главным образом вариации на тему Дон-Кихота.      Появилась своим чередом и понравившаяся мне женщина в костеле, появилась бабушка, очищающая овощи, кое-какие пейзажи, но главным образом возникали перед глазами многочисленные, один другого разнообразнее, Дон-Кихоты.      Маленький Дон-Кихот, лилипутик, взметен под облака крылом огромной, гулливеровской прямо-таки мельницы; Дон-Кихот, летящий на мельницу с копьем наперевес; Дон-Кихот в окружении множества мельниц, и все машут крыльями, и, как затравленный волк среди своры собак, рыцарь не знает, на которую броситься.      Тут было много движения, экспрессии. Крылья мельниц даже гнулись от неистового, как бы даже озлобленного вращения, ветром останавливая и отбрасывая назад бедного Росинанта. Дон-Кихот прижимает подбородок к груди, у него срывает ветром шлем с головы, и всюду мельницы, мельницы, мельницы, и невозможно их победить...      Пани Ядвига, подруга художника, полненькая, пожилая тоже уж пани, накрывала между тем стол для чаепития, и мы провели у Россальских в общей сложности четыре часа за разглядыванием картин, за чаем, за душевными разговорами.      Я ушел, нагруженный пятью гравюрами. Все их развесить дома было бы невозможно (но и не брать тоже было нельзя), так что я в Москве некоторые из них передарил друзьям. Дон-Кихота среди множества мельниц, помнится, подарил одному хорошему поэту на день рождения.      Когда уходили, Барбара и пани Ядвига никак не могли распрощаться, они записывали телефоны друг дружки, снова говорили "до видзеня", "бардзо, бардзо дзенькуем", "проше, проше", "бардзо" и опять - "до видзеня".      Эта почти детективная история с картинкой, посещение семьи художника, их радушие еще больше подружили нас с Барбарой, и я несколько раз заходил к ней в свободные вечера пить кофе. Тогда-то и был вручен мне ключ от лифта. А улица, на которой Барбара жила, называлась Злота.      Теперь я по зрительной памяти, можно было бы сказать - на ощупь, ищу среди варшавских улиц тот перекресток, от которого начинается улица с таким красивым названием. Вот он и перекресток, вот и улица. Сейчас пойду по ней, пустынной, и вдалеке, в конце улицы будет стоять серый бетонный дом.      А между тем я иду и не узнаю улицы. Смотрю на табличку: "Злота", смотрю по сторонам - ничего похожего. Дома стоят рядами справа и слева, и все серые, бетонные. Появились новые магазины на месте руин и пустырей, кафе, зеленные лавки. Магазин женской одежды называется "Барбара". Весьма удачно для меня, разыскивающего польку как раз с таким именем. Надо посмеяться потом: "Не в вашу ли честь, милая пани Барбара..." Но сначала надо отыскать дом.      Захожу в один двор, в другой. Вход был со двора, хотя никакого двора, строго говоря, тогда не было. Но все же надо было свернуть с тротуара и пройти вдоль дома налево шагов семьдесят. Нет, ничего не могу узнать. Скверики, садики внутри дворов, наставлено автомобилей разных марок, преимущественно малолитражных "фольксвагенов" и "фиатов". Обозреваю балконы, на одном из которых я когда-то стоял, стараюсь представить вид с этих балконов - все напрасно. Обстроенная улица совсем изменила вид, и единственный новый дом, стоявший тогда на ней, стал в окружении других домов и в сочетании с ними выглядеть совсем по-другому.      Между тем ноги мои все шли да шли вдоль по улице, по тротуару, пока разглядывал дома и таблички с номерами на них, и вдруг сами собой повели меня влево. Я и теперь не совсем узнал этот дом, не был уверен, что тут вот оно и есть, но доверился влечению и даже вошел в подъезд. Ну, была не была! Ключ-то вот он, у меня в кармане плаща. Вставить и повернуть. Лифт открылся. Это еще не признак, впрочем, что я на верном пути. Все ключи от лифтов скорее всего здесь стандартные. В скобяном магазине небось полтора злотых. Об этом даже размышлять не приходится - самый верхний этаж. Стоп. Приехали. Теперь остается угадать дверь, в которую позвонить. А их на площадке семь дверей. Опять-таки была не была! Звонок в утробе квартиры задребезжал глухо, словно в воде. Тишина. Какой-то звук. Шаги. Дверь открывается. На пороге стоит Барбара.      Вот они - резкие сдвиги в психологии. Минуту назад все казалось удалившимся до нереальности, то ли было, то ли не было. И дом забыт, и мог ведь человек уехать куда-нибудь, переменить место жительства, мало ли что могло случиться за десять лет. Но проходит минута, а такое впечатление, что этих десяти лет вовсе и не было!      За чашкой кофе надо было рассказать и ей и мне, хотя бы в двух словах, что и как, сколько всего пережито. И тут я спросил:      - А помнишь, Барбара, мы ходили тогда к художнику, Стефану Россальскому, как он, не интересовалась ты им с тех пор?      - Он Ричард, мой милый и давний друг, а вовсе не Стефан. Однако десять лет и правда прошло. Россальский умер. Ядвига пережила его на один месяц. Тут выяснилось, что они хоть и прожили всю жизнь вместе, не были... как это называется... зарегистрированы или повенчаны. Ее не могли похоронить вместе с ним. Не позволили объявившиеся родственники. И вообще она завещала, чтобы никто не знал, где ее похоронят. Так что, где лежит Ричард, я знаю, а где Ядвига - увы.      - Но откуда ты знаешь все эти подробности?      - Как откуда? Это были самые мои близкие люди во всей Варшаве, а значит... и вообще. И я, правда, думаю, что и я для них - тоже. Они были очень одиноки, правда. Ну и я... И вот мы были лучше всяких родных, правда. Я была для них вроде дочери, правда...      Барбаре становилось все труднее говорить, и я сдвинул разговор чуть-чуть в сторону.      - Вот что значит полежать в гостинице на диване.      - То есть?      - Ну как же... Лежал я в гостинице на диване, вгляделся в картинку, влюбился в нее, захотел иметь. И вот пожалуйста - изменение реальности. Одинокие и вовсе чужие люди стали близкими и родными.      - Однако это так, правда.      - Да и мы... в общем-то, подружились. Пожалуй, если бы не эта картинка, я сейчас не сидел бы здесь и не пил кофе.      - Хороша дружба. За десять лет ни письма, ни звонка.      - Не ругайтесь, пани Барбара. Зато я сохранил ключ от лифта...            1977            БАРОМЕТР            Дождик, дождик, пуще!      Старинная детская песенка            Дождь - не от слова ли "даждь"? Дай, подай, подари. Дождь, дожди, дождичек, задождило. Обложные дожди. Накрапывает, моросит, льет как из ведра. Теплый ночной дождичек - открыть окно - шуршит в крапиве, в листве деревьев... А то еще совсем прозаическая фраза из школьного учебника для четвертого класса: "Круговорот воды в природе".      Эта казенная фраза всегда была для меня исполнена глубокой поэзии. Когда я повторял ее то про себя, то вслух по нескольку раз, мне казалось, что этой фразой можно назвать книгу стихов, поэму. "Круговорот воды в природе, круговорот воды в природе", - твердил я, и одновременно рисовались мне сквозь стеклянную прозрачность слов (как одновременно мы видим, что лежит за большим стеклом витрины и что на нем отражено) белые кучевые облака, плывущие, словно паруса, по синему летнему небу. Потом начинает синеть, темнеть, наливаться лиловой чернотой один край неба, начинает тянуть оттуда прохладой и влагой, свежий ветер неожиданными короткими порывами тревожит листву, и вот уж половина небесной сферы занята нависающей и как бы несущей угрозу тучей, и начинают ударять молнии сверху вниз, и первые крупные капли свертываются в шарики в дорожной пыли, прежде чем хлынет, освежит, напоит, омоет; потечет ручьями, засверкает лужами, засветится на траве и листьях, после того как туча уже прошла над нами и поливает теперь земли других деревень и сел. Начинает все куриться легким парком, испаряется, обсыхает, возносится кверху. Круговорот воды в природе... Вода журчит ручьями, грохочет водопадами, горными реками (талые ледниковые воды), бухает океанскими прибоями. Отражает небесную твердь и землю лесными озерами, большими прудами, тихими омутами, отстаивается глубоко в недрах неведомыми нам подземными хранилищами воды, размеренно капает за веком век с причудливых сталактитов в пещерах, выбивается к солнцу родниками, ключами, голубеет и зеленеет айсбергами, выпадает на зеленые растения то инеем, то росой... Но при всем разнообразии форм и движений земной воды есть у нее два неотвратимых пути: подняться вверх, в небо, и пролиться опять на землю. Конечно, прежде чем пролиться, поплавает облаками и тучами, где обнадежит, а где, возможно, и напугает.      Однако в наших местах, в средних, как говорится, широтах, как бы угрожающе ни нависала туча, какой тревоги ни внушала бы нам, жителям средних широт, не боимся мы ни грозы, ни дождя, знаем, что ни тропических наводнений, ни тайфунов не принесет нам туча. Дождь у нас почти всегда благо. И боимся мы воды не в грозных и грохочущих проявлениях, а скорее в виде мелкого и занудного ненастья.      Я раздумался про все эти дожди (а можно было бы теперь их живописать и живописать, потому что мало ли я видел их разных), я раздумался про все эти дожди, когда по прошествии многих лет вспомнил один забавный эпизод, связанный с дождем. Эпизод тогда еще показал мне, сколько может стоить один хороший майский дождь.            У Петра Потаповича Кузьменко, которого по выразительности отчества все называли просто Потапычем, было свое отношение к дождю. Небольшой осколок, залетевший во время войны в мякоть бедра, остановился там около какого-то нерва и вот теперь сидит там, оброс мясом и, вообще-то, не мешает Потапычу ни ходить, ни двигаться, ну, там, ворочаться с боку на бок, спать на правом боку, придавливая осколок всей тяжестью своей полноватой уже к шестидесяти четырем годам комплекции. Можно было бы и совсем забыть про злосчастный осколок, если бы он сам не напоминал о себе всякий раз перед сменой погоды.      В небе - ясное солнышко, вокруг - летнее тепло, сухие дороги, по которым шныряют межколхозные автомобили и мотоциклы, поднимая дымовые завесы, медленно рассеивающиеся и оседающие на придорожную землю, припудривая травы и злаки. Ничто как будто не предвещает никакой перемены, и барометр показывает устойчивое равновесие в атмосфере, и сводки погоды в газетах и по радио - все в один голос пророчат постоянство погоды, а у Петра Потаповича свой барометр.      На фоне, по-современному выражаясь, полной безмятежности и ленивой разморенной благодати во всем теле, при полном отдыхе, опять же по-современному говоря, каждой клеточки организма вдруг кольнет в урочной точке бедра. То ли повернется там осколок другим боком, то ли мясо само вокруг него, скажем, набухнет и плотнее его обожмет, то ли прижмет его к нерву - Петр Потапович не воображал всей точной механики, - но только кольнет и кольнет. Это начало. Потом появляется постоянная ноющая боль. Неприятно, но терпеть можно. Нытье, как по проволоке, растекается в обе стороны, то есть вверх до паха, до тазовой кости, даже и в поясницу будто бы отдает, и вниз до лодыжки, до ступни. Так иногда разболится, что приходится прихрамывать.      Ну, значит, жди, на девятый день сломается погода, и теперь, что бы ни писали в газетных сводках, что бы ни внушали по радио, Потапыч только посмеивается: "Мелите, мелите, я-то лучше знаю, что будет".      Само по себе - обыкновенное дело. Мало ли стариков с разными ревматизмами, у которых ноют в ногах суставы, у которых разламывает поясницу к дождю, мало ли операционных швов, старых ран и культей напоминают о себе к затяжному ненастью. Но ведь это все за день, за два, это не мудрено. Потапычев барометр срабатывал за девять дней, а в этом-то и была его редкость.      Кузьменко любил вычитывать в журналах (и выписывал ради этого "Вокруг света", "Науку и жизнь" и даже "Юный натуралист") разные диковинные разности, которых много в природе. В "Юном натуралисте" ему нравилась та страница, на которой сверху было написано: "Оказывается". Слово одно, а применяется на странице к пяти-шести примерам. Много там оказывалось неожиданного и даже невероятного.      Оказывается, в северных морях есть рачки, которые за две недели узнают о шторме и уплывают от берегов в глубокое место. Оказывается, пчелы заранее, в конце лета еще, знают, какая будет зима. Если жестокая, лютая, то усиленно утепляются, заделывают воском летки, если же мягкая, то ведут себя более беспечно.      Вычитывая такие диковины, Потапыч изумлялся мудрости природы и как-то даже не мог поверить. Пчела! Велика ли тварь? И мозгу-то, наверно, с булавочную головку, а знает! Почему она знает? Какими такими средствами? Не может этого быть! Нельзя определить на всю зиму вперед, какая будет зима. Это уж сверхъестественное!      Но с тех пор как у самого Потапыча стала ныть нога на непогоду и особенно когда он заметил и высчитал, что болит она загодя, а именно за девять дней, он примирительнее стал относиться и к чудесам природы, вычитанным в журналах.      Если за девять дней возможно, почему же невозможно и больше? В чем-то он почувствовал себя частицей великой природы, вроде пчелы или того рачка из Карского моря. Ведь не великим же человеческим умом он предугадывает погоду, а безмозглой ноющей болью в ноге. Расчеты и выкладки, которыми оперирует бюро прогнозов, здесь ни при чем. Бывало ведь и так, что еще за два дня газеты дают прогноз хорошей погоды, а Потапыч уже знает, что послезавтра все переменится.            Он как раз налаживал шланг для поливки огорода из глубокого колодца при помощи маленького моторчика. То есть не сразу из колодца - холодна была бы вода для огородной овощи, но сначала накачать ее в бак, пусть прогреется на солнце, а потом уж можно пускать на полив огорода. Колодец у Кузьменки - не как бывалошние, с деревянными срубами. Просторная бетонная труба уходит в землю на глубину десяти метров да поднимается над землей на метр серым кольцом.      Есть и еще один колодец на усадьбе Кузьменки, но это уж смекалка и хитрость. Вблизи хаты Потапыч выкопал углубление и утвердил в нем бетонный резервуар. Тоже как бы колодец, но только "глухой", не замыкающийся внизу на водоносные слои грунта, а имеющий бетонное же дно. Вроде стакана емкостью на несколько сотен ведер. Верхний обрез "стакана" - заподлицо с землей, глухая деревянная крышка на нем ради того, чтобы не летела в резервуар пыль, а также чтобы не было испарения.      Обыкновенно по углам крыш приделывают желобки, по которым и стекает на землю дождевая вода. Если подставить кадку - в кадку, а то и просто на камни, которыми обычно выкладывается место под капелью: и не размывается земля, не выбивается ямой, и кадка, в случае чего, стоит ровно, устойчиво.      Петр Потапович Кузьменко перехитрил жившие до него поколения сельчан. К углам крыши он приспособил длинные оцинкованные желоба, концы которых отвел в приготовленный резервуар. Теперь каждая дождевая капля упавшая на крышу, стекала в бетонное вместилище. А так как в нем было темно и прохладно, то вода могла держаться долго и расходоваться по надобности. Пить не пили застоявшуюся да и невкусную саму по себе пустоватую капельную воду, но на поливку, на стирку, мыться, на любые домашние нужды вполне годилось.            В том году пусто и сухо было в резервуаре. Снимешь деревянную крышку, и пахнет в лицо не влагой, не водой, а просто каменным холодом.      Весь апрель простоял сухой и на редкость жаркий. Ну апрель - ладно. Земля еще помнит прохладу снега, весенние воды, хоть их немного было после малоснежной зимы. Но в мае дожди нужны. "Май холодный - год хлебородный". А холодный, значит, и влажный. Старинная поговорка насчет хлебородного года. А то есть и более современная. Запомнил я ее приблизительно, а вторую часть совсем не запомнил, но по смыслу все равно будет похоже. В зонах орошаемого земледелия иногда говорят мужички: "Нам два дождичка по маю, и все каналы - ю-ю-ю".      В этом рассказе как раз речь идет о местах с орошаемым земледелием.      Так вот, не было "по маю" ни одного дождя, и пустовал у Кузьменки хитроумный резервуар, и приспосабливал он шланг для полива огорода колодезной водой. В это время у него и повернулся в бедре стальной германский осколочек.      Однако Потапыч не прекратил приготовительных работ, девять дней еще ждать дождя, а огород, он не терпит. Но все же отраднее сделалось на душе. Вот ведь казус! Неприятность, болезнь, осколок спать несколько ночей не даст, хромать придется, а все равно в радость, потому что дождь в конце мая... Это только тот, кто около земли живет, а если точнее сказать, только тот, кто землей живет, да не формально, по сводкам, а кто душой к ней прикипел, только тот знает, что такое дождь в конце мая, если за всю весну не выпало ни капли небесной и пыль на полевых дорогах лежит, как горячий пух, выше щиколотки.      Покажется странным, но по замкнутости ли своего характера, не любя ли хвастаться, но только никому в селе Петр Потапович Кузьменко про свой удивительный барометр не рассказывал. Может, и говорил кому, но в разговоре, походя, не доводя как следует до сознания, что у него в ноге не просто осколок, а точнейший синоптический механизм. Мало ли кто скажет в деревне: "Что-то поясница побаливает, не к дождю ли?" Обычная деревенская фраза.      Так что встречу в тот день Петра Потаповича Кузьменки и председателя колхоза имени Буденного Егора Васильевича Сывороткина можно считать вполне случайной. Кузьменко пришел в контору за справкой (надо было съездить ему на базар), а в конторе в обеденную пору никого, кроме председателя, не оказалось. Не рассчитал немного Кузьменко, не то запамятовал, думал, что у них с часу перерыв, а оказалось - с двенадцати.      Егор Васильевич был свой же, сельский, что большая редкость теперь, когда председателей присылают со стороны, вернее сверху.      Мужики, то есть Кузьменко и председатель, когда-то и мальчишками бегали вместе, ловили раков, рыбу, лазили на чужие бахчи (хотя своих арбузов - девать некуда) и воевали, можно сказать, вместе, то есть в одно время, хотя и в разных местах.      Закурили по сигаретке (отошло время самокруток и козьих ножек), слово за слово, разговорились. Да и хорошо было сидеть в прохладном помещении, когда на улице пересохший и пыльный зной.      - Сухо, - сказал один.      - Великая сушь, - подтвердил другой. - На днях поливать будем. Звонили из управления, сказали, чтобы готовились принять воду. В этом году не обидно. Надо поливать! А вот прошлый год уж ругался, ругался я с ними. Земля еще влагу держала... помнишь, наверно, весь май дождички перепадали, а они настаивают - поливать. Конечно, им свой план выполнять надо, им деньги тоже нужны. Один только наш колхоз взять - земли обширные. Двукратная поливка стоит шестьсот тысяч рублей. Шутка ли! А поливка должна быть двукратной. Я и так и сяк от них отбивался - нельзя! Поливай, и баста! Так и пришлось поливать по естественной влаге...      (Должен оговориться, что в районах орошаемого земледелия я бывал в разных местах и несколько раз, но давно, в начале пятидесятых годов. Вероятно, сейчас изменилась вся эта система, но тогда организация, выполнявшая работы по сооружению водохранилища, канала и всей оросительной системы, выступала в роли фирмы, отпускающей колхозам воду за деньги. Впрочем, по безналичному расчету, конечно. Во всяком случае, цифра "шестьсот тысяч" - в старых деньгах - сохранилась в моей записной книжке тех лет. Но вот как называлась организация, которая строила тогда водохранилища и каналы, и кто ею руководил - я почему-то не записал. Ну, да читатель, если захочет, может навести справки и все узнать. Для моего рассказа о цене дождя это неважно.)      Кузьменко уставился на председателя, можно было бы сказать - вытаращил глаза.      - Неужели такие деньжищи придется отваливать?      - Придется. Хозяева воды шутить не любят. Но в этом году, говорю, не обидно. В ножки еще поклонишься, любые деньги отдашь, только дай воды, ороси!      В глазах у Кузьменки произошла какая-то перемена. На мгновение они оказались сосредоточенными, словно посмотрели внутрь себя, а потом сверкнул в них озорной и живой огонек.      - Когда, говоришь, поливка?      - "Парижская коммуна" уже поливает. За ними "Маяк" начнет, а потом и мы.      - Слышь-ка... что я тебе скажу, Егор Васильевич, не бери ты эту воду, не поливай - такие деньжищи отдавать!      - Как это не бери! Ты что, во вредители меня записать хочешь? Ты знаешь, как мне шею намылят?      - Не намылят.      - Как так?      - А то, что через семь дней дождь пойдет. В четверг на той недели - жди. И получится, что ты их всех обхитрил. И земля полита, и денежки целы. Да и разве они польют, как дождь? Дожжик, он равномерно польет, каждый комочек напитает, каждый корешок омоет. А они - что? Течет вода по бороздкам, а между бороздками сухо.      - Почва пропитывается, иначе какой бы смысл...      - Смысл, может, и есть, я ничего не говорю. Но ты все ж таки на этот раз воду не бери. Верное слово: со среды на четверг ха-ароший дождь будет.      - Тоже мне, бюро прогнозов. Тебя послушаться - и в тюрьму сесть недолго.      - Не бойся, верное слово тебе говорю. Вот послушай-ка...      И Потапыч рассказал председателю про свой предсказывающий погоду осколок.      Возникает вопрос - почему так легко поверил председатель в научно не обоснованное предсказание Потапыча, равно как и вопрос, почему он, когда речь шла о судьбе целого колхозного урожая, действовал, исходя не из требований вышестоящих инстанций, вплоть до области и до управления (назовем так орган, ведающий каналом и оросительной системой), а из безответственных и безграмотных предположений, что в четверг на той неделе обязательно пойдет дождь?      Егор Васильевич Сывороткин считался хорошим и серьезным председателем, практиком, трезвым, рассудительным, без вывертов, без уловок, без ухищрений, когда требуются сводки и цифры в сводках, а цифр фактически еще нет. Одним словом, начальство всегда могло на него вполне положиться.      Ну ладно еще - расчеты, ну ладно еще - объективная реальность. Бывали случаи, когда заставляли сеять, а председатель видит, что земля не готова. Много бывало разных случаев, когда говорили одно, а делать надо было другое. Но ведь там очевидно, что земля не готова, можно взять ее в руки и пощупать. А здесь? Нет в руках никаких обоснований отказываться от полива полей, если только не тронулся человек от перегрузки... Но Сывороткин уперся.      Логически поведение Сывороткина объяснить трудно. Озорной эксперимент? Но дорого он мог обойтись, если на карту ставилась судьба урожая. Да и не был озорником председатель Сывороткин. Жадность, скупость одолела? Но, во-первых, урожай, оказавшийся под угрозой, стоил больше шестисот тысяч, а во-вторых, не свои же, не свои деньги выложил бы Егор Васильевич, строго говоря, даже и не деньги колхозников. Не то чтобы ходить по дворам и собирать на поливку - из банка, перечислением, при помощи одной бумажки и одной подписи переместилось бы там что-то, повернулось бы крохотное колесико на один микроскопический зубчик в огромном государственном механизме. А земля оказалась бы политой.      Искать ли отгадку в иррациональных сферах, в глубинах психологии? В реакции на прошлогодний случай, когда не надо было поливать, а пришлось? В реакции на многие, может быть, накопившиеся "ошибки", когда хотелось сделать не так, а эдак? Ну, тогда, как говорится, хлопнул бы дверью, так нет ведь, уперся самым нелепым, самым ослиным образом. Не исключено, что сначала уперся, не подумав как следует, а потом проснулось обыкновенное упрямство, и не мог пересилить сам себя Егор Сывороткин.      В районе, когда доложили кому следует, то есть Александру Михайловичу Шашину, то этот Александр Михайлович даже и не поверил.      - Что? Сывороткин отказывается от воды? Да что он, с ума сошел, что ли?      Тотчас и позвонил в колхоз Буденного.      Егор Васильевич? Привет, привет. Сухо? Сам знаю, что сухо. На днях дадим воду, готовьтесь принять. Там у тебя головной канал перекати-полем, наверно, весь завалило? Надо очистить. И вообще... Что-что? Что?! Не будешь поливать? Ты что, с ума, что ли, сошел, Сывороткин? Через шесть дней дождь пойдет? Да ты в своем уме? Тебе что, бабка на хлебной гуще нагадала? Ты вот что... ты брось эти штучки. Что?! Все равно не возьмешь?! Да ты понимаешь ли, что говоришь?.. - Александр Михайлович бросил трубку, чтобы немного остыть, ну и заодно посоветоваться с вышестоящими товарищами.      Между тем сперва по колхозу, потом по соседним колхозам по району очень быстро распространилось: Сывороткин категорически отказывается орошать поля. Такое не могло не дойти и до области, и до управления, ведающего оросительной системой.      Сывороткин знал, что будут нажимать и что нажим будет до хруста костей. Мог бы уехать куда-нибудь, исчезнуть дня на три... Но этого-то он как раз и не мог, оставаясь председателем. В такое горячее время исчезновение председателя все равно что исчезновение с передовой, ну, скажем, командира батальона. Но заболеть бы мог. Стенокардия, спазм головных сосудов, приступ печени, обострение гастрита... Мало ли. Теперь каждый разбирается в своих потрохах и все там знает. Отлежался бы, отсиделся бы дома до четверга...      Но Сывороткин не хотел ни прятаться, ни болеть. Он, напротив, прилежней, чем когда бы то ни было, сидел в конторе около телефона, даже поглядывал на него искоса, и казалось ему, что телефон должен звонить чаще, а он не звонил совсем. И было в этом молчании телефона нечто тягостное, угрожающее, почти страшное.      По району навстречу первому слуху о невероятном непослушании председателя колхоза имени Буденного пошел распространяться другой слух - о том, что Сывороткина с председателей снимают (по другим слухам, уже сняли и даже отдали под суд за саботаж) и что Сывороткин будто бы раскаялся на колхозном собрании, но было поздно.      Легко представить, как себя чувствовал сам Сывороткин, да еще около молчащего телефона. Но телефон все-таки зазвонил. Егор Васильевич услышал в трубке незнакомый, негромкий, кому-то знакомому подражающий голос, но в душевном волнении он не мог вспомнить - кому.      - Товарищ Сывороткин? - тихо, подчеркнуто членораздельно спросили у председателя.      - Сывороткин слушает.      - Вы понимаете, что вы делаете? На какой путь вы становитесь? И чем это грозит? С одной стороны - колхозу, а с другой стороны - вам, товарищ Сывороткин?      - Ну на какой, на какой путь?! - взорвался вдруг председатель. - Что вы мне все грозите? Или я о своей шкуре думаю? Деньги и колхозу нужны. Нам еще машины покупать. Нам еще комбикорма завозить, нам еще за минеральные удобрения платить, нам еще колхозников поддержать надо, нам еще... Что я их, себе, что ли, возьму? Нашему колхозу деньги нужнее, чем вашему управлению. Я же хочу как лучше. Я прошу отложить до четверга. За несколько дней урожай не погибнет. Предполагается, что в четверг начнутся дожди, а вдруг правда? Колхозные же деньги спасем. Не мои же. И труд сэкономим. И воду... Я понимаю, что вам надо свой план выполнять. Но ведь не ради же плана орошение, а ради полей. Если поля дождем польет, вы что, не рады будете, что ли? Я до четверга прошу, попробуем... рискнем... - почти уже с умоляющими нотками в голосе говорил Сывороткин. - Ну, попробуем.      - Одна попробовала... - начали было в трубке, однако не договорили известную грубоватую поговорку до конца. - Дадим воду, извольте принять. Вы меня слышите?      - Пусть приходит, а я ее не возьму, - не узнавая сам себя и тоже спокойно уже ответил председатель колхоза.      В тот же день к вечеру счетовод Шура Никитина приняла телефонограмму: "Председателю колхоза им. Буденного т. Сывороткину Е. В. явиться... к 10.00 во вторник 20 мая..."      "Ну вот, - подумал Егор Васильевич с упавшим сердцем, - там и решится вопрос о моем снятии. И как неудачно - во вторник. Подождать бы до четверга, двух дней всего лишь и не хватает".      Прочитав телефонограмму, Сывороткин положил ее в карман и пошел вдоль села к хате Петра Потаповича Кузьменки.      - Заварили мы с тобой кашу, будь он неладен, твой осколок! - сказал Егор Васильевич, здороваясь с Потапычем за руку. - А вдруг это липа - все твои дожди?      - Будь благонадежен. Сегодня всю ночь не спал. Так-то сильно, пожалуй, никогда не болело. Бури бы какой не случилось.      Тем временем хозяйка, жена Петра Потаповича, Вера Ильинична, соорудила мужикам закусить: нарезала домашнего сала и подала на стол три небольших соленых арбуза. Они хоть и с впалыми боками, сморщившиеся, словно прохудившиеся футбольные мячи (как-никак до мая долежались), но оказались, когда разрезали, с рассолом внутри, не обвялые, одним словом, арбузы что надо. И не перекисли нисколько.      - Вот что значит - погреб глубокий. Ах, хороши. Ну, Ильинична, удружила! Да в этакую-то жару...      Стаканы уже опустели к этому времени. Слово за слово мужики предались воспоминаниям детства. Чего-чего не перевоспоминали. И как, бывало, пекли жаворонков к прилету этих полевых птичек, а вместо глаз вставит стряпуха сушеные ягоды черной смородины. В одну из птах запекали копеечку - кому из семьи достанется. А кому достанется, тому проводить первую борозду. И какие были ярмарки. И стали было вспоминать, что было почем на этих ярмарках, но оказалось, что забыли и спутались. Потапыч утверждал (впрочем, после второй уж дозы), что курица стоила шесть копеек, а Сывороткин спорил, что пятиалтынный. А почем был овес за меру - забыли совсем. Потом повспоминали лошадей. Пошли тут графчики, копчики, вороные, соловые...      За разговором словно бы и забыли о сегодняшней неприятности, но подспудно точила мысль и вскоре навела их на воспоминания о засухах, о молебнах, о крестных ходах.      - Тебя бы с твоим осколком тогдашнему нашему попу отцу Василию, цены бы тебе не было, Потапыч. Как заболела нога - сейчас молебен о дожде. Эффект!      - Не скажи, тоже ведь не ради одного эффекта молились. Верили, что и вправду поможет.      - Средства другого не было, а теперь вон видишь - канал.      Упоминание о канале вернуло Сывороткина к действительности и к телефонограмме. Он погрустнел было, но выпитое, и арбуз, и воспоминания как-то отвлекли и отдалили все, да и Потапыч лишний раз уверил, что будь, мол, благонадежен.      Однако в ночь на вторник Сывороткин долго не мог уснуть. Все его упрямство предстало ему в другом, резком свете, словно при взгляде со стороны. В самом деле, ну чего он затеял и зачем? Заговорила крестьянская жилка? Сработал вековой механизм? Нерасчетливо тратить воду и деньги, если все равно ожидается дождь? Да тебе-то какое дело? Ты хлеб выращиваешь для кого? Для государства. Воду тебе дает кто? В конечном итоге государство. Деньги ты перечислишь кому? В конечном итоге государству. А деньги чьи? В конечном итоге - государственные. Конечно, организации могут называться по-разному. И даже юридически считается, допустим, что колхоз и государство - это разное вроде бы дело. Но дело-то одно - хлеб.      Ну и что же завтра? Покаяться? Признаться, что осознал? Какая-то муха укусила? А какая муха, если разобраться? Не понравилось, что начали нажимать, такая уж натура: чем крепче жали, тем сильнее Сывороткин противился. Значит, весь вопрос в том, можно ли с такой натурой оставаться председателем? А, ладно! Пусть решают, как хотят. Вот только бы Потапычев барометр сработал. Если не сработает, тогда действительно плохо - уж не для Сывороткина, а для хлеба, для главного дела. Нет, а как хорошо бы: его обсуждают, а за окнами дождь шумит...      До района от колхоза Буденного - одиннадцать километров. Надумалось Сывороткину не ехать в район на своем "газике", а встать пораньше и прогуляться пешком. Два часа. Ну, два с половиной тихим шагом. Пройтись, проветриться перед взбучкой. Зайти на полчаса в районную чайную - еще будет время. Выйдет он в дорогу в половине седьмого. Ну а чтобы проснуться - будильник не надо заводить, каждый день председатель в шесть часов уже на ногах.      Еще не открыв глаз, еще не проснувшись как следует, Сывороткин почувствовал, что в мире что-то переменилось. Он откинул оконную занавеску и вместо ясной полосы чистого, зеленоватого, предвещающего чистотой своей раскаленный полдень утреннего неба, перечеркнутого в нескольких местах стволами молодых топольков, увидел какой-то серый студень, так что даже и топольки почти не видны на нем, сливаются, стушевались и растворились.      Да ведь это же дождь! И не из тучи какой-нибудь, а обложной, повсеместный, устойчивый, на несколько дней. Не пошел еще пока, но если забито все небо таким студнем, то пойдет с часу на час, не надо и сомневаться.      Дождь пошел, когда Сывороткин уже был в пути. Пошел дождь нехотя, мелкой водяной пылью и туманом. Но в этой пыли засверкали крупные полновесные капли, словно в тонком и мелком сите, через которое сеяли там, наверху, дождевую воду, было проткнуто гвоздем несколько дырок. Сито вскоре заменили решетом, а потом грохотом.            [Грохот - большое специальное решето с крупной сеткой. Служило для провеивания зерна.]            Окрестности сразу наполнились ровным шумом. То, что было пышной и мелкой, как пудра, дорожной пылью, начало прилипать к ногам сначала крутой, как замазка, а потом разжиженной грязью. Тусклая, запыленная, поблекшая от сухости зелень и справа и слева от дороги стала яркой, как делается яркой переводная картинка, когда сотрут с нее мокрым пальцем слой тусклой бумаги.      Егор Васильевич не думал о том, что идти ему будет все труднее и что он промокнет до нитки. Впрочем, теплым, почти парным был дождь. Не думалось даже о том, зачем и куда он идет, по какому такому поводу. Этот повод странным образом уменьшился и померк перед тем, что окружало теперь человека, шедшего посреди земли, поливаемой обильным дождем.      И как же оценить теперь этот дождь? Это ведь только для одного колхоза - шестьсот тысяч рублей. Конкретное денежное выражение. А остальные поля? А весь район? А леса? А степная зелень? А вся земля?..            У Потапыча в резервуар по двум водосточным желобам хлестала вода. Но к его радости примешивалось грустное чувство: на два дня раньше пошел дождь, стареем, стареем. Только от старости укоротился срок до семи дней, а там, гляди, и еще убавится...      Он прислушался к боли в своем бедре и явственно ощущал, как боль слабеет, уходит, словно растворяется в благодатных, омывающих и освежающих струях дождевой воды.            1976            РЫБИЙ БОГ            Первый взгляд - мельком и вскользь. Слева от дороги зеркало в камышах, плоское, как и все здесь в степи. Не настолько большое, чтобы казаться выпуклым, то есть не море, не озеро, а именно - пруд. Далеко, на другом крае зеркала, - домик, серый наперсточек. Острая вертикальная зацепка для глаза рядом с идеальной зеркальной поверхностью.      Я уезжал из гостей из Семикаракор (донская низовая станица, теперь, впрочем, просто большой населенный пункт с двадцатью тысячами жителей), и пруд мелькнул просто так в левом автомобильном стекле, а внимание все было уже на ростовском аэродроме.      Но зацепка глазу произошла. Разговор в течение последующих минут держался около промелькнувших пруда и домика, и тут я узнал, что это вовсе не захудалая рыбачья или рыбоводческая хижина, где жили бы сторож или кормач, но современный благоустроенный коттедж с двумя прекрасными комнатами и просторным холлом. Вокруг виноградник и сад. За пределами их - бахчи с арбузами.      - Хочешь, Алексеевич, в августе на арбузы? - предложил Борис Куликов, мой семикаракорский гостеприимец. - Я поговорю с председателем рыбколхоза. Будешь жить в этом домике. Рядом Дон, рядом Сал. Полынная степь. Промоешь душу. Договорились?      Так двенадцатого августа я оказался обитателем действительно благоустроенного и удобного коттеджа, окруженного действительно виноградником, на берегу действительно карпового пруда. От фундамента дома до кромки воды - тридцать шагов. Можно сказать, что две недели я жил наедине с прудом, общался с ним и думал о нем.      Но сначала походим вокруг да около. Оглядимся, запомним обстановку и место действия.      "Наедине" - это сказано условно и слишком сильно. Домик, рассчитанный на приезжих гостей, удобен и для более близких колхозных нужд. Главное, что есть кухня с газовой плитой и вся необходимая посуда, включая ножи и вилки. Шагах в пятидесяти, если пройти по узкой тропинке через виноградник, вы окажетесь под большим абрикосовым деревом. Там вы увидите длинный дощатый стол и дощатые лавки. Уже на другой день моего приезда за этим столом отмечалось шестидесятилетие колхозного бухгалтера. Застолье сопровождалось донской ухой, вяленой рыбой, карпами в рассоле и разноголосым пением бывших казачьих песен. Это мероприятие не было для меня угнетающим, во-первых, потому, что оно не касалось самого домика, а во-вторых, потому, что я, не дождавшись его окончания, ушел гулять в тихую предвечернюю степь.      Второе нашествие случилось неделей позже. Хозяйка с утра еще объявила, что будут доноры.      - Много ли?      - Человек двадцать пять.      - Здесь откроется донорский пункт?      - Нет, кровь они сдадут в больнице. А здесь полагается им после этого угощение. Так уж у нас в колхозе заведено. Не первый год.      - Да кто они, доноры?      - Молодые мужики, колхозники. Кто шофер, кто тракторист, кто моторист.      Мероприятие осложнилось тем, что в этот день шел дождь и под абрикосом сидеть было нельзя. Заняли холл, сдвинув бильярд и поставив столы. Котел с тушеными утками опустошался долго, и мне приходилось ходить, если я хотел выйти из своего верхнего убежища, как раз мимо шумных столов...      В остальные дни появлялись только одиночные посетители. Приезжал председатель. Иван Васильевич Абрамов, пятидесятилетний здоровый, упитанный мужчина, круглолицый и голубоглазый (и в голубой рубашке) фронтовик-разведчик, с осколком, сидящим в нем где-то около диафрагмы. Главный хозяин дома, пруда и всего колхоза. Приезжал на своих "Жигулях" заместитель председателя, главный рыбовод Саша Борисов. То есть просто Борисов, если по-русски, но в Семикаракорах своя манера произносить самые обыкновенные фамилии: Куликов, Борисов. Саша - совсем молодой мужчина, светловолосый и весь, я бы сказал, какой-то розовый. Недавно только окончил заочно Московский рыбоведческий институт. Приезжал Борис Куликов, поэт и прозаик, живущий в Семикаракорах и сосватавший мне, как помним, это прекрасное обиталище.      Слышались перед домом голоса, стучали бильярдные шары в холле, фыркали моторы отходящего или пришедшего автомобиля.      Семьи хозяйки, обслуживающей домик, в течение целого дня не было слышно. Глава семейства, колхозный шофер, целый день был на работе. Дочка зубрила - сдавала вступительные экзамены в Ростовский юридический институт. Сама хозяйка либо неслышно хлопотала на кухне, либо копошилась в огороде. Они жили в отдельной комнате, смежной с кухней. Но вечером (великое наше завоевание) семья рассаживалась в холле перед телевизором и включала его как можно громче. Передавали громоздкий, не двадцати ли серийный, детективный фильм, все события которого легко можно было бы уложить в полтора часа, как это и делается в хороших приключенческих фильмах. Тем не менее все серии приходилось если не смотреть, то слушать. Они неизбежно накладывали печать на мое сознание, и вот некоторые отрывки своей прозы я поневоле пишу в духе этого громоздкого зрелища.      Информация к размышлению. Донская уха. Только что пойманную и хорошенько очищенную рыбу кладут в котел (ведро, большую кастрюлю) и начинают варить. Когда вода закипит, опускают в нее большое количество красных, нерезаных помидоров. Через некоторое время помидоры вынимают, разминают в отдельной посудине, отделяют кожицу и получившуюся красную горячую жижу опять выливают в котел с ухой. Таким образом, вся уха получается красного цвета и кисловатого вкуса. Когда я робко попросил сварить мне уху без помидоров, меня не поняли. Для донцов уха без помидоров такая же нелепость, как, скажем, вино без градусов.      Информация к размышлению (продолжение). Карп в рассоле. Впервые я узнал, что такое карп в рассоле, под абрикосовым деревом, во время чествования колхозного бухгалтера. Конечно, бывают караси в сметане, бывает судак, запеченный в тесте, бывает осетрина, запеченная в ломтиках картофеля. Но все же нельзя придумать столь же вкусное и здоровое блюдо, как карп в рассоле.      Только что пойманных и хорошо очищенных карпов варят в течение десяти - пятнадцати минут в тузлуке, то есть вот именно в рассоле, в очень-очень соленой воде. Потом их вынимают и выкладывают на большое блюдо рядами. Каждый ряд пересыпают мелко рубленным укропом, измельченной петрушкой, перцем, раздавленным душистым горошком. Карп остывает и одновременно пропитывается специями и пряностями. Можно этих карпов есть через час, через два, но можно и на другой день. Чем больше они стоят (в холодном месте), тем душистее становятся. У нас они не задерживались, да мы и не готовили их помногу, имея в виду близость пруда.      Меня озадачило слово "сады", произносимое здесь довольно часто.      - Как пройти к Салу?      - А вот пройдешь виноградник и налево. Так все садами и иди.      Я шел, как мне говорили, но не мог понять, что же здесь называется садом. Росли, правда, разрозненные деревья и кустарники, одичавшие и общипанные. В общей сложности они занимали большое пространство и тянулись по берегу теперешнего пруда, как бы повторяя своей протяженностью станицу Семикаракорскую, расположенную на другом берегу. Отдельные деревца, хотя и занимали большое пространство, но стояли друг от друга далеко и никак не могли произвести впечатления садов. Разве что бывших? Борис Куликов мне все рассказал. Было два возвышенных места, а между ними - длинная впадина. Весной она заливалась водой, а летом высыхала. На одной возвышенности - станица, на другой возвышенности - сады. Далековато от куреней. Но это не мешало. Приезжали на лошадях и обрабатывали. Загородок не было, баловства не водилось. Росли яблони, груши, сливы и вишни. Потом у людей нашлись другие заботы и печали, стало не до садов, и сады остались бесхозными, начали хиреть, вырождаться, исчезать с лица земли. Теперь мы видим только остатки. Как будто открыли некий краник, и утекла живая вода. Осталось сухое и бесплодное место.      - А жаль, - заключил Борис Куликов. - Прекрасные были сады.      Я любил гулять по этим одичавшим садам от одного дерева к другому далекому дереву. В одном месте несколько яблонь и слив сбились в кучу, точь-в-точь как это сделали бы в конце сечи остатки побежденного и начисто почти полегшего войска. Сплотились бы человек сто, ощетинились бы во все стороны саблями и пиками, чтобы подороже продать свои жизни.      Было тут так: на яблоне десяток уцелевших яблок, а под ней - желтый или красный круг. Вся земля усыпана опавшими плодами. Яблоко к яблоку, без просвета. Я поднял яблоко пополосатее, вытер о полу куртки и врезал в него зубы. Да ведь это же мое детство! Дедушкин сад и яблони в нем под названием "пресная". Взрослые не любили эти пресные яблоки без всякой кислоты и без необходимых яблочных ароматов: только сласть под толстой кожуркой, впрочем, немного вяжущая и горьковатая. Но я их любил. И вспоминал часто, как безвозвратное детство, потому что негде было взять в современных садах, специализировавшихся на трех-четырех основных сортах, это, может быть, и не имеющее большой товарной ценности, но дорогое мне яблоко. И где же я его встретил? На Дону! В одичавших и вымирающих семикаракорских садах, там, где последние яблони и сливы сбились в кучу и образовали нечто вроде круговой обороны. Но и в их строй уже врубился топор. Вчера еще не было, а сегодня я вижу - три старые сливы срублены под корень...      Впрочем, все равно эти кустики и деревья подлежат расчистке и сноске (и уже местами поскоблил землю бульдозер). Председатель Иван Васильевич наметил место бывших садов занять под бахчу. Тогда, вероятно, исчезнет и само словечко "сады" применительно к этому месту, продолжающее пока существовать в обиходном языке семикаракорцев.      Итак, между станицей и садами всегда существовала впадина, балка, заливаемая весенней водой и сухая летом, а тем более в зимнее время. Впадину улучшили где надо, местами выровняли ее дно, местами насыпали земли, чтобы создать надежные берега, а из Сала накачали в нее воды. Эту систему водоснабжения я видел. Сал, протекающий метрах в семистах от впадины, отделен от нее сухой степью. Его русло лежит ниже пруда. Поступили так. Насосами по трем коротким широким трубам поднимают воду круто вверх в узкий канал (канаву), по которому она уже самотеком идет к впадине. Впадина перегорожена верхней плотиной. По этой плотине продолжается канал, приведший сальскую воду. В трех местах на плотине положены короткие наклонные трубы. Вода из канала устремляется по ним и постоянно пополняет пруд. Здесь его начало, его верх. Внизу стоят шлюзы, через которые можно сбрасывать воду по мере надобности. Можно выпустить ее всю. По другой канаве она самотеком течет обратно в Сал: ведь его русло лежит ниже пруда. Всю эту систему я проследил от начала до конца, но можно ее и не знать, а просто жить на берегу пруда и любоваться каждый день его огромным зеркалом, оживленным по краям высокими зарослями камыша, а посередине кое-где штриховыми ажурными камышовыми прядями.      Живя на одной и той же земле, разные биологические виды (семейства, отряды) тем не менее некоммуникабельны, как теперь принято говорить. Едва ли делятся впечатлениями и эмоциями между собой, скажем, барсук и сорока, белка и лось, бабочка и кузнечик. Впрочем, о языке животных мы можем только гадать. Возможно, существуют какие-то эманации, внушающие другим то или иное чувство. Замечено, например, что крыса, пробегая мимо, вызывает у человека почти неизбежное чувство не только омерзения, но и страха. В конце концов не тигр и не волк, чтобы напугать. Но, может быть, промчавшийся мимо волк вызывает у человека меньше разных отрицательных эмоций, нежели крыса.      Многие виды вообще не знают о существовании друг друга, хотя часто приносят друг другу взаимные неприятности. Например, доказано, что муравьи нас не видят и в нашем человеческом облике нас не знают. Мы существуем для них как некая сила почти космического порядка: расшевелили муравейник палкой, подожгли муравейник, вырубили вокруг лес, посыпали лес химическим порошком... Они знают нас по результатам наших действий, но не знают непосредственно как таковых. Для комаров мы, вероятно, проявляемся только в виде теплоты, которую они улавливают на расстоянии, и, может быть, в виде запаха - знак: можно напиться как из озера...      И все же между нами и пчелой, между нами и птицей, между нами и белкой есть одно великое общее: мы живем в одной стихии, мы обитаем на суше, на воздухе, и нас не делит та, смертельная в обе стороны грань, которая разделяет сушу и воду. Птица, мышь, слон, человек, оказавшись под водой, сразу погибают, точно так же погибает любая рыба, оказавшись на берегу. Две сферы существования, как бы даже два разных измерения, хотя и соприкасающихся и соседствующих: только протянуть руку или высунуть нос. Но нет проще способа погубить на земле все живое, как залить землю водой. И нет проще способа погубить все живое в воде, как взять и выпустить из водоема всю воду. Потоп и антипотоп. Потоп водой и потоп воздухом, атмосферой, пустотой. Спасайся на Арарате, на высоком месте, выступающем из воды, или спасайся в яме, в глубоком месте, не заполненном еще враждебной стихией воздуха!      А между тем две враждебные сферы жизни соседствуют, соприкасаются, и места их соприкосновения как ничто другое украшают нашу планету. Что была бы наша земля без океанов, без быстрых и медленных рек, без ручьев и речушек, без лесных и горных озер, без прудов, обсаженных пышными деревьями или обросших по берегам камышом, как вот этот пруд, перед которым я сижу на деревянных мосточках.      Я пришел и сел на берегу пруда, любуясь им, собираюсь купаться. Я еще ничего не знаю о его обитателях и могу только догадываться, что в таком пруду должна жить рыба.      Странно шуршат и шевелятся камыши, словно кто-то трясет их в воде, задевает за них, колеблет. Мне не видно виновников этого шуршания, но я знаю теперь, что водоем обитаем. В нем живут некие существа, способные трясти и качать камыш.      В таком пруде, как этот, жизнь не замедлит проявиться и дать о себе весть. Раздается всплеск. Оборачиваюсь. На воде круги. Через некоторое время из воды к нам, в нашу стихию, свечой взвивается золотистая рыбина. Поднявшись на полметра над поверхностью воды, она шлепается обратно. Что она увидела здесь, в нашем мире?      Посередине озера медленно тарахтит катер кормача. Водяной трактор - назвал бы я его. С борта по специальному лотку сыплется в воду корм. За катером - кипит, бурлит, плещется. Сотни рыб одновременно взлетают вверх и шлепаются в воду. Не со всего ли пруда сбежались карпы. (Комбикорм дают!) Суетятся, толкаются, оттирают друг друга, теснятся, жадно хватают корм, мчатся дальше за тарахтением катера. То есть, вообще-то ведут себя так же, как вели бы себя и мы, если бы жило нас в тесноте очень много тысяч, и если бы мы были голодны, и если бы нам выбросили еду. Может быть, только обходится без брани да без драк, а впрочем, кто знает?      В других водоемах плавают разные рыбы, и живут они там просторно. Щука стоит в траве и поджидает добычу, какую-нибудь там плотицу; окунь гоняется за мальком; налим сидит в норе; голавль держится на перекате на быстром течении; сом лежит в глубокой яме; жерех лупит хвостом по воде и тотчас хватает оглушенную мелкую рыбку; карась копается в иле; язь выглядывает из-под ивового куста - не упадет ли на воду жирная стрекоза, чтобы метнуться стрелой и молниеносно схватить. У каждого свой образ жизни, у каждого свое дело, у каждого свой срок жизни. Может быть, съедят тебя в это же лето, а может быть, сохранишься и проживешь многие годы. Говорят, попадались щуки с петровскими еще кольцами в жабрах, позеленевшие от старости.      Так или иначе, даже в самых огромных водоемах, в земных океанах, эти наши странные и удивительные сожители по планете в чем-то испытывают влияние человека. Судьба их в чем-то зависит от него. Там он опустит трал и выловит кучу рыбы, а там он прольет в воду нефть или другие ядовитые вещества, там закинет крючок с приманкой. Вертолеты высматривают сверху селедочьи косяки, локаторы прощупывают толщу океана, плотины перегораживают текучие реки. Меняется водный режим, меняются условия питания. Некоторые обитатели гибнут, а некоторые выживают. Такова уж современная жизнь.      И все же на жизнь естественных водоемов влияет вообще человек со своей цивилизацией, а здесь у нас полновластный хозяин, как говорится, и бог - Иван Васильевич Абрамов, председатель колхоза. Вот он подъехал на "газике", вышел на берег; пруда в голубой рубашке, окинул взглядом свое хозяйство. Два миллиона четыреста тысяч карпов сидят в этом пруде, и все в его руках, в его председательской власти. Да их и на свете не было бы, если б не он. По его распоряжению в марте закрыли нижние шлюзы, остановили весеннюю воду, подкачали из Сала до нужного уровня. По его распоряжению были заранее выращены в других прудах маленькие карлики, которых и выпустили в апреле в этот пруд. Было в каждом карпике от пятидесяти до восьмидесяти граммов весу.      Известно, что пятьсот карпов на каждом гектаре пруда могут жить и развиваться в естественных условиях, без подкормки. Но если их посадить в пруд в двадцать раз больше, по десять тысяч штук на один гектар, значит, их надо кормить, иначе они не вырастут.      Я спросил у главного рыбовода Саши Борисова:      - Что будет, если вдруг перестать кормить этих рыб, не бросать им ни комбикормов, ни размоченной пшеницы?      - Сначала остановятся в росте, начнут худеть, а потом вымирать. В конце концов останется, если не вмешаться, естественная норма - пятьсот штук на гектар. Но может случиться худшее: от голода начнутся болезни, и вымрет все население пруда. Все как у нас, если бы нас посадить на необитаемый островок в такой же тесноте, или окружить в городе и не давать никаких продуктов, или окружить забором, или вообще окружить... Для каждого биологического вида существуют определенные нормы плотности обитания. А мы здесь не просто должны поддерживать их существование, но кормить так, чтобы они быстро росли и чтобы к осени были все по восемьсот граммов, а то и больше. У нас задача - дать государству тысячу шестьсот тонн живой рыбы.      Информация к размышлению. В состав гранулированных рыбных кормов могут входить жмыхи, шроты: льняного не более 10 процентов, рыжикового 8 процентов, кунжутного 15 процентов, арахисового или соевого 30 процентов. Вика, чечевица, горох, овес, ячмень, пшеница, рожь, кукуруза в зерне. Мука, сечки, отруби, рыбная мука, мясокостная мука, мел, люпин горький, люпин сладкий, мельничная пыль, ракушечниковая мука, травертиновая, кровяная мука.      Дезинфицирующие вещества: хлорная известь, едкий натрий, негашеная известь, формалин, марганцевокислый калий.      Лечебные препараты: горчица, фенотиозин, биомицин, феносал, метиленовая синь, бриллиантовая зелень.      Удобрения: аммиачная селитра, калийные удобрения, суперфосфаты.      Ростостимулирующие вещества: лизин, гидролизные дрожжи, террамизин.      Примечание: лекарственные вещества добавляются в корм, а дезинфицирующие вещества прямо в воду. Удобрения вносятся в воду. Иногда производится известкование воды.      Теперь скажите, чем же не бог для карпов председатель Иван Васильевич, чем же не его главный архангел - Саша Борисов? Начались в рыбном царстве заразные болезни, грозные эпидемии и массовое вымирание. Но - чу! Что-то произошло такое, отчего эпидемии прекратились сами собой. Чудо произошло. Не оставил бог своей милостью. Откуда им знать, что добавили в корм сильнодействующие препараты и заодно растворили в воде дезинфицирующие вещества. Или замечено в рыбьем царстве, что средний прирост каждого карпа сильно увеличился по сравнению с прошлым месяцем. Акселерация! Рыбы могут только гадать о причинах, считая их причинами постороннего космического порядка. А дело объясняется тем, что в рыбколхоз завезли ростостимулирующие вещества, с которыми в прошлом месяце случился непредвиденный перебой.      И у богов бывают промашки. Сегодня утром я слышал, как председатель распекал своего заместителя, главного рыбовода. Думали, что на складах лежит двадцать тонн кормов, а на деле их там не оказалось. Сегодня и завтра рыбы не получат привычного пропитания, поступающего к ним откуда-то с неба.      - Поезжай немедленно в совхоз. Они нам должны, - приказывал Иван Васильевич своему главному архангелу.      - Почему совхоз вам должен корма? - поинтересовался я.      - Корма поступают постепенно, согласно плану. Скажем, в апреле пришли корма, а они нам в апреле почти не нужны. Карпы еще маленькие. Корм будет лежать. Совхоз просит в долг, мы и даем. Взаимовыручка.      - Им-то зачем рыбий корм?      - Это же комбикорм! Питательный продукт. Свиньям, уткам, куда угодно.      - Ну, а вот завтра вы поедете... Они вам отдадут те же комбикорма?      - Где им взять? Дадут обыкновенной пшеницы.      - Пшеницу и будете кидать в пруд?      - Бесполезно. Целое сухое зерно карп, конечно, проглотит с голодухи, но, извините за выражение, оно так непереваренным из него и выскочит с другого конца.      - Как же быть?      - Сначала пшеницу размочим. У карпа в глотке есть такой пресс, вроде жернова. Прежде чем зерно проглотить, он его этим прессом раздавливает. Ну, а раздавленное - оно уже переварится.      - Сухое ему не раздавить?      - Сухое не раздавить.      О боги, боги! У вас там, оказывается, свои дела; свои отношения с совхозом, свои расчеты, а мы из-за этого должны глотать вместо нежных и питательных гранулированных кормов плохо и наспех размоченные пшеничные зерна, - могли бы сказать, наверно, карпы. - Ну да ладно, - продолжили бы они, - нечего бога гневить - все-таки корм. Тарахтит катер кормача, сыплется с лотка струя пшеницы. Вдоль всего пруда в привычном месте ложится на дно полоса зерна. Как-нибудь разжуем, раздавим, с голоду не умрем. Только на два дня и случился перебой. А сегодня опять с утра затарахтел мотор. Скорее туда со всех сторон, изо всех углов. Братцы, пшеничные зерна дают!      Кипит вода позади катера, выныривают сразу десятки рыб и опять шлепаются в воду, теснятся, отталкивают друг друга, суетятся, хватают и насыщаются. Ладно. Жить можно. Бог дал день - бог дал и пищу.      Информация к размышлению. План по тресту:      1966 год - 67 558 центнеров живой рыбы.      1970 год - 69 750 центнеров живой рыбы.      1973 год - 120 000 центнеров живой рыбы.      1975 год - 177 000 центнеров живой рыбы.      Сегодня тихо над прудом, нет никакого ветерка, не шелестит камыш, не рябит вода. Большая серая цапля делает круг над серединой зеркала и отражается в нем, парит.      - Смотрите-ка, цапля! - радуюсь я, стоя на берегу рядом с Иваном Васильевичем.      - Цапля... - осуждающе подтверждает рыбий бог и смотрит вслед парящей птице с ненавистью, как на врага. В его глазах я читаю смертный приговор этой большой и красивой птице.      - Неужели не любите? Хорошая же птица, и становится редкостью. Беречь бы...      Но Иван Васильевич только рыбий, а не всеобщий бог, и смотрит на цаплю с гневом.      - Может быть, на естественных водоемах она и не приносит большого вреда. Может быть, там она приносит даже пользу, производит естественный отбор среди обитателей, но у нас - дело другое. Наш пруд перенаселен карпами. Куда ни ткнет она своим клювом - попадает в живую рыбу. Тут нет никакого отбора, один урон нашему хозяйству. Весной, когда карпики только выпущены, мы находили в желудках у цапель до восьмидесяти штук этих карпиков. А восемьдесят штук - это осенью восемьдесят килограммов рыбы, а то и центнер. Да и теперь вот, будете ловить на удочку - сами увидите, то и дело попадаются карпы с большими ранами. Это она своим клювом... Нет, мы их по возможности стараемся убивать. А сейчас поедем, я вам покажу, где сальская вода поступает в пруд. Вы еще не видели этой картины.      И вот мы видим, что в плотине, перегородившей балку (верхняя плотина), проделан узкий канал, который проще назвать канавой. Тоже своя жизнь в канаве. Разные водяные травы, водяные жучки, лягушки. Течет вода по канаве вдоль всей плотины. Но вот небольшое приспособление - квадратный резервуар, и вода его наполнила, накопилась в нем. Она течет и дальше. Резервуар этот - как узелок на веревке, и таких узелков на плотине три. От резервуара в сторону пруда отходит широкая наклонная труба. Ее можно перекрыть, но теперь она открыта, и часть воды из канала переливается в пруд.      Место, где вода стекает в пруд, огорожено сетками и решетками. Да и на саму трубку, на нижний вытекной конец ее, надета капроновая сетка. Значит, вода попадет не прямо в пруд, но в предварительную сетчатую камеру и только потом уж, через стальные ячейки, растекается по пруду и смешивается с общей прудовой водой.      Решетчатые проволочные предосторожности предприняты не напрасно. Полчища карпов сомкнутыми рядами буквально штурмуют металлические заграждения. Метров на тридцать вокруг рыба толпится вплотную одна к другой. Карпы разбегаются и выпрыгивают из воды на метр и выше. Словно обезумев, они ударяются о сетку, падают в воду и выпрыгивают снова. Но, может быть, это выпрыгивают другие карпы, а ударившиеся уходят в глубину, чтобы прийти в себя от удара, отдышаться и снова устремиться на штурм. Справа и слева от сетчатой камеры рыба выбрасывается на берег, на крутой скат плотины. Трепыхается три-четыре раза, ударяясь то одним боком, то другим, и соскакивает обратно в воду. Можно ее в это время схватить и положить в кошелку.      Почти хрестоматийным стал случай, как один смекалистый старик ловил рыбу, сидя на такой же, но только низкой плотине. Та плотина разделяла пруды один от другого. Карпы стремились из нижнего пруда перепрыгнуть в верхний. Выпрыгнет свечкой, оттолкнется от плотины и шлепнется в воду уже в другом пруду. Старик устроился с кошелкой на этой своеобразной коммуникации. Но после того как три карпа оказались в сумке, он заметил, что переселение приостановилось. Не слыша всплесков от предыдущих карпов, остальные перестали выпрыгивать. Тогда старик, кладя очередного карпа в сумку, бросал в воду камень, чтобы произвести всплеск. Карпы обманулись, и дело пошло.      Если это не выдумка, то перед нами элементы сознательности, то есть разума. Но все же там была тихая и мирная обстановка, когда можно прислушаться, подумать, сообразить. Два таких пруда, разделенных низкой плотиной. Подплывая к плотине, карпы своими органами ощущают близость другой воды, и... почему бы не попробовать? Но азарта там нет. Вода за плотиной такая же тихая, сонная, прудовая.      Здесь им думать, прислушиваться, рассуждать не приходится. Ведь что такое для них эта струя воды, втекающая в пруд по наклонной трубке? Это ниточка, связующая пруд со всеми остальными запасами воды на нашей планете, проводочек, который замыкает эту теплую, перенаселенную лужу на огромные водные пространства.      Я спросил у главного рыбовода:      - Неужели только потребность в кислороде заставляет этих рыб бросаться на проволочные заграждения?      - Вовсе нет, - ответил Саша Борисов. - Кислорода в пруду достаточно. Если бы его не хватало, то карпы там, где вы живете, около домика, выпрыгивали бы из воды и глотали воздух ртами. Нет, кислорода хватает, и они чувствуют себя превосходно. Быстро растут, жиреют.      - Тогда почему же они бросаются? Что ими руководит?      - Только желание вырваться из пруда. В этой струе они угадывают большие и свободные воды.      В самом деле: вода по каналу притекает из Сала. Сал впадает в Дон. Дон - в Азовское море. И все притоки Сала и Дона. Карпы чувствуют, что эта вода пришла оттуда, из огромного мира, не ограниченного двумя плотинами, тарахтением катера кормача, распоряжениями Ивана Васильевича и планами, спущенными из треста.      Но попытки их совершенно безнадежны. Если бы карп пробил проволочную сетку или нашел дыру в ней, он все равно не попал бы в наклонную трубу, потому что на трубу надета сеть из капрона. Даже если бы он попал в трубу, он не сумел бы преодолеть наклонного течения в ней и не выбрался бы в канал. А если бы он выбрался в канал, то, проплыв вдоль него, оказался бы под бурным водопадом, низвергающимся из трех широких труб. Ни водопада, ни потока воды в трубах, гонимой мощными насосами, одолеть ему не дано. А там и еще некоторые другие преграды, вроде плетня из прутьев, отделяющего русло Сала от той ямы, из которой качают насосы. Нет, за семью печатями для него Сал, протекающий, в общем-то, очень близко. Но вода из Сала поступает в пруд. Это вода-знак, вода-напоминание, что есть, кроме пруда, иные, огромные текучие воды. В струе, попадающей в пруд, для карпов надежда на избавление и вкус свободы. Но - увы, только вкус. Сал недоступен, хотя и недалек. И вот уж сколько дней, недель, месяцев беспрерывно штурмуют рыбьи полчища проволочную сетку и крутой берег плотины вокруг нее, а ни один еще не ушел из пруда, разве что поймавшись на удочки.      Для ловли карпов в таком пруду, как этот, не нужно тонких, изощренных снастей. Любая длинная палка годится на удилище, леска должна быть толстая и крепкая, крючок - средней величины. Насадка: хлеб, кусочек вареной картошки, пшеничное зерно, кусочек сыра, одним словом, все, что съедобно. В первый день (и впервые в жизни) я ловил карпов на обыкновенные промасленные оладьи. Работник местной газеты, приезжавший меня навестить, закинул удочку с мостков и ушел, забыв про нее. Когда же возвратился через четверть часа, удочки на месте не оказалось. Ее нашли спустя неделю в густых камышах. Каким-то образом карп сумел отцепиться. Говорят, он не может отцепиться от крючка на свободной широкой воде. Но когда запутает удочку в камышах, то сильными рывками, должно быть, оборвав себе губу, все-таки отцепляется.      Да, можно ловить карпа на любую насадку, но на червя он ловится здесь отменно. Это и понятно, если вспомнить про вегетарианский рацион, на котором их держат. Как ни составляй комбикорм, все же мясо есть мясо, а тем более живое, пахнущее землей и навозом. Да вот беда, червяка в этих местах труднее добыть, чем карпа.      Сначала я пытался копать червей в винограднике. В тени под лозами земля и черна, и рыхла. Но сколько я ни вонзал заступ в разных местах виноградника - ни одного червяка не попалось. Почва без дождевых червей? Но ведь это значит - больная почва. Вероятно, виноваты разные химические удобрения или та жидкая химия, которою обливают листья винограда.      За час усердной работы мне удалось добыть всего лишь двух червяков. Ископав также и весь огород, и весь берег, наконец-то в одном месте, под кучей старой, прелой травы, я наткнулся на колонию земляных дождевых червей и радовался им не меньше, чем если бы под лопатой обнаружился золотой песок.      Добыча червей - самое трудное из всей охоты за карпами. Остальное доступно и младенцу.      - Лексеич! - кричит хозяйка. - Скоро ужин, а рыбы нет.      - Хорошо, сейчас будет.      Ради ловли как таковой я ни разу в течение недели не забрасывал удочку, но лишь единственно ради пропитания, притом ловил ровно столько, сколько нужно на донскую уху или на карпа в рассоле, если варить в кастрюле средней величины.      Варварство - ловить такую рыбу, не имея подсачка, а его в этом доме не было. Вот я кинул в воду горсть комбикорма и на месте многих взбулек забросил удочку. Поплавок полежал немного и быстро пошел в сторону и немного вглубь. Подсекаю. Рыба мечется, а я поднимаю ее на согнутом удилище все выше и выше к самой поверхности воды. Одновременно подтягиваю к мосткам. Теперь подцепить бы ее подсачком - и дело с концом. Ни мне волнений, ни ей излишних мучений. Но нет, надо поднимать на всей снасти, гадая каждый раз, оборвется удочка или выдержит. Карпа, оказавшегося на мостках, сильно прижимаешь к доскам и начинаешь извлекать из мускулистого и жирного рта крючок. Хорошо если он зацепился за край губы. Да и то в губе есть какие-то кости или хрящи, которые никак не дают освободить крючок безболезненно и легко. Дергаешь, расшатываешь его, стараясь расширить отверстие, которое он проделал в живом мясе. Карп смотрит на тебя обезумевшим, вылезающим из орбит глазом и даже не дергается, словно понимая, что, чем он будет неподвижнее, тем скорее окончится пытка. Если же крючок застрял в глотке - совсем плохо. Пока дергаешь, пока ковыряешься там толстыми, грубыми пальцами, карп выплевывает на мостки сгустки крови, хотя и холодной, но ярко-алой, - каждый раз приходилось ополаскивать мостки прудовой водой, заодно отмывая и свои кровавые руки...      А потом кидаешь карпа в ведро (без воды), и он, потрепыхавшись некоторое время, затихает. А через полчаса для него вообще не останется никаких проблем, потому что хозяйка возьмет большой острый нож и отправится в виноградник, где стоит дощатый стол специально для чистки рыбы.      Юная наблюдательница, оказавшаяся на мостках и долго глядевшая, как я вылавливаю карпов и как они бьются в ведре, посочувствовала:      - А все-таки жалко его.      - Кого?      - Да вот этого карпа, которого вы только что бросили в ведро. Такой хороший карп и, наверное, все чувствует. И больно ему, и кровь идет. А главное, все для него кончено - прощай, пруд, прощай, вольная жизнь.      - Ну какая же она вольная? Разве вы не знаете, что скоро начнется массовый вылов? Иван Васильевич уже назначил день - двадцатое сентября. Понимаете? Они плавают и ни о чем не подозревают, а уже назначен день - двадцатое сентября. Все будет кончено. Два миллиона четыреста тысяч штук. 1600 тонн живой рыбы.      - Не все же попадутся, может, который спрячется, уцелеет.      - Как же он уцелеет, если двадцатого сентября спустят пруд? Антипотоп. Понимаете? На месте пруда зимой одна только мерзлая земля. Поземка гуляет. А знаете, как их ловят? Там, где выпускают воду, у нижнего шлюза, есть глубокая яма. Вода уходит, а карпы собираются в яме. И называется эта яма - рыбоприемник. Рыбоприемник! Из него рыбу краном, в больших сетках, по центнеру за раз, черпают в грузовые машины и цистерны. Развозят по городам. В магазины. Теперь рассудим, чем судьба этого карпа, попавшего на удочку, хуже судьбы его собратьев? Через полчаса для него не останется никаких проблем. А там - пережить панику, томительное чувство неизбежности общей гибели. Все эти сетки, перевозки, теснота, духота, переполненный садок в магазине, где половина рыбы еще кое-как держится, а половина уже не дышит или едва шевелится. Потом - весы, бумажные свертки, авоськи, да еще, не дай бог, пустят поплавать в ванне, продлят мучения. А конечный результат один - сковорода, кастрюля. Карп в сметане, карп жареный, карп в рассоле. Так что не понимаю, чем судьба этого карпа хуже. Иван Васильевич назначил день. Двадцатое сентября...      - Но все же месяц еще мог бы плавать.      - А вот это уже детские рассуждения. Двадцатого августа или двадцатого сентября - какая разница?      - А вы не видите?      - Я не вижу абсолютно никакой разницы. Какая может быть разница, если назначен день? И все-таки частично вы правы. Дело в том, что, когда начнется этот рыбий потоп, шестьсот карпов из двух с половиной миллионов попадут в число избранных. Может быть, случайно попал бы в избранные и этот бедняга, оказавшийся в моем ведре. Тогда действительно ему крупно не повезло. Но согласимся, что вероятность очень мала. Шестьсот штук из двух с половиной миллионов.      - Как интересно! И куда же их... избранных?      - Это действительно интересно. Представьте - всеобщая паника, всеобщая гибель, никакого избавления. И вдруг некая сила поднимает тебя, отделяет от гибнущей массы - и вот ты уже в большом просторном пруде, гораздо более прекрасном, чем этот всеобщий пруд.      - Так куда же их?      - В отдельный пруд, где выращивают производителей. Вместо гибели, вместо сковородки и рассола открываются большие перспективы. Несколько лет беззаботной жизни до полного созревания.      - А потом?      - Потом снова лотерея, снова отбор. Стадо производителей состоит у них из ста двадцати гнезд. Гнездом называется одна самка и два самца. Значит, всего в племенном стаде сто двадцать самок и двести сорок самцов. Избранные - почти бессмертные по сравнению с другими бедолагами, обреченными на двадцатое сентября. Несколько лет созревания и восемь лет жизни в племенном стаде. Восемь сезонов любви. Они вырастают до десяти, до пятнадцати килограммов. Не карпы, а медные самовары. Их холят, им даже делают прививки.      - А потом, через восемь лет?      - Через восемь лет они считаются постаревшими, и их выбраковывают. Ежегодно происходит так называемый ремонт племенного стада. Из тех шестисот, которые окажутся избранными в этом году, изберут снова и заменят несколько стариков и старух. Не в полном смысле дряхлых стариков и старух, но все же перешедших уже за зенит своей племенной деятельности. Да и болезни, естественный отбор, цапля ударит в глаз... Мало ли... Ради ремонта стада шестисот счастливчиков окажутся избранными. Но маловероятно, что именно этот карп, который в ведре. А между двадцатым августа и двадцатым сентября я, право же, не вижу никакой разницы. Она есть, но мнимая. В ней что-то от мелкой и, я бы даже сказал, тщеславной суеты...      Неожиданно разговор о карпах произвел на меня самого большее, наверно, впечатление, чем на мою собеседницу. Ночью я ворочался и долго не мог уснуть. Ночью границы реального немного смещаются, некоторые значительные вещи стушевываются и выглядят пустяком, а некоторые пустяки делаются яркими, выпуклыми, выходят на передний план.      В самом деле, интересная судьба у этих шестисот карпов. Все гибнут, а этих неведомая сила берет, переносит, одаривает жизнью, благополучием.      Если бы они были разумные, эти шестьсот карпов, то, наверное, поверили бы в некую силу, реально существующую за пределами их пруда и способную распоряжаться их судьбой. Хотя войти в контакт с этой силой (с Иваном Васильевичем Абрамовым) им невозможно ни при каких обстоятельствах.      Суров и жесток рыбий бог Иван Васильевич, председатель рыбоводческого колхоза. Суров и его заместитель Саша Борисов. Все же и для этих избранных строго отмерены время и образ жизни. Своевременный ремонт стада, своевременная выбраковка. Все производители на учете, под наблюдением, под номерами. Вот если бы судьба взяла и перенесла этих карпов в Сал - это был бы поистине божественный жест. Но для этого бог должен быть либо сумасшедшим, либо хулиганом, либо поэтом.      Конечно, если в то время, когда начнут спускать воду из пруда (двадцатого сентября), если в это время полоснуть ножом по сети, перегораживающей канал, то вместе с водой рыбий поток устремится к степной реке. И тут уж действительно - свобода и полная независимость. Я спросил однажды у главного рыбовода, какие естественные враги могут быть в Сале у взрослого карпа? Рыбовод ответил мне, что практически никаких. Щука его уже не возьмет. Выдра в этих местах не водится.      - И сколько же он может прожить?      - Десятки лет. Щуки вон по триста живут. Карп, конечно, не такой долгожитель, а все-таки поплавал бы в проточной воде в свое удовольствие.      Но разрезать сеть - либо сумасшествие, либо уголовное преступление. Нанесение народному хозяйству материального ущерба. А вот если... Ах, как захотелось побыть хоть один час в роли всемогущего и всемилостивейшего бога...      Едва дождавшись рассвета, я наспех умылся и пошел на мостки. Удочка всегда лежит там наготове, червяки остались со вчерашнего дня.      Над водоемом сосредоточилась полная, казавшаяся мне таинственной, тишина, словно и вправду готовилась здесь великая и божественная акция. Даже в том, что очень долго у меня не клевало, я видел некий дополнительный смысл: должен пойматься именно тот карп, которому суждено...      Однако первые три карпа не годились для моего замысла. Один был слишком мал и тщедушен, чтобы на него изливать свою милость, а два других глубоко проглотили крючки, и пришлось их сильно изуродовать, освобождая от удочек. Четвертым клюнул "мой" карп. Такого красавца еще не попадалось за все эти дни. Крупная, ровная чешуя, словно золотые монеты, резвость, силища, непокорство. Самое же главное, что зацепился за краешек губы, и, когда я выбросил его на мостки, не нужно было снимать с крючка, он отцепился сам и едва не упрыгал обратно в воду. Да, это был такой карп, о каком я думал. Зачерпнув половину ведра воды, я положил туда кандидата на бессмертие, и начался для него поистине космический перелет через сухую августовскую степь, через убранные пшеничные поля, поверх трав и цветов, поверх мышиных нор и человеческих тропинок, поверх кузнечиков и ящериц, поверх земли, поверх смерти.      Степь была по-особенному прекрасна в это утро. Впервые за многие дни выпала крупная, как горох, роса. Когда я шел через виноградники, меня поразило обилие паутин, огромных, я бы сказал, классических в своей законченности и сохранности. В сухие солнечные дни я видел, что тут есть паутины, но они скрадывались, были незаметны, не бросались в глаза. Теперь же они неожиданно проявились и обозначились. Крупным жемчугом осела на них роса. Надо ли добавлять, что роса сверкала в косых и ярких лучах раннего солнца.      И вся степь была в таких же сверкающих паутинах. Это были дополнительные и, может быть, необязательные украшения степи, потому что и без сверкающих паутин она была прекрасна. Перепадавшие в эти дни дожди оживили многие травы, поэтому общий сероватый степной тон светился во многих местах свежими зелеными пятнами. Во множестве росли степные растения с сухими, сильно разветвленными стеблями, но с живыми, чистого и полного тона, лиловыми цветами на них. Во множестве своем они расстилались вдоль и вширь просторными лиловыми туманами.      Я шел по степи напрямик, предполагая, что обязательно выйду к Салу. Дикая степь кончилась, и началось скошенное поле. А когда кончилось и оно, я увидел перед собой камыши на том и на этом берегу, а между стенообразными зарослями камыша, синеватая от неба, волокнистая от течения, простиралась неширокая вода Сала.      Да, непривычно будет тебе после застойного пруда в текущей воде. Ну ничего, найдешь на первое время какую-нибудь заводь в камышах, оглядишься, привыкнешь. Не будет и кормача в определенные часы, пропитание придется добывать самому. Растрясешь прудовой жирок, обостришься с морды, подтянешься, научишься пошевеливаться. Найдешь себе подходящую карпиху или сазаниху. Есть предание, что несколько лет назад промыло плотину и много карпов убежало тогда в реку. Так что водятся, водятся здесь твои сородичи. Оглядишься и приспособишься. Зато не будет у тебя двадцатого сентября. Цени, брат, вспоминай потом московского чудака литератора, которому хоть на один час захотелось сделаться всемогущим и всемилостивейшим. А теперь - ступай.      Карп постоял в моих опущенных в сальскую воду ладонях, тихонько отплыл (ошалел, наверно, в ведре), повернулся ко мне мордой, словно захотел поглядеть на меня, и, вильнув хвостом, растворился в темной воде...      - Справочная? Пожалуйста, телефон рыбного магазина на улице Горького. Спасибо.      - Магазин? У вас есть в продаже живые карпы?      ...За карпами стояли к трем продавцам три хвоста человек по тридцать. Я занял очередь наугад, к первому продавцу.      - Как вы думаете, это надолго?      - За час пройдем.      Карпы плавали в стеклянном садке, вернее, не плавали, а сидели, потому что плавать в такой тесноте никак нельзя.      Им было так же почти тесно, как и нам, толпящимся перед прилавком в трех очередях. Время от времени продавец окунал в садок черпак и выворачивал в большую эмалированную мелкую ванну ворох живого трепыхающегося золота.      В очереди разговоры на тему:      - Хорошие карпы, крупные.      - Как их лучше-то?      - На сковороду - и жарить. Можно изрезать на куски, можно целиком.      - А то в духовке хорошо, со сметаной.      - Да ведь живые, убить бы их, что ли, сперва.      - Продавец разве не убивает?      - Если бы он каждого карпа убивал, до утра бы здесь простояли.      - Сначала голову ему отрезать, а потом уж и чистить.      - Без головы он некрасивый, если подавать целиком.      - Чисть так, подохнет на сковороде.      - Что ты! Я один раз положила на сковороду, а он как трепыхнется да на пол.      - Живучие, черти. Самая живучая рыба.      - А если в ванну пустить, до субботы доживет? Ко мне в субботу зять в гости...      - Доживет и до понедельника. Похудеет немножко. Самая живучая рыба.      - Их надо в рассоле варить, - не удержался и я от кулинарного совета.      - Как в рассоле? Как в рассоле? - накинулись на меня с разных сторон.      Я начал рассказывать, как готовить карпа в рассоле, а перед глазами у меня туманился тихий огромный пруд, с камышом, с мостиками, с цаплей, парящей над чистым зеркалом. Никак не удавалось мне вообразить на месте пруда обнаженную черную землю, осенний дождь, поливающий ее, и собирающиеся небольшие грязные лужицы.      Что бы я ни покупал: грибы, яблоки, бруснику, калину, ландыши, обязательно надо мне спросить, где оно все росло. Так и теперь я спросил у продавца, когда он заворачивал в бумагу четырех увесистых карпов:      - Откуда рыба, не знаете?      - Говорят, из Ростовской области. Хорошие карпы, крупные, один к одному. Видать, у хорошего хозяина росли... Четыре шестьдесят пять, платите в кассу.            1975            МЕД НА ХЛЕБЕ            Теперь словно свихнулись все - мумиё, мумиё!      Три года назад покупали это снадобье еще из расчета две тысячи рублей за килограмм. То есть десятиграммовая росинка, завернутая аккуратно в пергаментную бумажку, этакая черная, лоснящаяся бляшка величиной с ноготок мизинца, пахнущая не то овечьей отарой, не то битумом, стоила двадцать рублей.      Тогда судьба занесла меня в Тянь-Шаньские горы, и я даже видел, как два умельца в течение многих дней варили там мумиё.      Не то чтобы варили, вернее сказать - вываривали. Они - оба альпинисты - уходили высоко в горы и приносили в рюкзаках камни с небольшими черными натеками, словно измазанные нефтью. Камни они клали в воду, и черные натеки в воде растворялись. Эту воду надо было потом выпаривать. Воду ставили в воду (кастрюлю в кастрюлю), а не на прямой огонь, и постепенно, скажем, из ведра черной воды получалось полстакана черной, похожей на деготь, массы. В дальнейшем эта масса становилась еще гуще, твердела. Вот она-то и стоила две тысячи рублей за одну литровую банку. Это тогда. Но прошло три-четыре года, и вот мумиё ценится уже по восемь рублей за один грамм. Килограмм - восемь тысяч. Машина "Волга". Кооперативная квартира. Стомесячная зарплата среднего нашего служащего. За один килограмм. А мед на любом базаре стоит пока что пять рублей. Не восемь тысяч, а просто пять. Но я вам вот что скажу: оттого мед так дешев, что его на земном шаре пока что много.      Вообразим себе такую картину: исчезли пчелы, исчез и мед. Человечество даже забыло о нем, как будто его и не было никогда. Трудно это вообразить, и все же вообразим, исчезли же мамонты. И вот где-то в глухих лесах (хотя их в будущем вообразить еще труднее) стали находить в небольших количествах странное незнакомое сладкое и ароматное вещество. Ну, скажем так: можно добыть с большими усилиями на все многомиллиардное человечество сто килограммов в год.      А между тем начали изучать новонайденное вещество, подвергать его исследованиям, химическим анализам, наблюдать воздействие его на человеческий организм и с каждым днем открывать все больше и больше драгоценных свойств. Приходят к выводу, что это целебнейшее вещество, чудодейственное вещество, сосредоточивающее в себе целебную силу разнообразных цветов, тысяч видов цветов, так что если даже одна чайная ложка меда, то и в этой ложке есть от каждого, от каждого цветка по крохотной капельке.      Да, открытия и сообщения об этих открытиях следуют одно за другим, человечество читает в газетах и книгах: "Мед - это сладкий продукт, производимый медоносными пчелами".            [Все цитаты из книги Стоймира Младенова "Мед и медолечение". София,      1974.]            "Пчелиный мед - это естественный продукт, незаменимый по своим качествам. Он занимает первое место среди всех лекарств, которые нам подносит природа посредством цветов и лекарственных трав. Мед содержит витамины, обновляющие кровь, успокаивающие нервы и дарующие новую жизнь".      "Пчелиный мед оказался одним из сложнейших биологических продуктов, в составе которого обнаружено много важных для организма человека веществ. Поэтому значение меда для человека важнее значения какого-либо другого пищевого продукта".      "Для того чтобы собрать один килограмм меда, пчела должна принести в улей нектар... до 150 тысяч раз... Чтобы получить один килограмм меда... пчела должна пролететь 360-460 тысяч километров - расстояние, в 11 раз большее, чем окружность земного шара по экватору".      "В зависимости от красящих веществ, находящихся в нектаре... цвет меда может быть различным - от бесцветного, светло-желтого, лимонно-желтого, золотисто-желтого, темно-желтого, коричнево-зеленого до черного... Самый светлый мед - акациевый, с еле заметным кремовым оттенком. Преобладающим цветом цветочного меда является желтый... Разные сорта меда различаются между собой и по аромату".      "С химической точки зрения пчелиный мед представляет сложную смесь. В его состав входят глюкоза, фруктоза и сахароза, декстрин, вода, белковые вещества, небелковые азотные вещества, ферменты, органические кислоты, витамины, минеральные вещества... В составе меда обнаружены алюминий, бериллий, бор, висмут, барий, ванадий, германий, галий, железо, золото, олово, калий, кобальт, кальций, литий, магний, медь, марганец, молибден, никель, натрий, свинец, серебро, кремний, стронций, титан, фосфор, хром, цинк, сера, хлор, цирконий... Состав элементов в меде зависит от вида медоносной растительности и от минерального состава почвы в районе медосбора... Мед, как естественный растительно-животный продукт, содержащий такое значительное число микроэлементов в наиболее подходящей для усвоения организмом форме, не имеет себе равного..."      "В меде открыты следующие ферменты: инвертаза, диатаза, каталаза, оксидаза, перксидаза и протеолитические энзимы..."      "В результате исследований... в меде установлены следующие витамины: В1, В2, В3, В5, Вс, Е, К, С и каротин".      "Химический и биологический состав меда... делает его не только отличным питательным, но и важным фармакологическим (лечебным) объектом".      "...Регулярное потребление меда продлевает жизнь человека и повышает устойчивость его организма".      "Мыслители и врачи древности придавали большое значение употреблению меда для продления жизни человека. Великий философ и математик Пифагор утверждал, что достиг преклонного возраста благодаря тому, что употреблял мед. В предании говорится, что Юлий Цезарь, присутствовавший на торжестве у сенатора Полия Румелия, праздновавшего свою сотую годовщину,            [Напомним, что средний возраст человека в Древнем Риме был 25 лет. Это происходило, по существующей теперь гипотезе, из-за того, что римляне пользовались свинцовой посудой и свинцовыми водопроводными трубами, так что столетний римлянин был, конечно, тогда форменным чудом.]            спросил, какое средство он употреблял для поддержания силы тела и духа. Ответ был: "Внутрь мед".      "Польский ученый и пчеловод Н. Витвицкий в своей книге "О благотворном влиянии меда на человеческий организм" писал, что польский поэт Трембецкий в продолжении 30 лет добавлял к пище всегда и мед. Когда Витвицкий познакомился с ним, поэту было 80 лет, но его внешность, веселость и настроение удивили Витвицкого. Учителю Трембецкого Мольбахеру было 120 лет, но выглядел он не старше 70; и он ежедневно принимал мед".      И вот когда узнали бы о всех свойствах чудесного вещества, о том, что одна чайная ложка меда в день уже оказывает на организм сказочное благотворное действие и разнесся бы о меде слух по всему человечеству, а его на все человечество сто килограммов в год, - как думаете, сколько стоила бы одна литровая банка меда? Не дороже ли мумиё, которое ходит теперь по восемь рублей за грамм?            А у дедушки бывало этого меда - сорокаведерная липовая кадка. Да еще дубовое корыто, в котором рядами установлены рамки, соты: белые (но все же и золотистые), если липовый мед, цвета крепкого чая, если гречишный, ясно-золотой с майского и июньского разноцветья. (А то еще Крысов Иван Александрович, живущий под Вяткой, подарил мне однажды большое эмалированное ведро, ярко-белое внутри, полное зелено-золотистого василькового меда. Больше я такого уж никогда не встречал.)      О целебных свойствах дедушкиного меда не думалось. Намазывали его на кусок мягкого черного хлеба, тоже по-своему душистого и вкусного. И когда сочетается медовая сласть с кисловатостью черного хлеба и соединяются воедино два аромата, то могло ли быть что-нибудь вкуснее для нас, деревенских ребятишек, чем мед на хлебе?      О целебных свойствах не думали. Ели с хлебом, пили с ним чай, варили брагу под названием (в наших местах) "кумушка", добавляли в квасы.      И теперь бы, пусть бы и в городских условиях, держать бы дома постоянно медовые соты (бывают же на базаре) и попивать иногда чаек, тщательно обкатывая и обсасывая во рту остающийся комочек воска. Тем более что известно теперь - сотовый мед, мед с воском, еще полезнее, чем просто мед.      Но нет, с возрастом, с забвением простой и размеренной человеческой жизни, а следовательно, и с подкравшимися болезнями, даже и мы со старшей моей сестрой Катюшей, к примеру, научились смотреть на мед не как на обыкновенный домашний припас (липовая кадка и корыто с сотами!), не как на яство и лакомство даже, а как на целебное снадобье.      У нее одна болезнь, у меня другая. Но мед ведь от всех болезней. Вот и надо иногда идти на рынок и выбирать там который подушистее, получше, а в последние годы еще и который понатуральнее, помедовее.      Чего только не научилось подделывать человечество! Подделываются деньги, старинные рукописи, картины великих мастеров, скульптуры, драгоценные камни, благородные металлы, стихи и, как вершина всего этого ряда, подделываются чувства и самое драгоценное из них - любовь. Да, самую высшую возможную ценность, самое золотое золото, самую чистую чистоту - любовь человека к человеку - научились фальсифицировать и использовать в низменных и корыстных целях.      Мед - категория не нравственная, не духовная, но в ряду других вечных ценностей вместе с золотом, серебром, алмазом, янтарем, розовым маслом мед тоже есть эталон вечной и незыблемой ценности. Более того, он так же исключителен и уникален на Земле, как исключительна и уникальна сама пчела.      Заповедник ли вселенский, зверинец ли (тип вольера), подопытная ли станция наш маленький шарик, на который выпущено пастись множество разных видов живых существ, лаборатория ли, в которой исследуются взаимоотношения между живыми существами, разные там проблемы экологических равновесий и эволюций, - как бы там ни было, но мир наш устроен так, что обязательно в нем кто-нибудь кого-нибудь должен есть.      Если же возьмем более достойную и горделивую версию, что просто наша Земля как бы космический корабль, несущийся во времени и пространстве с миллиардами разнообразных пассажиров на нем, то признаем, что жизнеобеспечение корабля и самообновление жизни продумано гениально, хоть и покажется на первый взгляд, что оно построено на жестокости. Но зато не надо ничего добавлять - ни еды, ни питья: все кормят друг друга, вернее, все кормятся друг другом, и все живут, благоденствуют и могут жить и благоденствовать бесконечно долгое время. Конечно, ястреб убивает и ест перепелку, а перепелка - жука, но в конечном счете благоденствуют под земным солнцем и ястребы, и перепелки, и жуки, благоденствуют тысячи и тысячи лет.      Где-то я вычитал фразу, что бурундук является главной кормовой базой медведя и росомахи. Точно так же мы знаем, что белка есть основная кормовая база соболя, антилопа - льва, мышь - лисицы, совы, хорька, ласки и горностая, лемминг - песца, тюлень - белого медведя... Лягушка проглатывает насекомых, змея - лягушку, еж пожирает змею, лиса или волк съедает ежа.      Существуют, правда, вегетарианцы, растительноядные. Бобр, например, валит и грызет осиновые деревья. Но ведь и дерево - живой организм, и притом очень сложный, растущий, плодоносящий, стареющий и умирающий, как и все прочие организмы на Земле. Значит, и бобр убивает и съедает тоже.      Впрочем, речь сейчас идет не о растительном, а о животном царстве Земли, в котором, как это ни печально, каждый живой организм ради собственного существования должен съесть, поглотить другой живой организм, будь то амеба, хватающая инфузорий, морская звезда, пожирающая живые кораллы, или мы с вами - любители раков и перепелок, карасей и зайчатины, тушеной баранины и щей со свининой.      Я могу ошибиться, ученые найдут, возможно, и другие подобные организмы на Земле, но на грубый поверхностный взгляд пчела является каким-то особенным существом на Земле, каким-то выродком, что ли, потому что, оглядевшись вокруг, не вижу другого живого существа, которое бы в такой же степени никого не ело, не приносило бы кому бы то ни было никакого вреда. Сиюсекундного вреда, микровреда. В конечном счете взаимосвязанному и единому организму природы не приносят вреда ни волк, ни ястреб, ни щука. Но вот пока что видим: заел же лев молодую и трепетную лань, а у нее детеныш беспомощный... Пчела же вроде святого существа среди прочих живых существ. Даже цветам, за счет которых живет, не только не приносит вреда, но является для них высшим благом. Пчела для цветов вроде как любовь, которая снисходит, слетает, посещает в определенное мгновение. Цветы не могут видеть пчелу и осознавать ее в конкретных пчелиных формах, но вот снисходит на цветок что-то такое, отчего сладостная дрожь по всему существу, и совершается великое, ожидаемое, предчувствуемое, предопределенное, необходимое. Цветок оплодотворен и дает семя; потомство будет жить во времени и пространстве.      А пчеле корысть - нектар да пыльца. Ни одна клетка у растения не повреждена, кожица не прокушена, сок не выпит. Это не огромная чудовищная корова, которая подойдет и слизнет сразу десятки растений под самый корень. Или гусеницы, способные за полдня сожрать листву с целого дуба. Пчела никого не ест. Ей нужны нектар да пыльца. Ей нужны не жертвы, а только дары. Но зато и сама она одаривает по-царски.      Нектар - это еще не мед. Нектар - это жиденькая сладенькая ароматическая водичка. Надо эту водичку выпаривать до определенной густоты, надо привнести в нее собственные ферменты и секреты определенных желез, надо сделать ее стерильной, противостоящей бактериям, непрокисающей, негниющей, надо превратить ее в мед. Но все же свойства разнообразных цветов, все их целебные особенности отнюдь не выпариваются вместе с водой, а остаются в меду.      Сотворяется чудо-вещество, одна из подлиннейших и вечных ценностей на земле, которую мы запросто разливаем по стеклянным банкам, наклеивая на банки будничные этикетки - "Мед пчелиный".      На базары мед привозят либо в металлических флягах для молока, либо в обычных ведрах. И стоят весы на прилавке, и стоят банки, и лежит деревянная палочка, чтобы при ее помощи пробовать мед, выставлена цена на бумажке - пять рублей.      В магазине (если, к примеру, завезли мед) выбирать не из чего. Завезли его одного сорта и вида, в одинаковой расфасовке. Тут берешь не что тебе хотелось бы взять, а что дают. На рынке же, хоть и не ахти как многолюдны и бурливы медовые ряды (обычно пять-шесть торгующих), все же можно походить, попробовать на язык, понюхать, а главное, расспросить. Если даже и пять-шесть торгующих, то у каждого мед свой, разный, из разных - главное - мест.      - Что-то темен очень ваш мед...      - Так это же лесной мед! Кто не понимает - за луговым гоняется, за полевым, а это же - лес! Самая целебная сила. Тут же исключительно почти кипрей да лесная малина. А знаете ли вы, что такое кипрей, иван-чай то есть? Как он зацветает на порубках да на погорелых местах лиловым цветом... А малина лесная... по буеракам, настоится лесной силой... Тут и хвоя рядом, и крапива растет.      Не торговец, не пасечник, а поэт какой-то!      - Опять же валерьяновые цветы на лесных полянах, таволга... Но это для разнообразия. Главный состав моего меда - кипрей и лесная малина...      - В каких же лесах?      - Брянский лес. И тепла в меру, и влаги в меру. Самые наши здоровые места.      Можно ли после этого удержаться и не взять хотя бы немного? Кипрей да малина встают перед глазами, еловые шатры да дремучие буераки. Да еще и светлый ручеек - по дну буерака. Уж он-то, ручеек, казалось бы, никакого касательства к меду иметь не может, но покажется тебе, что и он имеет, что вся земная, летняя благодать сосредоточена в меду чудесным образом.      Но подойдешь к другому хозяину меда, и тот, если бы обладал подобным же красноречием, затмил бы предыдущего краснобая.      - Лес! Хрен ли в нем толку, в лесу-то, сырость да глухомань! Мало ли что кипрей. А ты вспомни-ка, мил человек, как в июне луга цветут. Ты вспомни-ка желтенькую сурепку на меже поля, василечки во ржи, лазорев цвет, одуванчики во множестве, да и все цветы. Солнышко да ветерок продувной, а простору, простору-то сколько вокруг. Опять же речные туманы по ночам луга охлаждают. Перепелки, коростели кричат...      - Зачем коростель? Почему коростель хвалишь? - возразил бы соседний торговец - киргиз, если бы и он был поразговорчивее, чем есть.      - Какой сурепка? Какой василек? Наш киргизский горы самый чистый воздух, самый чистый вода, самый чистые цветы. Пыль - нету, бензин-керосин - нету, удобрения химические - нету. Наш киргизский горы - снег как сахар, лед как сахар, вода как лед. Лед рядом, цветы рядом. Цветы ярко цветут - глазам смотреть больно. Самый чистый мед высокогорный мед. К небу ближе. Небесный мед!      Как все это хорошо и прекрасно! Воистину земная благодать. Но приходится, к великому огорчению, с подозрением принюхиваться и приглядываться к выставленным медам, ибо в числе прочих ценных ценностей - золота, янтаря, драгоценных камней, стихов и даже чувств - дошел черед до хитроумной фальсификации и пчелиного меда.      В той книге, из которой мы так широко выписывали на эти страницы разные сведения о меде, то и дело встречаем тревожные оговорки.      "Наименование "мед" не может носить продукт, полученный при подкормке пчел сахаром или сахарными сиропами".      "Мед, полученный от пчел, подкармливаемых сахарным сиропом, не содержит органических летучих веществ, и поэтому у него нет аромата, присущего цветочному меду".      "Мед, полученный от пчел, подкармливаемых сахарным сиропом, фальсифицированным инвентированным сахаром или искусственной глюкозой, виноградным или арбузным медом, желатином и крахмалом, менее сладок, чем цветочный. При фальсификации меда примесями сахара, дульцина и глицерина вкус его может быть очень сладким, а реакция щелочной".      "Минеральные вещества в меде способствуют выявлению фальсификации меда обыкновенным сахаром, не зависимо от того, внесен ли он непосредственно в мед или же пчелы подкармливались сахарным сиропом. В таком меде находятся только следы минеральных веществ, а преобладающим элементом является кремний".      "Ферменты имеют большое значение для определения происхождения, порчи и фальсификации меда".      Итак, значит - фальсификация, а проще - подделка. Я уж в одном месте писал, но повторяю и теперь, как пришлось столкнуться с фальсификацией вина "Изабелла". Виноград "изабелла" настолько душист, аромат его настолько своеобразен, что сохраняется даже в больших разбавлениях. Скажем, если получить сто литров чистого виноградного сока, а потом добавить к нему сто, а то и двести литров воды, то получившаяся жидкость все равно будет пахнуть "изабеллой". А сладость восстановить за счет сахара. Или делают еще проще: сольют чистый сок, а в выжимки нальют воды и добавят сахара. Получается так называемая "вторичная" "Изабелла". По вкусу можно и не отличить, особенно человеку неопытному. Но, конечно, химический анализ с точки зрения ферментов да микроэлементов сразу бы обнаружил, что перед нами не вечная ценность, а лишь подделка, не золото, а дешевенькая фольга. Так вот, у тети Даши Соколовой, живущей в Абхазии, я и спросил: у кого из соседей можно с полной надеждой купить настоящую, "первичную" "Изабеллу".      - Только за себя могу поручиться, - ответила Дарья Игнатьевна. Потом помолчала и добавила: - Да и то...      Это "да и то" прозвучало очень многозначительно. Значит, как же велик соблазн! Этот эпизод был рассказан мной в одной повести, но у него было хоть и маленькое, но тоже знаменательное продолжение.      Ездил я однажды с большой группой абхазских писателей в Ясную Поляну. В автобусе оказался рядом с поэтом и президентом (то есть, значит, с Председателем Президиума Верховного Совета Абхазии) Багратом Васильевичем Шинкубой. Дорога не близкая, говорили о том, о сем. Я и рассказал ему случай с Дарьей Игнатьевной Соколовой.      - Ну мы-то у себя дома, абхазские писатели... (ну и президент, надо не забывать!) знаем такие места, где можем всегда найти чистую "Изабеллу".      - Ну вы-то, конечно! Вы-то у себя дома...      Баграт Васильевич помолчал, усмехнулся краешком рта, посмотрел на меня с промелькнувшим в его темных глазах озорным огоньком, вздохнул глубоко и сказал:      - Да и то...      Изощренность фальсификаторов меда, их, я бы сказал, иезуитство состоит в том, что они подделывают мед не сами (было бы очень просто!), но привлекают к этой операции добросовестнейших, но и наивных в своей добросовестности пчел. Жулики, они заставляют жульничать этих невинных, можно сказать, святых по степени честности тружениц. Желая потом обманывать себе подобных, то есть нас с вами, жулики-пчеловоды обманывают сначала обитателей ульев. А делается это очень и очень просто. Если на пасеке вблизи ульев поставить сахарный сироп, залив водой, допустим, десять килограммов сахара, то очень быстро этот сахар весь будет перетаскан пчелами в ульи и запечатан в соты. Пчелы, конечно, добавят в него немного своих ферментов, облагородят, как могут, может быть, даже смешают с настоящим цветочным медом, и будет их продукция напоминать настоящий мед, так что даже, возможно, и не отличишь (вроде той "Изабеллы"), но все равно десять килограммов сахара есть десять килограммов сахара, и заменяет собой эта тупая безликая масса десять килограммов, которые были бы собраны, как помним, в результате 1 миллиона 500 тысяч вылетов на разнообразные летние лесные, луговые, приречные, полевые цветы.      А тут еще досужие популяризаторы учат в своих статьях и книгах, что-де можно заставить пчел по нашему желанию производить разные витаминизированные сорта меда, мед с разными вкусовыми и цветовыми оттенками. Нужно только подсовывать пчелам соответствующие сиропы. И будут у вас меды - смородиновый, шиповниковый, лимонный, морковный... Да грызите вы эту морковь в чистом виде или купите соковыжималку, ешьте смородиновое варенье, пейте чай с лимоном, а пчел оставьте в покое! Пусть они делают без ваших выдумок простой, натуральный цветочный пчелиный мед!      Но научили, выпустили воробья. И вот теперь ходишь по базару, выбираешь мед, а на душе неспокойно. Дело не только в том, что за сахар, подделанный под мед, будешь платить по пять            [Теперь, увы, уже - восемь. (Примечания автора 1983 года.)]            рублей вместо 94 копеек, бог бы уж с ними, с деньгами. Но будешь ведь надеяться, что перед тобой чайная ложка уникальнейшего чудодейственного, насыщенного разными разностями целебного вещества, и сейчас проглотишь его, и будет хорошо твоему организму, твоим мозгу и печени, нервам и кровеносным сосудам, легким и сердцу, желудку и щитовидной железе... а оказывается, ешь ты обычный ширпотребовский сахар.      Не хочу тем самым сказать, что все пасечники - жулики и что весь мед на базаре - поддельный мед. Тоже ведь и проверяют его там. Но все же хочется какой-то особенной, стопроцентной гарантии. Что - проверка! Можно, наверно, проверить и разоблачить мед, в котором 80 процентов сахара, а если только 15, 20 процентов? Но все равно ведь нехорошо. Потому и хочется стопроцентной гарантии. Да где же ее, эту гарантию, возьмешь? Самому разве начать пчел разводить? Тогда уж было бы твердо и стопроцентно. Да и то...      И все же мы с моей старшей сестрой Екатериной Алексеевной знали, что у нас гарантия есть, гарантия эта - наше родное село, а в селе - Марюша.      Совсем еще недавно, еще на моей памяти, процветало в Олепине несколько крупных пасек. Опять же крупных в наших масштабах. Сорок домов - село. Церковь посередине. А скажи где-нибудь поюжнее, почерноземистее - будут смеяться. Экое село - сорок домов! Тысяча, две тысячи - похоже будет на село, а сорок - это же хуторишко. Возьмите вон донские станицы. Тоже ведь села по сути, а похожи на города. Несколько тысяч жителей. А у нас в Олепине, когда стали мы с мальчишками считать, и всего-то оказалось сто два человека. Деревеньки вокруг и того меньше - по десять - пятнадцать дворов, таковы уж у нас масштабы.      Может быть, на том же Дону, на Кубани, на Украине шумели и гудели пасеки по двести ульев (наверное, шумели), у нас же двадцать пчелиных семей - гигантское пчеловодческое хозяйство, потолок и предел.      Но все же было на сорок домов несколько превосходных пасек. У нашего деда - раз, у дяди Феди Воронина - два, у Егора Михайловича Рыжова - три, у Василия Ивановича Воронина - четыре...      У дяди Феди, помнится, пасека обнесена была высоким, глухим забором. Доски были положены поперек, горизонтально, скорее стена, чем забор. Огораживали они не весь сад, а лишь небольшое пространство, примыкающее ко двору, и было там летом безветренно и жарко, словно бы в другом климате. Забор поднимался не на три ли человеческих роста, во всяком случае, выше вишневых деревьев. Сделано это было для того, по разумению дяди Феди, чтобы пчелы, покидая пасеку и возвращаясь, вынуждены были бы подниматься высоко от земли, не натыкались бы на играющих вокруг ребятишек и вообще на соседей и не жалили бы их понапрасну. Впрочем, забор, пожелтевший, потемневший от времени, тронутый кое-где трухлявинкой, обросший внизу высокими зонтичными и крапивой, прекрасно вписывался в летний деревенский пейзаж и не бросался в глаза.      Были на пасеках омшаники, то есть специальные утепленные, пропитанные запахами воска и пчел избушки. Тут же груды осиновых гнилушек для дымаря и сам дымарь с холодным запахом дыма, и рамки, и запасные ульи, и вощина, и всякие пчеловодческие принадлежности.      Постепенно все пасеки исчезли. Началось движение людей. Старики умирают, молодежь уезжает в город. Иногда целыми семьями снимались олепинцы с насиженных мест и уезжали во Владимир, в Ставрово, на Собинку. Так уехали Симионовы, Виктор Воронин, Александр Павлович Кунин, Черновы, Пеньковы... Из окрестных деревенек переезжают к нам, на центральную усадьбу колхоза, новые семьи. Этот процесс, наверное, одинаков везде в нашей нечерноземной полосе. Вся жизнь сосредоточивается на центральной усадьбе колхоза, а деревеньки, входящие в этот колхоз, расточаются, исчезают с лица земли, и места, на которых они стояли, запахиваются тяжелыми тракторами, превращаясь в поля.      На центральной усадьбе - своя жизнь. Ползают гусеничные тракторы, буксуют в грязи грузовики, оглушительно верещат мотоциклы и бензопилы, торчат антенны многочисленных телевизоров, бесперебойно работает сельмаг... Надо обладать особым вкусом и пристрастием, чтобы, преодолевая стиль жизни современной центральной усадьбы колхоза, еще и разводить пчел.      И все же одна пчеловодческая ниточка в нашем селе не прервалась, дотянувшись из дальнего далека до наших дней.      Основателем этой пасеки был лет восемьдесят назад Василий Иванович Воронин. Сам он давным-давно умер, но его дочь Марья, которую все у нас зовут Марюша и которой теперь уж тоже не восьмой ли десяток, продолжает держать несколько пчелиных семей.      Вот на ней-то, на Марюше-то, и покоились целую зиму наши надежды на подлинный стопроцентный мед.      Приходилось, приходилось зимой покупать на рынке, и был он как будто неплох, рыночный мед (лесной - кипрей да малина), но все же почему бы не помечтать.      - Вот подожди, - говорил я своей сестре, - поедем летом в Олепино, купим у Марюши свежего, только что собранного...      - Если бы продала, можно бы и на зиму запасти. Без хлопот.      - И без сомнений. Надо и то иметь в виду, что весь он, мед, будет с наших олепинских цветов. Там мы родились, там и выросли. Это тоже что-нибудь значит.      - Кто где родился, там и пригодился, - вторила мне сестра.      В мае по реке зацветают ветлы, этакие золотистые облака среди неприглядной еще природы. С них и возьмут Марюшины пчелы свой первый взяток. С них да еще с лесной ивы в Самойловском лесу и в Журавлихе...      - Ну, до Журавлихи им, пожалуй, не долететь.      - Да там же два километра по прямой. А пчел в округе ни у кого не осталось. Раздолье Марюшиным пчелам - бери где хочешь. Нет, они обязательно полетят в Журавлиху, на цветущие ивы. Пойми, в это время не с чего больше брать. Ведь ива цветет, когда у других деревьев и листвы еще нет. Чернота да земля вокруг, а ива золотисто цветет. И как бы мы могли воспользоваться журавлихинскими ивами, их ранним цветением, если бы не Марюшины пчелы?      - А потом липы около церкви зацветут...      - Липы! Липы еще когда? До лип еще земляника зацветет по всем пригоркам да порубкам, вокруг старых сосновых пней. Земля-ника! Ты думаешь, если полезна сама ягода, если полезны в народной медицине земляничные листья, то в цветах земляники ничего полезного нет? Ого! Пчелки, они найдут, они свое дело знают.      - Но все же липы...      - Еще до лип мята будет цвести около речки. Да вишенье в садах, да яблони, да терновник, да рябина, да тмин, да шиповник, да черемуха, да сирень, да одуванчики по всему приволью...      - Ну липы...      - Про липы и говорить нечего. Одна старая липа дает столько же нектара, сколько целый гектар гречихи. А у нас вокруг церкви столько лип? Сорок штук! И все старые! Помнишь, какой запах на все село, когда они расцветут?      - Да еще ведь около Глафириного дома две старые липы.      - Да, и они. Да еще одна липа около Жиряковых.      - А в Самойловском лесу я знаю, где валерьяна растет, но им туда не добраться.      - Пчелам-то?      - Ну да. Это за буераком, на Василевской стороне.      - Доберутся... На то они и пчелы, чтобы каждый цветок найти.      - А с ночной фиалки они берут или нет?      - Боюсь, что любка опыляется ночными бабочками. Но, с другой стороны, если цветок распустился, а пчела летит мимо...      - Хорошо, если бы и с ночной фиалки они хоть немножко принесли...      Так мечтаем мы зиму, но и когда переберемся в начале мая в село, долго еще приходится мечтать. Еще майское разноцветье должно отцвести, июньское, самое яркое и сочное, самое медовое. А липы зацветут в июле, а медовый спас, когда свежим медом, бывало, разговлялись, - жди до августа. Положим, теперь никто не приурочивает первую выемку меда именно к медовому спасу, но так ведь и само собой, по делу получается, что насчет меда наших пчел раньше августа беспокоить не следует. Значит, остается у нас еще три месяца мечтаний и предвкушений. Увидим пчелу на цветке, и кто-нибудь из нас в шутку уж (вроде своеобразной семейной игры) непременно скажет:      - Марюшина, наверно, пчела. Наш будущий мед понесла домой.      С нами жила в тот год и еще одна моя сестра, Антонида. У нее другая, не мечтательная натура и несколько, я бы сказал, суроватый характер. А мы при ней все - Марюша да Марюша, надоели, наверно.      Однажды, придя из магазина с полной кошелкой (пачка соли, подсолнечное масло, вермишель, селедка, рыбные консервы, случайно заброшенная в наш угол мороженая треска), Антонида объявила нам громким голосом:      - Видела вашу Марюшу в магазине, вместе с ней в очереди стояла.      - Что она брала? - Голос у меня почему-то слегка дрогнул.      - Сахарный песок.      - Много?      Дожидаясь ответа, я уж предчувствовал его и уже искал защитных объяснений Марюшиному поступку. Надвигается сезон варенья. Скоро и вишня поспеет, и малина, и черная смородина. Как же не покупать сахар? И все же не хотелось мне, не хотелось, но Антонида уже приговорила нас недрогнувшим голосом:      - Целую наволочку, восемнадцать килограмм.      Катюша не могла знать моих мыслей, я ничего ведь не сказал вслух, но тотчас послышался Катюшин успокоительный голос:      - Ну и что же особенного? Варенье варить. Теперь все песок берут. И Ксения Петровна вчера пронесла полнаволочки. Что же особенного?      Так-то так. Но само собой получилось, что мы все реже и реже вспоминали про Марюшу, и, когда уезжали осенью в Москву, я не напомнил, и Катюша забыла, так мы и не запаслись на зиму вымечтанным нами Марюшиным медом.      И опять я хожу на базар и выспрашиваю у пчеловодов, из каких они мест, да с каких цветов у них мед, да нюхаю, наклонившись над ведром, стараясь вспомнить в эту минуту, как же пах тогда, в детстве, дедушкин мед в липовой кадке. И знаю, что хорошие на базаре продаются меды, но все мне кажется, что дедушкин был душистее. Надо попробовать бы намазать на черный хлеб, да где возьмешь теперь деревенского, кислого, матерью моей Степанидой Ивановной заквашенного, в русской печи испеченного, теплого еще, остывающего под холщовым полотенцем, настоящего черного хлеба!            1977