Солоухин В.                  СВИДАНИЕ В ВЯЗНИКАХ            *************************************** Солоухин В. А. Собрание сочинений в 4 т. Том 2. Рассказы; Приговор: Повесть. М.: Худож. Лит., 1984. - 527 с. - с. 7-121. OCR: sad369 (19.03.2006) ***************************************            Содержание            Каравай заварного хлеба Свидание в Вязниках Серафима Мошенники И звезда с звездою говорит... На лыжне "Наша дама" Ножичек с костяной ручкой Мститель Подворотня Белая трава Летний паводок Закон набата Моченые яблоки Варвара Ивановна            КАРАВАЙ ЗАВАРНОГО ХЛЕБА            По ночам мы жгли тумбочки. На чердаке нашего общежития был склад старых тумбочек. Не то чтобы они совсем никуда не годились, напротив, они были ничуть не хуже тех, что стояли возле наших коек, - такие же тяжелые, такие же голубые, с такими же фанерными полочками внутри. Просто они были лишние и лежали на чердаке. А мы сильно зябли в нашем общежитии. Толька Рябов даже оставил однажды включенной сорокасвечовую лампочку, желтенько светившуюся под потолком комнаты. Когда утром мы спросили, почему он ее не погасил, Толька ответил: "Для тепла..."      Обреченная тумбочка втаскивалась в комнату. Она наклонялась наискосок, и по верхнему углу наносился удар тяжелой чугунной клюшкой. Тумбочка разлеталась на куски, как если бы была стеклянная. Густокрашеные дощечки горели весело и жарко. Угли некоторое время сохраняли форму то ли квадратной стойки, то ли боковой доски, потом они рассыпались на золотую, огненную мелочь.      Из печи в комнату струилось тепло. Мы, хотя и сидели около топки, старались не занимать самой середины, чтобы тепло беспрепятственно струилось и расходилось во все стороны. Однако к утру все мы мерзли под своими одеялишками.      Конечно, может быть, мы не так дорожили бы каждой молекулой тепла, если бы наши харчишки были погуще. Но шла война, на которую мы, шестнадцатилетние и семнадцатилетние мальчишки, пока еще не попали. По студенческим хлебным карточкам нам давали четыреста граммов хлеба, который мы съедали за один раз. Наверное, мы еще росли, если нам так хотелось есть каждый час, каждую минуту и каждую секунду.      На базаре буханка хлеба стоила девяносто рублей - это примерно наша месячная стипендия. Молоко было двадцать рублей бутылка, а сливочное масло - шестьсот рублей килограмм. Да его и не было на базаре, сливочного масла, оно стояло только в воображении каждого человека как некое волшебное вещество, недосягаемое, недоступное, возможное лишь в романтических книжках.      А между тем сливочное масло существовало в виде желтого плотного куска даже в нашей комнате. Да, да! И рядом с ним еще лежали там розовая глыба домашнего окорока, несколько белых сдобных пышек, варенные вкрутую яйца, литровая банка с густой сметаной и большой кусок запеченной в тесте баранины. Все это хранилось в тумбочке Мишки Елисеева, хотя на первый взгляд его тумбочка ничем не выделялась среди четырех остальных тумбочек: Генки Перова, Тольки Рябова, Володьки Пономарева и моей.      Отличие состояло только в том, что любую нашу тумбочку можно было открыть любому человеку, а на Мишкиной красовался замок, которому, по его размерам и тяжести, висеть бы на бревенчатом деревенском амбаре, а не на столь хрупком сооружении, как тумбочка: знали ведь мы, как ее надо наклонить и по какому месту ударить клюшкой, чтобы она сокрушилась и рухнула, рассыпавшись на дощечки.      Но ударить по ней было нельзя, потому что она была Мишкина и на ней висел замок. Неприкосновенность любого не тобой повешенного замка вырабатывалась у человека веками и была священна для человека во все времена, исключая социальные катаклизмы в виде слепых ли стихийных бунтов, закономерных ли революций.      Отец Мишки работал на каком-то складе неподалеку от города. Каждое воскресенье он приходил к сыну и приносил свежую обильную еду. Красная, круглая харя Мишки с маленькими голубыми глазками, запрятанными глубоко в красноте, лоснилась и цвела, в то время как, например, Генка Перов был весь синенький и прозрачный, и даже я, наиболее рослый и крепкий подросток, однажды, резко поднявшись с койки, упал от головокружения.      Свои припасы Мишка старался истреблять тайком, так, чтобы не дразнить нас. Во всяком случае, мы редко видели, как он ест. Однажды ночью, проснувшись, я увидел Мишку сидящим на койке. Он намазал маслом хлеб, положил сверху ломоть ветчины и стал жрать. Я не удержался и заворочался на койке.      Может быть, втайне я надеялся, что Мишка даст и мне. Тяжкий вздох вырвался у меня помимо воли. Мишка вдруг резко оглянулся, потом, напустив спокойствие, ответил на мой вздох следующей фразой:      - Ну ничего, не горюй, как-нибудь переживем.      Рот его в это время был полон жеваным хлебом, перемешанным с желтым маслом и розовой ветчиной.      В другую ночь я слышал, как Мишка чавкает, забравшись с головой под одеяло. Ничто утром не напоминало о ночных Мишкиных обжорствах. На тумбочке поблескивал тяжелый железный замок.      К празднику Конституции присоединилось воскресенье, и получилось два выходных дня. Тут-то я и объявил своим ребятам, что пойду к себе в деревню и что уж не знаю, удастся ли мне принести ветчины или сметаны, но черный хлеб гарантирую. Ребята попытались отговорить меня: далеко, сорок пять километров, транспорт (время военное) никакой не ходит, на улице стужа и как бы не случилось метели. Но мысль оказаться дома уже сегодня так овладела мной, что я после лекций, не заходя в общежитие, отправился в путь.      Это был тот возраст, когда я больше всего любил ходить встречь ветра. И если уж нет возможности держать против ветра все лицо, подставишь ему щеку, вроде бы разрезаешь его плечом, и идешь, и идешь... И думаешь о том, какой ты сильный, стойкий; и кажется, что обязательно видит, как ты идешь, твоя однокурсница, легкомысленная, в сущности, девочка Оксана, однако по взгляду которой ты привык мерить все свои поступки.      Пока я шел по шоссе, автомобили догоняли меня. Но все они везли в сторону Москвы либо солдат, либо ящики (наверное, с оружием) и на мою поднятую руку не обращали никакого внимания. Морозная снежная пыль, увлекаемая скоростью, перемешивалась с выхлопными газами, завихрилась сзади автомобиля, а потом все успокаивалось, только тоненькие струйки серой поземки бежали мне навстречу по пустынному темному шоссе.      Когда настала пора сворачивать с шоссе на обыкновенную дорогу, начало темнеть. Сперва я видел, как поземка перебегает дорогу поперек, как возле каждого комочка снега или лошадиного помета образуется небольшой барханчик, а каждую ямку - человеческий ли, лошадиный ли след - давно с краями засыпало мелким, как сахарная пудра, поземным снежком.      Назад страшно и оглянуться - такая низкая и тяжелая чернота зимнего неба нависла над всей землей. Впереди, куда вела дорога, было немного посветлее, потому что и за плотными тучами все еще брезжили последние отблески безрадостного декабрьского дня.      По жесткому шоссе идти было легче, чем по этой дороге: снег проминался под ногой, отъезжал назад, шаг мельчился, сил тратилось гораздо больше.      Меня догнал человек - высокий усатый мужик, одетый поверх пальто в брезентовый плащ и закутанный башлыком. Этого небось не продувает. Случайный попутчик шагал быстро, и я старался тянуться за ним, хотя и знал, что для моей "марафонской" дистанции такой темп не годится, что я обессилею раньше, чем доберусь до села.      Ему-то что! Он идет лишь до Бабаева. Скоро он будет дома, а мне идти еще двадцать километров.      Дома самовар поставит ему жена, чайку горяченького. Или, может, достанет из печки щей. Они, конечно, постные, остыли, чуть тепленькие. Но все равно, если взять ломоть хлеба потолще...      Я почувствовал, что желудок мой совершенно пуст и, для того чтобы дойти до дому, я обязательно должен что-нибудь съесть, хотя бы жесткую хлебную корку со стаканом воды. Некоторое время я шел, вспоминая, как однажды, еще до войны, съел с морсом целую буханку хлеба. А то еще, помнится, я варил себе обеды, когда жил не в общежитии, а на частной квартире. Это тоже было до войны. Я шел на базар и покупал на рубль жирной-прежирной свинины. Она стоила десять рублей килограмм. Значит, на рубль доставался мне стограммовый кусок. Эту свинину, изрезав на одинаковые кубики, я варил с вермишелью. Белые кубики плавали сверху, и, когда с ложкой вермишели попадал в рот кубик, во рту делалось вкусно-вкусно... Продавали до войны и сухой клюквенный кисель. Разведешь розовый порошок в стакане кипятку...      Тут у меня в голове гвоздем засела мысль: надо будет у этого мужика, когда он дойдет до своего дома, попросить кусок хлеба, - может, даст. Если есть дом, значит, есть и хлеб в доме. Все же не голодовка теперь. Но вот ведь какая досадная психология! Когда ты сыт и у тебя все есть, ничего не стоит спросить у других людей и хлеба, и еще чего-нибудь. Но когда на этот кусок вся надежда...      "Значит, что же, вроде милостыни получится? "Подайте Христа ради!" Так, что ли? Вовсе не милостыня. Вместе идем. Почему не спросить?"      Однако я-то знал, что мой язык ни за что не повернется, чтобы и вправду в виде милостыни попросить кусок хлеба. "А может, попроситься ночевать? До его деревни километра три да там двадцать. Не дойдешь. А если ночевать пустит, то небось и поесть даст. Факт! Вот жаль, я неразговорчивый человек. Другой на моем месте теперь казался бы ему лучшим другом. Бывают такие говоруны. Теперь он сам бы уговаривал меня зайти к нему переночевать или просто чайку попить. Или, может быть, щей... Они хоть и остыли теперь, чуть тепленькие..."      - Война, брат, переживать надо! - говорил между тем спутник, не сбавляя ходу.      Наверное, мой вид, мое демисезонное пальтишко, моя усталость - наверное, все это возбудило сочувствие, иначе с чего бы это он меня взялся утешать.      - Теперь все переживают. На фронте переживают - смерти ждут каждый момент; здесь матерям да женам за своих страшно - опять переживания. А у кого уж убили, кому "похоронные" пришли, тем и подавно слезы и горе. А мы с тобой еще что! Руки, ноги целы, идем домой, а не где-нибудь в окопе лежим, значит, как-нибудь переживем.      Мне вспомнилось, что точно такой же фразой утешал меня Мишка, сидя на кровати и уминая ветчину с маслом. "Тебе-то что не пережить!" - зло подумал я про спутника. Но все же через некоторое время остыл: "Сердиться мне на него - за что? За что злиться? Что у него дом ближе, чем у меня, или что одет теплее? Я так на него злюсь, - думал я, - как будто я уж попросил хлеб, а он отказал. Или насчет ночлега. Я ведь не спрашивал. За что же злиться? А может, он и хлеба даст, и ночевать пустит, - ничего не известно".      Но и до сих пор я не знаю, как отнесся бы попутчик к моей просьбе насчет хлеба или ночлега, потому что, когда дошли до его деревни, он свернул с дороги на тропинку вдоль домов и сказал мне, дотронувшись до башлыка:      - Ну, бывай здоров! Не падай духом...      Может быть, на полсекунды опередил он меня со своим прощанием. А может быть, если бы и минуту стояли на перепутье, все равно я не осмелился бы спросить, кто знает. Так или иначе - мужик пошел к своему самовару и к своим щам, а я остался один среди ночи, вошедшей теперь в полную силу.      Метель становилась сильнее. Местами колею перемело так, что шагов десять приходилось идти, увязая почти до колен. Радостно было после этого опять почувствовать под ногами твердую опору. Хорошо еще, что в руках была палка, которой я нащупывал дорогу там, где перемело. Когда-то здесь прошла, должно быть, колонна машин, и, хоть колею давно замело снегом и узкий санный путь проторился над ней, все же колея существовала, и палка находила ее.      Как ни старался я вообразить, что глаза самой красивой девчонки со всего курса, синие глаза Оксаны смотрят на меня в эту минуту и, значит, надо идти как можно тверже и прямее, не сгибаться под ветром, не поворачиваться к нему спиной, как ни почетна была моя задача принести каравай хлеба ребятам из общежития, ночь взяла свое - мне стало жутко.      Теперь кричи не кричи, зови не зови - никто не услышит. Нет поблизости ни одной деревеньки. Да и в деревнях все люди сидят по домам, ложатся, наверно, спать, прислушиваясь к вою ветра в застрехах, в трубе, в оконных наличниках. Даже если кошка дома, то рады и за кошку, что сидит на стуле возле печки, а не шляется где-нибудь.      Я почувствовал, что, несмотря на холод, неприятная липкая испарина выступила по всему телу и словно бы вместе с ней ушли, улетучились последние силенки. Ноги сделались как из ваты, под ложечкой ощутилась некая пустота, и безразличие овладело мной. Скорее всего, спасло меня то, что не на что было присесть. Если бы я нес хоть пустяковый чемоданишко, то, наверное, сел бы на него отдохнуть и, конечно, заснул: раскопали бы на другой день, наткнувшись на островерхий бугорок снега.      Но присесть было не на что, и я механически шагал, приминая рыхлый снежок и почти не продвигаясь вперед из этой бесконечной ночи к крохотному и недостижимому островку тепла и покоя, где теперь спит моя мать, не зная, что я бреду сквозь метельную темень.      То, что мне не дойти, было ясно. Но в то же время (может быть, единственно от молодости) не верилось, что я в конце концов здесь погибну!      Случится что-нибудь такое, что поможет мне, выручит, и я все-таки дойду, и сяду на лавку около стола, и мать достанет мне с печи теплые валенки, и я наемся, а потом закурю, и ничего не будет слаще той глубокой, той долгожданной затяжки. Нет, что-нибудь произойдет, что я все-таки не останусь здесь навсегда. Ведь это так реально: теплый дом, и мать, и валенки, и еда. Это ведь все существует на самом деле, а не придумано мною. Нужно только дойти - и все. А дома есть и валенки, и, конечно, есть у матери припрятанная на случай махорка...      Вдруг я заметил, что мои ноги (а я глядел теперь только под свои ноги) как бы отбрасывают тень, да и от самого меня простерлась вперед темная полоса. Я оглянулся. Случилось именно самое невероятное, самое чудесное и волшебное: по застарелой колее, беспорядочно разбрасывая свет фар то вправо, то влево, то кверху, то книзу, пробирался настоящий автомобиль! Я еще не знал, какой он: легковой, или полуторка, или трехтонка, или, может быть, "студебеккер", но это безразлично - главное, автомобиль, и свет, и люди, и, как и следовало ожидать, я спасен, я не останусь замерзать в этой заснеженной черноте!      О том, что автомобиль может не остановиться, а проехать мимо, у меня не было и мысли. Он для того только и появился здесь, чтобы подобрать и спасти меня, как же он может не остановиться? Если бы я знал, что он может не остановиться, я бы встал посреди дороги и растопырил руки. А то я шагнул в сторонку и, кажется, даже не сделал самого простого - не поднял руки, настолько очевидно было, что меня нужно подобрать. И вот автомобиль (это оказалась полуторка), разбрасывая снег, проехал мимо меня. Ночь хлынула в пространство, на время отвоеванное у нее человеческим светом, залила его еще более густой, еще более непроглядной темнотой.      Полуторка не ехала, а ползла. В другое время мне ничего не стоило бы нагнать ее пятью прыжками и перекинуть себя через борт, едва коснувшись ногой какого-нибудь там выступа. Но теперь мне показалось, что если я, собрав последние крохи сил, побегу, и вдруг не догоню машину или не сумею в нее забраться, и сорвусь, и упаду в снег, то уж, значит, и не встану. Вот почему я не побежал.      Отъехав шагов двести, машина остановилась. И не удивительно. Удивительно было другое: как она могла оказаться на этой дороге и как она вообще по ней пробиралась?      Я понял, что машина остановилась, когда около нее начало мелькать белое пятно света от электрического фонарика. Я догадался: люди вышли из кабины и осматривают колеса и яму, в которую они провалились.      Вопрос теперь решался просто, кто скорее? Я скорее добреду до машины или машина тронется с места? Иногда мотор начинал рычать усиленно и надрывно, даже стон и свист слышались в его рычании. У меня обрывалось сердце: сейчас пойдет, выкарабкается из ямы! Но рычание стихало, снова мелькал фонарик, и вскоре я стал различать силуэт машины, еще более темной, чем сама ночь.      Когда я добрел до автомобиля, людей около него уже не было. Вот уж снег из-под задних колес долетел до меня - так я приблизился к цели. Вот уж я вижу, как бешено крутятся колеса, стараясь зацепиться хоть за какую-нибудь опору, как дрожит деревянный кузов. Вот уж три метра от кончиков моих протянутых рук до заднего борта, вот уж два, вот уж один метр... Только бы теперь, в эту последнюю секунду, не дернулся, когда я почти ухватился за борт.      Идти три метра к кабине и спрашивать разрешения было мне не под силу. Кое-как я нашарил ногой железный выступ пониже кузова, кое-как перевалился через высокий борт и мешком упал на дно. В эту же секунду автомобиль, зацепившись наконец за что-то, подпрыгнул и дернулся с места.      Застарелая колея, по которой пробирался автомобиль, проходила в четырех километрах от моего дома. Значит, мне надо было уследить момент, выбрать самую близкую к дому точку дороги, чтобы выпрыгнуть из кузова и идти дальше. Но как только я лег на дно кузова, как только почувствовал, что не нужно больше шагать и вообще двигаться, так и задремал. Сколько я дремал, неизвестно. Очнулся же от толчка. Мне показалось, что темные силуэты изб и ветел рядом с дорогой знакомы, что это и есть то самое село, возле которого мне надо выпрыгнуть из кузова: отсюда до моего дома четыре километра. Перевалившись через задний борт, я отпустил руки и упал в снег. Грузовик сразу растворился в метельной темноте. Люди в кабине так и не знают, что подвезли случайного попутчика, больше того, не дали ему замерзнуть.      Приглядевшись к избам и деревьям, к порядку домов, я понял, что грузовик либо увез меня дальше, чем мне нужно, либо куда-нибудь в сторону, потому что деревня, в которой я очутился, была мне совершенно незнакома. Значит, не было у меня выхода, как стучаться в одно из черных окон в надежде, что затеплится оно красноватым огоньком коптилки, и проситься переночевать.      Все избы были мне одинаково незнакомы, все они были для меня чужие, но я зачем-то брел некоторое время вдоль деревни, как бы выбирая, в какую избу постучаться, и неизвестно почему свернул к одной из изб (ничем она не отличалась от остальных, разве что была похуже). Есть, должно быть, у каждой из русских изб эдакое свое "выражение лица", которое может быть либо суровым, либо жалким, либо добрым, либо печальным. Наверное, этим-то подспудным я и руководствовался, выбирая, в какое окно постучать. А может быть, просто понадобилось некоторое время, чтобы собраться с духом и окончательно утвердиться в мысли, что стучать придется неизбежно, так лучше уж не тянуть.      Сначала я постучал в дверь на крыльце, потом, осмелев, потюкал ноготком по морозному стеклу окна. Сквозь двойные рамы не доходило мое тюканье до нутра, до избяного тепла, а, может быть, сливалось с шумом ветра и с разными метельными звуками. Тогда я начал стучать сгибом пальца, и вскоре что-то в глубине дома сдвинулось, скрипнуло, вздохнуло, и голос совсем близко от меня за дверью спросил:      - Вам кого?      - Переночевать бы мне, с дороги сбился, а метель.      - Эко чего придумал! Могу ли я, одинокая баба, мужика ночевать пустить?      - Да не мужик я, ну вроде бы... одним словом, студент.      - Откуда идешь-то?      - Из Владимира.      - Чай, не из самого Владимира пешком?      - То-то что из самого.      Было слышно, что женщина за дверью с трудом вытаскивает деревянный засов из петель, двигает его из стороны в сторону, чтобы скорее вытащить.      Душное избяное тепло, как только я вдохнул его несколько раз, опьянило меня, сразу разморило. Я сидел на лавке не в силах пошевелиться и блаженно озирался по сторонам.      Женщина (ей на вид было лет пятьдесят - пятьдесят пять, - значит, надо считать, что около сорока) достала с печи валенки, а из печки, погремев ухватом, - небольшой чугунок.      - Щи на обед варила. Да теперь уж, чай, остыли, чуть тепленькие.      Сбывалось все, точь-в-точь как представлялось мне, когда я шел еще рядом с незнакомым мужиком! И ломоть хлеба оказался таким же толстым и тяжелым, каким я и ощущал, когда его еще не только не было в моей руке, но и не было никакой надежды на то, что он будет.      Я ел, а тетя Маша (так звали женщину) смотрела на меня, сидя напротив, думая о своем.      - Сколько исполнилось-то? - наконец спросила она.      - Семнадцать.      - Значит, на будущий год, если она не кончится, и тебе туда?      Потом тетя Маша помолчала, как бы решая про себя, говорить ли дальше или уж не говорить, и стала рассказывать. Она рассказывала, а я слушал, закурив после ужина (остался табачок от сына, именно от того самого, про которого она теперь рассказывала). И шли минуты, и шли часы, и проходила за окном метельная военная ночь... И проходила тут жизнь русской женщины, тети Маши, впустившей меня среди ночи и теперь все рассказывающей, рассказывающей, рассказывающей...      Значит, не было случая до этого, чтобы рассказать и облегчить душу. Значит также, я показался ей благодарным слушателем, а то ведь, бывает, и просится из души, а передать это человеку нет никакого желания. И то правда: единственно, чем я мог ответить тете Маше на ее приют и доброту, было мое благодарное слушание.      Она рассказала, что сначала от сына не было никаких вестей, а потом пришло письмо, и писано оно было чужой рукой. Писал Митя о том, что лежит в госпитале в Москве, и звал ее повидаться.      Главная часть рассказа тети Маши состояла из подробного описания всех преград, которые встали перед ней на пути к Москве и которые она по очереди преодолевала. Не так-то просто было попасть в Москву осенью сорок первого года, когда Москва была почти что осажденным городом. Если бы я в то время мог записать эту ее дорогу, а теперь только чуть-чуть подправить, то это была бы целая повесть и не нужно было бы ничего добавлять.      В Москву она все-таки прошла и Митю в госпитале отыскала. Он оказался раненый и, кроме того, весь обмороженный. Тетя Маша как на него взглянула, так сразу поняла, что не жилец. Села возле него, хотела хоть ночь, хоть семь ночей, а просидеть рядом. Ведь и сто просидишь, если последний сын и ночи его тоже последние...      Но сидеть не пришлось: очень уж Митя просил молочка. Он, оказывается, был большой любитель молока и в мирное время в покос или в жнитво выпивал сразу по крынке. И парное тоже любил. С детства еще приучился, чтобы прямо из подойника - кружку молока: "Большая была кружка у нас..." Тут тетя Маша даже принесла эту кружку с кухоньки, чтобы я мог посмотреть, какая она. Кружка была алюминиевая, во многих местах помятая. Может статься, Митя еще мальчонкой играл с ней или, по крайней мере, часто ронял.      Уж если мать сумела добраться до Москвы и даже пройти в самую Москву, то, наверное, она сумела бы достать раненому сыну молока, если бы это было возможно. Но не было молока в Москве поздней осенью сорок первого года. Тетя Маша решила ехать за молоком в свою деревню.      Тут она опять подробно рассказала мне о своих дорожных приключениях: и когда ехала из Москвы в деревню, и когда везла Мите бидон самого жирного коровьего молока. "Я и больше бы захватила. Не испортилось бы. Да в чем же его повезешь?"      Тетя Маша замолчала надолго. И я, оказывается, не ошибся, спросив ее тихим голосом:      - Ну и что же, успел он попить-то или уже не успел?      - Успел, - ответила тетя Маша.      Постлано мне было на печке. Вскоре сквозь подстилку (старый тулуп и байковое одеялишко поверх него) стало доходить до тела устойчивое, ровное тепло кирпичей. Засыпая, я думал: вот шел я вдоль деревни, и все избы были для меня одинаковые. А что затаилось в них, за ветхими бревнами, за черными стеклами окон, что за люди, что за думы, - неизвестно. Вот приоткрылась дверь в одну избу, и оказалось, что живет в ней тетя Маша со своим великим и свежим горем. И уж нет у нее мужа, нет сыновей и, надо полагать, не будет. Значит, так и поплывет она через море жизни одна в своей низкой деревенской избе. И остались ей одни воспоминания. Единственная надежда на то, что особенно вспоминать будет некогда: надо ведь и работать.      Если бы я постучался не в эту избу, а в другую, то, наверно, открыла бы мне не тетя Маша, а тетя Пелагея, или тетя Анна, или тетя Груша. Но у любой из них было бы по своему такому же горю. Это было бы точно так же, как если бы я очутился в другой деревне, четвертой, пятой, в другой даже области, даже за Уральским хребтом, в Сибири, по всей метельной необъятной Руси.      ...Утром я без особых приключений добрался до родительского дома. Мать испекла мне большой круглый каравай заварного хлеба. Он от обычного черного хлеба отличается тем, что заметно сластит и немного пахнет солодом.      Переночевав дома ночь, положив драгоценный каравай в заплечный мешок, я отправился обратно во Владимир к своим друзьям в студеном, голодном общежитии.      Оказывается, виноваты были не одна только метель, не одно только то обстоятельство, что я из Владимира вышел не поев как следует и потому быстро обессилел. Оказывается, сами по себе сорок пять километров зимней дороги - нелегкое дело. Когда я прошел двадцать пять километров и вышел на асфальтированный большак и, таким образом, идти мне осталось двадцать километров, я был почти в таком же состоянии, как и в позапрошлую ночь в метель, когда, если бы не случайный грузовик, замерзать бы мне среди снежного поля.      Кроме того, я, должно быть, простудился за эти два дня, и теперь начиналась болезнь. Мне сделалось все безразлично. Какое бы интересное дело, ожидающее меня в будущем, ни вспомнилось, мне казалось оно теперь совсем неинтересным и скучным: не хочу летом купаться в реке, не хочу ходить на рыбалку, не хочу читать книги, не хочу в лесу жечь костер, не хочу ходить в кино и есть мороженое, безразлично мне даже, есть ли на свете Оксана, самая красивая со всего нашего курса синеглазая девчонка. Я давно заметил за собой, что если у меня пропадает интерес ко всему на свете, значит, я начинаю хворать.      Пройдя по асфальту километр, я почувствовал себя совсем плохо и стал поднимать руку тем редким, можно сказать редчайшим, грузовикам, которые время от времени догоняли меня. Некоторое развлечение состояло в том, чтобы считать эти проходящие грузовики и загадывать, который же из них возьмет меня с собой.      Остановился седьмой грузовик (к этому времени я пробрел еще три километра).      - Ну, куда тебе? - грозно спросил шофер, выйдя из кабины. - Спирт есть?      - Нету, какой может быть спирт?      - Табак, папиросы?      - Нету.      - Сало? Э, да что с тобой разговаривать! - Он пошел в кабину. Угрожающе зарычал мотор.      - Дяденька, дяденька, не уезжайте! У меня хлеб есть, заварной, сладкий. Сегодня утром мать испекла.      Мотор перестал рычать.      - Покажи.      Я достал из мешка большой, тяжелый каравай в надежде, что шофер отрежет часть и за это довезет до Владимира.      - Это другое дело, полезай в кузов.      Каравай вместе с шофером исчез в кабине грузовика. Надо ли говорить, что больше я не видел своего каравая. Но, видимо, болезнь крепко захватила меня, если и само исчезновение каравая, ради которого я перенес такие муки, было мне сейчас безразлично.      Ничего не изменилось в общежитии за эти два дня. Как будто прошло не два дня, а две минуты. Ребята оживились, увидев меня, но тут же поняли, что мне не по себе. Я разделся, залез в ледяное нутро постели и только попросил друзей, чтобы они истопили печку и принесли бы из титана кипятку.      - Комендант запер чердак на пудовый замок (эта новость была самой неприятной, потому что я все никак не мог согреться), а кипятку сколько хочешь. Только вот с чем его?.. Да ты из дому-то неужели ничего не принес?      Тогда я рассказал им, как было дело.      - А не был ли похож этот шофер на нашего Мишку Елисеева? - спросил Володька Пономарев.      - Был, - удивился я, вспоминая круглую красную харю шофера с маленькими синими глазками. - А ты как узнал?      - Да нет, я пошутил. Просто все хапуги и жадюги должны же чем-нибудь быть похожи друг на друга.      - Так ты, что же, так ничего и не ел целый день? - вдруг догадался Генка Перов. - Хоть бы краюху отломил от того каравая.      - Каравай-то я вам нес: думал, обрадую. Сейчас бы разрезали его на куски. С кипятком...      Тут в комнате появился Мишка Елисеев.      - Слушай, - обратились к нему ребята. - Видишь, захворал человек. Дал бы ему чего-нибудь поесть. Не убыло бы.      Никто не ждал, что Мишку взорвет таким образом: он вдруг начал кричать, наступая то на одного, то на другого. Было видно, что у него изо рта вылетают брызги слюны, и это мне, лежащему в ознобе, было почему-то противнее всего.      - А вы что, проверяли мою-то еду? У меня что, амбары с едой? Я тоже как вы, мне на хлебную карточку тоже четыреста граммов дают. Ишь вы, какие ловкие в чужую суму глядеть! Нет у меня ничего в тумбочке, можете проверить. Разрешается.      При этом он, как мне показалось, успел метнуть хитрый лучик на свой тяжелый железный замок.      Напряженность всех этих дней, усталость, мужик, не позвавший меня ночевать, грузовик, проехавший мимо, горе одинокой и доброй тети Маши, сердоболие, которое вложила мать в единственный каравай заварного хлеба (и думает, что я его буду есть теперь целую неделю), бесцеремонность, с которой у меня взяли этот каравай, огорчение, что не принес его в общежитие, заботы ребят, хотевших покормить меня из Мишкиных запасов, его хитрая бесстыдная ложь - все это вдруг начало медленно клубиться во мне, как клубится, делаясь все темнее и зловещее, июльская грозовая туча. Клубы росли, расширялись, подступали горечью к горлу, застилали глаза и вдруг ударили снизу в мозг темной непонятной волной.      - А вот я и проверю!.. - твердо, как мне показалось, сказал я, поднимаясь с койки и путаясь в сбившемся одеяле.      Говорили мне потом, что я спокойно подошел к печке, спокойно взял клюшку, которой мы крушили обычно тумбочки, и двинулся к Мишке. Мишка сначала метнулся, чтобы загородить свою тумбочку грудью, но, значит, свиреп был мой решительный вид, если все же он уступил мне дорогу и даже отскочил к двери.      Остальное я помню хорошо. Привычным жестом наклонил я тумбочку наискось (отметив про себя, что тяжелая, не в пример тем, с чердака) и опустил клюшку на нужное место.      О, сладость бунта! О, треск и скрежет лопающихся скреп в душе и в мире! Разве дело в размерах? Дело в сути ощущений и чувств. Это была моя Бастилия и те засовы на тех воротах, которые придется еще когда-нибудь разбивать.      Я поднял клюшку и раз, и два, и вот уже обнажилось сокровенное нутро "амбара": покатилась стеклянная банка со сливочным маслом, кусочками рассыпался белый-белый сахар, сверточки побольше и поменьше полетели в разные стороны, на дне под свертками показался хлеб.      - Все это съесть, а тумбочку сжечь в печке, - будто бы распорядился я, прежде чем снова укрыться легоньким одеялом. Самому мне есть не хотелось, и даже поташнивало. Впрочем, скоро я забылся, потому что болезнь вошла в полную силу.      Мишка никому не пожаловался, но жить в нашей комнате больше не стал. Его замок долго валялся около печки, как совсем ненужный и бесполезный предмет. Потом его унес комендант общежития.            1961            СВИДАНИЕ В ВЯЗНИКАХ            Я несколько раз подряд произнес вслух название городка:      - Вязники... Вязники... Вязники...      Странно, что сердцебиение мое по-прежнему осталось спокойным. Но все же какой-то неведомый сковывающий холодок возник около сердца. Что-то слегка сжалось там, значит, хотя и одна, хотя и последняя, хотя и вконец перержавевшая струнка слабеньким дребезжанием отозвалась на звучание этого слова: "Вязники"...      Мы с приятелем лежали каждый на своей койке в душном номере гостиницы и размышляли, каким образом нам поскорее уехать в Москву: то ли на поезде, то ли пойти на площадь и "голосовать" проходящим машинам, то ли дождаться рейсового автобуса. Мы могли бы немедленно выбрать любой вид транспорта, но нам было лень выходить на жару, и вот мы лежали и думали.      Мой приятель - художник. Путешествуя, бродя по земле, мы пришли в городок, расположенный на высоком берегу Клязьмы и весь утонувший в зеленых, главным образом вишневых, садах.      Я первый раз попал в этот городок, хотя услышал о нем впервые двадцать лет назад. В те времена для меня, шестнадцатилетнего подростка, он не имел ни одной конкретной черты: ни вишневых садов, ни бойкого базара, заваленного грибами, лесными ягодами и деревянными ложками, ни главной площади с толпящимися по ее краям пропыленными автомобилями, ни изогнутых улочек, то карабкающихся круто вверх, в гору, то сбегающих с нее, ни широкого вида на Клязьму, размашисто брошенную в зелень поймы, ни туманных далей заклязьминского Ярополческого бора.      Это все я увидел в последние три дня. Тогда, двадцать лет назад, город не имел для меня ни одной конкретной черты. Но было слово. И была девушка. И было ее певучее имя. И была она из Вязников. И каждый раз, когда кто-нибудь говорил слово "Вязники", мне казалось, что все тотчас поворачиваются ко мне и смотрят на меня пристально и всем ясно, что я день и ночь, день и ночь думаю только о ней.      Нет, не думаю - это не то слово... Что я день и ночь... Ну что? Ну что? Живу ею? Дышу ею? Мучаюсь? Болею? Страдаю? Казнюсь? Ну какие там есть еще слова? Вернемся к самому точному и единственному: мне казалось, что всем сейчас станет ясно, как я день и ночь, день и ночь ее люблю.      Да, вспомнил: курить я начал из-за нее, вино начал пить из-за нее, в карты играть из-за нее, стихи писать из-за нее. Кажется, собраны все главные человеческие пороки, а между тем не было любви светлее и чище, чем моя мальчишеская.      Ромео все же целовал свою Джульетту, дотрагивался до нее, и пение жаворонка заставало их в объятиях друг друга. Если бы тогда все получилось так, что она подошла бы и поцеловала меня или я поцеловал ее... Да, конечно, из-за нее же у меня в жизни не было первого поцелуя.      Настоящего первого поцелуя, а не такого, что я когда-нибудь полушутя-полувсерьез схватил на гулянье, к примеру, Надюшку Балдову да и поцеловал при всех, а она засмеялась и вдогонку шлепнула меня ладонью промежду лопаток.      Не было первого поцелуя. А между тем, может быть, когда я буду помирать и всю свою богато и радостно прожитую жизнь, с ревущими поездами и молчаливыми тропинками, голубизной Адриатики и развалинами Самарканда, музыкой и картинными галереями, рыбной ловлей и восхождением на горные вершины, говорливым таянием снегов и безмолвными листопадами, бессонными ночами за рабочим столом и восторгами удач, женской любовью и лепетанием ребенка... Нет, конечно, задним числом теперь я не смог бы отдать всей моей жизни за единственный поцелуй ветреной той девчонки. Но если бы мне представился выбор тогда...      Не было первого поцелуя. Нам всем было по шестнадцати лет (впрочем, к концу учебы стало по девятнадцати), и ей, значит, было столько же. Была ли она самой красивой девушкой из всего техникума? Наверно. Множество старшекурсников, городских, более смелых и находчивых, чем я, деревенский недотепа, всегда окружало ее.      Я таился, но все равно скоро все узнали, что я, Гога (иначе меня не называли на курсе), безмолвно и безответно люблю эту девушку.      Сначала ее подруги смотрели на меня с усмешкой, потом с удивлением, а потом, к концу учебы, то есть к концу третьего года, с завистью и грустью в глазах. Как я теперь понимаю, грусть и зависть происходили оттого, что не на их долю досталась такая упрямая, такая единственная любовь.      Если знали подруги, значит, знала и она сама. Мы учились на одном курсе и виделись каждый день по нескольку часов кряду. Невозможно было бы три года не разговаривать, не попросить учебника, рейсфедера, чертежа, совета да и просто решения задачки. Но ни разу мы не остались вдвоем хотя бы на одну минуту. Надо полагать, она не хотела и боялась этого. Да нет, просто она меня не любила. Хотя вспоминаю: к концу учебы что-то оттаивало, что-то теплое стало появляться в ней. Скорее всего, это была либо жалость, либо, может быть, благодарность своему рыцарю за железное постоянство.      И был один вечер. Она пришла в гости в общежитие к своим подругам (сама жила у тетки на улице Карла Маркса). Я в это время сидел у девчонок в комнате. Постепенно-постепенно, я не заметил как, и Рая Фалалеева, и Зоя Постникова, и Тоня Миронова, и Нина Теплухина - все вышли из комнаты. Мы сидели за столом, на котором лежала большая чертежная доска. К доске был приколот чертеж. Стол с доской и чертежом разделял нас. Мы сидели друг против друга и говорили. Впервые за три года. Это было похоже, как если бы весной все держали и держали морозы, и вдруг однажды утром - южный ветер, влага и теплые дожди, омывающие озябшие ветки деревьев, землю... Еще день-два - и все вспыхнет яркими земными цветами.      Щеки ее горели, глаза... Тепло и сияюще было в глазах. А про себя я ничего не помню. Нет-нет, мы говорили не о наших отношениях друг с другом, а о всякой всячине, что-то вспоминали из детства: она из своего, я из своего - кто любит какие цветы, кто любит дождь, кто зиму... Оказалось, что она любит ландыши.      Два часа разговоров о всякой всячине не так уж много для трех лет. Теплый дождь прошел, но земные цветы не вспыхнули, потому что через день-два всех нас, парней - выпускников 1942 года, увозили из Владимира поезда. И были мы в шинелях...      Учились мы во Владимире, а родом она была из Вязников. Слово "Вязники" было связано с ней. Вот почему я удивился, когда при произнесении слова "Вязники" три раза подряд сердце мое по-прежнему оставалось спокойно. Но все же какой-то легкий сладковатый холодок возник около сердца, что-то слегка сжалось там, какая-то, хотя бы и одна, хотя бы и последняя, хотя бы и вконец перержавевшая струнка слабеньким дребезжанием отозвалась на звук слова: "Вязники".      Приятель лежал, закинув свои длинные волосатые ноги (штаны сбились к коленкам) на железную спинку кровати, а руки заложив за голову.      - Слушай, друг, - сказал я ему, - давай отложим отъезд еще на один день.      - Пошто?      - Ну, напишешь еще один этюдик. Знаешь, с горки... Плетень какой-нибудь, или дворик... или старое дерево. А у меня есть дело. Я вспомнил, что здесь, в Вязниках, жил мой знакомый товарищ. Может быть, я нападу на его след.      Итак, ехать нужно в Ярцево - поселок, примыкающий к городу. Помню, Ярцево упоминалось в разговоре двадцать лет назад, иначе откуда бы я вообще знал про Ярцево?      На площади, возле чугунной решетки, стоят столбы. К столбам прикреплены красные железные таблички: тут останавливаются автобусы. Народ сидит в ожидании их вроде как беспорядочно, но каждый знает, к какому столбу ему в случае чего бежать и за кем становиться.      В тесном автобусе нельзя было смотреть из окна, куда именно он везет и какие улицы и дома пробегают мимо. Чувствовалось лишь, что потихоньку лезем в гору, круто поворачивая время от времени.      - Ярцево! - объявил кондуктор.      Я поймал себя на том, что взволнован. Конечно, вряд ли совпадет так, что она живет теперь в Вязниках. Да и вообще, чего только не могло случиться за двадцать лет! Но все равно я узнаю что-нибудь о ее судьбе, увижу, вероятно, ее мать, комнату...      Однако сначала я пошел через поселок на край обрыва (потом оказалось, что это место называется Венец) и некоторое время сидел над обрывом, глядя на сады, вздымающиеся клубами зеленого дыма внизу подо мной, на извилистую ленту Клязьмы пониже садов, на зеркальные осколки продолговатых озер, разбросанных там и сям по заречной пойме.      "Гуляла ли она когда-нибудь над этим обрывом? Ходила ли сюда одна? Или все больше на танцплощадку? Ах, какое мне до этого дело?!"      В Ярцеве было только одно почтовое отделение.      - Вы должны знать: Оксана Сергеевна Потапенко. И мать ее Потапенко.      - Это что же, Татьяна Петровна?      - Вероятно, Татьяна Петровна. Здесь ведь не Полтава, не может быть, что в Ярцеве много Потапенок.      - Потапенко-то есть, но разве мы помним все адреса! Вот идет письмоносица, она вам скажет.      Из окошечка выглядывали любопытные девичьи лица: почувствовали, что тут неспроста, что кроется тут некая сердечная подоплека. Письмоносица без обиняков пошла проводить меня до подъезда.      - Вот тут и живут Потапенки. Только вряд ли кого застанете. Сама-то теперь на пенсию вышла, все больше у дочери живет, внучку нянчит.      - Где у дочери?      - Как где? В Давыдкове. Станция такая есть, верст шешнадцать. Зять-то там инженером работает, ну и Оксана там и Светочка, дочка, значит, ну и сама все больше у них да у них. А здесь, когда ни постучишь, все заперто.      - А как ее... новая фамилия? То есть инженера того как фамилия, который... стал ее мужем?      - Судаков. Судакова она теперь, по мужу-то, а не Потапенко. Судакова Оксана Сергеевна.      - Судаков... вы его когда-нибудь видели? Черненький? Небольшого росточка? Прихрамывает?      "Ну да, ясно, что он! С третьего курса парень. Мы еще учились, а он уж работать начал. Инструктором в мастерских. Значит, скоро встретимся, Яшка Судаков".      Через тридцать минут я был на вокзале и покупал билет. Всю жизнь мечтал побывать в этом, как его, Давыдкове!      Я надеялся, что, может быть, мне удастся все же избежать встречи с ее мужем. Зачем мне это, хоть он и Яшка Судаков, у которого, помнится, когда мы засели за карты и играли со вторника до четверга, я сорвал большой банк. Хорошо сорвал: остановился на тринадцати (к тузу валет), а он, банкомет, прикупил к шестнадцати восьмерку. А рука моя была последняя... Яшка бросил колоду и сказал многозначительно: "Везет тебе, парень, в карты! Мне тебя, парень, жаль..."      Но, в сущности, мы с ним были очень мало знакомы. Может быть, даже и не узнали бы друг друга на улице. А тут придется разговаривать, держать струну. Одна надежда, что инженер должен быть на работе.      Давыдково оказалось таким населенным пунктом, что, как только я сошел с поезда да миновал перрон, так и наткнулся на Яшку - простите, на Якова Яковлевича Судакова.      - Здорово! - сказал Яков, как если бы мы с ним вчера вечером выпивали, а теперь встретились, чтобы опохмелиться. - А Оксаны дома нет, она с утра уехала в Вязники. Ну пойдем, посидишь, дождешься.      Мы пошли вдоль улицы, состоявшей как бы из одних палисадников. Шли почти всю дорогу молча.      - Ты вроде пишешь там в газетах, в журнале?.. Оксана недавно стихотворение из численника вырезала. Где-то у нее спрятанное лежит. "Гога, говорит, написал".      - Пишу.      В комнате или, лучше сказать, в избе (они занимали просторную деревенского склада избу) тоже все больше помалкивали.      - Вот альбом, фотографии. Вот это еще техникум. Вот, видишь, и твоя тут есть. А это в Румынии, вскоре после женитьбы. Я тогда офицером был, а служил в Румынии... Это на курорте, в Сочи... Это так себе, любительские...      Оксана сидела в белом полотняном лифчике на постели, среди белых скомканных простынь.      - Контрастно очень вышло. Так нельзя... И света мало. Видишь только белое и черное, а середины нет.      - Ты тоже, оказывается, балуешься?      - Снимаю, когда понадобится...      - А это в Вязниках, на Венце. Знаешь, там обрыв? А это уж здесь в Давыдкове...      - Дай я техникумовские погляжу. Знакомых ребят повспоминаю. Про кого знаешь?      - Почти все погибли. Нас ведь тогда всех вместе забрали, помнишь? Осенью сорок второго. Сразу в огонь. Как все равно пучок соломы в костер подбросили. Ты-то как уцелел?      - В тыловую часть попал. В огонь не бросили. Дело случая. А ты?      - А я просто уцелел. Не всех же на войне убивали. Но что же, пойдем, пока никого нет. Тут чайная рядышком.      - Жарко.      - Понемножечку.      В чайной не оказалось ни коньяку, ни водки...      - Хотите, открою портвейн? - предложила буфетчица.      Мы поглядели друг на друга. Я понял, что пить ему в жару не хочется, что он пришел сюда только ради меня, что вообще ему нелегко развлекать меня, когда полдневное время почти не движется. А я и в худшие времена терпеть не мог никакого портвейна.      - Давай отложим.      Мы пошли из чайной обратно по улице к его дому. В дом вошла женщина, пожилая, худощавая, некогда очень красивая, с той сдержанностью в движениях, которая происходит от развитого чувства достоинства. Она пристально посмотрела на меня, и в ее черных, обведенных коричневым глазах почудилась настороженность.      Яков Яковлевич сослался на необходимость сбегать на завод и оставил меня одного с матерью Оксаны.      Женщина как бы не обращала на меня никакого внимания. Она в сенях делала что-то по хозяйству, кажется, перебирала ягоды на варенье.      - А вы, значит, Гога? - вдруг спросила она, мне показалось, прямо из сеней.      Но, подняв голову, я увидел, что она стоит на пороге.      - Гога. Почему узнали?      - Чай, я все-таки мать... Долго же вы собирались навестить Оксану...      Женщина поставила на стол три тарелки пирожков и самовар.      - Давайте чаевничать. Ешьте пироги. Эти - с черникой, эти - с малиной, эти - с черной смородиной. Иль, может, холодного молока вместо чаю? Жарко теперь.      - Давайте холодного молока.      Я все косил глаза на темно-синий жакетик, висевший на стуле: на лацкане горела крохотная, но яркая-яркая рубиновая звездочка, как если бы искорка от костра опустилась на лацкан.      - Звездочку признали?      - Признал.      - Давнишняя звездочка...      Некоторое время мы молчали.      - Она после техникума в мастерских стала работать и проработала там всю войну. Вас, конечно, никого нет. Хоть бы кто-нибудь письмо написал! - Черные глаза впились в меня, сидящего напротив. - Так, мол, и так, после войны вернемся... Поскучала она, покручинилась... Яков вернулся самый первый. Он не вернулся, правда, а в отпуск приехал. Ну, это все равно. С приездом - вечеринка. Кое-кто из техникумовских, все больше девушки... Потом опять вечеринка. Это мне сестра рассказывала, то есть тетка ее. Она ведь у сестры жила во Владимире. Ну, значит, кино, танцы. Отпуск у Якова короткий - все надо успеть. Поколебалась она - скрывать нечего. А к концу отпуска расписались да и в Румынию. Да вы пирожки-то ешьте, с черникой вот, с черной смородиной... А у вас, значит, семья?      - Семья.      - Они тоже хорошо живут - жаловаться нечего Внучка растет, Светланочка... Ну что бы вам предложить; может, отдохнуть приляжете? Или в лес хорошо прогуляться. У нас ведь кругом леса. Грибов в нынешнем году пропасть! Уже старики говорят, как бы войны не было. Яков каждый раз по триста штук одних белых приносит. А Оксана скоро приедет, верней всего с четырехчасовым.      "Да, наверно, скоро приедет, - думал я. - Что же, пироги с черникой вместе есть будем да ледяным молоком запивать? Мне ведь не надо сидеть с ней за одним столом три часа, да еще мать, да еще муж рядом. Мне ведь нужны секунды. Глаза ее нужны, когда узнавать будет. А больше ничего. А пироги, бог с ними, когда-нибудь в другой раз! Уж лучше мельком, да один на один, чем здесь за столом, за чаем. А мать-то как взглядывает черными глазищами! Она все понимает, Татьяна Петровна Потапенко... Многоопытная, мудрая женщина!"      Мозг мой лихорадочно стал совершать арифметические действия с часами и минутами: "Ее поезд в четыре. На вокзал приедет за полчаса. Если я сейчас отсюда уеду, то буду там как раз в половине четвертого. Встреча неизбежна. А если она не с четырехчасовым, а с шести? Подожду до шести. А если с восьми? А если с двенадцати? Подожду до двенадцати".      - Ну что же, спасибо, Татьяна Петровна. Пироги вы печете отличные.      - Зять не обижается... Да куда же вы? А Оксана? Она будет жалеть. Я знаю, что будет. Очень будет жалеть, поверьте...      - Оксана жалеть не будет. Поверьте и вы мне. До свидания. Якову привет! Извините, что не дождался его с завода. Да мне, право, некогда.      В вязниковский вокзал, сойдя с поезда, я вошел вроде бы спокойно и равнодушно, а на самом деле весь как струна. В маленьком зале ожидания народу почти не было, так что я сразу увидел ее. Я подошел и встал в четырех шагах. Она сидела в три четверти оборота от меня, почти затылком ко мне, и кормила девочку мороженым. Девочка, значит, была ко мне лицом.      Заметив, что дочка на кого-то внимательно смотрит, мать тоже вскинула глаза (стоит какой-то тип в лыжных шароварах и клетчатой рубахе!) и снова занялась мороженым. Но клетчатая рубаха осталась в уголышке зрения и не исчезала. Тогда женщина опять вскинула глаза и на этот раз опустила их не в первую долю секунды, а задержала чуть-чуть подольше, как раз настолько, чтобы уже не опускать совсем.      Глаза стали расширяться и темнеть. Глаза залило синевой, а синева сгустилась до цвета июльской грозовой тучи. Но вместо молний, вместо зловещих теней и переливов, предшествующих обычно самому главному, самому страшному громовому удару, как бы легкий трепет солнца пробежал по темной синеве, насквозь пронизал, прогрел, просветил ее. Медленно, помимо своей воли, женщина приподнялась с коричневого вокзального дивана и вдруг, шумно вздохнув: "А-ах!", опустилась снова на широкий диван.      - Я знала, я знала, я знала, что мы когда-нибудь обязательно встретимся!.. Никаких, никаких, никаких!.. Поедем сейчас к нам. Один раз за двадцать лет! Разве можно? Вокруг нас густые-густые леса. Пойдем за грибами. Яков приносит по триста штук одних белых. Но, правда, ему некогда, он все больше на заводе.      Мне показалось, что при последних словах женщина смутилась и даже покраснела. Да, иногда огромным усилием воли мне удавалось посмотреть на собеседницу не через ту давнишнюю, привычную мне Оксану, а как на женщину, случайно сидящую рядом на диване. Тогда я видел, что передо мной сидит молодая, красивая, синеглазая женщина, за которой можно и поухаживать. Вот она приглашает меня в лес по грибы. Не пойти ли?..      Я посадил их в вагон, и ее и Светлану, а сам пошел вдоль поезда вперед по перрону: именно там был выход на привокзальную площадь. Поезд долго не трогался. Минут десять я стоял, прислонившись к стойке ворот, и ждал, когда их вагон проплывет мимо.      Оксана не удивилась (я ясно видел, что не удивилась), увидев меня в воротах, хоть, если попрощались десять минут назад, нечего было мне здесь торчать. Она благодарно помахала мне рукой, и дочка ее тоже помахала, может быть, по детской привычке махать, когда трогается поезд, может быть, ее попросила мать.      ...Приятеля я застал в том же положении.      - Возликуем?      - Отменяется сухой закон?! - Ноги мгновенно оказались на полу.      - Путешествие ведь закончилось.      В столовой № 1, заменяющей вязниковцам ресторан, нашелся "горный дубняк".      - Нет, ты скажи, где ты был и что с тобой случилось?..      Чайные стаканы отбрасывали на скатерть продолговатые золотистые тени. Через некоторое время мы позвонили местному поэту Ивану Симонову, и он немедленно появился. Впрочем, может быть, он пришел не сразу - время для меня стало терять границы.      Иван Симонов, успевший быстро сравняться с нами, беспрерывно читал чужие стихи: "Хороша была Танюша, краше не было в селе, красной рюшкою по белу сарафан на подоле...", "Я вас любил, любовь еще, быть может... То робостью, то ревностью томим...", "А что мне вокзальный порядок, связавший на миг вас со мной!.."      Потом мне стало казаться, что я - это вовсе не я, тридцатишестилетний человек, имеющий за плечами большой опыт и десяток написанных книг, а шестнадцатилетний мальчишка, и что сижу я не в столовой № 1, а в студенческом общежитии на Студеной горе, и стоит мне только собраться с духом и преодолеть что-то непонятное и нелепое - и я через десять минут окажусь на улице Карла Маркса и, вместо того чтобы обходить ее дом за три квартала, взлечу на второй этаж, ударю в дверь кулаком, и на пороге появится она, синеглазая и золотоволосая девчонка с крохотной рубиновой звездочкой на груди. Как будто огненная, жгучая искорка прилетела из большого костра, опустилась да так и прикипела к лацкану...            1962            СЕРАФИМА            После ужина в местном незатейливом ресторане мы, трое друзей, решили прогуляться по тихим вечерним улицам этого старинного и все еще в некоторых местах уютного городка.      Вообще-то говоря, мы весь день только и делали, что ходили по городу. Но в нашем дневном хождении была цель: побывать возле каждой древней постройки, осмотреть каждое архитектурное сооружение, каждый кусочек старины.      Считалось, что я у своих друзей должен быть вроде проводника или экскурсовода, потому что в этом городе прошла моя самая ранняя юность. Но получилось как-то по-досадному наоборот. Оказывается, я, живя здесь с четырнадцати по восемнадцатилетний возраст, вовсе не обращал внимания ни на старину, ни на монастыри и церкви, и теперь московские художники рассказывали мне о том, что они давно уже знали из книг, по многочисленным исследованиям и альбомам.      Я постыдно хлопал глазами и лишь показывал дорогу: то к Успенскому собору, то на Козлов вал, то к бывшему Княгинину монастырю. Дороги-то я, конечно, знал, потому что весь город был исшастан некогда и вдоль и поперек, особенно по глухим закоулкам, где во дворах режутся в футбол шустрые городские мальчишки.      Теперь, вечером, мы просто брели по тихой, полуосвещенной улице и молчали. Впрочем, я про себя не молчал. Еще днем ко мне привязались невесть откуда и невесть когда залетевшие в мою память строки. Они, как ни странно, выплывали наверх из таинственной темноты каждый раз, как только я приезжал в этот город и оставался в нем хотя бы на одни сутки:            Этот город мучных лабазов      Был театр моих розовых драм.      Полон он пахучих рассказов,      Отдан он полевым ветрам.      В этом городе с главной площади      Кругом поле, воля и сушь...            Строго говоря, твердились мной беспрерывно две первые строчки, а остальные так, подразумевались. Идешь-идешь, забудешься, разговоришься с друзьями, и вдруг снова, с какой-то болью и сладостью, мучительно про себя пропоешь:            Этот город мучных лабазов      Был театр моих розовых драм...            - А здесь я учился, - показал я друзьям на приземистое краснокирпичное здание.      Но здание и само то, что я здесь учился, не произвели на моих друзей никакого впечатления. В самом деле, за всякую память мы должны платить сначала свежими, горячими чувствами. Не израсходуешь чувств сегодня, не будешь вспоминать завтра или через год. Мы проходим равнодушно мимо десятков домов, а ведь каждый из них для кого-нибудь яркая, хорошая ли, дурная ли, память.      Помню, как однажды на московской улице я чуть не налетел (при быстрой ходьбе) на Владимира Александровича Луговского. Поэт стоял среди тротуара, опираясь на клюшку, огромный, с приоткинутой назад седовласой породистой головой. Я имел право остановиться рядом с ним и посмотреть, что его так заинтересовало. Ломали дом. Часть его, как бы отрезанная ножом, лежала грудой щебня, разноцветной штукатурки, деревянных обломков. Обнажилась внутренняя стена с ячейками многочисленных бывших комнат и дверью в одну из них, и на обоях светлое пятно от висевшей там раньше фотографии или картины.      - Справа стоял рояль, - поймав меня краешком глаза, начал объяснять Владимир Александрович. - Хозяйка превосходно играла. "Лесной царь" Шуберта - вы понимаете, что это значит? А там, где пятно на обоях, висела моя фотография. В ту дверь я иногда заходил и говорил: "Здравствуйте". Пойдем, пойдем, я хочу снова открыть эту дверь и постоять на пороге.      - Но порог теперь над пропастью, третий этаж. Эта дверь больше никуда не ведет. Она ведет в пустоту.      Поэт слегка улыбнулся, взглянув на меня, и сказал:      - Будь щедрым, мой мальчик.      Тысячи прохожих равнодушно глядели на обломки дома. Для одного это были обломки чувств.      Итак, мы равнодушно миновали здание, где я когда-то учился, и равнодушно, механически пошли дальше по улице, еще более темной, чем была до сих пор.      Что-то начало мне мерещиться, как если бы ночью снился сон, от которого остались одни обрывки. Да нет, вовсе ничего не осталось. А потом среди бела дня заметил бы, что оказался в той, позабытой обстановке и каждый кусочек яви совпадал с обрывочком смутного и забытого сна.      Ну да, конечно. Та самая улица. Как она называлась? Завражная. И как называется эта? Я подошел к дому и сквозь зелень палисадника прочитал на табличке: "Завражная". От этой мелочи, от точного совпадения деталей сегодняшней яви с далеким сном весь сон вдруг вспомнился отчетливо и ясно, до последней черточки, до запаха духов, до цвета обоев, до занавесочек, загораживающих низенькие, начинающиеся прямо от пола окошки. Ведь действие сна происходило в мезонине. Я ничего не стал объяснять моим московским друзьям. Просто попросил их подождать несколько минут на улице. Главная дверь, как и прежде, не заперта. От двери налево вход в нижние помещения, а прямо кверху узенькая-преузенькая лестница. Потом площадочка. Неужели и раньше здесь так воняло керосинками? Теперь другая дверь, за ней кухонька. Керосинки, корыта, впрочем, все чистенько и уютно. Из кухни дверь в ту самую низенькую, о двух окнах мезонинную комнату. Теперь я вспомнил, что это была даже и не комната, а просто что-то невероятно милое, уютное, теплое, чистое - светелка, теремочек, кусочек земного рая.      Я постучался и открыл дверь на кухню. Мне показалось здесь, на кухне, слишком обыденно и даже неопрятно - не сравнить с тем, как было раньше. Раньше я, наверное, не глядел по сторонам, а сразу стремился к той, главной двери, которая точно так же и теперь все еще обита голубенькой, закоптевшей от керосинок клеенкой. Пришлось изрядно нагнуться, чтобы пройти сквозь дверь. Женщина, впустившая меня, посмотрела вопросительно: кто я и что мне нужно?      Боже мой! Кособокая, душная клетушка. Обои наклеены буграми. Две узкие койки этакого студенческого образца, стол под бумажной скатертью.      - Вы к кому? - третий раз переспросила женщина.      - Ах да, мне нужна Серафима Доброхотова.      - Здесь не проживает никакая Серафима.      - Разве? Она снимала здесь комнату. Вместе с подругой. А подругу звали Клавой.      - Что вы, гражданин, не было этого! Я живу здесь восемнадцать лет.      - Разве? А это было двадцать три года назад.      - Воля ваша. Но теперь здесь нет никакой Серафимы.      - Разумеется. Извините за беспокойство. Больше я не приду.      Друзья-художники встретили меня шутливо: дескать, наверное, это самое... Так не волнуйся: мы, дескать, гостиницу найдем одни. Вот почему я не стал им рассказывать вспомнившегося мне смутного сновидения, я остался с ним один на один. Думается мне, что рассказать его просто-напросто невозможно. Расскажешь, и получится пустячок, незначительный эпизод из ранней юности. Да вот, посудите сами.      ...На перемене ко мне подошел Колька Рябов.      - Слушай, - сказал он, - давай запишемся в школу танцев. В клубе железнодорожников открывается школа танцев. Я все узнал. Плата - двадцать рублей. Ходить два раза в неделю, по вечерам. В программе фокстрот, танго, медленный вальс и румба. Ведет артист драматического театра Сероглазов. А что нам? Подумаешь! Все равно проболтаемся в общежитии.      - Так-то оно так... Да как-то чудно... Да и не научимся      - Вечно ты со своими раздумьями! Насчет того, что научимся, - гарантия. Понимаешь, написано в объявлении - гарантия. Обязательно к концу школы будем уметь. Всего два месяца через день. А лучше, что ли, на каждом вечере мы стоим, как оболтусы, у стены, в то время как все танцуют с девчонками?      О, это было не лучше! Стоя у стены на каком-нибудь техникумовском вечере, я отдал бы не то что двадцать рублей... Чего бы я только не отдал, чтобы вдруг, как в сказке, снизошло на меня умение танцевать и я смело подошел бы и пригласил бы, а она положила бы руку на мое плечо!.. Дальше этого не смела забегать моя самая распаленная фантазия. А между тем я стоял обыкновенно у стены среди таких же, как и я, нетанцующих оболтусов. Мы старались показать, что нам весело, разговаривали громче, чем нужно, шутили плоско и невпопад, и все это делалось напрасно. Потому что нам только казалось, что все на нас смотрят, на самом деле все танцевали, и никто не обращал на нас никакого внимания.      Все время стараешься независимо, но на самом деле - глупо, улыбаться, так что к концу вечера даже болят мышцы лица, - и уносишь в конце концов неприятное, досадное чувство отверженности и неполноценности.      Колька Рябов был, значит, не то самолюбивее, не то решительнее, не то деловитее меня. Мне самому и в голову не пришло бы идти в школу танцев в городской клуб железнодорожников. Не приснилось даже бы и во сне.      Кассирша приняла у нас деньги, выписала квитанции и сказала, что нужно прийти в четверг к семи часам вечера. В хороших, по возможности, костюмах, в приличных туфлях, побритыми и "при галстуках". Насчет бритья она беспокоилась зря. Помнится, я еще не брился. Надо заметить, впрочем, что ростом и сложением я выглядел постарше своих лет, это мне говорили все, да я и сам знал об этом.      В назначенный день мы, едва дождавшись вечера, начистили гуталином наши ботинки, обстригли ножницами мохонышки на краях широченных (последнее слово предвоенной моды) брюк. Завязали галстуки, как полагается, широкими разляпистыми узлами и ровно в семь часов переступили порог клуба железнодорожников, пройдя между толстенными желтыми колоннами.      Раньше тут было Дворянское собрание. В его бальном зале вощеный паркет, зеркала от пола до потолка, настенные подсвечники между зеркалами, лепные украшения на потолке, все более причудливые к середине потолка, к тому месту, от которого свисала огромная, дрожащая прозрачными стеклышками люстра.      После нашего студенческого общежития, после наших слесарных и токарных мастерских, после того, что мы считали роскошным обшарпанный, весь в рыжих потеках зал кинотеатра "Художественный", большой зал Дворянского собрания показался мне сказочным. Я и представить себе не мог, что существуют такие блестящие залы, что можно смело ходить по таким блестящим полам, смотреться в такие зеркала, любоваться такими люстрами! А тяжелые занавеси на окнах, а двери от пола до потолка, а стеклянные зеленые ручки у дверей!      В этом-то зале нам и предстояло обучаться фокстротам и румбам.      Словно на тонкий ледок, ступил я в первый раз на вощеный паркет, прошел сторонкой в дальний угол (там как будто было потемнее) да и встал, чтобы никому не мешать. И все собравшиеся - по уголкам да по стеночке, оставляя свободной просторную середину зала.      Драматический актер Сероглазов, длинный, гибкий, вполне владеющий каждым своим движением (не то что мы, чурбаны), как раз вышел на эту свободную просторную середину. На нем ладно сидел светло-шоколадный костюм. Он ловко повернулся во все стороны, оглядел нас и весело хлопнул в ладоши.      - Итак, приступим. Сейчас я расставлю вас каждого на свое место. Прошу вас запомнить его, и по моему хлопку в начале занятий (вот так) становиться, куда положено.      Тут наш маэстро чуть ли не за руки развел каждого из нас, и получилось, что мы стоим двумя шеренгами у длинных стен зала, лицом друг к другу. В одной шеренге - мужчины, в другой шеренге - женщины. Все обширное пространство по-прежнему пустовало, только маэстро в светло-шоколадном костюме расхаживал по нему слегка пружинящей походкой и как-то очень уж ловко, очень уж незаметно поворачиваясь то в нашу, мужскую, сторону, то наоборот.      - Сообщаю вам новость, - говорил между тем маэстро, - вы не умеете не только танцевать, вы не умеете просто ходить. Показываю, как вы обычно ходите.      Подтянутый и собранный маэстро вдруг расслабился. Плечи его опустились и размякли. Спина ссутулилась, руки удлинились и повисли чуть ли не ниже колен. Передвигая ноги невпопад с движениями рук, он карикатурно прошел вдоль зала. Искусному актеру нетрудно было шаржировать нашу, может быть, и в самом деле неумелую походку. Разве нам кто-нибудь показывал, кто-нибудь когда-нибудь говорил, что нужно ходить по правилам? Стали с четверенек в десятимесячном возрасте, пошли да так вот и идем, кто шестнадцатый год, кто двадцатый, а кто и больше.      - Вы, конечно, ходите, - продолжал маэстро, - выполняете эту человеческую функцию - ходить на двух ногах. Но можно, кроме того, ходить красиво. Настоящий человек ходит таким образом.      Актер опять собрался, выпрямился (но не напыжился, боже сохрани!) и прошел по паркету так, что... Черт его знает, как он прошел, но это было действительно красиво!      - Значит, сначала мы будем учиться ходить и держать корпус. Красивая походка - основа танца. Сейчас вы положите руки на бедра и под музыку будете делать следующее: левая нога шагает вперед, правое плечо (заметьте, правое!) тоже резко выдвигается вперед. А потом правая нога и левое плечо. Повернитесь в затылок друг к другу. Музыка!..      Мы пошли под музыку, выворачиваясь при каждом шаге, как на шарнирах, то и дело выпадая из ритма музыки.      - Да, да! Это одновременно приучит слушать музыку и каждое движение подчинять ей. Свободнее! Изящнее! Больше уверенности. Не вижу пластики. Стоп!      Так мы ходили под музыку два или три занятия. Помню, что и на улице теперь, и в техникуме (длинные коридоры) я старался идти, подслеживая, а где мое левое плечо, в то время, как правая нога делает шаг вперед. Помнится, я сразу почувствовал себя чем-то богаче остальных однокурсников.      Кроме того, стало тянуть из неуютных казенных комнат общежития в тот совершенно иной мир, где паркет, зеркала, ритмичная музыка, плавные и красивые, тоже ритмичные, движения. Но все еще было впереди.      Однажды маэстро, выстроив нас, как обычно, в две шеренги, лицом друг к другу, торжественно провозгласил:      - Сегодня в вашей учебе великий и знаменательный день. Сегодня каждый из вас выберет себе партнершу. А каждая из вас, соответственно, партнера. Партнеры закрепляются друг за другом до конца обучения. Чтобы не заставлять вас волноваться по столь щепетильному поводу, я скажу вам, что выбор давно состоялся. Сейчас обе шеренги пойдут навстречу друг другу. Виноват, сейчас кавалеры подойдут к линии дам, и каждый возьмет себе ту даму, которая окажется как раз напротив него. Так как дам и кавалеров поровну, то никто не останется в обиде.      Не помню, как я пошел вперед. Глаза мои забегали, ища, к кому именно я должен двигаться. Но, очевидно, линии стояли не строго друг против друга, произошло легкое смещение линий, произошла маленькая путаница, все замелькало у меня перед глазами ярким разноцветьем, как если бы в калейдоскопе, когда его повернешь и туда и сюда. Потом как-то вдруг все успокоилось и рассеялось.      Я оказался лицом к лицу с женщиной в черном бархатном платье. Да, в первую секунду (ну или там долю секунды) я видел только черное бархатное платье. Не бальное, конечно, так чтобы до полу и шлейф, а обыкновенное платьице с поясочком и белым кружевным воротничком.      Вторая секунда принесла мне смутный сигнал, что женщина некрасива и гораздо старше меня. Где-то вдалеке-вдалеке, как беззвучная августовская зарница, мелькнула мысль, что я в своей шеренге стоял не очень-то удачно, но радость оттого, что все кончилось и, какой бы там ни был, выбор пал, погасила далекую зарницу. Да и не все ли равно, с кем разучивать танцы! Не навек же!      Партнерша смотрела на меня (казалось мне, что сверху вниз, а была гораздо ниже меня ростом) и спокойно улыбалась моему смущению.      - Познакомьтесь, - откуда-то, чуть ли не с божественной высоты, из некоего, чуть ли не божественного тумана, гремел голос маэстро. - Назовите друг другу имена, протяните друг другу руки.      - Серафима, - сказала женщина.      Я пролепетал свое имя, и мы взялись за руки.      Я думаю, тут нужно прежде всего иметь в виду, что я, шестнадцатилетний юноша, до этого вечера никогда ни под каким предлогом и видом - случайно ли, нарочно ли, в шутку или всерьез - не дотрагивался до женщины.      - Будем изучать основное положение танцующих. Встаньте друг против друга.      Мы и так стояли друг против друга. Но, оказывается, нужно было приблизиться друг к другу вплотную.      - Партнер кладет свою правую руку на спину партнерши примерно там, где кончается лопатка... Прекратить смешки! Кто не хочет учиться дальше, может оставить помещение... Следите, чтобы ладонь прилегала ровно, а локоть не отвисал. Не ерзайте ладонью по спине партнерши. Только во время быстрого, стремительного вальса разрешается опустить ладонь со спины на талию партнерши. Но это вас пока не касается.      Партнерша кладет свою левую руку на плечо партнеру. Правая ее рука находится в левой руке партнера. Не отставляйте руки далеко от себя. Заденете за чей-нибудь нос. А это неприлично. Во время танца смотреть нужно на партнершу, на ее лицо. Обязательно разговаривать с ней, улыбаться. Стыд и срам отворачиваться от партнерши. Еще стыднее смотреть на свои танцующие ноги. Простите, я хотел сказать, на свои вяло передвигающиеся ноги.      Маэстро, нарочно шаржируя, показал нам, как не нужно ерзать ладонью по спине, как не нужно отворачиваться от дамы во время танца, как не нужно смотреть под ноги. Все это было очень смешно, и я, пока смеялся, немного справился со своим смущением. Помогла, конечно, и Серафима.      Ей, как я потом узнал, шел двадцать седьмой год. Работала она медсестрой. У нее были темные густые волосы, когда-то завитые на шесть месяцев. Но, значит, кончился шестимесячный срок: мелкие барашки и колечки распрямились, и волосы были теперь не курчавы, а в меру волнисты. Брови подняты как бы в неожиданном удивлении. Губы пухлые и добрые от всегда таящейся в них легкой усмешки.      Если мне лицо моей партнерши показалось при первой встрече некрасивым, то, наверно, виной этому были прежде всего глаза. Они были явно мелковаты для крупного, широкого лица Серафимы. Не служил украшением и нос, слегка приплюснутый и короткий.      Это теперь, задним числом, по прошествии более двадцати лет, я вспоминаю, какое было у нее лицо. И наверное, зря это делаю. Я читал детальное описание лиц у многих писателей мира и никогда не мог сложить внятного лица из преподнесенных мне, пусть и точных, подробностей. Напротив, во время чтения у меня возникает в воображении свой образ героя или героини. И тут уж все равно, коротковат ли у него нос, с точки зрения автора, или не коротковат. Скажу только, что было в лице Серафимы что-то отдаленно татарское. Но такое отдаленное, что, может быть, прошло сорок или пятьдесят поколений, может быть, сорок или пятьдесят русских лиц ложились на некое давнишнее чисто татарское лицо и все стерли, все заслонили, осталась одна лишь смутная догадка, проблеск, почти мираж.      Я отвлекся на том, что, скорее всего, именно Серафима помогла мне справиться со смущением в первые, необыкновенные для меня минуты. Как ни объяснял маэстро, что при помощи ладони, лежащей на правой лопатке партнерши, я должен управлять партнершей, поворачивая ее направо и налево, получилось все-таки, что Серафима незаметно для самого меня управляла мной. Я вскоре почувствовал себя с ней очень легко и просто. От ее черного бархатного платья, от ее чуть-чуть улыбающегося лица, уж не казавшегося мне некрасивым, излучалось какое-то доброе тепло, которое обволакивало меня и странно грело.      Придя в общежитие и укрывшись с головой одеялом, я услышал, что мои руки источают легчайший запах духов, и в полусне мне мерещилось, что я опять прикасаюсь к чему-то мягкому, доброму, теплому и что мне уютно и сладко от этой темной бархатной теплоты.      В другой раз я сделал большое открытие. Стоит почти что мысленно передать своей правой ладони мое желание повернуться налево, как партнерша в точности исполняет мое желание. Восприимчивость Серафимы была удивительна. Жаль вот только, я не знал еще вовсе никаких поворотов на этих ранних порах и, конечно, не смог бы самостоятельно вести Серафиму, не сбившись на первых двух шагах, не сконфузившись и не стушевавшись. Оттого-то почти все в нашем танце зависело от нее. Было ясно, что она взяла меня под свое чуткое женское покровительство.      - Внимание, музыка! - командовал маэстро Сероглазов. - И... раз-два-три! И... раз-два-три! Делаем только правые повороты. Не семените на цыпочках. Протяжнее шаг. Каблуки почти не отрываются от паркета. Не сутультесь. Разверните плечи. Чувствуйте себя кавалерами. Дамы, не отстраняйтесь от своих кавалеров на три версты. Они вас не съедят... И... раз-два-три! И... раз-два-три!      Серафима не отстранялась от своего кавалера.      Теперь я ждал дня занятия (мы занимались по вторникам и субботам) еще и потому (пожалуй, главным образом потому), что скорей хотел очутиться рядом с Симой - она приказала мне называть ее коротким именем.      Первый час мы всегда занимались разучиванием элементов танца. Стояли разделенными на шеренги, как в самом начале. Ходили гуськом по залу. То одного ученика, то другого маэстро вызывал на середину и заставлял выделывать разные ступенчатые сложные шаги. Выпала эта участь и мне.      Один среди огромного зала, под взглядами сорока человек, я немедленно стушевался и выглядел неуклюже. Раздались смешки.      - М-да!.. В паре, молодой человек, у вас получается гораздо лучше. Ну ничего. Главное, вы обладаете чувством ритма.      В конце концов маэстро умел ободрить даже самого безнадежного ученика.      Однажды, когда мы стали в шеренги, я заметил, что Симы в зале нет. В этот день мне почему-то сильнее, нетерпеливее, чем в другие дни, хотелось на занятия. С большой радостью я предвкушал, как мы опять будем рядом и я услышу ее голос, почувствую запах духов и теплоту бархатного платья, и вообще она нужна была мне теперь почти как хлеб, и странно было, что я когда-то жил, не думая о встречах с нею. А еще страннее, что сначала она показалась мне ужасно некрасивой.      Так вот, ее не было в зале. Я не поверил, несколько раз пробежал глазами по дамской шеренге. Как в полусне, я выполнял упражнения вместе со всеми, слушал команды маэстро, механически слушал музыку. Внутри же у меня все похолодело и онемело, и я не знал, что теперь будет.      Почему-то мне казалось, что Сима не придет никогда.      - Разойтись по парам!      В безнадежности я посмотрел туда, где всегда стояла моя Сима, и вдруг черное бархатное платье кинулось мне в глаза через зальную пустоту, и не осталось в зале ничего и никого, одно только черное бархатное платье, и белый кружевной воротничок, и чуть-чуть улыбающиеся губы Симы.      Мы танцевали слаженнее, чем всегда.      - Я не хотела сегодня приходить, - шептала мне Сима. - Я хотела совсем не приходить никогда. Но в последние минуты все же решила. Сама не знаю почему. За пять минут собралась - и бегом... Не наступай мне на ногу. Слушай музыку.      Духами от нее пахло крепче обыкновенного: наверно, и душилась она второпях, на ходу, в последнюю минуту.      - Сегодня ты проводишь меня до дому, - сказала Сима, когда маэстро трижды хлопнул в ладоши в знак окончания занятий.      На улице я не знал, как себя вести. В зале все было предрешено и расписано: правую руку на спину, ее рука на моем плече. Теперь вступали в действия иные правила.      Все же я набрался духу, чтобы взять Симу под руку. На ней была беличья шубка. Я чувствовал, как просторно Симиной теплой руке в широком беличьем рукаве. Мы пришли к домику с мезонином.      - Эти два окна. Видишь, освещены? Там я живу. И моя подруга Клава. А теперь до свидания. До субботы!      В субботу в тот же час мы оказались перед тем же самым домиком. Света в окнах не было.      - Походим немного по улицам, - предложила Сима. - Такой тихий, приятный вечер.      Мы ходили по улицам минут сорок. И я все думал, правильно ли я делаю, что держу Симу под руку, и правильно ли я ее держу, с этой ли стороны. А Сима глубже запахивалась в широкую беличью шубку. Иногда взглядывала на меня сбоку и тихо, странно смеялась.      - Теперь зайдем к нам. Ты, наверно, озяб в своих танцевальных туфлях. (Сама она была в белых фетровых ботах.) Выпьем чашку горячего чая.      Окна мезонина гостеприимно светились.      То ли я все видел тогда в несколько радужном свете, то ли с мороза все мне в домике показалось необыкновенно уютным, приветливым, милым. И узенькая шаткая лесенка, и площадочка наверху, и кухонька, и голубая дверь, и, наконец, сама комната с низеньким потолком, с окнами, начинающимися прямо от пола. Занавесочки на окнах, две койки, стол под бумажной скатертью.      В комнате мы нашли подругу Серафимы - Клаву, бледнолицую завитую блондинку (она полулежала на койке), и майора, сидевшего за столом на стуле.      Я стараюсь вспомнить, точно ли в звании майора был тот офицер. Почему-то мне запомнилось, что он был именно майор. Сомнения же мои на этот счет происходят оттого, что офицер вспоминается мне очень молодым, розовощеким, веселым. Вроде бы майоры всегда выглядят постарше и посолиднев. Но, помнится мне, что именно майор.      Нас познакомили. Военный назвался Сергеем. Он поглядел на меня пристально, оценивающе и начал собираться домой. Клава встала с койки и надела шубку - проводить майора.      Сима торопливо прибирала на столе: две стопки, пустая бутылка из-под вина, крошки хлеба, обертка от плитки шоколада.      Я мог бы подумать о том, что еще четверть часа назад в мезонине не было света, когда же они успели выпить бутылку вина? Но куда мне было до таких наблюдений.      - Они давно дружат, - говорила Сима, постилая новую бумажную скатерть и садясь на свою койку. - Чайник закипит через полчаса.      Это вот положение или, если хотите, расположение нас в комнате - она сидит на койке, приоткинувшись на подушку, а я за столом на жестком венском стуле - определилось и укоренилось на много дней и недель.      Бывало так, что мы сидели в комнате. Потом приходила Клава, а потом вскоре и майор Сергей. Тогда Сима предлагала мне прогуляться, и мы уходили на улицу.      Бывало так, что мы приходили с улицы, заставая в комнате Клаву с майором. Они быстро собирались и уходили, оставляя нас наедине.      Но всегда, оставаясь наедине, мы занимали свои привычные места: она на койке, около подушки, а я на стуле возле стола. От меня до нее не меньше двух метров расстояния.      Теперь, когда мне не шестнадцать, а тридцать девять, я, вспоминая о днях юности, часто задаюсь вопросом, кто из нас тогда был виноват, ну, не виноват, не виноват, конечно, а, скажем помягче, от кого тогда зависело, что это расстояние продолжало оставаться все тем же и никто из нас не протянул друг другу руки.      Руку протягивает мужчина. А я им еще не был. Допустим. Но если руку протягивает мужчина, то все же сначала он обязательно и точно чувствует, как будет встречена протянутая им рука.      И вот я чувствовал, что протягивать руку нельзя. А может, просто боялся, робел, холодел при мысли? Да, боялся и холодел. Но неужели она, если бы захотела, не сумела бы ободрить меня? Не научила бы, как протянуть руку? Остается одно: не хотела, чтобы я протягивал. Мало того, теперь я точно знаю: каждый вечер боролась сама с собой.      А недели между тем уходили назад, как уходят берега от идущего по реке парохода...      Однажды мы пошли в городской театр на спектакль. Правда, не помню, что давали тогда в городском театре. Как будто что-то из Лопе де Вега. Наш маэстро тоже был занят в спектакле, но роль его была второстепенна, и нам было досадно, что мы так мало видим на сцене нашего маэстро.      Да, забыл сказать, что курсы танцев к этому времени давно уже закончились. Мы встречались теперь с Симой не в клубе железнодорожников, а просто я почти каждый вечер, как на дежурство, повязав галстук широким узлом, шел к домику с мезонином.      Я видел: что-то неладно в наших отношениях. Чувство динамики, значит, и в то время жило во мне. Отношения вертелись на одном месте, как бы вхолостую. Я видел это, но сделать ничего не мог и постепенно привык к самому чувству неблагополучия.      Так вот мы тихо и мирно шли из театра. Вдруг Сима сказала:      - Я решила, что мы больше не будем встречаться. Это нам ни к чему. Когда-нибудь ты поймешь. Только не сердись на меня. Ладно?      И я остался один на морозной завьюженной улице.      Писали в старинных романах, что он-де остановился как пораженный громом. Куда там гром! Если бы меня вместо книжного грома ударили по голове обыкновенным прозаическим кирпичом, то я не был бы поражен так сильно, как при неожиданных и жестких словах Симы. И полная беспомощность. Теперь уж ни сила, ни мужество, ни храбрость, ни, допустим, нахальство - ничто не могло помочь мне, как обычно не помогает ничто, когда женщина решила уйти и уходит. Мужество, сила, храбрость - все это должно быть раньше, пока она еще не решила, не ушла. А теперь все поздно. Дверь за ней наглухо закрылась, мелкая колючая поземка остужает и заметает ее следы. Да и какие следы на истоптанной городской улице!      Было чувство, что меня ударили в левую половину груди каким-то ужасным зазубренным оружием, которое я не в силах вытащить обратно. Ударили не смертельно, но дьявольски больно. Так и придется теперь таскать это покачивающееся при каждом шаге и причиняющее при каждом шаге свирепую боль (вроде как обломок татарской стрелы) оружие.      Не помня себя, я добрел до общежития. Значит, хватило все же выдержки не подать виду, если ребята ничего не заметили, а Колька Рябов даже начал трунить и острить в меру своей врожденной деликатности и тонкости:      - Ну как? Наверно, целый вечер к губкам прикладывался? Сладко, наверно, прикладываться к мягким губкам? Эх, хоть бы мне кого-нибудь поцеловать! Словно и не доживешь до этого часа.      Я укрылся с головой жестким суконным одеялом. Смутный запах духов, как и всегда после встречи с Симой, наполнил душное пододеяльное пространство. Но сегодня вместо обычной щемящей сладости он вызвал нестерпимую боль, как если бы тот обломок стрелы взяли и повернули в ране то вправо, то влево.      Я укутался еще плотнее и беззвучно заплакал. Плакать мне было трудно и неудобно, потому что надо было следить, чтобы ничего не увидели и не услышали ребята: ни всхлипа, ни вздрагивания.      ...Дни проходили в полусне. Машинально я делал все, что полагалось мне делать и что делал раньше: умывался, сидел на лекциях, делал чертежи, ходил с ребятами в кино. Вот только по-прежнему не танцевал на студенческих вечерах, хотя и мог бы, - даром, что ли, плачено двадцать рублей из студенческой стипендии!      Всякое воспоминание о танцах, всякая мысль о них отзывались болью. Помню, однажды сидел я в гостях у брата. Вдруг по радио объявили: "Передаем танцевальную музыку. Фокстрот". Ну и что тут такого? А меня словно кипятком ошпарили при первых же звуках музыки. Вскочить из-за стола и убежать на улицу было первым толчком, но я, конечно, остался. Никто ничего не заметил.      Однажды я работал в мастерских в вечернюю смену. На токарном станке я делал из стального толстого стержня легкие тонкие кольца. Работа несложная даже для меня, практиканта. Обточишь болванку снаружи проходным резцом, то есть снимешь с нее верхний слой металла вместе с ржавчиной. Ну и бугорки, неровности, выбоины. Бывает, что из кузницы болванка приходит не круглая, а приплюснутая, и это тоже нужно убрать. Впрочем, станок знает свое дело - поворачивай рукоятки.      Потом, когда болванка обточена, расточным резцом я выбирал у нее середину, то есть делал ее пустой, вроде как бы превращал в трубку. Теперь оставалось самое простое - узким отрезным резцом отрезать от трубки колечки, которые скатываются одно за другим на плоскость станины, залитую мыльной эмульсией.      Особенно волновала меня первая операция, первое соприкосновение, первое врезание стали в сталь. Ржавая болванка крутится быстро и равномерно. Я подвожу к ней резец, все ближе, все ближе. Кажется сейчас, как только острый кончик резца дотронется до вращающейся стали, так и полетит все к черту: удар, стук, резец пополам, как бывает всякий раз, когда находит коса на камень.      Но я уверенно, твердой рукой (и это мгновение мне особенно нравится) делаю последний полуоборот рукояткой - и вот уж из канавки резца спиральной струйкой течет синяя дымящаяся стальная стружка. Запах окалины, напряженная дрожь станка. Работа. Я режу крепкий металл. Я делаю из него все, что захочу. Кольцо, цилиндр, гайку, болт, круглый шарик... Струйка течет и течет, ломаясь время от времени с легким хрустом. Я гляжу на бесконечную голубую стружку и немножко забываюсь, и тогда затихает боль. Впрочем, к боли я привык. Ношу ее в себе бережно и молчаливо, отчетливо понимая, что любовь - болезнь и что нет другого лекарства, кроме времени.      Колька Рябов идет из курилки ухмыляющийся:      - Тебя к телефону. Приятный такой голосочек. Жми!..      Из трубки после долгого молчания (она не решалась заговорить секунды три или четыре) голос Симы:      - Приходи в четверг вечером. Я все объясню. Я больше не могу. Приходи.      Но встретились мы не в четверг, до которого осталось три дня, а на другой же день. Встреча была случайной.      Всегда в апреле на меня нападает некое смутное волнение, которое не позволяет мне сидеть на одном месте, а заставляет бродить целыми часами по рыхлому тающему снегу. Сырой, не по-зимнему мягкий воздух еще больше будоражит душу.      Городские улицы особенно неприглядны в это время. На них особенно грязно, не прибрано, серо. Но на это как-то не обращаешь внимания, а видишь только, что весна и что снег рыхл, грязен вовсе не оттого, что посыпан солью, а оттого, что весна и сырой мягкий ветер. Не оттепель, а настоящий весенний ветер.      Он, ветер, вырывается из-за каждого угла, из каждых ворот, натыкается на стены, бросается из стороны в сторону, изорванный в клочья острыми городскими углами, крышами, железными столбами, проводами, грузовыми машинами.      Но я знал, что в городе есть место, где ветер без единой царапинки, широкий и светлый, плывет над землей, свободно расплеснувшись от горизонта до горизонта. Это место - высокий обрыв у белой кремлевской стены, а внизу река и заречная плоская равнина.      И вот она тоже пришла к белой кремлевской стене, к реке, к обрыву, и были мы тут вдвоем: она и я. Она сама впервые взяла меня под руку.      - Ты знаешь, я долго мучилась. Хотела звонить - и не решалась. А потом чувствую: больше не могу! Но давай не будем вспоминать. Какой мягкий день! У меня сегодня ночная смена. С одиннадцати. Целый день свободный. А как странно, что мы здесь встретились! Я назначала на четверг, потому что... Впрочем, глупости. Хочешь, пойдем на французскую борьбу?      Я молча покорно повиновался Серафиме.      В ту весну весь город словно свихнулся на этой самой французской борьбе. В парке Пушкина приезжие циркачи натянули свой шатер. После обыкновенной, посредственной, разумеется, цирковой программы во втором отделении выходил к публике пожилой человек, весь составленный из огромных, теперь уж немножко одряблых, бугров мышц. Это был арбитр Храпченко. Он раскланивался на все стороны и громко командовал: "Парад, алле!"      На арену упругой рысцой выбегали борцы. Тут были и пожилые, и огромные, на первый взгляд неповоротливые, борцы, и молодые, гибкие, узкие в поясе, широкие в плечах. У одного ноги как мраморные колонны; скупо переступает он ими по арене во время борьбы. Ну и весу в нем сто десять - сто двадцать килограммов - попробуй такого повали! К тому же в руках железная неразъемная, как у бульдога, хватка. Другой юрко суетится вокруг своего противника, хватает его, как дворняжка, то справа, то слева, ускользает от его роковых объятий, выскальзывает, как угорь, не дается, снова наскакивает и вдруг каким-то никому не понятным образом перекидывает свинцовую тушу через себя.      Во время парада арбитр называл каждого борца по имени и городу, из которого борец якобы приехал. Названный борец делал пружинящий шажок вперед, кланялся одной головой и становился на место.      - Юрий Карелин - Урал! Святогор - Киев! Яунзе - Рига! Казаков - Запорожье...      Всего борцов выходило на арену десять - пятнадцать человек. Боролись же ежедневно две или три пары.      Потом я где-то узнал, что борцы в цирке не столько борются, сколько играют, заранее условившись, кто кого должен побороть. Таким образом администрация цирка создает наиболее азартные, наиболее завлекающие сочетания. Например, однажды борец Яунзе поругался на арене с арбитром и вызвал его (арбитр по возрасту не боролся). Назначили день. К цирку нельзя было подойти, не то что проникнуть внутрь. Весь город только и говорил что о предстоящем поединке. К тому же все видели, как Храпченко в этот день ходил в баню.      В другой раз Храпченко объявил: не желает ли кто-нибудь попробовать свои силы из публики? И вот один нашелся. По фамилии Красавин. Тут уж игра шла на чувствах местного патриотизма. Красавин положил своего противника. На другой день победа опять осталась за ним. Тогда выпустили против него Святогора. Билеты перепродавали втридорога. Потом мы узнали, что Красавин - их же профессиональный борец.      У публики и вообще у горожан появились борцы-любимчики, главным образом из молодых. Студентки педучилища и медицинского техникума караулили борцов на каждом шагу, как в Москве караулят знаменитых теноров. Может быть, даже азартнее, чем теноров, потому что голос - он и есть голос, а эти, даже самые молодые и гибкие, походили на породистых, выхоленных мирских быков: те же тяжелые загривки, те же, вроде бы немножко исподлобья, взгляды, те же бугристые, мощные торсы, то же нетерпеливое перетаптывание с ноги на ногу.      Серафима равнодушно проглядела первую половину Цирковой программы, но так и впилась глазами, даже подалась вперед, когда дело дошло до борцов. Ноздри ее расширились (может быть, от крепкого запаха мужского пота), взгляд не пропускал ни одного движения лоснящихся, кувыркающихся, сжимающихся, как пружины, и, как пружины же, распрямляющихся тел.      Иногда она тихонько смеялась странным, загадочным смешком, смеялась именно в тех местах, где смеяться было вовсе нечему.      Впрочем, я мало, мельком, искоса смотрел на Серафиму, потому что во всем городе, может быть, не было более страстного болельщика, чем я...      После цирка - это было дневное представление - Сима заметила, что я изнуренно голоден. Это была правда. Стипендия давно кончилась, и я не ел со вчерашнего дня. К тому же под куполом цирка было прохладно, и я продрог. Значит, был еще бледнее, еще синегубее и жальче.      Сначала Сима хотела повести меня в ресторан. Но на пороге ресторана она вспомнила, что плохо, не по-ресторанному одета, и тут же переменила планы. Мы зашли в гастроном, купили колбасы, рыбных консервов, халвы и бутылку портвейна.      - Сегодня мы встретились. Пусть, - не то объясняя, не то оправдываясь, говорила Сима, - пусть сегодня все будет по-другому. Сегодня все будет сначала. Сегодня пойдем ко мне, поедим, согреемся.      В мезонине после долгой отлучки мне показалось еще уютнее. Вино и согрело меня и опьянило, и мне стало казаться, что я больше никуда и никогда не уйду из этой комнатки. Сквозь легкий туманец я смотрел на Серафиму и вдруг вспомнил, что давным-давно уж не было так, как тогда, на танцах, чтобы ее рука на моем плече, и темная бархатная теплота, и лицо близко-близко у моего лица.      Мне мучительно захотелось, чтобы все опять было так же, и еще большего - схватить ее, стиснуть, обнять, и чтобы так уж было всегда, - и вроде бы падать, кружась и задыхаясь на лету от падения, от кружения, от счастья.      Серафима, как и прежде, полулежала на койке. Я, как и прежде, сидел на стуле возле стола.      Было заметно, что она нервничает, волнуется, как бы хочет решиться на что-то и не решается. Она то взглядывала на меня быстрым, но цепким взглядом, то опускала глаза. Я заметил, что рука Симы, держащаяся за спинку кровати, побелела от напряжения.      Помню, что волнение Серафимы передалось и мне. Что-то приближалось, надвигалось на нас, чему мы должны были беспрекословно подчиниться.      Под долгим, чуть ли не гипнотизирующим, взглядом Серафимы я как во сне встал со стула и сделал шаг. В то же мгновение Серафима вскочила и выбежала из комнаты.      Вскоре она вернулась, но уже совсем другая, оживленно начала говорить о чем-то постороннем, села против меня за стол и вдруг завела длинную историю о том, как она работала в детдоме воспитательницей, какой сначала это был плохой детдом и как они, воспитательницы, преобразили его. Мелькали в ее разговоре фикусы в коридорах, ковровые дорожки, белые простыни, пионерские галстуки.      Она рассказывала, не глядя на меня, боясь остановиться. Рассказывала, рассказывала до самых сумерек. И даже не успела закончить, как пришел мой старый знакомый - майор Сергей.      Полчаса майор подождал, не придет ли Клава, потом решился уйти. Я тоже собрался уходить. Впервые мы с майором из мезонина вышли вместе.      Серафима на площадке крепко сжала мою руку двумя почему-то холодными как лед ладонями и прошептала:      - Знаешь, ты все-таки больше не ходи, не надо...      По лесенке мы с майором спускались молча. На улице тоже не сразу наладили разговор. Первым заговорил Сергей.      - Слушай, гляжу я на тебя и не пойму, почему ты не бросишь всю эту волынку. Она же старше тебя на десять лет. Да и не в годах дело. Ты еще мальчишка, а она - матерая волчица.      Меня немного покоробил майоров тон, но я слушал.      - Найди себе ровню, молодую девчонку, и балуйся с ней в свое удовольствие. Правда, опытность тоже много значит. Пройти такую школу!.. Я понимаю...      - А я не понимаю, о чем вы говорите. У нас с Серафимой чисто дружеские, совсем незапятнанные отношения.      Я и сам чувствовал, что нашел нелепое слово. Майор же просто расхохотался.      - Незапятнанные! Уморил!.. Ты хочешь сказать, что всю зиму ходил сюда каждый вечер по чистой дружбе?      - Да. А для чего же я должен был ходить?      Сергей рассмеялся пуще.      - Ты, может, скажешь, она тебя и целоваться не научила?      - Да. Мы ни разу не целовались, - твердо ответил я.      Майор перестал смеяться и сделался серьезным.      - Да ты знаешь ли, куда, к кому ты ходил всю зиму?      - К Серафиме, и вы это отлично знаете.      - Знаю. Я-то знаю, что я к своей Клавдии хожу. Да я ведь даю себе отчет, к кому я хожу и, главное, зачем я хожу.      - Не понимаю...      - Да ведь они же обе... Высшей марки, понял? Высшей пробы! Нет, не те, которые околачиваются в парке Пушкина и готовы под любым кустом... Эти тоньше. Но, поверь мне, самой чистейшей, самой высокой пробы...      - Вы врете! Врете! - закричал я. - Вы нарочно мне врете. Но зачем?      - Ого!.. Еще пять минут - и готова дуэль. На чем будем драться: на пистолетах, на шпагах? Я, конечно, дурак и подлец. Не надо было мне тебя в холодный омут вниз головой. Но я ведь не знал, что у вас одни эти... голубенькие цветочки. Да и на Симку не похоже. Теперь слово сказано - не воротишь. А может, и к лучшему? А я ведь думал, что ты прямо из школы - в другую школу. Она это страсть любит - нетронутых. - Он посмотрел на меня изучающе: - А не врешь ли ты? Не прикидываешься ли?      - Зачем мне врать? Какая такая выгода?      - Очень уж чудно! Ну прямо-таки неправдоподобно. Как говорят, редчайший случай в медицине. Ну, бывай... Мне - по этой улице. - И он стушевался в густом апрельском тумане.      Вот, собственно, и вся история. Незначительный эпизод из ранней юности. Давно пора бы забыть. Я и забыл. Только всякий раз, как приезжаю в этот город и остаюсь в нем хотя бы на одни сутки, выплывают из глубины памяти, невесть откуда и когда запавшие в нее строчки чужого стихотворения. Хожу и твержу. Отвлечешься, забудешься, разговоришься с друзьями и - вдруг снова с какой-то болью и сладостью, мучительно про себя пропоешь:            Этот город мучных лабазов      Был театр моих розовых драм...            Иногда я задумываюсь: прав ли был Сергей? Или, может быть, за что-нибудь он был раздражен на свою Клаву? Или, может быть... (впрочем, это совсем невероятное предположение), но откуда-то берется же несуразная мысль: может быть, майора нарочно научила Серафима?      Не знаю. Ничего не знаю! Помню, что вскорости началась война - и медсестра Серафима Доброхотова, по дошедшим до меня слухам, уехала в действующую армию.            1962            МОШЕННИКИ            Один раз в жизни мне случилось быть настоящим мошенником. История эта небольшая, поэтому, хоть в ней нет ничего занимательного и примечательного, а тем более такого, что показывало бы нас, участников этой истории, с выгодной стороны, я ее расскажу.      Мы были на практике в чужом городе, на большом авиационном заводе. Семнадцатилетние пареньки, без пяти минут техники, мы все же мало умели делать полезного для того, чтобы завод обрадовался нам и принял нас как нужных и равных. По правде говоря, заводу было не до этого. Шла вторая весна войны, и, надо полагать, авиационному заводу хватало забот помимо того, чтобы путаться с желторотыми практикантами.      Может быть, и не хватало людей, может быть, даже их трагически не хватало, но мы приехали всего на один месяц и для военного завода не могли считаться людьми. Ставить нас на черную работу (например, разбирать мусор или грузить тяжести) было неудобно - все же преддипломная практика. У станков стоять мы не умели, то есть вообще-то умели, но сделали бы в три раза меньше опытного токаря или фрезеровщика. Для военного времени это была непозволительная роскошь. Заниматься с нами, водить нас по заводу, по цехам, все показывать, обо всем рассказывать, ко всему приучать было попросту некому.      Я рассказываю об этом потому, что, наверное, тут подтвердилась лишний раз древняя мудрость: праздность является матерью всех пороков. Если бы мы, отстояв свою смену, усталые, пусть даже трижды голодные, приходили в заводскую столовую вместе с рабочими, садились с ними за столики, обедали, разговаривая о нашей же работе и чувствуя себя равными среди равных, нам, я уверен, и в голову не пришло бы сделать то, что мы сделали однажды. В первые дни мы бродили по цехам, глядя на все со стороны, как экскурсанты. Потом, заметив, что никто нами не интересуется, стали приходить на завод на час-полтора, а потом и вовсе перестали показываться. Так вот и появилась та самая праздность, от которой, как известно, все равно как мокрицы от сырости, заводятся в душе человека самые разнообразные пороки.      И ведь не то чтобы мы были совсем уж неразумные мальчишки, что мы вовсе не понимали, где право и лево. Лучше всего сказать в таком случае - бес попутал, если бы существовали на свете бесы...      Правда, в эти дни, все из-за той же праздности, разгуливая по городу, мы впервые попали в оперный театр. Никто из нас сроду не слышал оперы, не видел красочных декораций, самой обстановки оперного театра. Все это произвело на нас такое действие, что мы на другой день перестали разговаривать друг с другом нормально, по-человечески, но обязательно пели:      - О Васька, дай мне ножик перочинный!      - Зачем те-ебе?      - Я зачиню свои карандаши...      - Возьми, пожалуй, он - в кармане, в брюках.      Немудреный репертуар областного театра мы переслушали весь (там шли три оперы), и, пожалуй, больше всего меня теперь удивляет, как могли тогда в нас соединиться впервые проснувшаяся тяга к искусству и первое (слава богу, что последнее!) мелкое, грязное мошенничество.      Однако надо бы по порядку... Наступал час, когда мы дружно (ведь нас четверо жило в общежитской комнате) и целеустремленно шли в сторону заводских корпусов. То был час обеда. Нас прикрепили к заводской рабочей столовой, где, отрывая талончики от обеденных карточек "Р-4", мы получали гороховый суп и кашу из мелких прозрачных шариков, называемых сагой. Для того чтобы получить к обеду двести граммов ржаного хлеба, надо было отдать другие талончики, где печаткой было обозначено сегодняшнее число.      В столовой было людно и шумно. Подавальщица подолгу не несла нам суп и кашу, так что мы обыкновенно щипком, щипком успевали съесть весь свой хлебишко, а обедали вхолостую. Но все же это был настоящий обед. По утрам мы завтракали дома. Чаще всего это была еда, приготовленная по рецепту Яшки Звонарева: в миску мы наливали воды и немного льняного масла, солили все это и крошили хлеб.      Известно, что подростки - самый прожорливый народ. Значит, мы еще не вышли из подростков, если могли бы, так нам казалось, есть беспрерывно с утра до вечера. Но увы!.. С завтраком мы справлялись очень быстро, с обедом - тоже (если не считать задержек из-за подавальщицы), а ужин... Ужинать нам не приходилось вовсе, ибо все, что можно было съесть, мы съедали гораздо раньше.      - Если бы хлебца побольше, - мечтательно начинал кто-нибудь из нас, - жить бы можно... Во-первых, оставалось бы к вечеру. Хотя бы с солью. Во-вторых, утром тюря была бы гуще. В-третьих, на базаре можно обменять на масло, а масло вылить в тюрю. Эх, да что и говорить! Известно - хлеб всему голова и основа. (Стоит заметить, что про хлеб мы не пели наподобие оперы.)      Обычно такие разговоры происходили вечером, то есть в самые голодные часы. Но тут прилетали немцы, начинали стрелять зенитки, по крышам звякали осколки от зенитных снарядов, в темноте метались прожекторы. Наконец раза два или три оглушительно ухало... Это отвлекало, и мы засыпали, разговаривая уже не о хлебе, а о только что закончившемся налете. Все меньше часов оставалось до желанной тюри.      Однажды после обеда Яшка Звонарев вынул из кармана измятый клочок бумаги и стал тщательно расправлять его на столе. Мы все увидели, что это не просто клочок бумаги, а тот самый талончик, который выдают нам в кассе и по которому мы получаем обеденный хлеб.      - Где взял?      - Откуда он у тебя?      - Ну-ка покажи!      - Где взял, там нету! На полу подобрал. Наверно, кто-нибудь обронил. Или подавальщица. Но не в этом дело. Смотрите, какая простая бумажка - клочок. Таких из одного листа тысячу нарезать можно. Нагибаться лень, чтобы поднять. Однако - хлеб! В этой бумажке содержится двести грамм хлеба. На вот, съешь, жуй, жуй - сыт не будешь: бумажка. А в ней - хлеб. Душистый, мягкий. Да хоть бы и черствый - все равно. И даже не написано, что хлеб. Ну хотя бы нарисовано было: буханка, или два кусочка, или там ржаной колосок. Нет. Написано только, что "13 июня 1942 года". А завтра будет написано: "14 июня", а послезавтра - "15-го".      - А послепослезавтра - шестнадцатого, - поддразнил Яшку Звонарева Генка Серов. - Пойдем-ка лучше, пока не поздно, получим по этому талончику двести грамм, а то столовая закроется - пропадет.      - Не пропадет! Можно тройку переправить на восьмерку и получить хлеб восемнадцатого числа. Это ведь очень просто сделать. А знаете что, - обвел нас всех воспламенившимися вдруг глазами Яшка, - знаете что... У нас будет куча хлеба, братцы, вот смотрите... - С этими словами Яшка нарисовал на ладони чернилами: "13 июня 1942 года", дал чернилам высохнуть, подышал на них, как дышат в канцелярии на печать, и приложил к бумаге. На бумаге обозначились цифры и буквы. Но были они бледные, а кроме того, читались наоборот.      - Ерунда, - вдохновился Яшка. - Айн момент... Генка, иди подержи зеркальце, сейчас я напишу правильно...      Генка держал маленькое зеркальце, а Яшка старательно рисовал на ладони. Мы с Витькой Рябцовым наблюдали. Оттиск на этот раз получился явственнее, читался, как и полагается, слева направо, но все же его нельзя было класть рядом с образцом, настолько он выглядел коряво и кустарно.      Мы, наверно, потому и не обсуждали Яшкиной инициативы и не пресекли ее в нужный момент, что видели всю ее бесплодность и бестолковость.      Но Яшка не унимался. Два дня он беспрерывно рисовал на ладони цифры и буквы, ставя отпечатки на газетах, на каждом клочке бумаги и даже на обоях. На третий день, отчаявшись и вымыв руки, он переменил тактику.      Теперь он не рисовал на своих ладонях, а купил несколько канцелярских резинок, какими стирают неудачные карандашные записи, наточил свой перочинный ножичек и принялся вырезать не дающие ему покоя цифры и буквы на резинках.      Между тем исподволь психология наша сама собой приготавливалась к тому, что почему бы и не попробовать, если удастся... Постепенно мы настраивались на Яшкин лад, - так сказать, постепенно созревали для преступления. Созревание наше шло, главным образом, в часы голода, когда хлеб казался наиболее желанным и, значит, наиболее недоступным.      Обедая в столовой, мы теперь тщательно рассматривали хлебные талончики и видели, что действительно в них нет ничего мудреного - число, месяц и год - и что если в ворохе истинных талончиков затерять парочку "наших", то, конечно, и подавальщица не заметит, и женщина на раздаче не заметит, и, таким образом, мы получим четыреста граммов лишнего хлеба. Так просто и заманчиво! Скорей бы Яшка заканчивал эти свои резинки!      Работа была тонкая и продвигалась медленно. Нужно было кончиком ножа "выбирать" лишнюю резину между мелкими, в сущности, буквами. А попробуйте, например, у восьмерки выбрать резину в крохотных колечках так, чтобы колечки получились ровные и круглые, а не как-нибудь! Кроме того, требовался набор разных цифр, чтобы отпечатывать разные числа: дни идут - за девятнадцатым грянет двадцатое...      Однажды Генка Серов глядел-глядел на кропотливые Яшкины занятия, потом, ничего не говоря, вышел и пропадал около двух часов. Появился он загадочно сияющий, обошел вокруг Яшки, как бы не решаясь сразу огорошить нас и наслаждаясь лишь предвкушением своего торжества.      Но все же надолго его не хватило. Обойдя вокруг стола три раза, он без дальнейших обиняков вынул из кармана и положил на стол рядом с жалкими Яншиными резинками замечательное фабричное изделие. Это было приспособление, при помощи которого в кинотеатрах ставят на билеты число, месяц и год. Резиновые ленточки с цифрами и буквами передвигались одна возле другой, так что за две секунды можно было составить любую надпись: двадцать пятое так двадцать пятое, двадцать восьмое так двадцать восьмое. Нетрудно было нам уточнить, что в заводской столовой хлебные талончики штемпелюют точно такой стандартной, фабричной, ширпотребовской печаткой.      Яшкина работа потеряла смысл, но зато расцвела его идея. Хохоча, нетерпеливо выхватывая друг у друга из рук печатку, мы клеймили ею все вокруг себя, что только можно было клеймить.      Вечером Яшка (никто не оспаривал у него это право) в нашем тесном и ободряющем окружении начал священнодействовать. На бумажном билетике, точно скопированном с образца, появилась первая надпись, сулившая нам первые двести граммов незаконного хлеба. Мы так и сяк сличали новоявленный фальшивый талончик с образцом - никакой разницы между ними не было. Теперь нужно было решить, сколько талончиков сделать. Здравый смысл подсказывал: напечатать для начала один или два талончика и посмотреть, что из этого получится. Впрочем, если рассуждать строже, здравого смысла вообще не было близко возле нас в то время, иначе мы выбросили бы и печатку, и все Яшкины резинки на помойку. Вместо этого мы напечатали сначала четыре талончика - на каждого человека по двести граммов.      - Это мы съедим за обедом, - предложил Генка Серов. - Теперь неплохо бы немного хлеба на утро, на нашу тюрю.      Мгновенно, как в сказке, появились еще четыре талончика.      - Теперь хорошо бы килограммчик хлеба, чтобы обменять его на базаре на подсолнечное масло.      - То же и на курево можно там обменять.      - А я видел вчера, как один мужик на кусок хлеба выменял большую селедку. Вот бы нам поселиться!..      Мы рассуждали между собой, мечтали то о подсолнечном масле, то о турецком самосаде, то о селедке, а Яшка, как восточный волшебник, немедленно претворял наши мечтания в жизнь: долго ли было ему надавить печаткой на бумажный билетик! Опомнились мы, когда накопилась гора талончиков. Пересчитали - пять килограммов восемьсот граммов хлеба.      - Нельзя столько сразу. Подозрительно. Как бы не попасться. (Что будет с нами, если мы попадемся, мы как-то не думали.)      - Чего бояться! Как же мы попадемся, если талончики не отличишь друг от друга? Предъявим подавальщице - обязана принести. Не все равно ей, сколько нести - восемьсот грамм или...      - Да, пожалуй, пять восемьсот все-таки многовато. Давайте убавим для первого раза. Ну хотя бы четыре кило... По килограмму на брата как раз будет.      В столовой в этот день, как нарочно, оказалось народу меньше, чем обыкновенно. То ли мы пришли в своем нетерпении чуть-чуть пораньше.      В кассе мы оторвали от своих хлебных карточек нужные купончики и получили на руки по талончику, точно по такому же, каких полно было у Яшки в кармане. Получив эти талончики, мы вышли из столовой в уборную, закрывшись на крючок, стали сличать с фальшивыми. Да, разницы не было! Больше того, смешав, мы не могли уже выбрать теперь из кучи те четыре, что только что получили в кассе.      - Ну как, кладем? - обвел нас всех Яшка тревожными глазами, когда мы снова уселись за стол. - Кладем? Рискуем? После не жалеть.      - Клади, - ответил за всех Генка Серов.      Яшка бросил талончики на стол.      Подавальщица - черноглазая, бледная, худая девушка (раньше мы как-то не обращали внимания на то, какая она) - торопливо смахнула все наши билетики к себе на поднос и исчезла. Мы переглянулись еще раз, и каждый, наверно, в лице другого прочитал тревогу. Нет, нет, мы не думали о том, с кого спросится за четыре килограмма хлеба, которые мы сейчас получим: с этой черноглазой и как бы полупрозрачной девушки, или с раздатчицы, пожилой, усталой женщины (не то чтобы усталой, но с какой-то устойчивой усталостью в глазах), или, может быть, с кассирши, которая уже вовсе ни в чем не виновата. Не думали мы и о том, что, может быть, этих четырех килограммов не хватит двадцати рабочим, отстоявшим у станка десять или двенадцать часов. Но зато впервые мы задумались о том, что будет с нами самими, если нас неожиданно разоблачит вот та черноглазая подавальщица или вот та - блеклая, усталая раздатчица.      Впрочем, мне трудно говорить за своих товарищей. Что касается меня, то я явственно вдруг увидел, что нас, во-первых, немедленно прогонят с практики, а во-вторых, исключат из техникума. Мало того, нас, конечно, по законам военного времени, будут судить. Много не дадут, но даже одного года в лагерях достаточно для того, чтобы переломалась и на десятки лет вперед вылетела из колеи вся жизнь.      Мне рассказывали об этих лагерях. Попадает туда человек, к примеру, опоздавший на двадцать минут на работу. Вполне хороший, вполне порядочный человек. И вот кругом - уголовники, преступная среда. Иной мир, иной быт, иная психология. Некоторым удастся удержаться на поверхности, то есть сохранить в себе человека, большинство же идет на дно...      Мне вдруг вспомнилось, что после практики я должен на месяц поехать к себе в деревню. Это будет как раз середина лета, июль. В Журавлихе созреет в высокой лесной траве крупная, как малина, земляника; ослепительно-белые кучевые облака будут неподвижно дремать над дальним лесом, над ровными лугами, над селом с колокольней, отражаться в спокойной речке, в которой около дна, даже в самую жаркую пору, держится обжигающе студеная ключевая вода...      Вечером прохладная тишина опускается на землю. Будешь замечать воздух, которым дышишь (он станет прохладным и заметным), звезды, бледные сначала, станут ярчеть, разгораться, а вскоре из-за темных былинных холмов выплывет огненная половина луны, похожая на горящий стог сена или клевера. Может, в эту минуту закричит коростель; может быть, заржет в лугу кобылица; может быть, в соседней деревне за рекой железной палкой о подвешенный рельс замедленно, с растянутыми промежутками, ударят одиннадцать раз... А если лечь на землю и смотреть в сторону подымающейся луны, то вся она окажется исчерченной, изрезанной по багровому своему полукружию черным переплетением былинок и трав. Воля...      Лежать на траве и смотреть на звезды - что может быть прекраснее и слаще! Воля...      Или, может быть, развести небольшой огонь. Тотчас исчезнет все: и туман над рекой, и окрестность, освещенная луной и звездами. Мрак сгустился вокруг огня. Можно тогда непрерывно следить, как бойкие красные лоскутки бегают с конца на конец сосновых палочек, как из холодных, твердых, неинтересных, в сущности, деревяшек начнет высвобождаться, выпархивать и тут же тянуться к звездам до поры до времени притаившееся солнце. Каждая палочка - консервная банка с солнцем. Ну не банка, что-то другое, но, что "солнечные консервы", - факт. И вот солнце обретает само себя - бегают по дровам огненные языки. Тепло и свет распространяются вокруг. Искры взлетают кверху, трепеща и не веря самим себе, не веря тому, что летят. Воля...      Можно ночью уйти с гулянья с той, которая, по неизвестным законам, кажется несравненно лучше других, сидеть с ней на уютном крыльце заброшенного, "ничейного" дома. И будет шепот, и будут губы, и стыдливое расстегивание кофточки, и грудь, сухим электрическим огнем обжегшая вдруг ладонь, впервые прикоснувшуюся к полному великой тайны девичьему телу. Воля...      Странно! Но я думал о своей деревне и обо всем так, как будто то, что должно случиться, уже случилось, и деревня сделалась недоступной, и все остальное в жизни сделалось недоступным. А разве не случилось? Уже брошен жребий и перейден рубикон. Талончики не у нас в руках, и далека и недоступна теперь моя деревня...      Черт возьми, на что же мы все это теперь меняем?! На четыре килограмма ржаного хлеба. Вся нелепость, вся глупость нашего поступка вдруг стала настолько очевидной, что я чуть было не бросился вслед за подавальщицей, чтобы отнять у нее фальшивые талончики и растоптать их на полу, и уничтожить, и забыть о них. Может быть, каждый из нас думал так же. Но правда остается правдой - никто из нас не шелохнулся, сидя за столом. Все мы напряженно следили за действиями подавальщицы (раздача была нам хорошо видна). Вот она перебрала в руках бумажки, прежде чем отдать их раздатчице. (А может, это все наваждение, что мы сейчас попадемся и нас будут судить и отправлять в лагерь или в тюрьму, может быть, сейчас принесут нам гору хлеба, и мы будем довольны и счастливы и будем обедать, есть тюрю, а завтра выменяем на базаре большую жирную селедку и стакан табака!)      Вот движения девушки замедлились. Она снова начала перебирать все бумажки. Раздатчица, пожилая, усталая женщина, вместе с ней наклонилась над бумажками. Они перебрали их раз; начали перебирать снова, - видимо, тщательно пересчитывали. Потом раздатчица что-то спросила у девушки. Девушка кивнула головой в нашу сторону, и раздатчица стала искать глазами нас, и нашла, и долго смотрела на нас, как бы обдумывая.      Почему мы не убежали, ясно видя, что дело наше раскрыто? Ведь никто не узнал бы никогда ни наших имен, ни даже кто мы. А если бы и узнали, что практиканты, - попробуй докажи! Не знаю почему, но мы сидели как прикованные под испытующим и принимающим решение взглядом пожилой, усталой женщины.      Женщины на раздаче о чем-то поговорили и перестали глядеть в нашу сторону, забыли о нас.      Как теперь все будет дальше? Наверно, раздатчица сейчас уйдет куда-нибудь в задние комнаты и позвонит по телефону. Конечно, теперь они будут делать вид, что не смотрят на нас, чтобы не вспугнуть. Ну точно! Раздатчица вытерла руки полотенцем и уходит. Вместо нее на раздаче появляется подмена - другая, тоже пожилая и тоже усталая женщина. А черноглазая как ни в чем не бывало ставит на большой деревянный поднос тарелки с супами и кашами, а также тарелку с хлебом. Хлеба на тарелке восемьсот граммов - это сразу видно. Четыре килограмма образовали бы хлебную гору.      Девушка ставит поднос на уголышек нашего стола и все тарелки быстро перестанавливает с подноса на стол.      Суп, суп, суп, суп! Каша, каша, каша, каша! Хлеб...      На тарелке с хлебом, на дне, под аккуратными черными ломтиками лежат наши талончики. Девушка ничего нам о них не говорит. И мы ей ничего о них не говорим. Не возмущаемся, почему нам вернули талончики, не требуем вместо них как бы законного хлеба.      Прежняя раздатчица снова появилась в окне. Но мы не смотрели в ее сторону. Нам стыдно. Мы, обжигаясь, не разбирая вкуса, съедаем гороховый суп, обжигаясь, глотаем безвкусную саговую кашу...      Только сейчас, спустя двадцать лет, я подумал о том, что мы ушли тогда из столовой, не сказав спасибо ни черноглазой девушке-подавальщице, ни пожилой женщине на раздаче, с безнадежно усталыми, военного времени глазами.            1962            И ЗВЕЗДА С ЗВЕЗДОЮ ГОВОРИТ...            Мы путешествовали по Киргизии. Мы - это я, начинающий журналист, мой напарник, опытный журналист-фотокорреспондент Романыч, и шофер Володя. Четвертым можно было бы назвать наш "газик", к которому мы привыкли, как к живому существу, пока карабкались вместе с ним по невероятным для неискушенного человеческого воображения горным дорогам.      Теперь мы ехали из Пржевальска во Фрунзе вдоль северного берега Иссык-Куля. Мы выехали из города довольно рано, так что могли б в этот день доехать до цели, но перед нами на каждом шагу открывались такие красоты, Иссык-Куль то и дело показывал нам такие сочетания глубокой морской синевы и ослепительной белизны, что Романыч беспрестанно просил остановиться, выскакивал из машины, чтобы запечатлеть. А тут еще понадобится ему, чтобы вот то серебряное облачко приблизилось вон к той сиреневой горной вершине. Значит, сидим и ждем, когда облачко приблизится. Неудивительно поэтому, что день начал клониться к вечеру, а мы, спохватившись, увидали, что проехали очень мало.      - Пока светло, надо подумать о ночлеге, - скорее распорядился, чем внес предложение Володя. - Скоро будет детский санаторий. Я думаю, там найдут для нас пустую комнату.      Через полчаса мы въехали в ярко разукрашенные ворота санатория.      Директриса, молодая, симпатичная женщина, показала нам комнату, велела в семь часов приходить на ужин, а пока что разрешила побродить по аллеям и дорожкам санатория. Мы побродили немного, читая разные детские лозунги, записанные на фанерных щитах, а потом уселись на решетчатый зеленый диван, чтобы там скоротать время, оставшееся до ужина.      Мимо нас сновали пионеры - мальчики и девочки, так примерно пятого-шестого класса. Иногда проходили по дорожке воспитательницы - молодые загорелые женщины. Проходя мимо нас, они почему-то смущенно отводили глаза и густо краснели.      - Почему они смущаются? - вслух подумал я.      - А как им не смущаться! - тоже вслух начал размышлять Романыч. - Их здесь, молодых девушек, наверно, двадцать или тридцать. Живут в санатории: солнце, воздух и вода. Причем какое солнце, какой воздух и какая вода! Опять же - кумыс. А вокруг ведь одни детишки. Если бы были порядочные отдыхающие, конечно, те отучили бы их смущаться. А ты как думаешь, Володя?      Володя любил отвечать категорически.      - А я думаю - это все ерунда, - сказал он. - Просто парней давно не видели, вот и краснеют.      В это время на аллее появилась девушка, не заметить которую, вернее, не выделить которую из всех остальных было бы невозможно. Ее белые (еще и выгорели на высокогорном солнце) волосы были заплетены в одну косу, толщиной, право же, не меньше ее собственной загорелой руки в том месте, где кончается коротенький ситцевый рукавчик. Доходила коса как раз до подола. Она, должно быть, была тяжелая, эта коса, оттягивала голову немного назад, отчего девушка держалась необыкновенно прямо и выглядела бы даже горделивой, если бы не милое застенчивое лицо.      - Девушка, у вас есть библиотека? - спросил я, когда она поравнялась с нами.      Спросил, конечно, не ради книг, а ради того, чтобы хозяйка невиданной доселе косы хоть на полминуты задержалась. Ну просто нельзя было так ничего и не спросить у этой девушки!      - Да, есть. Я как раз библиотекарь. Правда, теперь уж немного поздно. Но если вы очень хотите...      - Не то чтобы очень... Но у вас здесь так скучно! Танцев ведь не бывает?      - Ой, что вы, какие танцы!.. Дети...      - Чем же прикажете заниматься?      - Не знаю. Я, например, по вечерам катаюсь на лодке. Если хотите... И если не боитесь, конечно... Вот причал, видите? Приходите к нему, когда начнет темнеть.      Девушка скрылась за поворотом аллеи, а мы все еще смотрели ей вслед и не могли опомниться.      - Вот это да!.. - только и выговорили мы.      Тут вскоре подоспел ужин, с которым мы расправились за двадцать минут. Снова погуляли по дорожкам санатория. Снова уселись на диван.      - Ну что же ты? - удивился Романыч. - Смеркается. Неужели не хочешь воспользоваться приглашением?      - А ты считаешь, это была не шутка? Ты же знаешь, вечером здесь темно, как в бутылке с чернилами. Неужели ты думаешь, что девчонка действительно катается по Иссык-Кулю в такую темень? Наверно, она пошутила, чтобы отвязаться от нас.      - Может быть, и пошутила. Но если она придет, а ты нет, то получится, что ты испугался. Лучше уж прийти.      - Ты думаешь? Ну ладно, пойду возьму куртку. На воде ночью холодно.      В синих высокогорных сумерках я сидел один у причала. Темная прохладная синева расстелилась по дну долины и поднималась теперь все выше и выше, как будто сам Иссык-Куль, тоже прохладный и синий, начал подниматься как на дрожжах, заполняя собой огромную каменную чашу. Только края чаши - зубчатые гребни гор - горели, вздымаясь над синевой, светились где розовыми, где красными, где лиловыми снегами. Последние лучи солнца, уже недоступные нам, микроскопическим существам, ползающим по дну долины, царственно покоились на поднебесных снегах.      Непривычное волнение охватило меня. Теперь мне хотелось, чтобы девушка обязательно пришла, чтобы все не оказалось просто шуткой.      Между тем горящие снега начали покрываться сизым теплом, холодеть, стынуть, гаснуть. И вместе с тем, как они гасли, все темнее и темнее становилось здесь у нас, на грешной земле.      - Вы уже здесь? - весело и непринужденно спросила девушка. - А я думала, испугаетесь. Помогите мне открыть замок, сейчас я принесу весла.      Цепи лязгнули в тишине.      - Грести умеете? Тогда садитесь на весла, а я оттолкнусь. Поехали!      Когда мы уже оттолкнулись, на берегу появился Романыч.      - Садись с нами, - предложил я и начал выгребать одним веслом, чтобы повернуть лодку.      - Нет, нет, я хотел что-то тебе сказать, но теперь ладно. Счастливого пути!      Ничего себе путь! Высокогорная ночь опустилась мгновенно, как будто захлопнула нас крышкой в глухом чугунном котле. Ни близких берегов, ни далеких гор, ни даже воды вокруг лодки - ничего не было видно, одна чернота, в которой невозможно было ориентироваться. А я-то знаю, что в темноте, пешком ли, на лодке ли, обязательно будешь ходить кругом, пока окончательно не закружишься. Между тем, судя по времени и по тому, как я греб, мы успели отъехать порядочно.      Я подумал о том, что не знаю, где берег, и что, если бы сейчас остался один, совершенно не знал бы, куда плыть, чтобы причалить к санаторию. Дело, видимо, в том, что мы выехали из бухты и мыс загородил от нас то место, где в темноте спал теперь санаторий, а то какой-нибудь огонек, наверно, светился бы там.      Вдруг и она, эта взбалмошная девчонка, не ориентируется в темноте? Тогда придется ждать рассвета. Какое-нибудь течение унесет на середину озера. Да еще рассказывают, что временами налетает внезапный береговой ветер, который уносит и разбивает большие рыболовные суда, а не то что нашу деревянную лодочку, в которой и повернуться-то нельзя, чтобы не опрокинуться.      Я бросил весла и еще раз огляделся. Нет, нигде ни огонька, ни намека на берег! Одинаковая холодная чернота.      - Что, все-таки страшно? - тихо рассмеялась спутница. - А я люблю. Люблю, чтобы совершенно одна. Чтобы страшно. Чтобы опасно. Прошу вас, гребите еще, гребите подальше от берега, туда, где ходят большие волны и откуда нам, может быть, не удастся вернуться.      Видя, что я не берусь за весла, Маша (а именно так звали девушку) категорически потребовала:      - Гребите, или я переверну лодку. - При этом она так начала раскачивать нашу ореховую скорлупу, что борта и справа и слева зачерпнули понемногу воды.      Но все же вместо того, чтобы подчиниться ее нелепому требованию грести, я протянул вперед руки и наткнулся как раз на руку Маши. Рука была теплая и добрая. Я потянул ее на себя. И Маша покорно пересела на мою скамейку. Я тихо обнял девушку за плечи, накинул на нее половину своей куртки. А потом взял ту самую руку, которая первой попалась мне в темноте, поднес к губам. Тут мне показалось, что рука от моих губ, как бы зовя их за собой, потянулась к Машиному лицу. Скорее всего, просто Маша хотела убрать руку. Но я это понял именно как зов, остановиться мне было уже трудно. Не успела девушка опомниться, как я поймал ее испуганные, дрожащие губы.      Маша ткнулась мне в плечо и расплакалась.      Переход от безрассудного чудачества к этим слезам был так неожидан, что я не знал, что и сказать. Вместо утешения я стал гладить ее волосы, мокрую от слез щеку, ее плечо.      - Ну зачем? Ну зачем? - всхлипывала Маша. - И вы тоже. Неужели это обязательно? Неужели этим нужно всегда платить за что-нибудь необыкновенное, за красивое?.. Неужели и вы - как эти мои подруги или как наша директриса?      - Чем я похож на директрису, помилуйте?      - Все тем же самым. Они думают, что я каждый вечер беру лодку и езжу к рыбакам. Они не могут представить, чтобы все не сводилось к этому. Что я ночью, одна, просто так плаваю по Иссык-Кулю! Сначала эти косые насмешливые взгляды, эти намеки, а потом уже упрекать в открытую. А что я могла, как я могла их разубедить!      Девушка надолго замолчала, продолжая всхлипывать.      - Я думала, что бывает же что-нибудь, чтобы без задней мысли, без обязательного этого. Ну, просто море, или просто звезды, или просто ночь... Ну, прошу вас, не надо, ничего не надо. Мне тепло, хорошо рядом с вами. Давайте будем молчать и плыть.      Мы молчали и плыли. То есть неизвестно, плыли мы, подгоняемые ветерком и волной, или просто покачивались на месте. Иногда Маша поднимала с моего плеча свое казавшееся счастливым лицо и крепко закрывала свои светло-серые, а в темноте черные глаза.      - Конечно, там, на берегу, никто не думает, что мы рядышком сидим в лодке и можем просидеть так всю ночь. Знаете, что они скажут завтра: "Ну как, Машенька, вчерашний улов?" Страшно противно. Ну, а какой у меня улов? Сидим - тепло. Бьется ваше сердце... Но если все равно все будут думать, что я с вами целовалась, лучше уж и правда целоваться, не так ли?.. Ну вот... Я думала, что вы мне докажете, что это не так, а вы молчите... Вы знаете, со злости и чтобы не было, по крайней мере, пустых разговоров, я однажды ночью причалила к рыбачьему шалашу...      После этих слов мы оба молчали очень долго. Наконец Маша продолжала:      - Там никого не оказалось. Рыбаки в эту ночь ушли в море. Я сидела и жгла костер. Вам не понять, как иногда хочется сделать назло. Я ведь не просила их думать обо мне плохо. Я ведь действительно просто каталась по Иссык-Кулю, потихоньку пела, вспоминала стихи. И с вами поехала назло. Но втайне я хотела проверить: неужели ничего не может быть без этого? Чтобы просто море, или просто звезды, или просто ночь?.. Но вот и вы захотели меня поцеловать.      Теперь здесь получается, что мы беспрестанно разговаривали. На самом же деле между каждой фразой шло время, длилось молчание, проходила ночь. Так, например, я не знаю, сколько времени мы молчали перед тем, как Маша негромко запела:            Выхожу один я на дорогу,      Сквозь туман кремнистый путь блестит,      Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,      И звезда с звездою говорит...            Пела Маша очень хорошо. То есть она пела вполне безграмотно с точки зрения знатока вокального искусства, но как-то очень больно и очень сладко. А вместе с тем чисто и светло.            В небесах торжественно и чудно!      Спит земля в сиянье голубом...      Что же мне так больно и так трудно?      Жду ль чего? Жалею ли о чем?            Случилось так, что как раз под Машину песню начала проясняться непроглядная чернота неба. И прежде всего из безграничной темноты проступили вдруг, смутно почудились, забрезжили зеленоватые пирамиды снежных гор. Через какие-нибудь четверть часа они уже полыхали то зеленым, то розовым огнем, хотя подножия, основания гор еще не было видно. Розовые и зеленые шатры висели во вселенной, беспристрастные, невозмутимые, не боящиеся того, что их может запачкать или опорочить дурной взгляд, грязная мысль, нелепые подозрения. Они были выше всего на свете и властно манили человеческий дух к себе, в свою абсолютную, торжественную чистоту...      По дорожкам санатория нам пришлось идти, когда уже рассвело.      - Ну вот, чего, чего мы боимся? - чуть не плача, говорила Маша. - Что мы сделали плохого? Ровно ничего. Отчего же нам было бы стыдно и неловко теперь, если бы вдруг попались люди и увидели нас вместе в этот час? Почему сразу же им пришла бы в голову не самая хорошая мысль: "Вот люди вместе слушали море, вместе встречали рассвет, начало нового дня, великое солнце...", а самая плохая: "Ишь, до которой поры проваландались! Ну как улов, дорогая Машенька?"      Попрощавшись с Машей, я тотчас разбудил друзей. Через час-другой мы были далеко от гостеприимного санатория. Меня клонило ко сну. Конечно, Володя и Романыч избрали это объектом для своих острот и шуток.      - Кстати, Романыч, что ты хотел мне сказать вчера, когда мы уезжали на лодке?      - Перед этим я разговаривал с директрисой. Она мне описала эту Машу. Я хотел тебе сказать, чтобы ты не тратил время на чтение стихов.      - Стихов-то я ей как раз не читал, - ответил я. А километров через пять добавил: - И это единственное, в чем я могу себя упрекнуть и о чем жалею.            1963            НА ЛЫЖНЕ            Я воткнул лыжи в сугроб около тропинки, чтобы они, стоявшие до этого в теплой комнате, немного остыли. Такая уж фантазия пришла мне в голову. Мне показалось, что к теплым лыжам "прикипит" снежок, может быть, даже успеет растаять и намочить их, и тогда они будут хуже скользить, а ведь путь не близок.      Строго говоря, это никакой не путь, а замкнутый круг, кольцо, лыжня, проложенная отдыхающими санатория. Хорошим скользящим шагом пробежать часа за два.      В то время, когда я ерзал ботинком, стараясь попасть дырочками в подошве крепления, мимо проходила медсестра Наташа, совсем юная, темнобровая, большеглазая девушка. Ее накрахмаленный халатик поскрипывал на морозе. Он был такой же чистый, так же облит солнцем и так же отдавал синевой в складках и затененных местах, как и мартовский снег, лежащий по обе стороны от тропинки. Глядя на него, хотелось зажмуриться, как и при взгляде на эти лебяжьи девственные снега.      Впрочем, я не знаю, возникло ли бы желание зажмуриться, если бы халатик просто висел на ветке дерева, - например, вон той ольхи или вон этого орехового куста.      Итак, когда я застегнул крепления и распрямился, у носков своих лыж я увидел Наташу. Она не стала обходить меня - узкая и глубокая была тропинка, - но ждала, когда я сверну в сугроб. Ее фигурка и весь ее вид выражали капризную повелительность и сдерживаемое нетерпение, а в глазах было то самое, отчего мне хотелось зажмуриться каждый раз, когда я попадал, ну что ли, в их свет.      Я случайно оказался в этом санатории, где отдыхали все больше инженеры да ученые, и, видимо, необыкновенность моей профессии (композитор) была удивительна для Наташи. Я был тут залетной птицей. Может быть, даже легкое романтическое облачко окутывало меня в то время, когда Наташа останавливала на мне свои солнца, от которых, как я уже не однажды замечал, хотелось зажмуриться или, по крайней мере, опустить глаза.      Наташа улыбнулась и спросила меня:      - И вы на кросс?      - Не знаю. Культурник вчера очень уговаривал принять участие. Вот уж воистину дела себе ищут!      - Разве плохо - кросс? - удивилась девушка.      Лыжня начиналась тут же, возле тропинки. Я сильно оттолкнулся, низко присел, чтобы проскочить под еловые ветви, скатился в овраг (ветер скорости, пробив куртку и свитер, на мгновение разлился по теплой груди), вынырнул из оврага на противоположную сторону и очутился прямо на старте.      - Давайте, давайте скорее! - уж начал командовать мною культурник.      Я подумал об условности бытия. Вчера этот Федя, умеющий играть на аккордеоне и громко, для публики, рассказывать анекдоты, уговаривал меня. Я кивнул головой. Если бы я не кивнул, значит, я поехал бы сейчас, куда мне нужно и как нужно, а теперь вот надо подчиняться команде.      - Давайте скорее! Видите, уж все собрались!      Никакого старта не было. Палкой прочертили снег, и теперь мы выравнивали носки лыж по черте, стараясь не переступить через нее хотя бы на четверть. Феде удалось уговорить пятнадцать человек.      Тут были и вовсе пожилые мужчины, и один доктор наук с длинной бородкой, и долговязый, в очках, сынок профессора, запустивший растительность на лице, чтобы быть похожим на Хемингуэя. Никто, видимо, не воспринимал этот кросс всерьез, так же как и я.      Все рванулись со старта. У кого-то сзади заплелись лыжи. Послышался смех, визг. А я, первым попав на лыжню, не заметил, как пробежал полем, и теперь бежал лесом.      Лет пятнадцать назад, в армии мне много приходилось ходить на лыжах походами и участвовать в кроссах. Бывало, жмешь изо всех сил. Из-под шапки струями льется пот, попадает в глаза. Видишь только лыжню да носки своих лыж. Нет бы оглянуться по сторонам, восхититься торжественной сказкой зимнего леса, полюбоваться деревьями, сделанными из инея, - куда там! - только лыжня да носки лыж.      И в голове тоже не то чтобы связные мысли, а одно мельтешение. Потом сознание зацеплялось за какую-нибудь воображаемую детальку, - например, за гороховый суп со свининой, который я любил до армии, и уж не отпускало этого горохового супа до самого конца.      Ни армейская дисциплина, ни железная необходимость не руководили теперь мною. Но выработалась нелепая привычка: если встал на лыжи, то жми изо всех сил, пока не пробежишь замкнутого кольца. Теперь кросс, теперь понятно. Но и в предыдущие дни, катаясь на лыжах, я старался бежать изо всех сил, как будто меня подгоняют, как будто сама цель лыжной прогулки состоит не в том, чтобы прогуляться по лесу, но промчаться сквозь него, ничего не замечая, уткнувшись в носки собственных лыж и обливаясь потом.      А вот догоняет меня еще один фанатик. Либо он еще больший фанатик, чем я, либо лучше владеет лыжами. Иначе почему же он меня догоняет? В другое время, лет пятнадцать или хотя бы десять назад, я, услышав за спиной напряжение нарастания погони, прибавил бы шагу и позволил бы обогнать себя только на самом быстром ходу. Теперь что-то новое и непонятное шевельнулось во мне. А я прислушивался к этому новому и не очень удивлялся. Может, и правда возраст - не просто слова? И, может, что-нибудь неожиданное перевернулось в моем сознании?      Прежде всего я остановился, а потом сделал шаг в сторону. Долговязый, очкастый, с бородкой под Хемингуэя сынок профессора шел шагах в тридцати. Я подождал, пока он пройдет мимо, и тогда только снова стал на лыжню. Я поймал себя на том, что мне не хочется его догонять, хотя некоторое время без усилий я шел за ним, и он от меня ни капли не отрывался. Если это был предел парня, то я смял бы его очень быстро. Но вот мне не хотелось сминать. Пижон, стиляга, интеллигентный хлюпик обошел меня и идет впереди. Красные лыжи перекликаются с красным свитером, на рыжей шевелюре тает снег. Длинные руки бросают, бросают вперед палки. Во всей его долговязой фигуре чувствуется превосходство, торжество победы, насмешка. А я (непостижимо) и не пытаюсь наступить ему на пятки, властно, неумолимо потребовать лыжню.      Постепенно долговязый стал удаляться от меня, и это значило, что я сбавляю скорость. "Черт с тобой, уходи, мчись, задыхайся, выбивайся из последних сил! Я не вижу, зачем это нужно делать. Тебя уже не видно, ты уже скрылся за деревьями? Тем лучше! Я пойду один, как хочу и даже куда хочу. Возьму и сверну с вашей нелепой круговой лыжни. Разве мало в лесу простору? Буду идти и смотреть на лес, на белый снег и синее небо. Хватит! Пятнадцать лет я бегал на лыжах, выкладывая все силы, не щадя сердца. В деснах появлялась боль, обильно набегала слюна, в глубине легких было так, как если бы во все легочные пузырьки под давлением нагнетали воздух, и надо было ждать, когда наступит второе дыхание. И надо было не думать ни о чем, смотреть и смотреть себе под ноги, на лыжи, вонзающиеся поочередно в белое пространство, которому все нет и нет конца".      Тяжелое дыхание послышалось сзади, и я снова сделал шаг в сторону. Теперь меня обогнал не юноша с запущенной бородой, а худой шестидесятилетний человек. Раздевшись до пояса и, видимо, побросав одежду прямо в лесу, энтузиаст рвался вперед.      - Очкастый с тарзаньей прической далеко? - крикнул он мне на ходу.      - Не очень, можно еще догнать.      - Так что же вы, черт возьми, не догоняете? Что вы раскисли? А ну-ка, за мной, за мной! Хотите кусочек сахару под язык? Хорошо помогает.      - Я не раскис, просто я не хочу так мчаться. Если вы хотите, валяйте!      Старик не обернулся на мои слова. Может быть, даже он их не расслышал.      Если юноша бежал легко, как бы любуясь самим собой, то этот, войдя в ритм, работал, как машина. С точностью рычагов руки поочередно выбрасывались вперед, и палки через поразительно ровные промежутки времени тяжело, устойчиво ударялись в снег. И ноги тоже двигались, как рычаги машины. И весь он был подчинен ритму движения, и чувствовалось, что ничего в мире нет для этого старика, кроме движения по лыжне, кроме желания догнать очкастого, кроме желания прийти первым.      Тогда Федя, умеющий играть на аккордеоне и громко рассказывать анекдоты, пожмет ему руку, а вечером в столовой объявит, что первым пришел конструктор Салкин. Да, я вспомнил теперь, что старик этот был конструктором Салкиным из второй палаты.      - Ха-ха!.. - расхохотался я вслух.      И мне показалось на мгновение, не схожу ли я с ума. Вам хочется быстрее проскочить этот лес? Зачем? Ведь, может, в нем-то и есть вся прелесть и весь смысл. Эх вы, бедняги!..      Чтобы больше никто уж не мог меня обогнать, я резко свернул вправо и тотчас же наехал на лыжню, проложенную отдыхающими другого, соседнего санатория.      Я остановился, снял шапку и вытер пот со лба и лица. Первое, что я увидел, осмотревшись, были снегири, прыгающие по веткам орешника. Птички шелушили что-то на кусте - не то сережки, не то почки, шелушинки сорились на снег, снегири тоже спрыгивали на снег и, перепрыгивая и перепархивая с места на место, собирали корм.      Как ни ярок был день, как ни золотило солнце те места - на снегу, на деревьях, куда оно попадало прямыми лучами; как ни густа была синева там, куда не достигало солнце; как ни розовели вверху безлистые купы берез; как ни ослепительно сверкали иногда крупные кристаллики снега, когда глаза мои попадали как раз на зайчики, отбрасываемые этими кристалликами, - все же ничего не было ярче красных грудочек снегирей.      Снегири! Как же я не замечал их раньше! И вообще, когда я видел снегирей последний раз? Давным-давно, в детстве, когда мы с братом мастерили зимой кормушки для птичек, и к нам прилетали ярко-желтые овсяночки и красногрудые снегири, и надо было следить, чтобы не налетела сорока и не сожрала корм.      Воспоминания окружили меня, и я медленно поехал по лесу.      Вскоре лыжню пересек рыхлый глубокий след лося. И я некоторое время шел, раздумывая о том, какое лось редкое и красивое животное и что, с одной стороны, хорошо, что их стало много попадаться в Подмосковье, но что, с другой стороны, животные эти абсолютно бесполезные и даже вредные, ибо объедают верхние мутовки молодых деревьев, губят посадки, а лес драгоценней, чем лось, живущий в лесу, - и поэтому вроде бы и хорошо, что развели лосей, но вроде бы и нет в этом ничего хорошего. И вообще в природе существует железная цепочка хорошего, целесообразности, так что разорвешь одно звено - получишь отдачу где-нибудь в другом месте цепочки, десятью звеньями ниже.      Наверное, далеко бы увели меня мысли в этом направлении, но тут я вышел на поляну, и что-то отвлекло мое внимание, что-то удивило меня, прежде чем я мог понять, что же именно. Ну конечно! Взгляд остановился на кустах ольхи, растущих посреди поляны. Не удивиться им было нельзя: среди всего синего (особенно синим было небо, а потом уж и снег, и стволы берез) ольшаник был глубокого шоколадного цвета. Он так и бросался в глаза, и удивительно, что я не замечал раньше, какой шоколадный бывает ольшаник в лесу, освещенный мартовским солнцем!      Тишина запела во мне. Я закрыл глаза, и музыка зазвучала сильнее. Это было не бог весть что, но все же это была свежая, сильная тема, которая пришла ко мне в лесу. Я мог бы ее запомнить или записать на клочке бумаги, но, дурачась, я веткой стал рисовать на снегу нотные линейки и записывать фразу, только что родившуюся во мне.      Видимо, я увлекся, потому что как же я не услышал ни скрипа лыж, ни дыхания! Чистый женский голос без фальши спел записанное мной на снегу, и это было удивительнее шоколадной ольхи, удивительнее синего неба, удивительнее воздуха, наполняющего лес. Это было удивительнее всего на свете.      Женщина с меня ростом, то есть роста для женщины необыкновенного, в тонком черном свитере с желтой полосой поперек груди, стояла, опираясь на палки, и смотрела на мою запись. Потом она посмотрела на меня.      Сначала я почему-то отметил лишь ее рост и желтую полосу на свитере. Наверно, это было еще тогда, когда она не подняла на меня своих глаз. А потом она посмотрела на меня, и я больше не видел желтой полосы и не думал о том, что такой рост должны иметь одни только королевы, то есть они должны были его иметь, когда были в цене и участвовали в романах и драмах.      - Что вы здесь делаете? - просто спросила женщина, как будто мы век были знакомы и вот случайно съехались на прогулке.      Мы поехали вместе - она впереди, я сзади, и это не мешало нам время от времени перебрасываться пустяковыми фразами. Но мелодия, случайно прилетевшая ко мне там, на поляне, может быть, звучала уж одновременно в нас обоих.      - Кто это напетлял такими маленькими следочками? - спросила женщина.      - Здесь ночью охотился горностай. Смотрите-ка, что здесь, оказывается, случилось.      В снегу виднелись две ямки, как если бы кто-нибудь дважды глубоко ударил лыжной палкой с широким концом.      - Здесь под снегом сидели тетерева. Горностай учуял их и нырнул к ним под снег. Вот его норка. Тогда тетерева взмыли вверх, подняв снежные фонтаны. Только вот почему один взмыл свечой, а другой прочертил по снегу глубокую борозду? Уж не унес ли он маленького хищника на себе? Так ведь иногда бывает.      - Фантазия! - рассмеялась женщина, и мартовская синева успела полыхнуть на ее зубах. - Фантазия из охотничьих рассказов.      - Подойдите и загляните в ямку.      - Ой, и правда! (В ямке на дне лежали продолговатые ярко-желтые орехи тетеревиного помета.) С вами интересно ехать по лесу.      - Со мной интересно не только в лесу. - Я нарочно сказал так, чтобы услышать дежурное: "Какая самонадеянность!", но женщина сделалась серьезной.      Некоторое время мы шли молча. Начался заметный спуск, сначала по чистому полю, а потом по густому кустарнику, так что нам пришлось лавировать, местами идти лесенкой, ибо не было простора съехать прямо с горы.      Наконец меж кустами открылась прогалина. Спутница первая пустила лыжи по ней. В самом конце спуска (снег был рыхлым и затормозил лыжи) она зарылась в сугроб. Через несколько секунд я барахтался рядом. Снег набился в уши, за воротник, в волосы. Он оказался совсем не холодным. Он радостно освежал. Он пьянил нас, и мы вели себя, как маленькие ребятишки. Я стал поднимать ее за руки, но, поднявшись, она перевесилась на мою сторону, и мы опять оказались в сугробе. Мы засыпали друг друга снегом, помогали друг другу вставать, снова падали, хохотали и смотрели друг другу в глаза.      Потом она села. Я положил ей голову на колени и затих. Сначала я глядел в синее небо, а потом закрыл глаза. Я не знаю, долго ли было так, может быть, пять минут, может быть, полчаса, может быть, полжизни.      Сделалось так тихо, что журчание ручья подо льдом наполнило весь мир. Значит, рядом бежит ручей, и вот журчание его стало слышимо из-подо льда. В то время как я весь отдался пению воды, женщина наклонилась и поцеловала меня.      ...Оказывается, в ручье все же была полынья - небольшая проталинка на быстринке, в которой среди голубого снега переливалась светлая струя воды. Камушки и песок просвечивали сквозь воду.      Мы долго стояли и глядели, как вода, выбегая из-под темного полога льда, встречалась с солнцем и как ее снова утягивало в темноту.      - Эта проталинка - мой сегодняшний день, - сказала женщина. - Солнце, синее небо и песня. Я пойду, а вы идите обратно. Ничего больше не нужно. Было все самое хорошее, а дальше будет, как всегда и у всех. Не хочу. Прощайте!      Я сломал большую ольховую ветвь с маленькими сережками, плотными, скрючивающимися так и сяк.      - Поставьте в воду у себя в комнате. Через несколько дней ольха зацветет. Видите эти сережки? Они скрючены и смотрят кто куда. Потом они сделаются золотыми, большими и все тяжело повиснут среди коричневых ветвей, стремящихся вверх и в стороны. Будут параллельными штрихами свисать вниз. Это будет похоже на музыку. Только уборщица совсем заругает вас: по всей комнате будет летать золотая пыльца цветения.      Поднявшись на гору, издалека женщина помахала мне, и я подумал, что никогда больше не увижу ее и даже никогда не узнаю имени.      Когда я вышел на свою лыжню (она оказалась совсем близко), то никто уж не перегонял меня. Только сейчас мне пришло в голову, что там, где Федя, может быть, хватились меня, ждут или даже ищут. Как же так, ушел человек со старта - и до сих пор нету!      Издали я увидел, что на горке, откуда мы рванулись, где должен быть финиш, все еще толпится народ. Заметив меня, на горке замахали руками и лыжными палками. Кровь стыда и позора бросилась мне в лицо. Федя не выдержал и побежал навстречу:      - Где же вы? Разве так можно?! Коллектив... Перепугались, трое поехали вас искать.      - Я сбился с лыжни и немного поплутал по лесу, - соврал я внятно и твердо.      - Мы так и подумали. Но очень уж трудно сбиться!      Около входа в корпус мне опять встретилась медсестра Наташа. В ее глазах тревога и даже испуг не сразу успели смениться радостью. Я спросил у нее, чтобы только что-нибудь спросить:      - Ну что, не слышали, догнал ли Салкин этого рыжего в очках?      - У Салкина плохо с сердцем. Он дышит из кислородной подушки, разве вы об этом не знаете?      - Нет, не знаю. Когда он обогнал меня на дистанции, нельзя было и подумать. Старик шел так красиво!      - Вас обогнал Салкин? - не поверила Наташа.      - Ну да. Я и не старался убегать от него. Зачем? И ему не нужно было бежать через силу. Видите, что из этого вышло.      Глаза Наташи, всегда сиявшие мне навстречу, вдруг превратились в ледышки. И голосок ее тоже оледенел:      - Это почему же вы не старались?      - Видишь ли, девочка, я пришел к выводу, что когда по лесу на лыжах идешь тихо, то больше видишь и чувствуешь, нежели когда летишь через него сломя голову.      - А самолюбие, а борьба, а цель? - вспыхнула девушка, и глаза у нее опять сделались большими. - Интересная у вас философия: "Мне здесь приятно, тепло и сыро" - не так ли?!      - Ну... из пустяка вы делаете слишком далеко идущие выводы.      - Да-да-да! - крикнула девушка мне вслед, когда я, уже сняв лыжи, поднимался по ступенькам. - Да, вы эгоист! Это философия Ужа, горьковского Ужа, понимаете?! А у Соколов рвутся сердца, и они не жалеют об этом.      Оглянувшись на Наташу, я понял, что больше никогда не засветятся для меня ее глаза, ее милые добрые солнца, в которых было столько восторга и как бы надежды или ожидания.      Войдя в комнату, первым делом я бросился к столу, чтобы записать музыку, которую нашел на лесной поляне.            1962            "НАША ДАМА"            В четвертый раз я приехал в эту большую абхазскую деревню на благословенном берегу благодатного Черного моря. Мне полюбилось бывать здесь в конце сентября, когда там, у нас в Москве, в подмосковных полях и лесах, становится сыро и мглисто, в небе - темные, быстро летящие облака, под ногами - размокшая глина.      Не то чтобы я вовсе не любил этого времени, напротив. Столько настроения бывает в дрогнувшей уже, безнадежно больной природе, что; тихо начинает ныть и болеть душа, и сладка, и желанна эта боль, как если бы боль любви, и тогда холодное, серое ненастье вдруг становится дороже пусть красного, пусть жаркого, но все же какого-то бездумного, я бы сказал, пустоватого лета.      Но приходит момент, когда так насмотришься серого неба, так надышишься северным зябким ветром, так насытишься беспощадной осенней болью, что надо уж либо что-то делать, например плакать, падать плашмя на сырую грудь земли и целовать ее в исступлении, либо бежать на время, пока не скует окрестности легким бодрящим морозцем.      Да и кроме всего просто так захочется вдруг после серого и черного увидеть голубое с золотым. Да еще и ослепительно-белая чайка качнется вдруг в невероятной неправдоподобной стихии золотого и синего.      Приедешь в эту абхазскую деревню, снимешь комнату, договоришься насчет питания. За два дня перезнакомишься с другими такими же москвичами, что живут с тобой в одном доме, а также и в соседних домах.      На пляже с утра до вечера вполне бездумная, вполне растительная жизнь. В Москве кто-то из этих людей - врач, кто-то - дирижер эстрадного оркестра, кто-то - администратор филармонии, кто-то - инженер по нефтеперегонной аппаратуре, а вон те двое - юристы. Ну и, разумеется, жены: врача, администратора, инженера, дирижера, юристов... Здесь все одинаковы, все ходят в пижамах, в цветных халатиках, а то и просто в трусах. Все занимаются одним, в общем-то, делом: жарятся на солнышке, время от времени купаются, играют в карты, в кинг, в преферанс, а то и просто в подкидного дурака. Некоторые запаслись карманными шахматами, некоторые читают книги. Но таких мало. Не потому их мало, что не любители или что в подкидного дурака интереснее, а потому, что на ярком солнце, на жаре много не начитаешь. Страница бьет в глаза слепящим солнечным зайчиком. Да и мозги, размягчившись, не готовы к восприятию чего-либо серьезного и духовного.      Тут свой быт, свои разговоры, свои сплетни. Так, помню, в позапрошлый год предметом всеобщих разговоров служила одна пара, а именно директор областной филармонии и его жена. Сам он был нельзя сказать чтобы вовсе плюгавенький человек, хотя и с лысиной, и щеки подушечками, и росточком мог бы быть посолиднее. Но зато она... Эта была женщина с жгучими черными волосами, жгучими черными глазами, с широким, как бы даже несколько свирепым, ярко-лиловым ртом. Ноздри ее всегда трепетали, а взгляд выражал одно и то же: "Знаю я вас, мужчин... Все вы ничтожества и хлюпики, неврастеники и слабаки".      Прошел слух, что она бьет своего мужа - директора филармонии. Это-то и служило пищей для разговоров.      Большим развлечением служил также рыбак дядя Павел, живущий по соседству. Не имея детей, дядя Павел привечал всех бродячих собак (а им здесь не было числа); собаки жили у него и не чаяли в нем души. То есть я думаю, что, если бы кто-нибудь тронул дядю Павла, делая вид, что хочет ударить, тот, наверное, был бы разорван дружной стаей. Анекдотом же послужил один случай, когда рыбак пробирался к дому на четвереньках, к тому же задом наперед, так что собаки не узнали своего благодетеля и, бросившись на него, начали было рвать.      - Вот это настоящая степень опьянения, - шутили москвичи, - когда собственные собаки не признают.      В этом году стоило мне в первый день посидеть во время обеда за общим столом, как сразу же я уловил, что имеется новый объект для шуток, острот и, что там скрывать, даже насмешек.      - Ну, где же наша дама?      - Что-то не видно нашей дамы.      - Вчера она опять загорала при лунном свете...      - Ха-ха! Это называется "лунные ванны".      - Интересно, если пойдет дождь, она все равно будет спать на пляже?      - Наверно, не пронюхали еще местные парни.      - Ну, это как раз ей не грозит.      Я не знал предыстории, почему все они так не любят эту еще неизвестную мне женщину, почему постоянно смеются над ней. Скорее всего, и не было никакой предыстории: не полюбили, не приняли в коллектив - постепенно, словечко за словечком образовалась пропасть. Может быть и то, что отверженная сама не захотела общества: старалась отдельно обедать, отдельно завтракать и даже спала не так, как все, - не в доме, на кровати, а на раскладушке. Раскладушку ставила на пляже, возле самого прибоя, возле самого плеска и трепетания морской воды, источающей смутное мерцание и тревожные, крепкие запахи.      Вскоре я увидел виновницу пересудов. К концу дня я пришел с моря с уловом. В то время как я потрошил и чистил ярких морских рыб, около меня остановилась женщина лет шестидесяти или даже шестидесяти пяти, худая, седая, смуглая. Она внимательно, неторопливо, я бы даже сказал, несколько бесцеремонно, как будто меня здесь нет, разглядывала рыбину за рыбиной, беря ее двумя пальцами (остальные оттопырены) и переворачивая с боку на бок. Больше всего ее поразила зеленуха - ярко-зеленая, как чернила для вечного пера, с ярко-красными полосами по бокам. Когда женщина взялась за скарпену, я предупредил: "Осторожнее, если вы уколетесь об эту рыбу, будет очень больно. Ее колючки выделяют яд".      Женщина не обратила на мои слова никакого внимания, повертела еще с боку на бок морского карася, потом распрямилась, громко хмыкнула и ушла.      Самое страшное на юге для таких, как мы, отдыхающих - обложные дожди. Все мы ютимся в летних неустроенных, продувных комнатенках, да других и не нужно в хорошую погоду: весь день проходит на пляже, а в комнату приходишь только спать. И вдруг нужно целыми днями сидеть в чужом, собственно, неуюте. Кроме того, появляется огромное количество времени, которое просто некуда девать. Тут-то, дождавшись своего законного часа, и начинают господствовать картишки и анекдотишки. Соберутся в одну комнату человек десять да целый день из нее и не выходят. А в карты режутся в две или три колоды. Только и слышно: "Пики... трефы. Пики - два... Пас... Вист... Мизер... А мы ее, голубушку, королем... А мы вашего короля по усам!.."      Тут же примешивается:      - У армянского радио спрашивают: "Что делать, если человек хочет работать?" Армянское радио отвечает: "Полежите два часа - само пройдет".      - Ха-ха-ха!      В дождливые дни особенно заметными сделались отверженность и одинокость бедной женщины. Она снимала крохотную клетушку, этакую фанерную пристроечку, и теперь проводила там одна целые дни. Иногда я старался представить, что она там делает: читает или, быть может, умирает от тоски и одиночества. А еще я представлял, как, наверно, надоели ей наши анекдоты и наши "пики-козыри", которые, конечно, долетают к ней через тонюсенькую перегородку. Самое ее целый день не было слышно.      На третьи сутки дождя хозяйка нам доложила:      - Ну, наша дама совсем, видно, спятила: взяла раскладушку, клеенку, зонт и отправилась на пляж.      - Разве дождь прошел?      - Какое прошел! Говорю: спятила! А уж выкобенивается: и это ей не так, и это не так...      - Что же ей не так?      - На кухне, видите ли, грязно, и полотенце, которым посуду вытираю, видите ли, ей грязно...      Мы все неловко замолчали, потому что полотенце было как раз заткнуто у хозяйки за пояс и оно было действительно...      - Тоже мне бела кость!      Ночевать в свою клетушку "наша дама" не пришла, хотя дождь всю ночь шумел, дробясь и ломясь о звонкую толевую крышу. Не видно было ее и весь день.      Ближе к сумеркам я решил сходить на пляж и посмотреть, что же делает там "наша дама".      Дождь падал с высоких, неподвижно висящих над морем облаков. Был он прямой, теплый, и, сколько бы его ни лилось, весь он, как в прорву, утекал в мелкую прибрежную гальку.      Галька холодила ноги, не как при солнце, когда нельзя на нее ни сесть, ни лечь, настолько горяча. Зато морская вода рядом с прохладной галькой казалась только что не горячей.      На пляже почти никого не было. Два энтузиаста купались, фыркая и исторгая непонятные междометия, да еще стояла под густокронной сосной раскладушка "нашей дамы".      Я подошел поближе. Женщина лежала, укрывшись одеялом, а поверх него большой столовой клеенкой в голубую клеточку. В изголовье же, закрывая от дождя лицо и вообще все изголовье, распространялся большой черный зонт.      Она лежала и спокойно читала книжку.      Черт возьми! А ведь, наверно, это не так уж плохо: лежать здесь, под сосной, около моря, слушая шум дождя по гальке, по крупным зеленым иглам, по теплой морской воде! К тому же, если интересная книга...      Я подошел совсем близко к раскладушке, чтобы поглядеть, если удастся, что читает женщина. Иногда книга, одно название книги, одна строка, прочитанная из книги, могут сказать о человеке очень много. То есть открывается как бы узенькая щелочка, в которую можно заглянуть за высокий, непроницаемый забор чужой жизни. А там сразу видно, что за забором: мусорная свалка, пустырь, усыпанный щебнем, строящийся дом или, может быть, сад с фонтанами.      Книжку я разглядеть не успел, потому что женщина оторвалась от чтения, но зато (чего никак нельзя было ожидать!) молчальница вдруг заговорила со мной.      - Здравствуйте, голубчик... Хорошо, что вы пришли. Вы знаете, у меня к вам есть дело. Может быть, вы сумеете меня выручить. Вы не поверите, я четвертый день страшно мучаюсь. И что же? Положение мое вполне безвыходно!      - Может быть, простудились и нужны лекарства, так я сейчас. Аптека не так далеко.      - Ну что вы, голубчик, в аптеку я бы сходила сама. Моя просьба гораздо сложнее. - Тут женщина перешла на шепот: - Понимаете, я забыла слово... Ну да, что вы на меня так смотрите? Стала читать про себя стихотворение Пушкина - и вдруг... выпало из головы. Одно только слово. Оно не дает мне покоя четвертый день. Если я его не вспомню, я, кажется, сойду с ума. Давайте попробуем с вами вместе. Итак, я начинаю:            Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила.      Дева печальна сидит... -            тут женщина сделала нетерпеливое движение рукой, нетерпеливо пошевелила пальцами, - ... какой-то держа черепок... А вот какой? Я перебрала все возможные эпитеты, я перебрала десятки эпитетов... Какой?      - Праздный, - выпалил я, как на экзаменах. - Какой же еще, конечно, праздный!..      - Боже мой! - облегченно откинулась женщина на подушку. Даже руки ее повисли в облегчении, блаженной расслабленности. - Голубчик, милый, вы сняли с меня тяжелый груз! Вы сделали меня вполне счастливой. А как это прекрасно.            Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила.      Дева печальна сидит, праздный держа черепок...            Надо ли говорить, что слово "праздный" она произнесла с особенным удовольствием, как бы даже с наслаждением.      Я отошел немного по берегу и сел на камень. Мне вдруг захотелось самому вспомнить это стихотворение до конца.      Совсем уж смеркалось. Из темноты йодистой, соленой теплотой в лицо мне дышало море. Ласково, убаюкивающе журчала о гальку вода.            Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила.      Дева печальна сидит, праздный держа черепок...      Чудо! Та-та-та... вода, изливаясь из урны разбитой;      Дева... та-та-та-та-та... вечно над урной сидит.            Теперь я почувствовал, что не смогу успокоиться и уйти домой, пока не вспомню и не поставлю на место выпавшие из памяти слова. Долго бормотал я эти свои "та-та-та", но - проклятие! - слова не хотели появляться.      - Скажите мне третью и четвертую строки! - крикнул я наконец в темноту, зная, что, кроме нее, услышать меня некому.      Некоторое время было тихо. Потом из темноты прозвучало:            Чудо! Не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой;      Дева над вечной струей вечно печальна сидит.            Да, как это прекрасно - вспомнить нужное слово, - и как это прекрасно вообще! Какая пластика, музыка! Какой восторг! Почти как это журчание вечного великого моря.            Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила.      Дева печальна сидит, праздный держа черепок...      Чудо! Не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой;      Дева над вечной струей вечно печальна сидит.            Дома я разделся, лег, не зажигая света. Ветер шумел в деревьях. Снова начавшийся дождь зашелестел за окном и по крыше. Некоторое время я лежал, открыв глаза и все еще упиваясь так неожиданно нахлынувшей на меня светлой и чистой красотой. Потом я стал засыпать. Не то во сне, не то наяву через две перегородки доносилось до меня:      - Трефы - два! Пас! Откроемся!..      - Спрашивают у армянского радио: "Может ли муж изменять своей жене?.."      - Ха-ха-ха!      - А наша дама опять не пришла ночевать.      Это было последнее, что я слышал.            1963            НОЖИЧЕК С КОСТЯНОЙ РУЧКОЙ            Из Москвы мне привезли небольшой перочинный ножичек с костяной ручкой и двумя зеркальными лезвиями. Одно лезвие побольше, другое - поменьше. На каждом - ямочка, чтобы зацеплять ногтем, когда нужно открыть. Пружины новые, крепкие, попыхтишь, прежде чем откроешь лезвие. Зато обратно - только немного наклонишь, так и летит лезвие само, даже еще и щелкает на зависть всем мальчишкам. Отец наточил оба лезвия на камне, и ножичек превратился в бесценное сокровище. Например, нужно срезать ореховую палку. Нагнешь лозу, найдешь то место, где самый изгиб, приставишь к этому месту ножичек - и вот уже облегченно раздалась древесина, а лоза висит почти что на кожице. Может быть, не все мне поверят, но палку толщиной с большой палец я перерезал своим ножичком с одного раза, если, конечно, взять поотложе, чтобы наискосок.      Чтобы вырезать свисток, напротив, нужна тонкая работа. И тут особенно важна острота. Тупым ножом изомнешь всю кожицу, измочалишь, дырочка получится некрасивая, мохнатая по краям. Какой уж тут свист, одно шипенье! Из-под моего ножичка выходили чистенькие, аккуратные свистки.      С 1 сентября открылось еще одно преимущество моего ножа. Даже сам учитель Федор Петрович брал у меня ножик, чтобы зачинять карандаш. Неприятность как раз произошла на уроке, при Федоре Петровиче. Мы с Юркой решили вырезать на парте что-нибудь вроде буквы "В" или буквы "Ю" (теперь, во втором классе, мы уже знали все буквы), и я полез в сумку, чтобы достать ножичек.      Рука, не встретив ножичка в привычном месте, судорожно мыкнулась по дну сумки, заметалась там среди книжек и тетрадей, а под ложечкой неприятно засосало, и ощущение непоправимости свершившегося холодком скользнуло вдоль спины. Забыв про урок и про учителя, я начал выворачивать карманы, шарить в глубине парты, полез в Юркино отделение, но тут Федор Петрович обратил внимание на мою возню и мгновенно навис надо мной во всем своем справедливом учительском гневе.      - Что случилось, почему ты под партой? (Значит, уж сполз я под парту в рвении поисков.) Встань как следует, я говорю!      Наверно, я встал и растерялся, и, наверно, вид мой был достаточно жалок, потому что учитель смягчился.      - Что случилось, можешь ты мне сказать?      - Ножичек у меня украли... который из Москвы...      Почему я сразу решил, что ножичек украли, а не я сам его потерял, неизвестно. Но для меня-то сомнений не было: конечно, кто-нибудь украл - все ведь завидовали моему ножу.      - Может, ты забыл его дома? Вспомни, подумай хорошенько.      - Нечего мне думать. На первом уроке он у меня был, мы с Юркой карандаши чинили... А теперь нету...      - Юрий, встань! Правда ли, чинили карандаши на первом уроке?      Юрка покраснел, как вареный рак. Ему-то наверняка не нравилась эта история, потому что сразу все могли подумать на него, раз он сидит со мной рядом на одной парте. Про карандаши он честно сознался:      - Чинили.      - Ну хорошо, - угрожающе произнес Федор Петрович, возвращаясь к своему столу и оглядывая класс злыми глазами. - Кто взял нож, подними руку.      Ни одна рука не поднялась. Покрасневшие лица моих товарищей по классу опускались ниже под взглядом учителя.      - Ну хорошо! - Учитель достал список. - Барсукова, встать! Ты взяла нож?      - Я не брала.      - Садись. Воронин, встать! Ты взял нож?      - Я не брал.      Один за другим вставали мои товарищи по классу, которых теперь учитель (а значит, вроде б и я с ним заодно) хотел уличить в воровстве. Они вставали в простеньких деревенских платьишках и рубашонках, растерянные, пристыженные: их ручонки, не привыкшие к обращению с чернилами, были все в фиолетовых пятнах. Каждый из них краснел, когда вставал на оклик учителя, каждый из них отвечал одно и то же:      - Я не брал...      - Ну хорошо, - в последний раз произнес Федор Петрович. - Сейчас мы узнаем, кто из вас не только вор, но еще и трус и лгун. Выйти всем из-за парт, встать около доски!      Всех ребятишек, кроме меня, учитель выстроил в линейку около классной доски, и в том, что я остался один сидеть за партой, почудилась мне некая отверженность, некая грань, отделившая меня ото всех, грань, которую перейти мне потом, может быть, будет не так просто.      Первым делом Федор Петрович стал проверять сумки, портфелишки и парты учеников. Он копался в вещичках ребятишек с пристрастием; и мне уж в этот момент (не предвидя еще всего, что случится потом) было стыдно за то, что я невольно затеял эту заварушку.      Прозвенел звонок на перемену, потом снова на урок, потом снова, но теперь не на перемену, а идти домой - поиски ножа продолжались. Мальчишки из других классов заглядывали в дверь, глазели в окна: почему мы не выходим после звонка и что у нас происходит? Нашему классу было не до мальчишек.      Тщательно обыскав все сумки и парты, Федор Петрович принялся за учеников. Проверив карманы, обшарив пиджачки снизу (не спрятал ли за подкладку?), он заставил разуваться, развертывать портянки, снимать чулки и, только вполне убедившись, что у этого человека ножа нет, отправлял его в другой конец класса, чтобы ему не мог передать пропавшее кто-нибудь из тех, кого еще не обыскивали.      Постепенно ребят около доски становилось все меньше, в другом конце класса все больше, а ножичка нет как нет!      И вот что произошло, когда учителю осталось обыскать трех человек. Я стал укладывать в сумку тетради и книжки, как вдруг мне на колени из тетрадки выскользнул злополучный ножичек. Теперь я уж не могу восстановить всего разнообразия чувств, нахлынувших на меня в одно мгновение. Ручаться можно только за одно - это не была радость от того, что пропажа нашлась, что мой любимый ножичек с костяной ручкой и зеркальными лезвиями опять у меня в руках. Напротив, я скорее обрадовался бы, если бы он провалился сквозь землю, да, признаться, и самому мне в то мгновение хотелось провалиться сквозь землю.      Между тем обыск продолжался и мне, прожившему на земле восемь лет, предстояло решить одну из самых трудных человеческих психологических задач.      Если я сейчас не признаюсь, что ножик нашелся, все для меня будет просто. Ну не нашли - и не нашли. Может, его кто-нибудь успел спрятать в щель, за обои, в какую-нибудь дырочку в полу. Хватает щелей в нашей старой школе. Но, значит, так и останется впечатление, что в нашем классе учится воришка. Может быть, каждый будет думать на своего товарища, на соседа по парте.      Если же я сейчас признаюсь... О, подумать об этом было ужасно!.. Значит, из-за меня понапрасну затеялась вся эта история, из-за меня каждого из этих мальчишек и девчонок унизительно обыскивали, подозревали в воровстве. Из-за меня их оскорбили, обидели, ранили. Из-за меня, в конце концов, сорвали уроки... Может быть, им все-таки легче думать, что их обыскивали не зря, что унизили не понапрасну?      Наверно, не так я все это для себя сознавал в то время. Но помню, что провалиться сквозь землю казалось мне самым легким, самым желанным из того, что предстояло пережить в ближайшие минуты.      Встать и произнести громко: "Ножичек нашелся", - я был не в силах. Язык отказывался подчиниться моему сознанию или, может, сознание недостаточно четко и ясно приказывало языку. Потом мне рассказали, что я, как лунатик, вышел из-за парты и побрел к учительскому столу, вытянув руку вперед: на ладони вытянутой руки лежал ножичек.      - Растяпа! - закричал учитель (это было его любимое словечко, когда он сердился). - Что ты наделал!.. Вон из класса!.. Вон!      Потом я стоял около дверей школы. Мимо меня по одному выходили ученики. Почти каждый из них, проходя, задерживался на секунду и протяжно бросал:      - Эх ты!..      Не знаю почему, я не бежал домой, в дальний угол сада, где можно было бы в высокой траве отлежаться, отплакаться вдалеке от людей, где утихла бы боль горького столкновения неопытного мальчишечьего сердца с жизнью, только еще начинающейся.      Я упрямо стоял около дверей, пока мимо меня не прошел весь класс. Последним выходил Федор Петрович.      - Растяпа! - произнес он снова злым шепотом. - Ножичек у него украли... Эх ты!..            1963            МСТИТЕЛЬ            Вместо того чтобы сидеть на скучном уроке по арифметике, нам выпала удача копать картошку на школьном участке. Если вдуматься, копать картошку - чудесное занятие по сравнению с разными там умножениями чисел, когда нельзя ни громко высморкаться, ни повозиться с приятелем (кто кого повалит), ни свистнуть в пальцы.      Вот почему все мы, и мальчишки и девчонки, дурачились как могли, очутившись вместо унылого класса под чистым сентябрьским небом.      Денек стоял на редкость: тихий, теплый, сделанный из золотого с голубым, если не считать черной земли под ногами, на которую мы не обращали внимания, да на серебряные ниточки паутинок, летающих в золотисто-голубом.      Главное развлечение наше состояло в том, что на гибкий прут мы насаживали тяжелый шарик, слепленный из земли, и, размахнувшись прутом, бросали шарик - кто дальше. Эти шарики (а иной раз шла в дело и картошка) летают так высоко и далеко, что кто не видел, как они летают, тот не может себе представить. Иногда в синее небо взвивались сразу несколько шариков. Они перегоняли один другого, все уменьшаясь и уменьшаясь, так что нельзя было уследить, чей шарик забрался выше всех или шлепнулся дальше.      Я наклонился, чтобы слепить шарик потяжелее, как вдруг почувствовал сильный удар между лопаток. Мгновенно распрямившись и оглянувшись, я увидел, что по загону убегает от меня Витька Агафонов с толстым прутом в руке. Значит, вместо того чтобы бросить свой комок земли в небо, он подкрался ко мне сзади и ударил меня комком, насаженным на прут.      Многочисленные лучистые солнышки заструились у меня в глазах, а нижняя губа предательски задергалась, так бывало всегда, когда приходилось плакать. Не то чтобы нельзя было стерпеть боль. Насколько я помню, я никогда не плакал именно от физической боли. От нее можно кричать, орать, кататься по траве, чтобы было полегче, но не плакать. Зато легко навертывались слезы на мои глаза от самой маленькой обиды или несправедливости.      Ну за что он теперь меня ударил? Главное, тайком, подкрался сзади. Ничего плохого я ему не сделал. Наоборот, когда мальчишки не хотели принимать его в круговую лапту, я первый заступился, чтобы приняли. "На любака" мы с ним не дрались давным-давно. С тех пор, как выяснилось, что я гораздо сильнее его, нас перестали стравливать. Что уж тут стравливать, когда все ясно! В последний раз мы дрались года два назад, пора бы об этом, забыть. К тому же никто не держит обиды после драки "на любака". "Любак" и есть "любак" - добровольная и порядочная драка.      Ни один человек на загоне не заметил маленького происшествия: по-прежнему все собирали картошку; наверное, небо по-прежнему было голубое, а солнышко красное. Но я уж не видел ни картошки, ни солнца, ни неба. В горле у меня стоял горький комок, на душе было черно от обиды и злости, а в голове зародилась мысль отомстить Витьке, да так, чтобы в другой раз было неповадно.      Вскоре созрел план мести. Через несколько дней, когда все позабудется, я как ни в чем не бывало позову Витьку в лес жечь теплинку. А там в лесу и набью морду. Просто и хорошо. То-то он испугается один в лесу, когда я скажу ему: "Ну что, попался на узенькой дорожке?" Нет, я сзади бить не буду, я ему дам прямо в нос. Или отплатить тем же? Раз он меня сзади, - значит, и я его сзади. Только он нагнется за сухим сучком, а я как тресну по уху, чтобы загудело по всей голове. Он обернется, тут-то я ему и скажу: "Ну что, попался на узенькой дорожке?" А потом уж и в нос...      В урочный день и час, на большой перемене, я подошел к Витьке. Затаенное коварство не так-то просто скрывать неопытному мальчишке. Казалось бы, что тут такого: пригласить сверстника в лес жечь теплинку? Обычно уговариваешься об этом мимоходом, никакого волнения быть не может. На этот раз я волновался. Даже в горле стало сухо, отчего голос сделался глухой и вроде бы чей-то чужой. А руки пришлось спрятать в карманы, потому что они вдруг ни с того ни с сего задрожали. Витька посмотрел на меня подозрительно. Его оттопыренные уши, над которыми нависали соломенные волосенки, покраснели.      - Да уж... Я знаю, ты драться начнешь. Отплачивать.      - Что ты, я забыл давно! Просто пожгем теплинку. А то, если хочешь, палки будем обжигать, а потом разукрасим их. У меня ножичек острый, вчера кузнец наточил...      Между тем положение мое осложнилось. Одно дело - нечаянно заманить в лес и там стукнуть по уху: небось знает кошка, чье мясо съела, а другое дело - весь этот разговор. Если бы Витька отнекивался, отказывался, а потом нехотя пошел, было бы куда все проще. А после моих слов он улыбнулся от уха до уха (рот у него такой, как раз от уха до уха) и радостно согласился:      - Ну ладно, тогда пойдем.      "Вот я тебе покажу "пойдем"!" - подумал я про себя. Пока шли до горы, я всю дорогу старался вспомнить, как он ни за что ни про что ударил меня промежду лопаток, и как мне было больно, и как мне было обидно, и как я твердо решил ему отплатить. Я так все точно и живо вообразил, что спина опять заболела, как и тогда, и в горле опять остановился горький комок, и даже нижняя губа вроде бы начала подрагивать, - значит, я накалился и готов к отмщению.      На горе, где начались маленькие елочки, выпал удачный момент: как раз Витька, шедший впереди меня, наклонился, что-то рассматривая на земле, а ухо его словно бы еще больше оттопырилось, так и просило, чтобы я по нему стукнул что есть силы.      - Смотри, смотри! - закричал Витька, показывая на круглую норку, уходящую в землю. Его глаза горели от возбуждения. - Шмель оттуда вылетел, я сам видел. Давай раскопаем? Может быть, там меду полно.      "Ну ладно, эту норку мы раскопаем, - решил я, - потом уж я с тобой разделаюсь!"      - Надо вырезать острые лопаточки, а ими и копать землю. Нож-то захватил?      Живо-два мы вытесали себе по отличной лопаточке и стали рыть. Дерн тут был такой плотный, что мы сломали по одной лопаточке, потом вырезали новые, а потом уж добрались до мягкой земли. Однако никакого меда или даже шмелиного гнезда в норке не оказалось. Может быть, когда-нибудь здесь вправду водились шмели, только не теперь. А зачем лазил туда шмель, которого увидел Витька, так мы и не узнали.      На опушке леса в траве мы тотчас наткнулись на стаю рыжиков. Опять наткнулся Витька, недаром у него глазищи по чайному блюдечку.      Крепкие, красные, боровые росли грибы в зеленой траве. И хоть целый день грело солнце, они все равно были холодные, как лягушки. В большом рыжике в середке стояла чистая водичка, как все равно нарочно налили для красоты. Поджарить бы на прутике, да жаль, соли нет. Вот бы славно поели!      - Айда за солью! - предложил Витька. - Далеко ли овраг перебежать. Хорошо бы заодно по яичку у матери стащить.      "Айда за солью! - думал я, лелея по-прежнему свой злодейский замысел. - Только не думай, что все так и кончится. Когда сбегаем за солью, я тебя обязательно прищучу в лесу, ты от меня не уйдешь".      Мы принесли соль и два куриных яйца.      - Теперь давай ямку копать.      В ямку мы положили яйца, засыпали их землей и на этом месте стали разводить теплинку. От огня земля нагреется, яйца в ней превосходно испекутся. Останется только подержать их в золе около горячих углей, чтобы немного пропахли дымком для вкуса.      Сначала мы зажгли небольшую сосновую веточку, пушистую, но высохшую, с красными иголками. Она вспыхнула от одной спички и горела так, словно гореть для нее большая радость, то есть даже ничего нет на свете лучше, чем сгореть в нашей теплинке. Она вроде бы даже не горела, а плясала, как девчонка в ярко-красном платьице. (Если вдуматься, Витька этот не такой плохой мальчишка, и в лесу с ним интересно, только вот зачем он тогда меня треснул промежду лопаток? Теперь придется ждать, когда кончим жечь теплинку.)      На горящую сосновую ветку мы стали класть тонкие сухие палочки. Мы их клали сначала колодцем, крест-накрест, потом стали класть шалашиком. Постепенно пошли палочки потолще, еще потолще, и теплинка наша разгоралась ровным, сильным огнем. Она хотя и была небольшая, но сразу видно, что не скоро погаснет, если даже не подкладывать в нее дров.      Тут мы принялись за рыжики. Когда Витька насаживал на прутик свой первый рыжик, мне так и вспомнился тяжелый земляной катыш, которым он меня тогда огрел, и я подумал, не сейчас ли мне с ним расправиться, но решил, что всегда успеется, и стал насаживать свой рыжик. Рыжики шипели в огне, соль на них плавилась и вскипала пузырьками, даже что-то с шипением капало в костер - не то соль, не то грибной сок. А кончики прутьев дымились и обугливались. Мы съели все рыжики, но нам хотелось еще, так они были вкусны и душисты. Да и соль оставалась, не выбрасывать же ее! Пришлось снова идти по грибы.      Когда мы раскапывали яйца, из земли шел пар - настолько она прогрелась и пропарилась. Надо ли говорить, что яйца упеклись на славу. Мы съели с ними остатки соли. Никогда я не ел яиц вкуснее этих. (Конечно, это Витька придумал печь яйца. Всегда он что-нибудь придумает, даром что уши торчат в разные стороны.)      Ну что же, вот и теплинка прогорела, сейчас пойдем домой, и тут я буду должен... Что бы еще такое придумать, очень не хочется сразу идти домой.      - Бежим на речку, - говорю я Витьке. - Помоемся, там, а то вон как перемазались. Водички попьем холодненькой. Бежим?      Все под руками у нас в деревне: лесок так лесок, речка так речка. Мы по колено заходим в светлую текучую воду, которая очень холодна теперь, в конце сентября, наклоняемся над водой и пьем ее большими вкусными глотками. Разве можно воду из колодца или самоварного крана сравнивать с этой прекрасной водой! Сквозь воду видно речное дно - камушки, травинки, песочек. Травинки стелются по дну и постоянно шевелятся, как живые.      Ну вот и попили и умылись. Делать больше нечего, надо идти домой. Под ложечкой у меня начинает ныть и сосать. Витька доверчиво идет вперед. Его уши торчат в разные стороны: что стоит развернуться и стукнуть!      Что стоит? А вот попробуй, и окажется, что это очень непросто ударить человека, который доверчиво идет впереди тебя.      Да и злости я уже не слышу в себе. Так хорошо на душе после этой теплинки, после этой речки! Да и Витька, в сущности, неплохой мальчишка - вечно он что-нибудь придумает. Придумал вот яйца стащить...      Ладно! Если он еще раз стукнет меня промежду лопаток, тогда-то уж я ему не спущу! А теперь - ладно.      Мне делается легко от принятого решения не бить Витьку. И мы заходим в село как лучшие дружки-приятели.            1961            ПОДВОРОТНЯ            Всю ночь мне снились золотые соломенные пояски. Это, наверное, потому, что вечером я помогал матери их скручивать. Мы крутили их на зеленой лужайке около пруда. Ведь если солому помочить в прудовой воде, она делается мягче, лучше свивается в поясок.      Я знал, что утром мать пойдет в поле жать рожь. За ней среди высоченной частой ржи будет оставаться ровная соломенная щетка. Местами среди желтой соломенной щетки зеленеет живой, по сравнению с созревшей соломой, колючий жабрей.      На желтую соломенную щетку, на зеленый жабрей будет мать класть длинные гибкие пряди ржи, пока не наберется их столько, что можно связать в сноп. Тут-то и пригодится поясок, скрученный нами вчера на берегу пруда на лужайке. Всю ночь мне снились золотые соломенные пояски, лежащие на зеленой траве. К тому же мне очень хотелось с матерью на жнитво, и я боялся, чтобы не проспать, чтобы она не ушла без меня. Кто тогда вовремя подаст ей поясок, кто тогда с радостью укроется в тень от самого первого поставленного среди жнивья снопа, кто принесет ей бутылку с квасом, спрятанную у межи в прохладной густой траве!      Но детский мой организмишко не успел отдохнуть к нужному часу. Ни рука, ни нога не хотели шевелиться. Глаза - как все равно намазаны самым надежным, крепким клеем, а по всему телу - тяжелая сладкая истома. Такая сладкая, что ничего уж на свете не может быть слаще ее, ибо она есть желание сна.      Мать пожалела меня и сказала, перекрестив:      - Ну спи, бог с тобой, я тебя запру снаружи. А когда ты выспишься и встанешь, первым делом умойся, потом выпей молоко, что стоит на столе. Лепешка будет лежать рядом. А потом, если хочешь, сиди дома или приходи ко мне. Дорожку ты знаешь. А на улицу ты вылезешь через подворотню: калитку-то я снаружи замкну, значит, ты через подворотню. Там хоть и нешироко, ну да ты у меня ловкий, ты у меня обязательно вылезешь.      Тут все закачалось вокруг меня, и я уснул крепче прежнего. Проснулся я уже не в полутемной, а в солнечной, яркой избе. По выскобленным половицам, по желтым, как смола, бревенчатым стенам, по струганым лавкам, по скатерти, пусть застиранной, но все еще белой, по печке, недавно побеленной с добавлением синьки, по разноцветной дорожке на полу - повсюду разлилось солнце. И не какое-нибудь там слабосильное, но солнце самого разгара лета, солнце жнитва.      Уж одно ощущение того, что выспался, есть наслаждение жизнью. Каждая клеточка налита до отказа жаждой жить, каждый мускул просит движения. Ко всему этому еще солнце, еще чистые теплые доски под босой ногой, еще свежая вода в рукомойнике, а значит, и на моих щеках, глазах, губах. Ко всему этому еще свежее молоко в крынке и мягкая пшеничная лепешка.      Я бессознательно (а не то чтобы думать о клеточках своего организма) наслаждался всем этим, и было у меня смутное ощущение чего-то очень интересного и хорошего, что ждет меня впереди, сейчас, вот-вот, может, даже в следующую минуту. Сначала я никак не мог вспомнить и понять. Но потом вдруг вспомнил: мне ведь предстоит выйти на улицу не каким-нибудь там обычным путем, а через подворотню. Значит, не только взрослым доступно инстинктивное, может быть, стремление оттягивать немедленное осуществление того, что в воображении кажется истинным и верным счастьем.      Я сначала вылил остатки молока в кошачью лакушку, поманил кошку из сеней, и та сразу прибежала на зов. Тогда я решил, что раз кошка гуляла на улице, значит, пусть она съест молоко, и я опять выпущу ее за дверь. Присев на корточки, я долго наблюдал, как ловко она розовым язычком лакает белое-белое молоко. Наконец она выпила все, облизнулась, широко раскрыла пасть с острыми белыми зубами и принялась умываться.      Я привязал к нитке бумажный бантик и пытался поиграть с кошкой, как делал прошлый год, когда она была еще маленьким котенком. Однако теперь кошка не захотела носиться по избе за шуршащей бумажкой. Правда, она постреляла за ней справа налево загоревшимися вдруг глазами, резко поворачивая голову, но дальше этого дело не пошло.      И давая кошке молоко, и играя с ней бумажным бантиком, я не переставал думать о том, что ждет меня на улице. Во-первых - солнце, во-вторых - трава, в-третьих - земля под босой ногой. Побегу к матери в поле. Это очень близко, сразу за молотильным сараем. Или нет - сначала найду красивый черепок, или нет - сначала погоняю вокруг церкви железное колесо на проволоке. Вокруг церкви у нас все замощено речным камнем. Значит, колесо, когда его быстро катишь, высоко подпрыгивает и на разные голоса звенит.      Итак, была изба, и была улица. И все это было мое. А между ними, как самое главное, как самое радостное для этого дня, была подворотня, сквозь которую мне предстояло пролезть.      Бегом промчался я сквозь полутемные сени, выскочил на двор и - остолбенел. Ворота были широко открыты, и дедушка подметал возле них. Он подметал истово, вершок за вершком, мусоринку за мусоринкой, благо торопиться ему было некуда, подметай хоть до вечера.      - Дедушка, закрой ворота, мне нужно вылезти на улицу.      Дедушка не понял всей тонкости моей просьбы, а понял только, что "на улицу", поэтому сказал:      - Ступай, я тебя не держу.      - Нет, ты закрой ворота.      - Зачем же их закрывать, если ты хочешь на улицу? Вот она, улица, ступай.      - Нет, ты закрой ворота!..      Тут уж терпения моего больше не хватило, и я горько-прегорько заревел.      - Чего ты плачешь? Кто тебя обидел? - растерялся дедушка.      - Никто... Закрой ворота... Я хочу на улицу.      Так ничего и не поняв, но видя, что я не перестану плакать, пока ворота не будут закрыты, дедушка запахнул сначала одну, потом другую широкую воротину. Со скрипом они сошлись одна с другой, сразу загородив и траву, и солнце, и колодезь, и улицу нашего села с ветлами по сторонам.      - Запри их на запор, - сквозь продолжавшийся рев потребовал я от дедушки.      Дедушка (странно, что при его нраве он все еще медлил распоясывать свой крученый веревочный поясок), кряхтя, просунул в железные скобы тяжелый, гладкий от времени квадратный брус.      - Ну, что тебе еще?      Мне ничего больше было не нужно. Теперь мне оставалось осуществить то, что целое утро казалось таким заманчивым и интересным. Мне оставалось теперь лечь на живот и пролезть в подворотню из прохладного, темноватого двора на зеленую, золотистую улицу.      Но вот беда, отчего-то расхотелось лезть в подворотню. Это вовсе даже неинтересно лезть в подворотню, если ворота широко распахнуты, это неинтересно даже тогда, когда их нарочно закроют и даже нарочно запрут для того, чтобы пролезть в подворотню.      Я почувствовал себя глубоко несчастным, глубоко обиженным человеком и заревел еще громче.      Дедушка неторопливо начал развязывать свой крученый веревочный поясок...            1961            БЕЛАЯ ТРАВА            Есть на нашей реке такие глухие и укромные места, что, когда продерешься через спутанные лесные заросли, заполненные к тому же крапивой, и присядешь около самой воды, почувствуешь себя как бы в обособленном, отгороженном от остального земного пространства мире. На самый грубый, поверхностный взгляд, мир этот состоит только из двух частей: из зелени и воды. Но и в воде отражается все та же сплошная зелень.      Будем теперь по капелькам увеличивать наше внимание. При этом почти одновременно с водой и зеленью увидим, что, как ни узка речка, как ни густо сплелись над ее руслом ветки, все же и небо принимает не последнее участие в сотворении нашего маленького мира. Оно то серое, когда еще самый ранний рассвет, то серо-розовое, то ярко-красное - перед торжественным выходом солнца, то золотое, то золотисто-синее и, наконец, голубое, как и полагается ему быть в разгаре ясного летнего дня.      В следующую долю внимания мы уже различим, что то, что казалось нам просто зеленью, вовсе не просто зелень, а нечто подробное и сложное. И в самом деле, натянуть бы около воды ровную зеленую парусину, то-то была дивная красота, то-то восклицали бы мы: "Земная благодать!" - глядя на ровную зеленую парусину.      Висит над водой старая, черная, как уголь, коряга. Отзвенела, отшумела свое. Отдрожала дождевыми каплями на весенних листьях, отсорила в воду ярко-желтыми глянцевыми листочками. Угольное отражение ее четко лежит на воде, перерываясь лишь в тех местах, где попадает на округлые листья кувшинок. Зелень этих листьев не может не совпадать, не сливаться с отраженной вокруг лесной зеленью. У черемух выросли до своей величины будущие ягоды. Теперь они гладкие, жесткие, как все равно вырезаны из зеленой кости и отполированы. Листья ракиты повернуты то своей ярко-зеленой, то обратной, матовой, серебряной стороной, отчего все дерево, вся его крона, все, так сказать, пятно в общей картине кажется светлым. У кромки воды растут, наклонясь в сторону, травы. Кажется даже, что дальние травы привстают на цыпочки, тянутся изо всех сил, чтобы обязательно, хотя бы из-за плеч, поглядеть в воду. Тут и крапива, тут и высоченные зонтичные, названия которым здесь у нас никто не знает.      Но всех больше украшает наш замкнутый земной мирок некое высокое растение с пышными белыми цветами. То есть каждый цветок в отдельности очень мал и был бы вовсе незаметен, но собрались цветы на стебле в бесчисленном множестве и образуют пышную, белую, слегка желтоватую шапку. А так как стебли этого растения никогда не растут поодиночке, то пышные шапки сливаются и вот уже как бы белое облако дремлет среди неподвижной лесной травы. Еще и потому невозможно не залюбоваться этим растением, что едва лишь пригреет солнце, как от белого цветочного облака поплывут во все стороны незримые клубы, незримые облака крепкого медвяного аромата.      Вообще-то говоря, сидя с удочкой, ни о чем больше не думаешь, как только о клеве, о поплавке, если можно назвать думанием сосредоточенное напряженное ожидание хотя бы легкого шевеления. Страстный рыболов Антон Павлович Чехов не так уж прав, говоря, что во время уженья приходят в голову светлые, хорошие мысли. Ничуть не бывало! Последние жалкие обрывки деваются неизвестно куда.      Глядя на белые пышные груды цветов, я часто думал о нелепости положения. Я вырос на этой реке, чему-то меня учили в школе. Цветы эти я вижу каждый раз, и не просто вижу, а выделяю из всех остальных цветов. А вот спроси меня, как они называются, - не знаю, почему-то ни разу не слыхал их названия и от других, тоже здесь выросших людей. Одуванчик, ромашка, василек, подорожник, колокольчик, ландыш - на это нас еще хватает. Эти растения мы еще можем называть по именам. Впрочем, зачем же сразу обобщать, - может быть, один лишь я и не знаю? Нет, кого бы я ни расспрашивал в селе, показывая белые цветы, все разводили руками.      - Кто их знает! Полно их растет: и на реке, и в лесных оврагах. А как называются?.. Да тебе на что? Цветы и цветы, их ведь не жать, не молотить, не на госпоставки сдавать. Нюхать и без названия можно.      Мы вообще-то, я бы сказал, немного равнодушны ко всему, что окружает нас на земле. Нет, нет, конечно, мы часто говорим, что любим природу: эти перелески, и холмы, и роднички, и огневые, на полнеба, летние теплые закаты. Ну и, конечно, собрать букет цветов, ну и, конечно, прислушаться к пению птиц, к их щебетанию в золотых лесных верхах в то время, когда сам лес еще полон темно-зеленой, черной почти прохлады. Ну и сходить по грибы, ну и поудить рыбу, да и просто полежать на траве, глядя вверх на плывущие облака.      "Послушай, а как называется трава, на которой ты теперь так бездумно и так блаженно лежишь?" - "То есть как это как? Трава. Ну там... какой-нибудь пырей или одуванчик". - "Какой же тут пырей? Тут вовсе нет никакого пырея. Всмотрись повнимательнее. На месте, которое ты занял своим телом, растет десятка два разнообразных трав, и ведь каждая из них чем-нибудь интересна: то ли образом жизни, то ли целебными для человека свойствами. Впрочем, это уж вроде как бы непостижимая для нашего ума тонкость. Пусть об этом знают хотя бы специалисты. Но названия, конечно, не мешало бы знать".      Из двухсот пятидесяти видов грибов, что растут повсеместно в наших лесах, начиная с апреля и кончая заморозками (кстати, почти все виды съедобны, исключая лишь несколько видов), мы знаем "в лицо" и по названиям едва ли четвертую часть. Про птиц не говорю. Кто мне подтвердит, которая из этих двух птиц малиновка-пересмешница, которая крапивница, а которая мухоловка-пеструшка? Кто-нибудь, конечно, подтвердит, но каждый ли? Но каждый ли третий, но каждый ли пятый - вот вопрос!      ...Встретившись в Москве с моим другом и земляком из соседнего села Сашей Косицыным, мы начинаем вспоминать наш лес Журавлиху, нашу речушку Ворщу, наш Долгий омут, затерявшийся в Журавлихе.      - Больше всего я люблю в Журавлихе запахи, - зажмуриваясь от блаженства, вспоминает Саша Косицын. - Нигде, ни на одной реке, ни в одном лесу я не встречал таких запахов! Нельзя сказать в отдельности, что пахнет крапивой, или мятой, или вот этой... как ее?.. Ну, знаешь, такая белая трава... пышная, ну ты знаешь...      - Знаю, о чем ты говоришь, но я сам сто раз собирался спросить у тебя, как называется эта трава. А ты, оказывается, забыл.      - Ну знал, да забыл, - рассмеялся Саша. - Вообще-то, не мешало бы выяснить. Ты бы спросил в деревне у местных жителей, скажут.      - Разве я не спрашивал? Много раз!..      - Я придумал: надо будет спросить у моего отца. Он лесником четыре года работал, он все знает. Их, лесников, даже заставляют собирать семена деревьев и растений. Он книги на эту тему читал. И по этой части знает все досконально. А уж эту траву - и говорить нечего. Вокруг сторожки, где мы жили, ее целые плантации.      Как-то так получилось, что летом, когда мы с Сашей встречались в деревне и его отец, знающий все досконально, бывал поблизости, а часто даже и сидел с нами за одним столом, мы забывали про нашу душистую траву. Вспоминали же о ней снова зимой в Москве: начинали сожалеть, что вот была возможность узнать - забыли. На будущий год непременно надо спросить у бывшего лесника. Наше нетерпение обострялось в такой степени, что хотелось скорее написать письмо.      Но вспоминали мы о белой траве обыкновенно поздним вечером, не дома, а в гостях, во время ужина, а то и вовсе в ресторане, когда на нас находили особенно лирические мгновения и мы особенно ярко вспоминали о Журавлихе и Ворще. Только этим и можно объяснить, почему мы в течение трех лет не отправили ни письма, ни телеграммы. Однажды наконец-то совпали все желаемые условия: мы были с Сашей вместе. Павел Иванович сидел рядом, и мы вспомнили про нашу загадочную белую траву.      - Так-так-так, - энергично поддакивал нам Павел Иванович. - Ну как же! Неужели я не знаю эту траву?! У нее еще стебли пустые. Бывало, надо напиться, а родничок в глубокой промоине. Сейчас срежешь стебель метровой длины да через него и напьешься. А листья у нее немножко на малинные похожи. А цветы белые да пышные. А уж пахнут!.. Бывало, сидишь на реке с удочкой, за сто шагов - аромат. Ну как же, неужели не знаю я эту траву?! Да что ты, Саша, неужели не помнишь, сколько ее возле нашей сторожки росло по тому берегу реки, хоть заготовляй!      - Ну так не тяни душу, говори, как она называется.      - Бела трава.      - Мы знаем, что она белая; но вот название?..      - Какое вам еще название? Я, например, так ее постоянно зову: бела трава. Да и все у нас так зовут.      Мы с Сашей рассмеялись, хотя причина нашего смеха, я так думаю, была совсем непонятна для бывалого человека Павла Ивановича. Бела трава - и вдруг смешно! Попробуй догадайся, над чем тут смеются.            1961            ЛЕТНИЙ ПАВОДОК            Каждый день перепрыскивали дожди. В конце концов земля так напиталась водой, что не брала в себя больше ни капли влаги. Вот почему, когда образовалась в небе широкая, темная прореха и оттуда хлынула обильная, по-летнему теплая вода, наша тихая, мирная речка сразу начала вздуваться и пухнуть. По каждому оврагу, по каждой канаве наперегонки, перепрыгивая через корни деревьев, через камни, мчались ручьи, словно у них была единственная задача - как можно быстрее домчаться до речки и принять посильное участие в ее разгуле.      Дождь стегал веревками по спинам ручьев и потоков, подхлестывая их. Чем сильнее, звучнее стегал дождь, тем азартнее, тем проворнее мчались бесчисленные потоки.      Над самой землей, так примерно на полметра, стоял седой дым. Крупные капли дождя разбивались о землю, превращаясь в пыль и мельчайшие брызги. Точно такой же седой дым виднелся над каждой кровлей. Повсюду, уверенно наполнив окрестности, устойчиво держался ровный напряженный шум. Время от времени резко и оглушительно ударял гром. Было странно слышать его, потому что все небо было серое и ровное, ненастное, а не грозовое, когда черная синева, ветер и люди знают, что это сейчас пройдет.      Дождь лил в безветрии, из однотонного, студенистого неба. Казалось, не будет теперь ему ни конца ни края. Меньше всего можно было ждать ударов грома, тем не менее удары были, и каждый удар, как бичом, подхлестывал и без того взбесившийся дождь.      Шум стоял всю ночь. К утру стало тихо. Только обильно капало с деревьев, а если очень чутко прислушаться, то и с трав.      Дождь прошел, а у реки начиналось самое гулянье. Никогда, при самом дружном таянии самых глубоких снегов, не было на нашей реке такого разлива, такого водополья, как теперь.      Река немедленно сорвала и унесла с собой все лавы, подняла все, что лежало на ее летних, казавшихся безопасными берегах: дрова так дрова, бревна так бревна, копны сена так копны сена, мусор так мусор. Выйдя из берегов, она залила где луга, а где и поле зеленого овса, золотой уже ржи, белой цветущей гречихи. В деревушках, что стоят пониже, она подобралась к огородам.      В Останихе у реки притулились на берегу бани, этакие покосившиеся избушки на курьих ножках. Теперь над водой оставались только крыши этих бань, и все ждали, что вот-вот их приподнимет и понесет.      Но все же речка наша слишком мала, чтобы даже в такое половодье всерьез навредить людям. Допустим, разыграется в избе котенок: ну, сорвет занавеску, ну, разобьет стакан или вазу, ну, что еще он может набедокурить? Все-таки котенок, а не слон, не медведь и не тигр.      Напротив, всем было интересно поглядеть на такую необыкновенную для наших мест воду. Одни говорили: "Вот бы всегда у нас была такая река!" Старики вспоминали, когда - пятьдесят или семьдесят лет назад! - они видели такую воду. Богомольные старушки причитали: "Одну ночь лил, а что сотворилось! А если бы сорок дней и сорок ночей - вот и был бы потоп. Погодите еще, разверзнутся хляби небесные!.." Мальчишки бегали возле самой воды и глядели, как комбайнер Анатолий Ламанов шарит наметкой в надежде поймать голавля или щуку.      Я пошел вдоль по берегу, не думая ни о чем, любуясь воистину необыкновенным зрелищем.      Высокие ольховые кусты теперь выглядывали одними макушками. Видно было, как вода пригибает кусты в одну сторону по своему течению, а они пружинят, стараются выпрямиться, пользуясь малейшим послаблением мутных струй, и оттого беспрерывно кланяются как заведенные.      Старую ветлу затопило по самую крону. По ее ветвям сновали, тревожно и жалобно крича, разнообразные пичужки. Наверное, немало уютных обжитых гнезд (по времени так и с птенцами) залило этой водой.      В одном месте я остановился, засмотревшись на завертину. Вода в этом месте ударялась о загнутый берег, ходила кругами. По краю завертины движение воды было медленное, как бы ленивое, но ближе к середине оно все убыстрялось и убыстрялось, образуя наконец водяную вертящуюся яму, в которую неудержимо тянуло все, что проплывало мимо: солому, сено, щепки и даже пузыри, рождающиеся там, где вода расчесывалась ветвями затопленных деревьев.      До моего слуха стал доноситься однообразный слабенький писк, настолько слабенький, что сначала я хоть и слышал его, но как-то не обращал внимания, как-то он не мог "допищаться" до меня. Может быть, спутывался сначала с писком и щебетанием птиц, а потом уж и выделился, чтобы завладеть вниманием.      Я прислушался и понял, что пищит не одно существо, а несколько, и где-то очень близко, чуть ли не у моих ног.      Сделав несколько шагов по берегу, я прислушался еще раз и тут увидел у носка моего, самому мне показавшегося огромным, резинового сапога крохотную ямочку, оставленную некогда коровьим копытом. В ямке, сбившись в клубочек, барахтались крохотные существа, беспомощные, как все детеныши.      Детеныши были величиной со взрослых мышей или, лучше сказать, с кротов, потому что больше походили на них окраской своих мокреньких шубок. Их копошилось там штук шесть, причем каждый старался занять верх, так что они вслепую все время перемешивались клубочком, попирая и топча наиболее слабеньких.      Ямка находилась как раз на границе земли и воды. Но вода продолжала неумолимо подниматься. Она скопилась холодной лужицей на дне убежища, где два слепеньких существа лежали, не двигаясь, то ли захлебнувшись, то ли их затоптали в слепой борьбе за существование их же "братишки" и "сестренки".      Мне захотелось узнать, чьи это детеныши, и я стал оглядываться. Из-за верхушки ольхи, судорожно, непрерывно загребая лапками, чтобы удержаться на одном месте (течение сносило ее), глядела на меня своими черными бусинками выхухоль. Встретившись со мной глазами, она быстро, испуганно поплыла в сторону, но невидимая связь с коровьим копытцем держала ее, как на нитке. Поэтому поплыла выхухоль не вдаль, а по кругу. Она вернулась к ольховому кусту и снова стала глядеть на меня, без устали гребя на одном месте.      Копытце при нормальной высоте было далеко от берега. Значит, можно было предположить, что мать, когда вода хлынула в нору, сумела перетащить детенышей на сухое высокое место. Скорее всего, копытце было не первым убежищем. Но все предыдущие тоже заливало водой, как залило теплую нору, как зальет через четверть часа и это студеное, с лужицей на дне копытце.      Выхухоль держалась на воде метрах в двух от меня, что невероятно для этого крайне осторожного, крайне пугливого зверька. Это был героизм, это было самопожертвование матери, но иначе не могло и быть: ведь детеныши кричали так тревожно и так призывно!      Я наконец ушел, чтобы не мешать матери делать свое извечное дело - спасать своих детей. Может быть, она перетащит их еще на новое место, и хоть снова начинается дождь, и в конце концов вряд ли ее детеныши выйдут целыми из этой передряги, как уж не вышли те двое, что лежат на дне ямки, - живой думает о живом.      Я направился домой. Поддавшись невольной сентиментальности, я думал о том, что у меня тоже есть дети. Я старался вообразить бедствие, которое по масштабу, по неожиданности, по разгулу и ужасу было бы для нас, как этот паводок для бедной семьи зверушек, когда пришлось бы точно так же тащить детей в одно, в другое, в третье место, а они гибли бы в пути от холода и от борьбы за существование, и кричали бы, и звали бы меня, а я не имел бы возможности к ним приблизиться. Перебрав все, что подсказывало воображение, я остановился на самом страшном человеческом бедствии. Название ему - война.      Дождь усиливался с минуты на минуту, он больно сек меня по лицу и рукам. На землю спустилась черная, ненастная ночь. В реке по-прежнему прибывала вода.      В небе, выше дождя, превыше ночной темноты, так, что едва доносился звук, неизвестно куда и неизвестно откуда летели машины, созданные из огня и металла.      Если бы они и могли теперь взглянуть со своей высоты на землю и на меня, идущего по ней, то я им показался бы куда мельче, куда микроскопичнее, чем полчаса назад казались мне слепые, озябшие детеныши выхухоли, лежащие на самом краю земли и стихии.            1961            ЗАКОН НАБАТА            Я вскочил на ноги рывком, с трудом, вполне безотчетно преодолевая чугунную тяжесть сна.      В селе звонил набат. Не тот набат, который висел, бывало, на колокольне - двадцать девять пудов двенадцать фунтов. Тот и мертвого поднял бы, не то что спящего.      Когда сбрасывали, разбивали и в разбитом виде увозили от нас колокола, оставили все же в селе один маленький колокольчик из того набора колокольчиков, в которые Сергей Бакланихин ловко вытрезвонивал камаринскую.      Счастливый колокольчик повесили на столб около пожарницы. Он-то и кричал теперь жалостным голоском, подражая тому, настоящему, покойному набату.      Одевался я торопливо, не попадая в перепутавшиеся штанины. А сам все глядел на окна: не краснеют ли стекла, не проступают ли на них, не трепещут ли отблески близкого пожара?      Сообразив еще, что на улице (при непроглядной темноте) жидкая грязь, лужи и трава, залитая вечерним дождем, я выскочил в сандалиях на босу ногу.      В конце села перекликались люди:      - Кто звонил?      - Горит!      - Малый Олепинец.      Набат зазвонил увереннее, тревожнее, тверже: старенькую сторожиху тетю Полю сменил кто-нибудь из подбежавших мужчин.      - За Грыбовых бегите!      - Малый Олепинец горит...      В темноте там и тут слышалось громкое чавканье сапог - по раскисшей грязи бежали люди.      Пробегая мимо столба с колокольчиком (на время перестали звонить), я услышал запыхавшиеся и как бы даже восторженные слова сторожихи:      - Гляжу, вроде деревья на небе проступили. Я на зады. Батюшки мои светы - зарево над Олепинцем! Что делать? В колокол. Руки трясутся. Не выходит по-набатному-то.      "По-набатному" мне привелось слышать несколько раз в детстве. С тех пор и запомнилось, что ничего уж не может быть тревожнее и страшнее, чем по-настоящему, по-набатному. Правда, случаи оказывались все больше безобидные, - например, тревога.      Начинал бить набат, выбегали люди, село наполнялось криками, как при настоящем пожаре (старушки, пока опомнятся, успеют поголосить!), пожарная дружина, составленная из отборных мужиков, начинала действовать.      В поводу гнали лошадей к пожарному сараю. Из широких ворот по бревенчатому настилу выкатывали за оглоблю телегу с пожарной машиной, бочку для воды (тоже устроенную на оглоблях), разбирали багры, топоры, лопаты.      Объявлялось, что "горят" Черновы. Вся пожарная оснастка переправлялась к Чернову дому. Раскатывали брезентовые рукава к пруду или к колодцу. В своем селе на руках, не теряя времени на запрягание лошадей, катили телеги с пожарными машинами. Проверка не кончалась на том, чтобы просто подбежать к "горящему" дому. Время замечалось по первой струе, направленной на крышу и на стены: честь для пожарной дружины, если вода польется через семь минут после того, как разнесся голос набата.      В жаркую погоду брандспойтщик вильнет струей на толпу, в особенности на баб и мальчишек. Тревога, с ее неизбежным ударом по нервам людей, разражалась визгом, смехом, весельем. Все переходило на шутку.      Эти своеобразные "маневры" проводились раз по пять за лето, так что все было отработано в тонкости, в любую минуту было начеку. Правда, и пожары случались чаще.      Позже, перед самым снятием колоколов, когда стали уж нарушаться в селе веками сложившиеся патриархальные порядки, кто-то подговорил Витьку Гафонова понарошку ударить в набат, и он ударил.      Мужики и бабы побросали косы и серпы (стояло жнитво), полумертвые прибежали в село, кое-кто от самого Самойловского леса.      Велик и непреложен закон набата: старый ли ты, усталый ли, занятой ли ты человек - бросай все и беги на зовущий голос.      Этот голос всегда означал только одно: другим людям нужна твоя немедленная, безотлагательная помощь. И бегут с топорами, с лопатами, с ведрами. Кое-кто с вилами - на всякий случай. Неизвестно, что за беда. Не ровен час, пригодятся и вилы.      И поднимается в тебе (несмотря на беду) некое восторженное чувство, что ты не один, что, случись у тебя беда, и для тебя точно так же побегут люди, потому что непреложен и велик закон набата.      Вот и теперь я бегу вроде бы один в темноте, но слышу то справа, то слева тяжелый топот и шумное дыхание. Значит, еще бегут мужики. Бегут напропалую, не выбирая дорог и в грязи и мраке.      Я успеваю подумать, спросить себя, почему все мы бежим не к пожарнице, а за Грыбовых, на зады. Не любоваться же пожаром повскакали мы все с постелей. Ну, да это вот почему. Олепинец близко, какой-нибудь километр за оврагом и буграми - добежим. А около пожарницы хлопочут, наверно, другие люди - дружина. Они небось знают свое дело.      За околицей на луговине собрались в одно место все бежавшие. Не очень-то много народу осталось в селе, мало собралось и здесь. Пять-шесть мужиков, а то все больше бабенки.      Все глядим туда, где в непроглядной разбойничьей черноте мокрой осенней ночи за черным далеким бугром, безмолвное, темно-красное, стоит зарево.      Было это похоже, как если бы на черной линии земли лежал раскаленный уголек, временами кто-то дует на него, отчего зарево странно пульсирует, в стороны и кверху.      Иногда желтое сердцевидное пятнышко зарева раскаляется до белизны. В эти секунды краснота растекается еще дальше во все стороны, особенно кверху, подсвечивая нижние, черные лохмотья набрякших осенних облаков.      - Ишь ты, как выбрасывает! - говорят в это время в толпе.      - Сказали, Олепинец. Да рази это Олепинец? Олепинец вон он, за бугром. Если бы Олепинец горел, тут бы не то что... и у нас бы светло было. А это вот что горит... Я вам сейчас скажу... Это горит Волково.      - Полно не дело-то говорить! Волково много правее. А это, я так думаю, Некрасиха.      - Нет, мужики, скорее всего Пасынково.      - Наверно, клеверный стог либо солома.      - Тут не соломой пахнет. Солома полыхнет - и нет.      - Да. Пока тетя Поля увидела, пока бежала до колокола, пока все мы прибежали... Почитай, уж больше часа полыхает. Разве это солома? И не слабеет нисколько.      Некоторое время мы смотрим, как пульсирует красное пятно с желтой точкой посредине - единственное светлое пятнышко величиной с копейку в беспредельной осенней черноте.      - А ведь, пожалуй, и правда Некрасиха, - возобновляется ленивый, раздумчивый разговор.      - А сказали - Олепинец. Да Олепинец-то вот он, за бугром. Если бы горел Олепинец...      - А может, это... того, мужики... съездить?      - Съездить можно. Почему не съездить? Да ведь пожарница закрыта. Пожарник в Прокошихе.      Тут и до меня дошла вдруг вся нелепость положения.      - Как так в Прокошихе? - спросил я, обращаясь не к кому-нибудь в отдельности, а ко всем вместе.      - Очень просто. Василий Барсуков теперь пожарник. Живет в Прокошихе. До нее два с половиной километра. Пока добежишь, да пока он прибежит...      - А если в своем селе пожар?      - И в своем. Все одно и то же. Недавно у Виктора в избе загорелось. Хорошо ведрами успели залить. Потом уж и машину привезли, а она не качает!      - Как так не качает?      - Очень просто - испортилась. Тык-пык - вода не идет. Василия чуть не избили. Теперь, кажется, наладили.      - А я вот что думаю, мужики: не позвонить ли нам в Ставрово - в райцентр? Они скорее нас доедут. И машины у них лучше. Пусть им хоть и дальше, хоть и пятнадцать километров вместо наших пяти...      - Наверно, черкутинские поехали. От Черкутина до Некрасихи близко.      - Говорят вам: Пасынково горит!      - До Пасынкова им еще ближе...      - Из Черкутина и в район могут позвонить. От них легче дозвониться, чем от нас. От них прямая линия.      Успокоившись окончательно (звонить из Черкутина удобнее, доехать ближе), сосредоточенно глядим на далекий пожар. Но червячок сомнения (хорошо ли мы делаем, что бездействуем?), видимо, гложет совесть каждого. Нужно снова успокаивать червячка.      - Нам по такой грязи не доехать. Два дня лило как из ведра.      - Давно уж горит. Прогорело, наверно, все. Остались одни головешки.      - А ведь, пожалуй, мужики, и правда Некрасиха.      - Мне оказывает, что Некрасиха будет полевее.      - Вот и я говорю, что Волково.      - Пасынково...      Зарево не хотело сбавлять своей хоть и пульсирующей, но равномерной напряженности. Зловещими были именно его безмолвие, его бесшумность, полная тишина.      Наверно, там теперь суета, беготня, крики, вопли... Ничего не долетает сюда, к нам, стоящим на луговине в пяти километрах от пожара. "Тихое, долгое, красное зарево целую ночь над становьем своим... - и некстати и кстати стали вспоминаться любимые точные слова. - Я вижу над Русью далече широкий и тихий пожар". Какие все-таки точные слова! Наверно, пришлось ему глядеть где-нибудь в Шахматове на русские наши пожары. Не может быть, чтобы одно прозрение?..      - Мужики, что вы стоите? Чего ждете? Мужики, разве так полагается?      Вдруг дружно, громко заговорили бабы:      - Давно уж были бы на месте, если бы сразу-то...      - Василий-пожарник, вишь, в Прокошихе... Чай, замок-то можно сшибить ради такого случая?      - Да хоть бы и без пожарных машин, с топорами. Там теперь каждые руки дороги.      - Ишь, на что надеются, что прогорело давно, одни головешки остались! А оно все не прогорает. Вон как выкидывает, вон как разъяряется!      - Поезжайте, мужики. Хватит вам гадать.      - Где это видано, чтобы на пожар глядеть, а не ехать! Рази так полагается?      Молча глядим на пожар. Но настроение от бабьего разговора наметилось к перелому. Нужен был теперь лишь маленький толчок, чтобы все пошло в другую сторону.      Тут в самую решительную секунду на пожаре опять выбросило, - пожалуй, даже сильнее всех разов.      - А что, мужики, и правда, не поехать ли нам? Пожалуй, поедем. Что-то большое горит, не прогорает.      - Не проехать в такую грязь.      - Трактор завести. На тракторе...      - Приедешь завтра к вечеру.      - Попробуем на грузовике. Авось...      Через четверть часа (пока сшибали замок с пожарницы) наша колхозная трехтонка по расхлябанной колее, урча, разбрызгивая грязь, повезла нас всех на пожар.      С того времени, как тетя Поля ударила в набат, прошло, я думаю, не меньше часу. Все нам казалось, что едем мы зря, больше для очищения совести, нежели для пользы дела. На головешки едем смотреть - упущено главное-то время.      Как ни странно, машина наша ни разу не завязла. Даже самое гиблое место - против щуновского скотного двора - миновала благополучно. На Куделинской горе поняли, что горит Некрасиха. Само зарево, само пятно скрылось от нас за еловый лесок, но выше елок вздымались искры. Они метались, завивались в жгуты, завихрялись, клубились черно-красными клубами.      Шофер поднажал на газ. Вялое, полусонное, странно окостенелое состояние нашего духа прошло. Мы возбудились и, нетерпеливые, стояли в кузове - все лицом к пожару, готовые на ходу выпрыгнуть из машины, чтобы бежать и действовать.      Еще острее почувствовали мы всю нелепость нашего стояния на луговине, наши бестолковые пререкания, что горит - Пасынково, Некрасиха или Волкове. Засмеют нас теперь пожарные дружины, приехавшие раньше нас: "Глядите, мол, люди добрые, олепинские пожаловали! К шапошному разбору. К головешкам. Пустите их вперед головешки заливать. Как раз по ним эта работа!"      От пожарища (горели сразу две избы) навстречу нашей машине (уж не бить ли) бросились люди. Бабы завопили, причитая:      - Слава богу! Родимые... приехали!.. Выручайте, люди добрые! Приехали... Слава богу!      Обстановку оценить было нетрудно: мы - единственная реальная сила на пожаре. Кругом женщины. Один дом действительно уже догорал. И крыша и стены обвалились. Образовался чудовищный костер, к которому нельзя было подойти ближе чем на тридцать шагов - трещали волосы.      Второй дом (загоревшийся от первого) полыхал что есть мочи. Спасти его было невозможно. Да нечего уж и спасать: стропила вот-вот рухнут, из окон с гуденьем вырываются длинные мятущиеся клочья огня.      Надо было спасать третий дом, который еще не загорелся (полчаса назад в таком положении был второй дом), но весь раскалился от близкого огня и готов вспыхнуть в любую секунду. Народу в Некрасихе - два с половиной человека. Бабы таскали ведрами воду, чтобы поливать приготовившийся к вспышке дом, но жара мешала подбежать вплотную. А если кто и подбегал, то выплескивал воду торопливо, отвернувшись, обливая завалинку, не доставая до верхних рядов бревен, а тем более до крыши. Там-то, наверху, и было горячее всего.      - Родимые, выручайте. Христа ради, сейчас ведь примется.      Но подгонять нас было не нужно.      Что-то проснулось в наших олепинских мужиках, и холодок восторга от своей же дружности и слаженности приятно пробежал у меня по спине.      Медный, давно не чищенный брандспойт в моих руках (так уж получилось в горячке) вдруг вздрогнул, дернулся, едва не вырвавшись из рук. Сильно щелкнуло, хлопнуло на его конце (как если бы вылетела пробка), и белесая струя воды с силой ударила кверху, в черно-красное небо.      В следующую секунду я перевел струю на крышу и стены.      От бревен и от железной крыши повалил пар. Значит, новая пища огню, новая пища зареву (если глядеть на пожар издали) была уже совсем готова.      А мы все стояли бы там, на олепинской луговине, лениво рассуждали бы между собой:      "Что-то долго не прогорает..."      "А пожалуй, мужики, и правда Некрасиха..."      "Нет, Некрасиха будет гораздо полевее..."      И опять глядели бы со стороны на тихое, долгое красное зарево...            1963            МОЧЕНЫЕ ЯБЛОКИ            Как ни стремился я приехать засветло к тому месту на шоссе, от которого нужно поворачивать направо, ночь застала меня в пути.      Во время долгой езды по шоссе (сначала по бетонке, а потом булыжнику) я утешал себя, успокаивал, что не может быть... не такое уж ненастье... проеду. И вообще, когда едешь по широкой бетонке, кажется - в мире не бывает непроезжих дорог. Правда, иногда вдруг заденешь краешком глаза, увидишь, как от бетонки в лес узкой полоской тянется водянистое месиво, глубокие, заплывшие глинистой жижей колеи. На мгновение сожмется сердце как перед несчастьем, но летящая навстречу бетонка мигом развеет дурное предчувствие. И мелькнувшая лесная дорога словно приснилась, словно померещилась от слезинки в глазу.      Два пучка света, выбрасываемые вперед моим "газиком", то совсем упирались в дорогу, когда попадалась выбоина, то прыскали к облакам. Они представлялись мне умными живыми щупальцами, которые автомобиль - тоже живое существо - выпускает, чтобы ощупывать, изучать дорогу.      Вот щупальца замешкались, поползли вправо, совсем соскользнули с каменной полосы, обшарили мокрую траву, канаву, чахлый кустик, жирные пласты пашни и недоуменно замерли на водной глади.      Сама по себе она не очень пугала меня. Бывает, лучше глубокая и широкая лужа с твердым, укатанным дном, чем безобидное на вид место, где колеса с каждым поворотом все глубже вязнут в плотную, засасывающую трясину. А вообще-то самое страшное - глубокая колея. Пока "газик" (или "лазик", как мы его зовем) стоит на своих четырех колесах, все еще есть надежда выкарабкаться из самой непролазной грязи. Но бывает, садится он на грунт своим низом, животом ("дифером", говорят шоферы), - тогда дело плохо. Колеса теперь могут вертеться сколько им вздумается, как у паровоза, приподнятого над рельсами.      Лужи, полные воды, я приноровился проскакивать с разгона и, преодолев их больше десяти, почувствовал даже некоторый задор, этакую неосторожную удаль. Между лужами мотор рычал надсадно, стонал. Каждое колесо, чтобы продвинуться хоть на один оборот, сначала крутилось вхолостую, пробуксовывало в липкой грязи.      В одном месте лужа показалась мне слишком глубокой, а вправо вроде бы уходил следок объезда. Я и свернул на этот следок. Метра три машина протащилась с разгона, потом задрожала, засвиристела на одном месте. Я включил задний ход и прибавил газу. "Газик" дернулся назад, но опять задрожал на месте. При этом слышно было, как он резко осел вниз. Судорожно я двинул вперед рычаг демультипликатора. Это приспособление резко увеличивает силу автомобиля, и на него теперь была последняя надежда. Мотор заревел еще надсаднее, но "газик" даже не дернулся хотя бы на сантиметрик, только еще глубже и прочнее осел. Каждый раз, когда я переключал ход то с заднего на передний, то с переднего на задний, пытаясь раскачать машину, автомобиль вздрагивал на одном месте, не в состоянии дернуться и продвинуться ни вперед, ни назад.      Я выключил мотор, фары и встал на крыло, чтобы осмотреться.      Влажная беззвучная темнота окружила меня. С крыла машины капало. Два раза звучно шлепнулась отлипшая грязь.      Первым делом я стал прислушиваться, не работает ли поблизости трактор. Теперешнюю нашу ночь нельзя представить без того, чтобы не тарахтел вдали тракторный мотор. Обычно во время вечерних прогулок, во время любимого тихого сидения на пустынном холме даже досадно немного на то, что нельзя остаться вовсе в полном ночном безмолвии; либо трактор в отдалении, либо радиовещание из соседнего села. Сейчас рокотание трактора показалось бы мне слаще самой светлой музыки.      Но тихо было вокруг. Поздняя осень. Ночная осенняя пора. Темные ветреные ночи, поздние мглистые утра, серенькие, моросящие деньки. Мокнущая солома на полях, полупрозрачные леса. А главное - очень уж темно по ночам, сыро и ветрено. Пожалуй, в такую осеннюю ночь теплая изба и теплая постель покажутся уютнее, чем даже в зимнюю морозную пору.      С фонариком я оглядел машину со всех сторон. Сидела она прочно, всем "животом" и передней и задней осями. До дороги, с которой я так легковерно свернул, карабкаться метра четыре, не меньше. Значит, нужно лопатой выбирать всю землю из-под автомобиля, чтобы он опять встал на колеса; затем нужно вырыть отлогий путь к твердой (уж стала твердой казаться расхлябанная колея!) дороге; затем нужно под колеса накидать либо веток, либо дров, либо камней - что окажется поблизости. Затем хорошо, если бы кто-нибудь подтолкнул сзади...      Плохо ездить в дорогу одному! В компании все переходит в шутку. Посмеялись бы над бедой и взялись бы дружно за дело. Вдвоем и то уж легче. И словом перекинешься, и работу сделаешь в два раза быстрее. Кроме того, двое могут сделать то, что одному совсем не под силу. Очень плохо в дороге одному!..      Пришлось зажечь подфарники, чтобы светило на те места, где выбирать землю лопатой. Сначала я старался не зачерпнуть воды или грязи в туфли, но оступился раз, оступился другой - и стало все равно. Брюки я закатал выше колен. Впрочем, они все время сползали, раскатывались. Я и на них перестал обращать внимание.      Выбирать землю из-под брюха автомобиля было неудобно: лопата соскальзывала, лязгала по металлу. Земля утрамбовалась весом машины, лопата в нее никак не лезла, хоть плачь!      Остановившись отдышаться, снова стал слушать ночь и услышал впереди по дороге сочное, мокрое чмоканье. Кому-то еще не сидится дома в такую пору. Но ему что, если он пешком, - на дифер не сядет. Я дернул за рычажок фар и ударил вдаль таким ярким светом, что идущий по дороге человек от неожиданности заслонился рукой и даже отвернулся. Я погасил свет и стал поджидать прохожего.      Прохожий был в брезентовом плаще и кепке. На ногах резиновые сапоги. В руках можжевеловая палка. Он не собирался останавливаться около меня, но мне пропустить его показалось невозможным. Единственная живая душа в этой ночи, в этом моем одиночестве! Как же так не поговорить с человеком, не отвести душу! А ему неужели неинтересно, почему я здесь торчу, кто я, откуда? Может быть, мне нужна помощь? Именно насчет помощи-то... Неужели можно пройти не осведомясь?      Но нет, я со своей бедой не вызывал никакого интереса, никакой хотя бы праздной любознательности прохожего с можжевеловой палкой. Мало ли застревает машин на наших дорогах!      - Завяз вот, - сказал я, вроде бы и не обращаясь к прохожему, но все же в тот самый момент, когда он поравнялся с моей машиной.      - Что делать, грязь.      - Как что делать? Дороги.      - Так и будешь сидеть, пока дорогу к тебе не подведут?      Прохожему было лет сорок, не больше. Да еще нужно прикинуть лет пять на то, что не брит. Задав свой шутливый вопрос, он остановился и повернулся ко мне лицом.      - Куда бы за трактором сходить?      - Здесь поблизости некуда. В бригадах сейчас ни одного трактора. А если во "Власть Советов" - километров восемь. Да и какой трактор за семь верст киселя хлебать поедет!.. Мне вот, правда, торопиться некуда. Хошь, помогу?      - То есть как?..      - Ну как? Где подкопаем, где подложим. Не может быть, чтобы не вытащили. Она сама-то исправна?      - Сама как часы. Я буду очень рад, если вы...      - Ты не думай, что я без корысти. Трояк за работу: чтобы на бутылку и на бутерброд.      Не то чтобы жалко было трех рублей - отдашь и десять. Но очень уж откровенная корысть неприятно резанула меня. Я ответил так, как никогда не ожидал от себя в такую минуту:      - Не надо. Я как-нибудь один. Подожду.      - Ну валяй!      И, усмехнувшись еще раз, теперь уж на прощание, он зашлепал по грязи своими резиновыми сапогами.      Хм, "подожду"! А чего, спрашивается, ждать? Дурак я, дурак! Зачем отказался от подмоги? Может, и правда вытащили бы?      Некоторое время я с остервенением (от злости на себя) рыл землю. Но было ясно, что, как только я попытаюсь тронуть машину, она увязнет опять и все мое выкапывание пойдет насмарку.      Между тем лесок, который я недавно проехал (какой там лесок - осиновые кустики!), до сих пор сливавшийся с чернотой ночи, так что его нельзя было и заподозрить, начал смутно проступать, потому что сзади него пожелтело и засветилось. Вокруг леска образовалось слабенькое сияньице. Потом пошли в небо, вроде как прожекторы, вздрагивающие, трепетные пучки света.      Вот чего нужно было ждать: чтобы засветился осиновый лесок! Через пятнадцать минут грузовик поравнялся с местом моего одинокого сидения.      Наверно, и сам остановился бы грузовик, но для верности я вышел на дорогу и посемафорил рукой, прося ли, требуя ли остановиться.      - На кой тебя сюда понесло? - заругался шофер вместо приветствия. - Ехал бы по дороге.      - Думал, как лучше объехать лужу.      - Петух думал - в горшок попал... Дернуть, что ли?      - Ну а как же, конечно, дернуть. Век буду благодарить.      - Ладно. На бутылку дашь.      Шофер захлопнул дверцу и поехал вперед, чтобы встать поудобнее для выдергивания.      "Дались им сегодня эти бутылки! - думал я. - Тот - на бутылку с бутербродом. Теперь и этот - на бутылку. И ведь какую мерку выработали: не сто граммов, не стакан - бутылка! Должно быть, сказывается повышенный уровень благосостояния, повседневно растущие потребности".      Я не стал уж спорить: бутылка так бутылка! Лишь бы ехать, а не сидеть в луже.      Когда шофер подошел зацепить трос, я при свете подфарников разглядел его. Здоровенный рыжеволосый детина. Стандартная стеганка коротка ему. Наверно, неудобно лазить в карманы - приходится высоко задирать локти. Впрочем, стеганка расстегнута, клетчатая рубаха тоже, голенища резиновых сапог загнуты. От этого ноги кажутся еще длинней. А сам он весь как восклицательный знак: чем выше, тем шире и здоровее.      Силой и уверенностью повеяло от рыжего богатыря. Не было бы ничего чудного, если бы он потянул за трос да сам же и вытащил мою машину на твердое место.      Разглядел я и его грузовичок. Это была вконец обветшалая, побывавшая, должно быть, не в одном капитальном ремонте, чуть ли не довоенного выпуска, полуторка. Ладно, что борта кузова перекосились и выкрошились, ладно, что вся она похожа на консервную банку, которую мальчишки гоняют вместо футбольного мяча, - очень уж гладка и ненадежна была резина. Вот что смутило меня в первую очередь. Такие колеса без единой зазубринки шоферы зовут лысыми. Казалось, камеры видны сквозь стесавшиеся, утончившиеся покрышки.      Я сел за руль, чтобы помочь грузовику мотором. В ярком свете фар мне видно было, как лысые колеса, словно в масле, крутятся в осклизлой земле, бросая в мои фары, в мое ветровое стекло мелкую, как дождь, и такую же частую грязь.      Покрутившись на одном месте с невероятной, почти пропеллерной быстротой, лысые колеса замерли. Хлопнула дверца грузовика. Сейчас детина подойдет, отвяжет трос и уедет, оставив меня ждать какой-нибудь новой оказии. И точно, детина подошел, присел на корточки и стал глядеть под мою машину.      - Засосало по выхлопную трубу. На моем драндулете не вытащишь.      И замолчал. Снова высматривает что-то там, под машиной. В эту минуту молчания каждый из нас думал по-своему. Я думал о парне, что он сейчас бросит меня и уедет, что он решил уезжать, но сразу как-то неудобно. Молчит, набирается духу.      - Да, не вытащишь, - обобщил парень свое разглядывание под брюхом машины. - Засосало. Давай сначала подкопаем, накидаем под колеса камней и веток, а тогда уж и дернем.      В грузовике нашлась еще одна лопата. В две лопаты с двух сторон дружно мы начали копать землю. Я заметил, что лопата парня не ищет, где помягче, а лезет под дифер в самые жесткие, в самые трудные места.      Кряк, кряк! - Дзень, дзень! Кхы, кхы! Шлеп! Чмок! Чмок!      - А, гадость! У нас узнаешь, как не даваться!      Шлеп, шлеп!      - Глубже бери, все равно осядет.      Чмок, чмок!      - И когда это будут у нас дороги?      Кряк, кряк!      - Сам-то откуда?      - Колхоз "Власть Советов".      - А зовут как?      - Серегой... Глина, черт ее дери! Из-под каждого колеса надо полкубометра выбрать.      Шмяк, шмяк!      - У нас - не у тетки Пелагеи: за столом не фукнешь.      Чмок! Трах! Серега распрямился, держа в руках обломок черенка лопаты.      - Перестарался маленечко.      - Ладно, мою возьмешь.      - Чепуха! Завтра насажу - будет лучше новой! Перекурим? А то разогрелся я. Видишь, лопата не выдержала. Надо немного охолодать. Я, когда разгорячусь, про силу забываю, хоть в работе, хоть с бабой...      - Женаты?      - Третий год. Девочка народилась. Настя.      - Какое хорошее имя.      - Неуж плохое? По матери. Да вот незадача у меня.      - По работе?      - Не то чтобы по работе, но и не в дому. Видишь ли, я, конечно, могу открыться. Все от своей же глупости. Председатель наш да еще там два бригадира выпили после работы и подрались. Что у них там произошло, не знаю. Завхозу поломали два ребра. Отвезли завхоза в больницу. Ну а я возьми и повесь на магазине бюллетень.      - Какой бюллетень?      - О состоянии здоровья.      - Непонятно... Что же было в том бюллетене?      - Конечно, мне бы не сочинить. Но я нашел старую газету и списал оттуда. Немножко добавил от себя. Пишу: "Бюллетень о состоянии здоровья завхоза Никитина. Пульс такой-то, дыхание такое-то, поломаны два ребра. Сердечная деятельность..." - и так далее. Кнопками приколол к магазину. Оказывается - шум. Приехали из района, не знают, как расценить. Стенная печать? Не подходит. Стали расценивать как листовку. Понимаешь, чем тут запахло?..      - На вид-то вы вроде смирный.      - Нет, я озорник. От этого я не отказываюсь. Но все же, какой я враг? Какой я, к примеру, политический преступник? Не враг же я? Неужели могут за врага сочесть?      - Я думаю, обойдется. Там люди неглупые. Очень даже неглупые. Разберутся, что к чему. Главное тут - чувство юмора.      - Ну да! Я - чтобы посмеяться, а они - всерьез. Однако давай работать. Хорошо, что у меня запасная лопата есть.      Шмяк, шмяк! Чмок, чмок! Кхы, кхы!      - Ты, пожалуй, бросай лопату да иди на поиски. Камни, бревна, доски - все неси сюда.      Шлеп, шлеп! Кряк, кряк!      - Эх, сударушка, земля-матушка, сколько же тебя перекопано!      Кха, кха! Трах!      - Тьфу! Так-перетак, что за черенки пошли! Эдак-переэдак, нельзя дотронуться, - он уже перелетает!      - Кто насаживал?      - Сам же и насаживал.      - Ты уж ставил бы себе дубовые черенки.      Я отдал Сереге последнюю из наших трех лопат, а сам с фонариком пошел на поиски. Недалеко от дороги среди перепаханного поля островком обнаружилась куча прошлогоднего льна, который выдергать-то выдергали, но почему-то не увезли с поля. Я набрал охапку слепившихся, шибающих гнилью, тяжелых от прели снопиков.      - Хорош! Вали по целой охапке под каждое колесо. Да не так, а поперек.      Серега стал поправлять снопики, брошенные мною как попало, укладывать их рядочком один к одному поперек колеи. Работа наша ладилась. И чем больше и лучше спорилась, тем больше я смущался предстоящим разговором с Сергеем об оплате.      - Под мои колеса тоже по охапке положь. А я еще подкопаю для гарантии.      Сколько времени он потерял из-за меня! Даже неудобно теперь давать ему трешницу. Пожалуй, надо добавить рублик... Одно дело - просто дернуть и вытащить, другое дело - потерять целый вечер.      - Все-таки надо бы и камней. Помнится, недалеко отсюда лежала кучка булыжника. Еще до войны собирались мостить. С тех пор осталось. Пойдем сходим.      Мы пошли за булыжником.      Конечно, теперь он работает не ради этой самой непременной бутылки. Тут и самолюбие, и... ну, может быть, не самодисциплина, а нечто врожденное, перешедшее от деда и прадеда, ну... порядочность, что ли. А главное, пожалуй, все-таки азарт. Во всяком деле он должен быть, а иначе не сделаешь никакого, самого пустякового дела. И порядочность тоже врожденная... Почти инстинкт.      Давно бы он плюнул не только на одну - и на три бутылки. Не похож ведь на сквалыгу, на жадину, готового радоваться каждому лишнему полтиннику.      - Вот и булыжник. Давай знаешь что... давай в мою стеганку. Ты понесешь за рукава, а я - за полы. Как носилки. В руках-то мы много ли?.. По три камня, больше не унесем.      Грязный, мокрый булыжник мы стали укладывать на исподнюю сторону стеганки.      - Хватит! Не донести.      - Клади, пока рукава не затрещат.      - Как черенки у лопат?      - Не говори... Раз-два - взяли!      Теперь мне надо держать марку. Если он идет хоть бы что, нельзя мне останавливаться через каждые пять шагов, просить отдыха. А он идет да еще и разговаривает:      - А Маруся, моя жена то есть, спать ни за что не ляжет, пока я не приеду. Сидит и ждет. Приеду, тогда уж вместе.      - Значит, любит.      - Почему же меня не любить? - искренне удивился Серега. - Вали сначала все в одну кучу, будем раскладывать.      Говорят, что лучше всего сближает людей дорога. Но это неверно. Не дорога, а работа, делание одного и того же дела - вот что сближает людей по-настоящему и наверняка.      - Она что же, под стать тебе, рослая, Маруся?      - Что ты! Я ее на плечо посажу и унесу хоть на край света. Ну, правда, верткая, поворотливая то есть, и по хозяйству, и в поле, и так... Очень она переживает за мою дурацкую неприятность.      - Обойдется.      - А Настя уродилась три кило шестьсот. Наверно, значит, в меня... Под заднее колесо вон тот плоский камень подложи. Да заткни его покрепче. Не так. Вот как надо его заткнуть. Теперь давай пробовать. Экзамен нашему труду... Пожалуй, попробуем без твоего мотора. А то она опять вниз полезет. И давай так: ты садись за мою баранку, а я твою машину сзади подтолкну, так будет вернее.      Через три минуты обе машины - и его и моя - стояли на главной колее. Это тоже был не асфальт, и, может быть, скоро опять мне сидеть в грязи. Но пока мы выиграли у дороги наше маленькое сражение.      - Ну вот, а ты говорил! - Серега надел на себя стеганку, отряхнув ее от земли, убрал трос и поломанные лопаты в кузов. - А ты говорил "Не вылезем!". Кто сильнее: человек или дорога?      Давясь словами и покраснев (хорошо, что в темноте), я промямлил, протягивая Сереге бумажку:      - Вот!.. Как договорились. Уговор дороже денег. (В последний момент и четырех рублей мне показалось мало, и я прибавил еще один мятый рубль.) Вот! Без вас мне бы никак...      - Ладно! Не возьму. Вместе работали. Убери. А здорово мы ее, а? Одной земли кубометр вынули. Да покрышечные работы, мощение камнем на участке в четыре метра... Слушай-ка, давай заедем ко мне? Марусю поглядишь, Настеньку... Ты не думай, бутылка у меня найдется. Яблоки моченые с прошлого года держатся. У меня ведь погреб. Спрыснем такое дело, а?      Я ехал вслед за грузовиком и думал, как неожиданно может раскрыться всякий человек, какими неожиданными гранями может он вдруг сверкнуть, если жизнь повернет его так и эдак.      А может быть, и тот прохожий с можжевеловой палкой, рядившийся за три рубля, может, и он, в конце концов, позвал бы меня есть моченые яблоки?            1963            ВАРВАРА ИВАНОВНА            Мы сидели за столом и разговаривали. Все уж было выпито и съедено. На столе пустые стопки, пустая сковорода из-под яичницы, тарелка с остатком зеленого лука и тарелка с хлебом.      За столом, кроме меня, сидели бывший секретарь нашего райкома (еще до укрупнения), а теперь областной работник Кудряшов, новый секретарь райкома (по-теперешнему - парткома) Григорьев, председатель сельсовета Борисов и директор РТС Коровин.      Я признаюсь вам чистосердечно, что первые три фамилии я выдумал, чтобы не было лишнего разговора: выпили-де по сто граммов под яичницу, а Леонида Константиновича Коровина называю, потому что он-то и рассказал нам маленькую, но примечательную историю, которую хочется передать людям.      И ведь как рассказал! Словно профессиональный литератор. Ничего лишнего, только одни главные детали, как будто пересказал содержание своего, написанного уже им рассказа.      А то что выпили по сто граммов под яичницу, так ведь перед этим целый день мотались на двух "газиках" по колхозным полям, по бригадам: где появились всходы, где нет всходов - весна небывало трудная: с середины апреля установилась летняя тридцатиградусная жара.      А тут еще новый председатель колхоза (молодой зоотехник, 1937 года рождения) наломал дров неуместным административным рвением. Желая укрепить дисциплину, решили на правлении отрезать часть усадьбы у тех, кто не работает в колхозе. У злостных лодырей или там подрабатывающих на стороне оно бы и ладно, а то, как иной раз у нас бывает, перехватили.      Например, дед да баба доживают свой век в покосившейся избушке. Они, пока могли, до последней возможности ходили на колхозную работу, - теперь же больше не в силах. Перевалило за восьмой десяток! Всему есть предел. Ну, сидели бы себе на завалинке да копались бы в своем садишке-огородишке. Небольшой залог, расцветающий в мае купальницами, а в июне - раковыми шейками да ромашками, картофельник за залогом. Оно, правда, за восемьдесят, оно, может, и скоро помирать, но хоть и два года, а жить надо. Нужны старикам и залог, и картофельник, и садишко с огородиком.      И вдруг выходит решение: отобрать половину усадьбы.      - Да как же так, люди добрые! Уж на кончике-то за огородом посеяли мы горстку овсеца, чтобы было что курам дать.      Куда там - не приняли во внимание! Так с посеянным и отчекрыжили. Даже истраченных семян не догадались вернуть.      Или другой случай. Человек-то всю жизнь в Москве прожил, уехал еще в революцию, а не то что злостный беглец из колхоза. Работал в Москве на заводе, отдавал, можно сказать, народу свои силы и уменье. Во время отпуска каждый год - в деревню, где дом у реки и тоже садик за домом.      Выйдя на пенсию, и вовсе уехал на вольные воздуха. Садик между тем получился аккуратный, ухоженный, чистый, грамотный. Не такой, чтобы на продажу, а именно такой, чтобы для своего удовольствия. Сказано ведь великим писателем: пусть каждый посадит на земле хотя бы одно деревце. Пенсионеру и сам бог велел ковыряться в земле и ухаживать за садом.      И вдруг выходит решение: всю усадьбу московского пенсионера вместе с выращенным садом отобрать. Как у нас говорят: отрезать по углы. То есть оставить только ту землю, что находится под домом.      Молодой председатель колхоза ломает дрова - руководителям района в этих "дровах" разбираться. Удивительно ли, что к пяти часам, наездившись по жаре по пыльным полевым дорогам, мы проголодались, и яичница с салом оказалась кстати.      Разговор постепенно перешел на тему прямо-таки философскую. А именно обсуждали, не помню уж в связи с чем, где границы человеческой, допустим, силы или выносливости и может ли человек сам знать эти границы или существуют некие скрытые резервы, о которых и не подозреваешь, но которые вдруг в нужную минуту включатся в дело и все дело вывозят на гору.      Посыпались разные интересные случаи.      - А как же, бывало, на войне (шли из окружения), кажется, еще километр - и смерть. И шагу больше не ступить. Иссякли резервы организма. А немец как шуганет - и еще километров сорок, да почти бегом...      Мне вспомнился феноменальный и очень показательный в этом смысле случай, рассказанный бывшим флотским Мишей Годенко.      У них на эсминце на палубе у глубинной мины вдруг сработал взрывной механизм. Два матроса слышали щелчок и, твердо зная, что через несколько секунд последует взрыв, подхватили мину, перекатили через леера и - за борт! Ухнуло за кормой, когда эсминец уж пронесся мимо. Но гвоздь-то в том, что после, в спокойной обстановке, те же матросы не могли мину приподнять от палубы хотя бы на сантиметр, не то что перебросить через леера. Откуда же взялись силы в нужную роковую секунду?      - Это что! - заговорил вдруг Леонид Константинович Коровин. - Все эти ваши рассказы - пустяки! Вот я знаю случай... - И он рассказал следующее: "Я проверял работу одного колхоза в селе... (он назвал село километров за двадцать от нашего). После всевозможной канители, как вот и сегодня, пошли к бригадиру, перекусить.      Бригадиром была женщина лет сорока, по имени Татьяна Сергеевна. Дом у нее справный, три окна по улице, перед окном в палисаднике жасмин, как все равно корзина с цветами. Правда, видно, что давно уж до этого жасмина руки не доходят. Сами знаете, что-нибудь одно: либо бригадирствовать в колхозе, либо цветы.      Татьяна Сергеевна прошлый год похоронила мужа. Я уж и не помню, правду сказать, от чего он умер, то есть от какой болезни. Как будто от язвы желудка. А может, и не от язвы: врать не буду, и к делу не относится. Факт тот, что вдова.      В передней горнице просторно, прибрано, половички, цветы в кадушках, ситцевые занавесочки, на образах вышитые полотенца и красная лампадка перед образами.      "Ты это зачем? - напустились мы на нее. - Член правления, член партии, как не стыдно!"      Татьяна Сергеевна показала глазами на тесовую перегородку и говорит, сходя почти на шепот:      "Мама помирает. Просила затеплить. Вчера соборовали".      Я заглянул за перегородку и увидел на кровати старуху, лежащую вытянуто и прямо, как лежат покойники на столе. Даже руки сложены на груди, как у готовой покойницы. Да она с лица и была уже готовая покойница: кожа желтая, щеки ввалились, губы натянуло до синевы, нос востренький, надбровные дуги выступили и прояснились. Про руки говорить нечего: воск и воск. И этот, знаете, серый, пепельный налет на лице. То есть нынче или завтра конец. Недаром же попросила, чтобы соборовали...      "Да, отработала Варвара Ивановна свое, - опечалился я, выходя из-за перегородки к столу. - Сколько ей? Чай, за восемьдесят?"      "Восемьдесят шестой, - подтвердила Татьяна Сергеевна. - Да уж, конечно, отработала. Во-первых, вырастила семерых детей. Две дочери на чужой стороне замужем. Четырех сыновей убило в немецкую войну. Один вот недавно умер (это, значит, про своего мужа). Да после убитых сыновей детишки остались - их надо было на ноги поднять. Теперь кто где: и во Владимире, на тракторном заводе, и в Москве один, инженером. Выросли и глаз не кажут. Отрезанные куски...      А вы думаете, такая чистота в доме от меня? Да когда мне, колхозному бригадиру, за чистотой в доме следить! От зари до зари на ногах да на нервах. Так что и чистота в доме - все от нее. Да трое моих ребятишек. Младшему - два с половиной, старшему - шесть. А куда денешься, жизнь...      Четвертого дня слегла. Сразу как-то перелом произошел. Три дня - и готово. Догорает, как свеча. Вот вы меня ругаете, почему я допустила лампаду и соборование. А как я могла запретить, если это за все ее восемьдесят пять лет последняя и единственная воля, последнее на земле желание? Нет уж, мы - одно, а старики - другое. Пусть уходят, как им кажется лучше. Как им, с их темной точки зрения, кажется по-людски, по-человечески".      Тут мы заметили, что говорим о Варваре Ивановне как о совсем умершей, а она ведь пока жива. И, может быть, даже слышит наш громкий разговор, только вставить уж ничего не может. Мы спохватились, стали говорить тише, а потом и вовсе переменили тему разговора.      Пока ужинали, побывали в горнице и трое ребятишек Татьяны Сергеевны. Старший, Сережа - шестилетний сероглазый мальчик с соломенными волосенками - был уж приучен здороваться с посторонними людьми. Четырехлетняя Маша в продувной рубашонке, круглолицая, розовощекая крепышка, вся перепачкалась в киселе из смородины. Вовочка, по третьему году, тотчас вскарабкался к матери на колени и пальцем стал показывать на еду. Все босенькие, но незапущенные. Видно, что были в хороших женских руках. А если и подзапустились самую малость, так разве за последние четыре дня.      Бригадира мы должны были вызвать в район на совещание. Но, видя, что у нее в доме почти покойник, сказали, чтобы она не ездила. Хлопот будет много: похороны, поминки, по деревенскому обычаю. И переживание: хоть и старый, отживший свое человек, а жаль...      На другой день совещались мы в райкоме, как вдруг секретарша вызывает меня к телефону. Звонят из колхоза, где ужинали: бригадира Татьяну Сергеевну вечером убило наповал куском металла, отлетевшего из силосорезки. Надо ехать на место, разобраться. Да и как было не поехать! Потрясло, и не укладывалось в голове, чтобы наша Татьяна Сергеевна, видная, сорокалетняя, сильная, выносливая, - и вдруг мертва. Можно сказать, лучший бригадир в нашей зоне.      Захватив врача, поехал в колхоз "Победа". Силосная яма у них на въезде в село, так что мы сразу и увидели происшедшее.      Впрочем, что мы увидели? Лежит поверх изрубленной на силос кукурузы наша Татьяна Сергеевна. В стеганке, в мужских кожаных сапогах. Лежит ничком, лицо подвернуло на сторону. Висок пробит железным осколком. Руки в земле, как полагается бригадиру. Глядеть, собственно, нечего. Уж целую ночь пролежала здесь, на силосе. Положили в кузов, чтобы отвезти в больницу на вскрытие.      Надо бы и мне возвращаться в район, но вдруг встала перед глазами вчерашняя картина: старуха, почти покойница, и трое ребятишек мал мала меньше.      "Они-то как? Они-то как?!" - пронзила меня неожиданная мысль. Пустая изба. Покойница и трое ребятишек. Воображение почему-то твердо подсказывало мне, что уж обязательно покойница и трое сироток возле мертвой бабки. А может, залезли со страху под лавку, под стол и сидят.      Я завел свой "газик" и на третьей скорости - в село, в дальний конец села, где стоит желтый дом с тремя окнами по улице и с копной одичавшего жасмина в стареньком палисаднике.      Затормозил. Взбегаю на крыльцо - и чуть не обмер с испугу: навстречу мне Варвара Ивановна на своих ногах и с ведром. По воду.      "Да разве ты не умерла?!" - не удержалось у меня на языке. Не могло удержаться, настолько был уверен.      "А их куда? - озабоченно кивнула Варвара Ивановна назад в избу, где, видимо, сидели ее внучата. - Ну умру я, ладно. А их кто будет обихаживать, если остались круглыми сиротами? Уж, видно, некогда мне, старухе, помирать. Не время".      Поверите или нет, три года прошло с тех пор, а она все живет, отсоборованная, совсем было уж преставившаяся русская женщина Варвара Ивановна. Живет - и некогда ей помирать. Но откуда берутся силы?.."            1963