Солоухин В.                  ЗИМНИЙ ДЕНЬ            *************************************** Солоухин В. А. Собрание сочинений в 4 т. Том 2. Рассказы; Приговор: Повесть. М.: Худож. Лит., 1984. - 527 с. - с. 122-196. OCR: sad369 (21.03.2006) ***************************************            Содержание            Зимний день Кувшинка Поминки Выводок Комбинированный вагон Под одной крышей Ледяные вершины человечества Урок телепатии            ЗИМНИЙ ДЕНЬ            Случалось ли вам встать однажды с постели раньше обыкновенного и встретить самое раннее утро не в доме, а где-нибудь у реки или в лесу? Значит, вам хорошо знакомо чувство раскаяния, запоздалого сожаления, что все предыдущие утра (сколько тысяч их было!) вы беззаботно и безвозвратно проспали. Проспали самое лучшее, что так просто и легко дарила вам жизнь.      Именно чувство раскаяния я и должен отметить прежде всего, а потом уж восторг, и певучесть в душе, и легкость, и радость оттого, что вот это-то утро все-таки не пропало даром.      Утро было матово-сиреневое, как будто мир освещали невидимые, хорошо замаскированные фонари с фарфоровыми сиреневыми абажурами. Сиреневыми были снега, расстилающиеся безгранично во все стороны, сиреневым был иней на березах (сиреневатые березовые стволы), сиреневыми были облака - там, где должно было с минуты на минуту показаться солнце. Я не удивился бы, если бы из-за снегов выплыл в небо сиреневый солнечный шар. Но, вопреки возможному, солнце вышло ярко-красное, и все в мире порозовело, покраснело: щелкнули выключателем, и зажегся другой фонарь, теперь уже с багровым абажуром.      Мороз был градусам к двадцати. В носу пощипывало при каждом глубоком вдохе.      Не знаю, как на других, а на меня нападает иногда некое восторженное состояние, когда мне мало просто дышать и наслаждаться дыша, но хотелось бы еще чего-то, какого-то более полного соприкосновения с окружающим.      Обычно такое восторженное состояние приходит ко мне в теплый летний вечер. Но вот и теперь, морозным, все более разгорающимся утром, я услышал в себе это редкое, но знакомое чувство.      Интересно, а он тоже чувствует сегодня что-нибудь особенное или ему все равно, какое утро: лишь бы сытно поесть и спрятаться в укромное место? Или и у него может быть восторг от такого необыкновенного утра? И предчувствует ли он неминуемое, что нависло над ним, предчувствует ли судьбу свою? А судьба его - мы!      Только на миг показалось мне нелепым в такое утро выходить на убийство. Впрочем, скорее всего, проходим попусту. Из нас пятерых - ни одного порядочного охотника, так себе, любители районного масштаба. Пошли же потому, во-первых, что давно собирались, что получили, во-вторых, долгожданную лицензию на отстрел одного лося и что охота, в-третьих, представлялась простой и короткой. Увидим, выстрелим, как если бы в корову, - и конец.      Впереди - вкусное жаркое. Выпьем в компании, поговорим, пошутим, посмеемся. Как еще можно лучшим образом провести выходной день в маленьком районном поселке?      Я не охотник, а рыболов. Сколько раз говорили мне, что я не охотник только до первого выстрела. Как убеждали меня, что я не охотник единственно по неведению. Однако и охотником, значит, нужно родиться.      У меня есть отличный малокалиберный карабин, из которого я попадаю в ромашку, в еловую шишку, в кувшинку, десятикопеечную монету на таком расстоянии, на каком попадание зависит от стрелка, а не от оружия. Несколько раз я выходил со своим оружием в лес (стрелять я очень люблю) и приносил на жаркое то жирных, отъевшихся на рябине дроздов, то дикого голубя, то тетерку. Как чутко я ни прислушивался к себе после каждой охоты, но - увы! - никакого охотничьего азарта, горения, трепета не удалось мне уловить в моем неотзывчивом, значит, на охоту сердце.      Сегодня вот, правда, немножко зацепило. Может быть, тому способствовали особенно тщательные коллективные сборы и приготовления. Эти жаканы, эта картечь, эти острые охотничьи ножи. Ну, и необыкновенность дичи - все-таки лось, а не дикий голубь.      Признаться ли вам, что я никогда не видел лося на свободе, как зверя, а не как пленника зоопарка. Впрочем, не помню, видел ли я его даже в зоопарке, там обычно глазеешь на тигров, барсов и бегемотов. К вольеру с лосями лень пройти лишних пять - десять шагов.      Теперь мне предстояло не только увидеть, но и убить этого зверя, убить в лесу, по всем правилам охоты, по праву человека с ружьем, хозяина земли, распорядителя над природой, по крайней мере считающегося таковым.      Хотя, если раздуматься, почему бы птицам, например, которых, конечно же, больше на земле, чем людей (сто миллиардов штук), не считать, что планета Земля предназначена главным образом для них? Почему бы классу насекомых (триста тысяч видов), всем этим комарам, муравьям, жукам и бабочкам, не считать себя основными обитателями планеты, а остальных существующими для их, комариного и муравьиного, удобства? Мало того, может быть, некая смертоносная бацилла возьмет в конце концов верх над всеми иными формами жизни и останется господствовать на земле одна. Правда, некому тогда будет любоваться таким вот зимним морозным утром, снегами, окрашенными зарей, небом, до головокружения зовущим в свою беспредельную голубизну. Горд человек, называющий сам себя царем природы.      Вот идет впереди меня работник милиции Манечкин. Рядом с ним директор текстильной фабрики Сыромятин. Сзади поспешают рядком, дымя на ходу папиросами, еще два "царя" - шофер директора Быков и бухгалтер Краснов. Я работаю в районе... Впрочем, это вовсе не обязательно. Меня пригласили, я и пошел.      Постепенно дорога сужается, мы вытягиваемся в цепочку, гуськом заходим в заиндевелый - не дрогнет, не шелохнется - лес.      Наша охотничья тактика проста и надежна. Нужно идти по лесу, пока не нападем на свежий, ночной след лося. Тогда мы разделимся и пойдем вправо и влево от следа, образуя клещи. Если мы сойдемся снова на лосином следу, значит, клещи щелкнули вхолостую - зверь пошел дальше. Если же сойдемся на чистом месте и никто из нас не пересечет лосиного следа, значит, он стоит где-нибудь внутри круга. На охоте мы не говорим ни "лось", ни "зверь", но единственно "он". Кажется, то же бывает и на других охотах на крупного зверя.      Когда мы твердо будем знать, что он недалеко здесь в лесу, мы встанем по номерам, а кто-нибудь из нас вспугнет его, чтобы он решился выйти из окружения. Задача облегчалась тем, что в наших местах перелески - островки среди белоснежного моря. Легко будет проследить, где он вошел в лесок, и удостовериться, что не вышел.      Мы пошли вдоль опушки леса и вскоре действительно наткнулись на след. Частые глубокие ямы в снегу, или, лучше сказать, дыры, тянулись через поле из осинового леска в наш березнячок. Переставляя ноги, лось глубоко чертил по снегу. След был как широкая взрыхленная борозда.      - Может, вчерашний, - высказал робкое предположение бухгалтер Краснов. Он запыхался от ходьбы, раскраснелся при его пятидесяти годах и, видимо, желает теперь, чтобы все на этом и кончилось. Прогулялись, проветрились - и хорошо.      - "Вчерашний", - передразнил бухгалтера директорский шофер. - У охотника должен быть глаз. Видишь, он задел за куст орешника. Инея на кусте нет. А иней выпал когда? Сегодня. Значит, он шел недавно, когда иней уже лежал. Шел и стряхнул его с куста. Вот почему куст оказался без инея. Да что, братцы, дело верное. Может, он пять минут назад прошел. Сдается мне, что около куста еще поблескивает, еще держится в воздухе кристаллическая пыльца, - Быков самодовольно щегольнул ученым словечком.      Командовал нами Манечкин. Он живо распорядился, кому обходить лесок справа, кому - слева, а меня оставил на месте, на случай, если он захотел бы уйти по своему же собственному следу.      - На самом-то следу не стой, все же зверь, встань за дерево, в двадцати шагах. Из-за дерева будешь бить.      Первые четверть часа моего стояния на номере я думал о том, что лучше бы здесь остаться бухгалтеру. Он был бы рад отдохнуть. Но, значит, так уж распорядилась судьба. Возражать Манечкину я не мог, подумали бы, что боюсь оставаться на следу. И вообще на охоте, как на войне, не перечат.      Потом мне стали вспоминаться разные случаи, как лоси-подранки набрасывались на людей и будто бы насквозь пробивали их своим копытом. Одному будто бы снесло череп, так что отлетел в сторону. Другого охотника лось загнал на дерево и держал там, пока бедняга не замерз.      Я поискал глазами и не нашел поблизости подходящего дерева, на которое можно было забраться: стояли вокруг гладкоствольные березы да еще орешник в виде подлеска.      А то был случай, что лось упал и не двигался. Охотник подошел к нему, чтобы освежевать. И тут задняя нога лося, может быть в агонии, нанесла удар. Охотник отлетел на десять шагов. Впрочем, уж не охотник, а труп охотника.      Потом, как обрывки смутного, заспанного сна, стали мне вспоминаться разрозненные картинки из книги, прочитанной в глубоком детстве. Книга была про гордого сильного лося, который жил отшельником, всегда один. И как у него был среди трясинных болот недосягаемый островок, на котором он спасался, и как он схватился однажды с огромным деревенским быком и победил его. И как охотник изо всех сил стремился выследить и убить необыкновенного зверя.      Писатель сделал этого лося, так сказать, личностью, выделил из толпы, из всех остальных существующих на земле лосей. И вот он уж дорог, близок мне. Не то что убить самому - другим помешал бы, по возможности, поднять руку.      А тот, что сейчас выйдет из лесу как раз на твое ружье?      Этого я не знаю. Этот из толпы. Этот рядовой, безымянный, неинтересный. Мало ли их убивают каждую зиму.      А он между тем шел. Сначала я услышал, как встряхнулся ореховый куст, потом послышалось шастанье снега, потом шумное и ритмичное, как если бы автоматические мехи, дыханье.      Розоватый пар курился около морды зверя. Характерный вздыбленный хребет быка задел за нависший куст орешника, и розоватый пар дыханья слился с розоватой оседающей пылью, такой же тонкой и такой же легкой, как пар.      Я заметил, что стою не дыша и что мои ноги как все равно не мои, а чужие.      И то, что в первый раз я увидел настоящего матерого лося, и то, что впервые придется убить огромное живое существо, и то, что это было красиво, как он шел через заиндевевший лес, - все это заставило меня потерять понапрасну три или четыре секунды. Значит, целиться я стал суетливо и торопливо. Из-за неуклюжей зимней одежды приклад ружья не впаивался, не влипал в плечо, как я привык при стрельбе из своего карабина. Мушка и прорезь, которые я лихорадочно ловил глазом, оказались тоже непривычными - прорезь слишком мелка, отлога и широка, а мушка - низенькая и маленькая.      Нескольких секунд промедления хватило, чтобы лось миновал мою линию, и я, поймав на мушку заднюю часть быка, решил, что сюда стрелять бесполезно, перевел скорей на голову и выпалил пониже уха. Бык мотнул головой, кажется, даже рыкнул или хыкнул, сделал прыжок и, не оглянувшись, пошел дальше. Тогда я выпалил еще раз вдогонку, целясь куда попало, после чего зверь вломился в мелкие кустики, мелькнул два раза хребтом поверх них и скрылся из глаз.      Стрелял я, значит, все-таки механически и бессознательно, если не бросился сразу по следу, в кусты, перезаряжая на ходу ружье, а стоял раскрыв рот, с пустым ружьем, переживая посетившее меня сказочное видение. Царь лесов гордо и достойно (не оглянувшись, черт возьми!) проплыл в розоватой дымке, и вот уж нет ничего. Я не удивился бы даже, если бы не оказалось на снегу никаких следов, а оказалось бы все вот именно розоватой дымкой.      Но следы были. Мало того, с места, где зверь мотнул головой, на снегу обильно набрызгано алой, яркой-преяркой кровью. А с того места, где я выпалил из второго ствола, правые ямки следов тоже перепачканы красным. Так и пошло с этого места - кровь в следу и округлые - как накидано вишенья - брызги по сторонам.      Сбежавшиеся охотники определили точно: ранен в голову и правую ногу, - скорее, в заднюю. Нужно преследовать - далеко не уйдет.      Мы рванулись по следу чуть ли не бегом (снег был еще неглубок в эту пору, особенно в чистом поле) и так добежали до низких кустиков. Нам казалось, что вот тут он и лежит, - как только раздвинем кусты, сразу и увидим. Но кустики пришлось пройти насквозь, снова открылось поле. Кровавый след пересекал его, уводя в седой от инея, но все-таки черный по сравнению с березняком ельник.      - Нет, ребята, так не годится, - скомандовал запыхавшийся не меньше нас всех Манечкин. - Предстоит длительная погоня. Не торопясь. Тут, брат, на терпении - кто кого! Он обязательно где-нибудь ляжет. Не может не лечь. Я его очень хорошо знаю.      Началась самая длинная и самая скучная часть нашей охоты. Первоначальная горячность прошла. Начинала сказываться усталость, первые признаки усталости, которые, конечно, проходят, забываются на длинном пути.      Если бы нам сказали сразу, что придется брести по снежной белизне двадцать пять километров до самого вечера, то, может быть, мы, кто знает, плюнули бы на все (уж бухгалтер-то во всяком случае плюнул бы!), но мы ничего не знали, кроме того, что нужно идти вперед.      Манечкин, как заправский следопыт, сообщил:      - Видите - снег на ходу хватал. Выдыхается. И розовая пена с губы. Дойдет.      - Дерсу Узала, - шутил о Манечкине начитанный директорский шофер.      Хорошо еще, что не упрекали меня за мои, в общем-то крайне неудачные, выстрелы. Манечкин, шедший впереди всех, радостно закричал:      - Ага, вон он... Лежал... Ничего... Мы его дожмем! Тут, брат, на терпении, кто кого перетерпит.      Под развесистой елкой розовая, в красных пятнах, лежка зверя. И тут он, лежа, хватал губами снег, отдыхал, минуту ли, пять ли минут - кто знает! Постепенно, с усталостью, мне становилось все жальче и жальче лося. Такой гордый, такой красивый, такой свободный - и в таком обреченном, унизительном положении. Обернулся бы, что ли! Бросился бы навстречу врагам. Конечно, мы бы его добили наверняка. И так, наверно, добьем. Лучше бы ему погибнуть в затуманенном яростном исступлении. Но, значит, он исполнял какой-то лесной лосиный закон. Может быть, один из главных законов в лосиной жизни. Закон этот мудр. Он велит ему уходить все дальше и дальше.      Понял я также всю жуть, весь ужас медленной, уверенной погони. Своим чередом проходит зимний день. Небо заволокло ровной серенькой пеленой. Скоро начнет потихонечку смеркаться - велик ли день в декабре! К четырем часам пополудни опускается сумеречная темнота. А мы все идем и идем. Если бы мы бежали в порыве и азарте, давно бы выдохлись и прекратили погоню. Но мы не бежим. Мы - хитрее, опытнее, злее лося. Мы идем не торопясь, отдыхаем иногда на пеньках, счистив с них шапки снега, перекуриваем. Шофер либо Манечкин успевают рассказать какой-нибудь анекдот, после которого рассказчик хохочет, а остальные говорят многозначительно: "М-да, бывает! Кто только сочиняет эти анекдоты!"      Мы не торопимся, и в этом весь ужас для преследуемого зверя. Уже три раза ложился он отдыхать, и все короче расстояние между его остановками. Может быть, он надеется выиграть время до темноты? Напрасный труд. Завтра мы начнем погоню с вечернего места, и снова будет у нас в распоряжении целый зимний день. Снова ему идти и терять кровь. Впрочем, скорее всего, он сдохнет ночью. Да нет, почему же? Хватит и этого дня. Немножко поднажмем и догоним.      Пятый раз ложился лось отдыхать и прошел от четвертой лежки каких-нибудь полтора километра. Манечкин дал знак идти осторожнее и молча. Зверь близко. Может броситься из-за кустов в смертельном отчаянии, хоть на одном ненавистном ему двуногом враге отыграться всласть, распоров как железным плугом.      И правда, зверь начал ложиться через каждые сто шагов. Не успеет прилечь - шаги и голоса. Нужно снова подниматься на странно ослабевшие, чужие ноги и хотя бы ползком, хотя бы на брюхе уходить, уходить, уходить.      - Лежит! - шепнул нам наш вожак, хотя мы и сами увидели (дело было в редком сосновом лесу), что он лежит, завалившись на бок, изогнув тяжелую шею, смотрит на нас, и подходящих, и боящихся подходить.      - Истек! Давайте, ребята, - от сосны к сосне, веером. С сорока шагов, если подпустит, будем бить!      Мне хотелось поглядеть ему в глаза. Интересно, что я увидел бы в них: безысходную усталость и тоску, мольбу либо огненную, кровавую ненависть вместе с болью и злостью бессилия? Но лось смотрел не на меня, а на Манечкина. Может быть, инстинктивно чуял главного своего врага. Может быть, потому, что Манечкин был к нему шагов на пять ближе, чем остальные. Подойдя, как нам показалось, на сорок шагов, мы начали беспорядочно палить в лежащего зверя. После первого выстрела он встрепенулся, встал на колени, но снова рухнул, теперь уж на другой бок, мордой в нашу сторону.      С десяти шагов (помня охотничьи рассказы) мы для гарантии выстрелили еще по разу. Туша не дрогнула. Пытка, растянувшаяся для него на целый зимний день, кончилась. Теперь у него нигде ничего не болит.      Первым делом мы осмотрели старые раны - результат моей пальбы. Один комок свинца задел основание рога - отсюда и брызги, крупные, как зрелое вишенье. Вторым выстрелом я перебил ему заднюю ногу. Значит, двадцать пять километров он шел на трех ногах? Вероятно ли? Может ли выдержать такую пробежку какое-либо живое существо? Значит, может.      Манечкин, директор и шофер с ножами начали хлопотать около туши. Мы с бухгалтером, уставшие больше других, присели поодаль.      - Ничего попался воробушек, - приговаривали мясники. - Тридцать пудов, не меньше. А башка, башка-то - что твой овин!      - Телега, а не башка. Жалко, окровенилась вся, заскорузла.      - Отмоется, ни черта!      - Знаете что, друзья, а ведь мы напрасно с ним сейчас возиться будем.      - Как так?!      - Начинает темнеть. Ушли мы далеко и устали. Местность я узнаю. Это мы недалеко от Митрофановой сторожки. Значит, я предлагаю вырезать у него печенку и идти к Митрофану. Через час, много через полтора будем на месте, в тепле и за столом. Печенку изжарим, остальное найдется.      - А быка куда же? Оставить волкам?      - Какие тут волки. До завтра, может, обойдется. Завтра найдем лошадь, подберем. Сами посудите, не унести нам тридцать пудов на своих плечах. Волки не волки, а положение безвыходное. Печенка же парная - лучшее лакомство для усталого человека.      ...В избушке у лесника Митрофана натоплено до духоты. Сам он не ложился еще спать - куском вара навощал дратву до прочной глянцевой черноты. С приходом гостей смахнул с лавки в фанерный ящик обрезки войлока, шильце, сапожный ножик и прочее. Задвинул ящик под лавку, туда же убрал низкий стульчик-кадушку с натянутой для сиденья сыромятной кожей. Видно было, что он рад гостям, гости для него - разнообразие в лесной жизни, кроме того, парная лосиная печень - повод выпить.      На шестке русской печи под таганом ярко разгорелась березовая лучина, смолевая еловая щепа.      Кромсая печенку на крупные бесформенные куски, Митрофан шмякал ее на огромную сковороду. После каждого нового куска раздавался треск, шип, шкворчание. Дым от горелого масла на мгновение обволакивал сковороду. Митрофан отстранял, отворачивал лицо, боясь едучего дыма, а еще больше масляных брызг.      Как предвкушали мы тысячу раз, пока брели через зимний день, эту вот драгоценную минуту, когда тепло и не нужно идти по целине, а на столе свежее жаркое из печени, и есть что выпить, и за столом добродушные веселые люди и незамысловатые их истории. Но ведь и обстановка и жизнь тут сами ясны и незамысловаты.      Манечкин (уж командовать, так до конца!) разлил по стаканам зеленую вонючую водку, добавив от души:      - Архангельский сучок, мать его так и разэдак. Ну да с морозу и с устатку все пройдет. Со счастливой охотой, удачей и добычей вас, дорогие охотнички! Выпьем, как говорится, на крови!      Странно, но ни счастья, ни удачи, ни малейшего удовлетворения я не услышал в себе при этих словах. Кажется, и другие тоже остались равнодушны. Да оно и понятно: смертельная усталость одолела нас.      Пили на голодные желудки. Удивительно ли, что со звериной жадностью набросились на горячую, дымящуюся еду. Ели торопливо: спеша насытиться. Обжигаясь куском, катали его во рту с боку на бок, гоняли взад-назад во рту воздух, чтобы остудить нестерпимо горячий кусок. И, как всегда бывает после длительного голодания, неожиданно быстро и безрадостно насытились.      Для аппетита выпили еще по стакану. Но еда шла все туже. Глаза наши посоловели, потеряли человеческую выразительность и блеск. Вилки двигались все медленнее, языки не ворочались, - казалось, мы засыпаем за столом.      Директор фабрики неожиданно громко рыгнул и, зажимая рот ладонью, побежал к двери.      - Не жевал, - пояснил нам Манечкин. - Глотал кусками. И вино, значит, не привилось. Сучок - он сучок и есть. - И вдруг сам начал потихоньку бледнеть, прислушиваясь к происходящему внутри себя и как бы ненароком отодвигая стул, освобождая себе дорогу.      Меня тоже начало мутить, и я вышел на воздух.      В мире стояла звездная, лунная, сказочная тишина. Лес был затоплен лунным светом, как водоросли - хрустальной аквариумной водой. На крыльцо избушки падала тень от огромной замшелой ели. Оттого что сам я стоял в тени, вселенная казалась еще голубее и ярче. А оттого что время от времени похрустывало в лесу, еще прозрачнее казалась подлунная тишина.            1964            КУВШИНКА            С. К.            Она удивилась, что я приехал в Москву в неурочное время - в самый разгар лета, в середине моих студенческих каникул. Я сказал ей, что убежал из деревни из-за слишком хорошей, прямо-таки отличной погоды.      - Как же так? - еще больше удивилась она. - Обыкновенно убегают от дождя, от ненастья.      Мне хотелось рассказать ей все по порядку. Но никакого порядка в моей растревоженной любовью душе не было. Видел ли я косогорчик, украшенный лиловыми звездочками диких гвоздичек, - мне казалось, что если бы она очутилась сейчас здесь, рядом со мной, то не было бы в моей жизни мгновения счастливей и лучше. Сидел ли я над тихим предвечерним омутком, с яркими желтыми кувшинками, - представлялось, что если бы и она тоже сидела здесь и молчала вместе со мной... Да нет, не может быть на земле такого счастья, такой огромной, такой великой радости, только разве в мечте или сказке.      К тому же установились теплые, тихие, осиянно-лунные ночи. В общем-то, когда видишь какую-нибудь великую красоту, хочется, чтобы рядом были другие люди, чтобы они тоже видели и наслаждались. Мне хотелось разделять мою радость, мои тихие одинокие ликования не просто с людьми, а с любимой девушкой. Я не мог больше один жить среди летней цветочной, лунной, ландышевой, прозрачно-речной, рассветно-росистой красоты. Я нисколько не преувеличивал и ничего не выдумывал, говоря ей, что сбежал в Москву от слишком хорошей погоды. В ненастье мне, наверное, было бы легче.      Я пытался нарисовать ей картину.      - Представляешь, кругом холмы. Они загораживают горизонт и даже половину неба. Я - в чаше. По краям на чистом небе вырисовываются травинки. Самой луны не видно за краем холма, но вся моя чаша полна лунным светом, волшебно-зеленоватой влагой. Представляешь?      Она кивала головой и говорила, что представляет.      - Или будешь купаться в омуте, поплывешь вдоль него, видишь - зеркало, чистейшее неподвижное зеркало. В нем, конечно, и синее небо, и белые, как лебеди, облака, и сосновый лесок... Но когда плывешь и смотришь вскользь - ничего этого не видно. Просто зеркало. Вместо рамки у него яркие листья и цветы кувшинок. Представляешь? И вот, когда плывешь, особенно сладко разрезать плечом именно такую неподвижную зеркальную гладь. Если бы рябь и волны - уже не то. На листьях и цветах кувшинок - синие стрекозы. А сначала, когда тихо подойдешь к омуту и заглянешь, раздвинув ветки ольхи, увидишь, как между водяными стеблями плавают красноперые рыбки. Представляешь? Если ж во время купанья пошарить под берегом, то обязательно вытащишь рака...      - И ты мог бы поймать мне живого рака?      - Неужели не мог бы? Сколько хочешь.      Когда я рассказывал, передо мной явственно возникали то безмолвные холмы, то зеркальный омут, то кипящая цветами и пчелами лесная поляна. Но больше всего в моих рассказах участвовала река. Может быть, потому что стояли летние жаркие дни, может быть, просто потому, что я больше всего люблю реки. Тихое зеркало омута, которое разбиваешь вдребезги, прыгнув вниз головой с травянистого ласкового бережка; хрустальная влага, которая струится вдоль тела, омывая и охлаждая каждую клеточку кожи; рыбий всплеск на вечерней заре; туманы, расползающиеся от реки на прибрежные луга; пряные запахи в зарослях крапивы, таволги и мяты, когда устроишься в укромном уголке, - и уж дрогнул и пошел вкось под широкий глянцевый лист красный с беленьким поплавок.      Река - особенный мир, с таинственной тенью под кустами, нависшими над водой, с веселым журчанием воды по камушкам, с луговыми цветами, смотрящимися в нее.      Все: и подлунные холмы, и темно-красные клеверные поля, и влажные лесные тропинки, и закатное пышное небо - весь окружающий меня мир казался мне прекрасным, и не было никакого изъяна в нем. Теперь, когда вдали от него я вдохновенно рассказывал и восторженно живописал, он казался мне еще прекраснее, еще сказочнее. Он виделся мне прекрасным до сладкого замирания в груди. Рассветные туманы представлялись - обязательно розовыми, плавающие среди водорослей рыбки - золотыми, с красными перьями, роса на травах - то крупный жемчуг, то бриллианты, вода - чистейший хрусталь, любая дорожка - в заповедную сказку.      Валерия - так звали девушку, от тоски по которой я сбежал из деревни в Москву, - слушала меня, мечтательно глядя перед собой, как будто нет в пяти шагах от глаз оклеенной обоями стены, а вот именно темно-розовые клевера да еще васильки в едва-едва зазолотевшей ржи. Неожиданно Валерия предложила:      - А почему бы мне не поехать и не посмотреть на все эти прелести природы? Я смогу найти в вашей деревне угол, чтобы жить? Сдают же, вероятно, дачникам?      - Дачников не бывает в нашей местности - слишком далеко от Москвы. Но... у тети Дуни или у тети Поли...      Из широкого шкафа друг за дружкой, как у фокусника, полетели на середину комнаты всевозможные платьишки, купальники, тапочки, косынки, сарафанишки. Пышная груда разноцветных тряпок каким-то чудом поместилась в небольшой чемоданчик. Валерия огляделась по сторонам, взяла чемоданчик в руки: "Я готова".      Я не мог опомниться от столь скоропостижного претворения сказки в жизнь. Валерия едет в наши места! Валерия будет купаться в Барском омуте! Валерию я увижу на фоне черных зубцов заречного леса либо на фоне седого от тяжелой росы, но и сиреневого от цветения трав предпокосного луга.      Я не мог, не успел еще опомниться от нахлынувшего счастья, а уж дальний рейсовый автобус увозил нас все дальше от Москвы. Я больше всего рассказывал Валерии о реке, - значит, и ее мысли теперь, естественно, все время возвращались к реке.      - Ты знаешь, - говорила она, усаживаясь поудобнее, поглубже в приоткинутое автобусное кресло, - я ведь пловчиха. Я очень люблю плавать. В этом году мне еще не приходилось. Теперь я надеюсь отвести душу.      - Ну... Я тоже люблю. Поплаваем.      - А ты сколько часов обычно держишься на воде? Я, например, уплываю в море на три-четыре часа. Однажды меня забрали пограничники, думали, что я собираюсь уплыть в Турцию. Вот чудаки, не правда ли? А однажды я заплыла на камни, едва выступающие из воды. Берега почти не было видно в дымке. Через камни во время шторма перекатывается вода. Теперь она стояла в камнях, как в тарелке. Ты представляешь, как ее прогрело южное солнце? Несколько крупных рыбин едва шевелились в перегретой воде. Я брала их в руки и выпускала в прохладное море. Оно, конечно, тоже было теплое, но по сравнению с этой водой... А берег едва виднелся. И это было очень здорово. А ты сколько часов обычно держишься на воде?      - Часов? Я не знаю, не пробовал. Прыгнешь в омут вниз головой, доплывешь до того берега, поплаваешь вдоль, сорвешь кувшинку...      - Но все же, пока доплывешь до того берега и обратно, проходит какое-то время? Полчаса или сорок минут?..      - Видишь ли, Валерия, ты, наверное, неправильно представляешь. У нас в деревне маленькая река, а не такая, чтобы плыть полчаса поперек или хотя бы туда-обратно.      - Но все же какая? Примерно с эту?      Мы проезжали по мосту через реку, которая могла бы считаться гигантской по сравнению с нашей. Правда, не было у этой реки ни таволги, ни кувшинок, ни ласковости. Черная, с масляными разводами, ядовитая, видимо, вода, в черных же, пропитавшихся маслом или, может быть, иными ядами берегах. Но ширина... Валерия спрашивала про ширину.      Я промолчал в ответ, тем более что грязная черная река промелькнула и тотчас осталась позади. Но Валерия правильно поняла мое молчание. Когда показалась на пути другая река, в пять или шесть раз полноводнее нашей, если взять нашу в самом широком месте, девушка воскликнула удивленно и вопросительно:      - Ну какая же? Я надеюсь, что она чуть-чуть побольше вот этого жалкого ручейка.      Я опять не ответил, и остальную часть пути Валерия уже не требовала от меня никаких сравнений. Она рассказывала о разных своих путешествиях. Но даже эти ее рассказы били теперь в одну точку. Точка была больная. Я теперь с ужасом думал, как я впервые подведу Валерию к нашей речке. От берега до берега метров десять. Когда я сильно оттолкнусь и нырну вниз головой, то, если загрести под водой два или три раза и вынырнуть поотложе, как раз окажешься около осоки того, уж противоположного берега. А она спрашивает, сколько времени нужно плыть туда и обратно. Полчаса или минут сорок? Четыре секунды - вот сколько нужно плыть. Ну правда, если вдоль омута, то, пожалуй, наберется метров пятьдесят или шестьдесят. Разве недостаточно, чтобы хорошо освежиться и поплавать, разве обязательно уплывать от берега на три часа? Освежился и сиди себе на бережке, наблюдай за стрекозами, за верхоплавками. Хочешь, кидай верхоплавкам мух. Несколько мгновений муха барахтается, рябя и морщиня светлую неподвижную воду. Потом вдруг всплеск, мелькнул хвостик рыбешки, и снова успокаивается темноватая гладь. Разве неинтересно? При воспоминании мне опять начинала казаться уютной и милой наша речка, но тут я взглядывал на нее глазами моей спутницы ("Я надеюсь, что она чуть-чуть побольше вот этого жалкого ручейка"), и красота вдруг потухала, меркла, как если бы выключали некий волшебный свет. Прекрасный прозрачный омут со свежими кувшинками превращался в илистое болотце, в лужу. Ну, конечно, купаться там можно только одному человеку; если вдвоем, то сразу вместе. Иначе нужно ждать, когда осядет и протечет поднятая купаньем муть, когда снова просветлеет вода до той чистоты, чтобы стоять по шейку в воде и явственно видеть дно и ноги.      Ну ладно. Зато ей непременно понравится наша круча. Да, на кручу, пожалуй, главная моя надежда.      В одном месте, поперек течения речки, поднимается высокий, округлый холм. Речонка не из гордых, не из горных, не то чтобы пробить себе ущелье, смиренно повернула направо, огибая зеленую громаду холма. Однако правду говорят, что и капля камень долбит. Из года в год, особенно во время весенних паводков, речка подмывает подножие холма. Обнажились красная глина, пески и камешки. Дальше - больше, дальше - больше, поднялся над речкой причудливый песчано-глинистый обрыв, во всю высоту холма, словно отрезали ножом от огромного каравая.      Местами на обрыве зацепились сосенки, местами зашумела листвой ольха, местами по-прежнему чистый обнаженный песочек. Когда мы были мальчишками, не было для нас более интересного места, чем эта круча. По мягким песчаным осыпям, как бы текущим вниз между глинистых складок, мы спрыгивали гигантскими, захватывающими дух прыжками. Соревнование состояло в том, кто меньше потратит прыжков от верху до низу. Да и без соревнования, ради самого восторга полета, стоило снова и снова карабкаться наверх, к месту, откуда начинались наши прыжки. Так как круча действительно крута, то каждый прыжок получался и вдаль и вниз (более вниз, чем вдаль). После каждого приземления некоторое время плывешь вместе с песком, стронутым с места, а потом уж снова прыгаешь. То-то сладко!      Местами образовались вертикальные плотные стены. Здесь новый спорт, вроде уж альпинизм. Острыми палочками мы выковыривали в песке печурки, чтобы становиться ногами и было бы за что ухватиться. По печуркам взбирались все выше и выше, пока можно было взяться за обнаженные корни сосны, свисающие желтыми, длинными веревками. Потом уцепишься за дерн, за траву, за сосновый сучок и окажешься на мягком прохладном мху. Над кручей сосновый перелесочек. Играли на круче и в партизан и в гражданскую войну, а позже я полюбил сюда ходить один. Выберешь местечко поукромней, сядешь и слушаешь, как ласково, успокаивая и утишая всякую боль и обиду, журчит, разговаривает у подножия кручи речная вода. В этом месте она бежит по камешкам, оттого и возникает ее прозрачная хрустальная песенка.      Стоит ли говорить, что, сидя там в одиночестве, я тотчас же умер бы от счастья, если бы рядом со мной могла сидеть и слушать невинное лепетание воды она, любимая моя москвичка Валерия. Так неужели именно она едет теперь со мной в автобусе и уже завтра, уже сегодня вечером мы можем вместе оказаться на кру...      - Ты знаешь, - беззаботно рассказывала между тем Валерия, - я однажды отдыхала по путевке в альпинистском лагере на Тянь-Шане. Ты не представляешь, какая это прелесть, какое чудо. Сначала нас учили простейшей технике: как подниматься по травяному склону, как преодолевать каменную осыпь, как залезать на скалы. Потом дело дошло до снегов.      - И высокие были эти... скалы и каменные осыпи?      - Очень высоко нас не пускали. Все больше мы паслись в пределах трех-четырех тысяч метров над уровнем... Но посмотришь вниз: грузовик на дороге не больше зеленого лягушонка. Внизу горная река, превратившаяся в серебряную ниточку. Но шум ее все равно наполняет окрестности. Бурные там реки, гремят камнями.      Передо мной возникла нарисованная Валерией картина гор, потом я перекинул взгляд на нашу бедную кручу, посмотрел на нее глазами Валерии, вобравшими уже в себя затуманенные просторы Тянь-Шаня, и окончательно и трезво понял, что на меня надвигается катастрофа.      Глаза Валерии стали как бы моими собственными глазами, и вот, на что бы я ни взглядывал этими новыми глазами, все тускнело, теряло живые краски, гасло, превращалось из очаровательного дремучего леса в захламленный, неприбранный перелесок, из былинного лада холмов в глинистые, истоптанные скотиной пригорки.      Но кувшинки-то, кувшинки-то должны все равно понравиться. Цветок есть цветок. К тому же на реке встречаются большие заросли кувшинок. В одном месте собирается до сорока, до пятидесяти, может быть, даже до ста желтых ярких цветков. Этакие желтые хороводы в десять - двадцать метров в длину и ширину.      Я вскользь упомянул о кувшинках, дожидаясь восторженного отношения к ним со стороны Валерии. И точно, она оживилась, и точно, начала восторженно вспоминать, но только не о желтых кувшинках, а о белых лилиях.      - Ты знаешь, однажды я плавала в лодке по старому руслу какой-то реки на Украине. Заплыли в такое место, что плыть дальше было нельзя, кроме как по ковру из белых, душистых лилий. Представляешь? Мы плывем, за нами черный след, а вокруг белые, белые лилии. С желтеньким в середине. Это было как в сказке. Я в детстве часто представляла себя Дюймовочкой среди белых лилий. Так вот здесь я почувствовала себя в детской сказке. И от этого было еще красивей.      - Ну какие такие ковры, сколько шагов в длину или ширину?      Валерия рассмеялась.      - Ты ничего не представляешь. Я говорю тебе, что мы плыли, понимаешь, плыли, может быть, полчаса, может быть, час по бесконечным зарослям лилий.      Так померкли, погасли, словно трепетные огоньки, мои кувшинки, мои кувшиночьи хороводы (двадцать метров в длину), все, все гасло теперь, на что ни взглянешь.      За долгую дорогу о чем только не поговоришь. Валерия похвасталась, что где-то в донских степях, под каким-то хутором Веселым (чтобы никогда ему не было весело!), она видела, как при ней колхозники наловили и отправили на аэродром восемьсот килограммов раков, почти тонну. Была телеграмма из Москвы: доставить к такому-то часу. Наверно, какой-нибудь правительственный заказ. Раки были, как омары, огромные, глазастые, с широкими длинными хвостами.      Мне представилось, как я из тинистого берега, сам перепачкавшись в тине, с трудом вытаскиваю ей из норы жалкого рачонка с оторванной клешней (ну пусть хоть и взрослого рака), и горькая обида неизвестно за что и на кого подкатилась к горлу.      Меркло и гасло все. Живописный плетень, опутанный вьюном и лиловыми колокольчиками, - всего лишь покосившийся плетень. И крапивы вокруг него больше, чем вьюна. Да еще горькие-прегорькие лопухи. Лава через речку, та, что для меня верх живописности, уюта, интимности, - всего-то лишь еловое бревно. Ну пусть белая тропинка извивается к ней среди зеленой травы, ну пусть ольховые деревья наклонились к поручню... Бревно - оно и есть бревно, если даже перекинешь его с бережка на бережок нашей шустренькой (да что в ней шустрого) речки.      Некоторое время я размышлял над тем, как бы расстроить всю эту неожиданную затею. Из человека счастливого тем, что Валерия едет в нашу деревню, я вдруг превратился в человека несчастного по той же самой причине. Но расстроить затею было никак нельзя. Разве что поссориться и разъехаться в разные стороны. Но тогда уж навсегда, безвозвратно. Я и вообще-то не мог бы никогда и ни с кем поссориться по искусственному заданию. Тем более с ней. Положение оказалось безвыходным.      Валерия как будто догадывалась о моем состоянии. Иногда она взглядывала на меня сбоку и, должно быть, усмехалась в душе моей растерянности, угрюмости, всему моему откровенно несчастному виду.      Между тем всему наступает конец, должна была окончиться и наша дорога. Последние километры мы ехали в грузовике стоя и держась за кабину.      Дорога подходит к нашей деревне с самой неинтересной стороны: ровное поле, справа вдали черная полоска леса, впереди изо ржи выглядывают какие-то кустики. Тем не менее я ревниво следил за лицом Валерии, стараясь угадать, как она смотрит на всю округу. Но угадать было ничего нельзя. Валерия откинула голову на ветру, прищурила глаза против ветра, да так и ехала.      В окончательно расстроенных чувствах, наспех, я помог Валерии определиться на квартиру к одинокой старушке, тете Дарье, а сам скорей пошел домой. Не то чтобы соскучился по дому, но мне хотелось наконец остаться одному. И чтобы как можно позже начался позор, когда высокая, красивая, все повидавшая Валерия встанет на берегу нашей речки и насмешливо скажет: "Ну показывай свою хваленую реку. Я надеюсь, речь шла не об этом жалком ручейке. А где же мы будем плавать?"      Расставаясь у тети Дарьи, я сказал, что не то мне нездоровится, не то устал с дороги. В общем, встретимся не раньше чем завтра. Валерия опять посмотрела на меня и ничего не сказала: завтра так завтра.      Втайне я надеялся, что, может быть, она одна успеет посмотреть наши окрестности, оценить все их, теперь-то очевидное для меня, убожество и, может быть, даже догадается тайком уехать. Я понимал, что это было бы ужасно. Но все остальное мне казалось хуже, ужаснее, тяжелее.      Остаток этого дня и весь другой день я постыдно прятался, избегал Валерии. Правда, я видел ее несколько раз издали. Однажды ее голубое платье мелькнуло далеко за рекой, во ржи, на тропинке в лесу; однажды она несла ведро воды от колодца. Кроме того, мне рассказал соседский мальчишка Шурка, что тети Дарьину дачницу они, мальчишки, видели у тети Дарьи в саду, она стояла на табуретке и обрывала вишенье.      Весь день я вроде бы делал какие-то свои дела, на самом же деле время шло как во сне. С наступлением сумерек воровато я вышел из сада на залог, воровато сбежал в овраг, по оврагу добрался до реки, а там холмы, мои укромные уголки, где и днем меня бы никто не нашел, не то что ночью, хотя бы и сияла луна.      Когда я остался один среди молчаливых холмов под темным, но все-таки прозрачным небом, привольно раскинувшись на спине, когда звезды заиграли надо мной, мне стало как-то спокойнее. На мгновение показалось даже, не придумал ли я все мои мучения и несчастье. Я почувствовал на время, что они призрачны перед лицом этого звездного молчания. Но мысль о том, что Валерия все же поблизости, в деревне, и что все это, в сущности, нелепо, вновь обожгла меня, и меркли звезды.      Из-за бугра поднялась луна. Сначала показался темно-красный краешек раскаленного медного старинного пятака, потом выплыл и весь пятак, огромный, с припухшими от своей темно-красной раскаленности краями. Былинки на холме расчертили его так и сяк. Поднимаясь кверху в прохладное звездное небо, он все уменьшался, все бледнел, все прозрачнел - не то остывал, не то отстаивалась хлопьями горячечно-красная муть, - пока наконец окрестности не залило (неверно, что зеленоватым, неверно, что голубым, неверно, что желто-зеленым) непереводимым на язык земных цветов лунным светом. В полнейшем безмолвии покатился через огромное небо лунный диск, чудилась за его плавным полетом легчайшая, неземная музыка, родившаяся ниоткуда, кроме как из самой лунности.      Черная тень упала на мои глаза. Я мгновенно вскочил и увидел Валерию. Конечно, нарочно она загородила луну, чтобы сказаться, но оттого, что луна загораживалась ею, дрожало и лучилось вокруг нее сказочное сияние.      - Ну вот, я знала, что ты именно здесь. Как здоровье? А я провела чудесный день. Во-первых, рано утром я ходила купаться. Знаешь, там, где поворачивает река, а на горе сосновый лесочек. Это было непередаваемо. Ни одно морское купание не приносило мне столько свежести. А шла я до реки босиком по холодной росе. Потом я помогала тете Даше обрывать вишенье. Первый раз в жизни обрывала вишенье. Представляешь? Потом ходила за речку в луга, насобирала огромный букет полевых цветов. Такое разнообразие, а вместе с тем... такой именно... букет! Я видела, как растут и цветут дикие маки в Средней Азии. Это, конечно, потрясающе. Даже с самолета видны огненные пятна, как будто постелили к подножию гор ковры. Но такого разнообразия цветов, таких нежнейших оттенков я себе никогда не представляла.      Она уселась рядом со мной. Я смотрел на нее и думал, искренне она хвалит или поняла, что со мной происходит, и теперь из вежливости, из такта... как-никак студентка театрального института. Что ей стоит сыграть роль девушки, пришедшей в восторг от утреннего купания. Но ведь то, о чем она рассказывала, действительно прекрасно - и купание, и полевые цветы, и вишенье у тети Дарьи...      - А как ты узнала, что я здесь?      - Ты мне говорил про свои любимые места. Я была и на круче.      Ее голова давно уже лежала на моем плече, и мы молчали. Постепенно меня стал волновать какой-то как будто знакомый (как далекое воспоминание), несильный, но свежий запах. Я подумал, что, может быть, новые духи. Но нет, не похоже, а вместе с тем так близко и явственно.      - Ты мыла голову чем-то очень душистым?      - Что? Нет, я не мыла голову. А! Так это же, наверно, кувшинка.      Действительно, в ее тяжелых волосах спрятался золотой цветок.      - Я воткнула ее еще днем. Да так и забыла. А что, действительно пахнет?      После долгой, но легкой тишины Валерия заговорила:      - Чудак. Чего испугался? Может ли не очаровать такая вот ночь, такая тишина среди трав и звезд. А если не очарует, значит, виноват уж сам человек, пустышка и последняя дрянь. Чудак. Усомнился в могуществе природы. Обязательно ли бескрайний океан и тонны цветов? Когда цветов тонны, то это уже не цветы, а силос. А если один цветок? А если одна-единственная травинка? Так что же, она уже не прекрасна?      И еще после некоторого молчания:      - Как видишь, нам из целой реки, в сущности из целого мира, понадобилась одна-единственная кувшинка.            1964            ПОМИНКИ            В двенадцать часов воскресного дня, когда я собрался прогуляться к реке поглядеть, не подняло ли зимний лед, к нам прискочила Шура Тореева.      - У тети Агаши поминки по Ивану Дмитриевичу. Просила вас прийти. Что ей сказать?      - Скажи, сейчас придем.      - Тогда поскорее, все уж пришли, сидят.      У тети Агаши самый плохонький домик из всего села. У нас в селе, можно сказать, нет плохих домов. Где были похуже - подрубили, обновили, покрасили. Сейчас если лежат перед домом свежие бревна, то это уж на баню. Некоторые берутся за палисадники.      Домик тети Агаши тоже был когда-то новым, справным, ровным. Жили в нем всегда только двое: Иван Дмитриевич, поминать которого нам сегодня предстояло, и тетя Агаша. Детей у них никогда не было. Отсутствие лишних ртов, бережливость и трудолюбие - вот почему в доме Ивана Дмитриевича водились самые белые пышки и пироги. Запасов белой, даже желтоватой, "единоличной" муки им хватило чуть ли не до войны.      Домик постепенно ветшал и одним углом врастал в землю. Но старились и его жители. Много раз говорили старичкам: пора подрубать, задавит. Но Иван Дмитриевич и тетя Агаша точно рассчитали, что на их век хватит.      Сам Иван Дмитриевич много лет работал ночным сторожем: ночью ходил по селу и через каждый час звонил в колокольчик около пожарницы. Сначала старик носил берданку, которая, впрочем, вряд ли была заряжена, а потом стал бродить просто с палкой.      Не могу сказать, был ли Иван Дмитриевич добрым человеком, потому что ничего ни разу не пришлось мне у него просить. Но то, что он был безобидным стариком, подтвердит любой житель села. Свои семьдесят пять лет он ухитрился прожить так, что не обидел ни одно живое существо на свете, не то что человека.      Будучи мальчишкой, я залез однажды к Ивану Дмитриевичу в сад за вишеньем. Наевшись черных, надклеванных воробьями ягод, я стал пробираться к лазейке, через которую влез. У лазейки с палкой стоял хозяин сада. Он ждал меня, улыбаясь в свои рыжие, коротко подстриженные усы.      - Ну что, попался? С собой-то много ли нарвал? Совсем не нарвал? Молодец. В другой раз приходи, ешь, только с собой не бери.      Проходя мимо Ивана Дмитриевича, я все же опасался подвоха: не огреет ли палкой. Не огрел. Больше я не лазил к нему за вишеньем.      Последние годы Иван Дмитриевич сторожил не село, а одну только церковь. Он же топил в церкви печь, подметал, зажигал свечи. Весной прибирал возле церкви мусор.      Но церковь закрыли. В ней разместился колхозный склад. Вместо икон и медной утвари появились мешки овса, гороха, комбикорма, ящики с гвоздями, туши мяса, коровьи головы, ноги. Вместо ладана и горящего воска пахло перестоявшейся солониной.      Деятельность Ивана Дмитриевича переключилась на сельский наш магазин. Он тоже там безвозмездно и бескорыстно подметал, помогал продавщице разбирать товары из ящиков, но больше сидел на мешке с солью.      Целый день в магазине народ, разговоры. Старику не скучно. Если бы последить из окна, за день Иван Дмитриевич раз двадцать продвигает валенками в галошах от магазина к дому и обратно. Расстояние шагов семьдесят, не больше, но так день и пройдет.      Старики в нашем селе умирают все больше в восьмидесятилетнем возрасте и почему-то чаще зимой. Проживешь зиму в Москве, приедешь в апреле в деревню, и кажется чудно, что Сергей Васильевич Бакланихин, допустим, больше не попадается навстречу где-нибудь на тропинке. Так за последние три зимы умерли Иван Васильевич Кунин, Сергей Васильевич и Кузьма Васильевич Бакланихины, тетка Марья Бакланихина - все за восемьдесят, а Олена Грыбова так и за девяносто.      В селе не говорят вслух, но все про себя знают, чья примерно очередь умирать, кто сейчас самый старый и самый слабый житель. Вот почему смерть семидесятипятилетнего Ивана Дмитриевича всех удивила. Говорили, качая головами: "Поторопился. Очередь была не его".      Умер он в одночасье. С утра болела голова. Пришел из магазина и повалился. Онемели ноги, отнялся язык. Правда, еще целые сутки дышал, но не очнулся хотя бы и на минуту.      Это все произошло в начале февраля. По прошествии сорока дней осиротевшая тетя Агаша устроила поминки.      Теперь нужно рассказать, почему пришла за нами именно Шура Тореева.      Во-первых, Тореевы - соседи тети Агаши, но это еще не вся причина. То, что Сергей Тореев очень порядочный (хотя и не без слабостей) человек, само по себе, вероятно, ничего не решало бы. Нашлись бы в селе и еще порядочные мужики. Тем более что Тореев (или, как все у нас говорят, Торев) не наш олепинский мужик, но пришел "во двор". Теперь-то, конечно, никто не считает его чужим. Весь дом по нему стал называться не Московкиным, а Торевым. Подрастающие поколения, наверно, не знают, что Сергей пришлый. Но Иван-то Дмитриевич за семьдесят пять лет мог бы воспитать в себе симпатии к кому-нибудь и постарше. Значит, был еще один, главный, решающий случай.      Тетя Агаша взяла в сберкассе на какие-то нужды восемьдесят пять рублей. Тугим сверточком в платочке положила в какой-то там юбочный потайной карман, приплюхала домой. Через некоторое время к ней пришла Шура Тореева.      - Ну, сказывай, чего потеряла?      - Ничего не теряла.      - Догадайся, чего потеряла, а то не отдам, - смеялась Шура.      Тетя Агаша щупает сквозь юбки свой карман, а в открытую посмотреть не хочет: не любят у нас на чужих глазах деньги считать. Шура наконец сжалилась, подала ей сверточек - восемьдесят пять рублей - по деревне деньги не малые.      Иван Дмитриевич с тех пор стал твердить:      - Слушай, старуха, я раньше тебя помру...      - Полно тебе, молчи уж. Я вон какая старая, едва хожу, а ты хоть бы что...      - Не перечь, а слушай. Я раньше тебя помру. Значит, наказываю: держись за Торева.      Вскоре стало известно, что Иван Дмитриевич отписал на Торевых и свою покосившуюся избушку, и то, что было накоплено за долгую и тихую жизнь, - восемьсот рублей. С тем, однако, отписал условием, чтобы как следует похоронить тетю Агашу, когда она умрет.      - Ишь ты, как получилось. Теперь и рассуди, - говорили впоследствии где-нибудь у колодца. - Не пожалела, вернула находку, восемьдесят рублей, тоже ведь не восемь копеек. Ан через это нашла - восемьсот. Теперь и рассуди.      Тореевы, с первого дня, с самых Иван-Дмитриевичевых похорон, взяли тетю Агашу под свою опеку. Вот почему именно Шура Тореева пришла звать на поминки.      Мы пошли.      Мало того что сам дом был весь перекошен: и завалинка, и окна, и крыша, и труба, даже лавочка перед домом, но и внутри, оказывается, у него перекосились каждый порожек, каждая планочка. По кривому крылечку мы, протиснувшись в кривую наружную дверь, прошли в кривые сени, потом оказались в еще более кривом коридорчике, а потом уж, низко наклонившись, шагнули в горницу.      Как ни странно, горенка в этом домишке, где все криво, оказалась прямой и ровной. Буквой "Т", но не вплотную друг к другу, поставлены два стола. За передним, поперечным столом ко времени нашего прихода сидело семеро мужиков. Значит, я должен был сесть восьмым, да еще пришел вскоре председатель колхоза.      За продольным столом, ближе к дверям, сидели женщины. И за тем и за другим столом потеснились, прогремели табуретками и стульями, мы уселись.      Единственная причина, из-за которой иногда не хочется идти в гости в тот или иной деревенский дом, - водка. И хорошо бы отдать честь, поговорить по душам, но как вспомнишь...      Кроме того, я узнал о завещании Ивана Дмитриевича, в котором он просил свою старуху собрать на поминки мужиков и напоить, "чтобы уводили под руки".      На столе стояла следующая еда: селедка с луком и маслом, студень, яйца, крупнорубленные, облитые сметаной, открытые консервные банки с сайрой, консервы в томате, печенье и мед. Без меда не бывает ни одних поминок.      Усевшись, мы прежде всего съели по ложке меда - полагается по обычаю.      - Ну что же, мужики, теперь вроде бы все собрались, помянем...      - Не чокаться, мужики, не чокаться. На поминках не полагается.      Если бы кто-нибудь не видел происходящего, а только слышал, то он по этому возгласу: "Не чокаться, мужики, не полагается" - точно подсчитал бы, сколько раз поднимались от стола тяжелые граненые стаканы.      Велик ли обычай - не чокаться, - но сразу все как-то притихли, сразу все поняли важность происходящего. Не чокнувшись, выпили и закусили.      - А ведь как помер-то, - доносилось с женского стола. Это значит, вновь пришедшей рассказывают все подробности, как именно Иван Дмитриевич помирал. - Голова, говорит, разламывается. Я говорю, полежи, Ваня. Приляг, пройдет. Сразу, сразу послушался, прилег. Потом как крикнет: "Баба!" Я к нему. А он уж только глядит.      - Как помер-то, а? Такую смерть за деньги не купишь.      - Не купишь, милочка, не купишь.      - Кабы такую смерть бог послал...      - Не говори, милочка, не говори.      У нас за столом тянулась своя ниточка.      - А ведь очередь-то, мужики, была не его.      - Нет, не его.      - Она, брат, очередь не признает. Бывает, вроде и молодой и на вид и так, а смотришь, и нет.      - Известно, скрипучее дерево дольше стоит.      - Вон хоть теперь соседа твоего возьми. Алкоголик? Алкоголик...      - Ну, давайте, мужики. Не чокаться, не чокаться, не полагается.      - Я и говорю. Сосед твой алкоголик? Алкоголик.      - Чего говорить? Запоями страдает всю жизнь.      - А сколько лет?      - Восемьдесят два.      - То-то и оно.      - Постойте, постойте, мужики, я вас спрошу, вино пить вредно?      Это в разговор вступил останинский мужик Николай, по прозванию "Румяный". Он всю жизнь держит пасеку. А так как пасек мало сейчас в наших местах, а мед дорог, то, конечно, живет он крепенько и себе на уме. Рассуждает степенно, не торопясь, не просто болтает языком, в чем можно будет сейчас же убедиться. Лицо у него, действительно, всю жизнь было румяное, красное, как помидор. Краснота и сейчас еще проглядывает сквозь старческую дубленую желтизну. Ходит он теперь согнувшись и все жалуется, что гора, которую ему приходится преодолевать по дороге в наше село, делается все длиннее и круче.      - Нет, я спрашиваю, вино пить вредно?      - Это... Вопрос, как и сколько?      - Нет, но все-таки много пить вредно?      - Ну, вредно.      - Одеколон пить вредно?      - Неуж. Какая тут польза - одеколон?      - Денатурат пить вредно?      Все начали догадываться, к чему клонит Николай Михайлович, но не перебивали столь стройную систему вопросов.      - А политуру пить вредно?      - Что говорить, известно - политура.      - Древние говорили: "Memento mori". То есть помни о смерти, - неожиданно врезался председатель колхоза, приезжий для нас человек, окончивший в Иванове сельхозвуз.      - А что, мужики, давайте, только не чокаться.      - Неужели чокаться? Не полагается.      - Значит, и политуру пить вредно?      - Куда...      - А пудру пить вредно?      - Пудру?!      - Очень просто. Разводят ее водой, отцеживают.      - Значит, все вредно? - обвел нас взглядом торжествующего победителя Николай Румяный. - Значит, долго не проживешь?      - Да уж куда с пудры-то.      - Так, так, - продлевал свой триумф Николай Михайлович, - а Макушкин?      Мы были сражены, повержены в прах, уничтожены. Макушкин из соседней деревни действительно всю жизнь таскал в кармане пузырек с какой-то дрянью и пил из него время от времени. Отхлебывал через каждые полчаса. Денатурат считался деликатесом. Умер Макушкин восьмидесяти с чем-то лет.      - Да! Долго подводил, но подвел. А что, Николай Михайлович, деньжонок ты, знаем, накопил, а золота, поди, нету?      - Приходи с шапкой, насыплю.      - Мужики, а кто мне объяснит, зачем это нужно золото, ну хоть государству, и что в нем есть, и как, и к чему?      - А как же, чудак человек, чай, золото...      - Вот я и спрашиваю, что в нем есть и зачем оно, к какому делу? У нас, например, у колхозников, его нет, а живем.      - Древние говорили: "Homo hominis lupus est". То есть человек человеку - волк. Но для нас эт-то не годится, - отрезал председатель колхоза.      Все взгляды обернулись ко мне в надежде, что москвич-то уж растолкует, но заместитель председателя колхоза Александр Павлович взял эту роль на себя.      - Рассуди. Мы покупаем у американцев, они покупают у нас. Можно и без денег. Они нам машину, мы им лесу или водки...      - Неуж у них своей водки нету?      - Значит, против нашей не устоит.      - А что, мужики, давайте, только не чокаться...      - И вот получается так, что мы у них взяли товару на сто рублей, они у нас на пятнадцать. Не сходится. Разницу покрываем золотом.      - А... Ишь какая механика. А правда ли, мужики, что мы позапрошлый год целую тонну золота за хлеб отвалили?      - Загнул.      - Не может быть.      - А я слышал - сто тонн.      - Хоть бы и сто.      - И как же это так получается, чтобы Россия хлеб покупала.      - У тебя надо спросить. Ты колхозник. Ты его производишь.      - Почему же у них лишний хлеб оказался? Народу, значит, меньше?      - У них урожай.      - А что, мужики, давайте вспомянем. Очень уж мужик был хорош. Только не чокаться, не чокаться.      - Дай бог ему царство небесное.      Николай Румяный снова взял разговор в свои руки:      - Вот ты скажи... Если тебя начнешь обижать, ты обидишься?      - Ну как же. Кого хочешь разозлить можно. Какая корова, и то, если разозлить, рогом ткнет.      - Так. А Иван Митрич был какой?      - Да...      - Ты его убижай... - Нужно заметить, что это "убижай" очень характерно для нашего владимирского говора. Безударное "о" в начале слова слышится как чистое "у": угород, убязательно, угурец. - Нет, ты его убижай, убижай, нарочно убижай, а он... не убижается! Вот какой был человек.      Начались воспоминания об Иване Дмитриевиче. Мне вспомнились теплые июльские ночи моих студенческих лет, когда я приезжал в село на каникулы. Каждую ночь в два часа Иван Дмитриевич стучал палкой в мое окно и неизменно с одной и той же точнейшей интонацией тянул: "Вова, вставай!"      Я с вечера просил, чтобы он будил меня в этот час на рыбалку. Встанешь, зари еще нет. Едва-едва начинает брезжить. Земля на тропинке сухая, припыленная, а по сторонам на травах тяжелая, как горох, роса. Особенная сладость - успеть прийти на реку, пока не развиднелось. Точно знаешь, что не прозевал ничего и все, что должно быть, все пока впереди. Если даже и нет клева, все равно не будет думаться, что, наверно, он был на самой ранней заре. Вот она, самая ранняя заря, только еще разгорается за холмом. Еще белым туманом курится тихая черная вода, еще не прилетел самый первый рассветный ветерок, чтобы поколебать туман и сморщить водное чистое зеркало.      До сих пор у меня в ушах стоит певучая фраза: "Вова, вставай!" Теперь все это далеко и безвозвратно не потому, что умер Иван Дмитриевич и никто уж не крикнет: "Вова, вставай!" - так именно, как кричал покойник. Но потому, что если и встанешь, не слышишь в себе того молодого азарта и трепета, той удивительной радости при виде каждой росинки, каждого румяного облачка, на глазах угасающей, последней голубоватой звезды. Неужели не будет никогда больше этого слова "вставай" и всего, что шло потом за этим добрым предутренним зовом?      - Мужики, мне слово, хочу рассказать про Ивана Митрича! - воскликнул один из поминальщиков. К этому времени стаканы начали делать свое дело. Трудно было одному человеку привлечь к себе всеобщее внимание. И говорили и слушали все сразу, однако тут утихомирились. - Мужики, я вам расскажу. Эх, какой человек был. Еду я из Черкутина с ярманки. Тогда еще ярманки были. Гляжу, сидит на траве Иван Митрич. Какой он был человек, вы сами знаете.      - Неуж.      - Не то что кого, зверя за всю жизнь не обидел.      - Человек-то? Ты его убижай, нарошно убижай...      - Да. Сидит он, значит, на траве и просит отвезти его домой. Я, говорит, тебе меру овса дам, только отвези. Ладно. Привез я его домой, а на телеге, пока вез, его разобрало. Выбегает тут тетя Агаша с поленом, как начала его...      - Стой, стой, это ты не дело. Мы не для этого собрались. Нельзя.      Рассказчик сконфузился, умолк и сел.      - Древние говорили: о мертвых или говори хорошо, или не говори совсем.      Тогда вскочил бригадир Василий Михайлович:      - Давайте я случай расскажу. Пошел я по селу наряжать на собрание. А меня на этом собрании хотели снимать. Он и говорит... - Тут у рассказчика перехватило в горле от воспоминаний, а на глаза навернулись слезы. - Он и говорит: "Я приду. Только можно ли я выступлю за тебя..." - Стакан задрожал у нашего бригадира. - Эх! Вот какой это был человек.      - Не чокаться, мужики, не полагается.      Вдруг относительно тихую, во всяком случае, мирную нашу трапезу нарушил обиженный громкий возглас, усиленный ударом кулака по столу.      - Это, значит, что же? Бригадир говорит - у него правда. А я говорю - неправда? Нет, я всю правду рассказал, и насчет ярманки, и меры овса... Да я за свою правду... А! Вот оно что? Если я говорю - садись, неправда. А бригадир говорит - правда? Пустите меня. Да я за свою правду!..      Может, и дошло бы до потасовки, потому что очень велико и яростно было стремление отстоять свою правду, но ради поминок кое-как успокоились.      Чтобы разрядить обстановку, затеяли разговор о смешном случае, который был всем известен, кроме меня. Все смеялись, вспоминая, лишь я не знал, что к чему. Председатель, сидевший слева от меня, начал рассказывать:      - Человека этого ты знаешь. Человек хороший. - Он назвал мужика из соседней деревни. - Должно быть, с приятелем они зашли в ресторан "Веник"...      Для меня это было ново. Но я сразу догадался, о чем идет речь.      Покупая в магазине водку, оглядываются питоки, думают, где бы можно было в тепле присесть, чтобы стакан и стол и можно было положить луковицу либо поставить банку с консервами. Я не думаю, чтобы одинокая пожилая женщина, Веруха, сама пригласила первую партию. Как-нибудь получилось безыскусственно, но в то же время и неизбежно. Механизаторы, шоферы, колхозники захотят - тотчас идут со своим питьем к Верухе, где безошибочно находят все, что им нужно: относительное тепло, стол, стаканы, краюху хлеба и даже воду, если понадобится запить. Не последнее дело и способность поговорить со стороны хозяйки. Тут нет сусального: пожалуйста, проходите, гости милые. Тут все проще.      - Что, опять приперлись? И ты тут (на кого-нибудь в отдельности). Мало тебя жена в четверг лупила? Нальют бельмы-то, себя не помнят.      После такого вступления гости чувствуют себя как-то непринужденнее. Шутят, пьют, тут же, бывает, и подерутся, тут же под лавкой и отсыпаются в случае перебора. Хозяйке этой своеобразной корчмы остаются после всех баталий порожние бутылки - единственная ее корысть. Эту импровизированную корчму, оказывается, и зовут в деревне рестораном "Веник".      Итак, герой приключения, о котором начал рассказывать председатель, побывал у Верухи. По дороге к себе в деревню он решил разыграть комедию. Начал кататься по снегу и кричать: "Батюшки, батюшки!" В деревне было услышано. Жена собрала соседей, подхватила салазки, побежала на помощь. Видят, человек схватился за живот, идти не может, не может даже и встать. Но человек большой и тяжелый, а салазки маленькие. На этом месте больше всего смеялись за нашим столом. Оказывается, плечи детины уместились на салазках, длинные же ноги его несли на весу, на каждую ногу по человеку. Дружно несли с крутой горы, потом в гору. Нужно было переехать реку. Потрудились немало. Притворщику вовремя все свести бы на шутку, пока еще не очень намучились. Но он крепился до самого дома. Это время у него ушло на сочинение частушки. Около крыльца он исполнил свое новое произведение:            В поле вьюга, в поле вьюга,      Белая метелица.      Меня к дому привезли,      А мне и не верится.            Все, кто прибежал к нему на помощь, на выручку, рассердились. Один даже плюнул на салазки. Проказник, как говорится, переиграл. У меня тоже невольно сорвалось, что нельзя, мол, играть на доверии, это, мол, последнее дело. Председатель спохватился, начал всячески хвалить незадачливого шутника. А что хвалить, я и сам знаю, что человек он вполне хороший. Никакой древнеримской поговорки, правда, к этому случаю у председателя не подобралось.      За столом между тем кипели страсти. Наступал тот самый миг, о котором так мечтал покойный Иван Дмитриевич, завещая насчет поминок: пора было всех нас разводить под руки по домам.      Александр Иванович (человек слишком сложный, чтобы о нем можно было сказать в двух словах) встал и сумел создать полную тишину.      - Товарищи, - сказал он, заметно покачиваясь, - что мы делаем? Шумим, смеемся, можно сказать, зубоскалим. А зачем мы пришли? Я предлагаю... Бабы, и вас касается... Я предлагаю вам встать и почтить молчанием.      Деревенские люди не приучены к торжественности. Почти у всех заблестели слезы.      - Так, почтили. А теперь я предлагаю... Здесь председатель колхоза, здесь заместитель, здесь бригадир. Я предлагаю, не сходя с места, постановить: устроить на могиле Ивана Митрича оградку и провести тете Агаше свет.      - Оградку, когда растает и обсохнет, почему же не сделать.      - Как, мужики, со светом? Поручим Сергею Торееву, чтобы взял в свои руки, договорился с монтером и чтобы в двухдневный срок...      Правдоискатель, которому давеча не дали говорить, тотчас оказался в оппозиции.      - А! Когда умер - свет, а почему же раньше, при жизни?      - Да сиди ты, Иван Митрич сам не хотел электрического света.      - Значит, постановили. В двухдневный срок...      Бригадир поднял руку:      - Я вот еще что предлагаю. Поскольку тут с нами, так сказать... по телевизору и все такое... Пусть он опишет. Немного. Заметочку. Все, как у нас было... И все хорошо... Помянули... И все в порядке... И отнесет в журнал или газету.      - Два дня ему мало. Завтрашний день на опохмелку.      - Пущай хоть неделю.      - Ладно. Запомним. Если свет проведете, то и я напишу.      Оказалось, что свет тете Агаше провели именно в двухдневный срок. Мне ничего не оставалось делать, кроме как сесть за стол и открыть чернильницу. Хорошо ли я выполнил поручение, судить не мне. Я старался быть добросовестным.            1964            ВЫВОДОК            Прямо перед моим окном заброшенная крестьянская усадьба. Домишко, правда, пока уцелел и даже не заколочен. Но весь он покосился, обветшал, вот-вот развалится. Уцелел же он потому, что сосед приспособил его вместо сарайчика, держит там либо сенцо, либо сушеные картофельные плети, либо что придется.      Заброшенные усадьбы сразу зарастают крапивой, бурьяном и лебедой. Бурьян ведь символическое обозначение запустения и заброшенности. Недавно я шел через деревню Крутово. Из пятнадцати домов, стоявших некогда длинной цепочкой по косогору, осталось два, на концах бывшей деревни. Между ними в строгом порядке зеленые жирные острова крапивы. По этим островам, среди мелкой травки, можно сосчитать, сколько раньше было домов.      Там, откуда ушел человек, принимаются почему-то не мальвы, не ромашки, не колокольчики, не купальницы, не даже васильки, а вот именно бурьян да крапива.      Подойдя к окну, я увидел, как из крапивы стремглав выскочил соседский кот. Пулей он пронесся к ветле и непостижимо молниеносно очутился на самой верхушке дремучего, престарелого дерева. А из крапивы - почудилось - высунулась на неуловимое мгновение ощеренная звериная мордочка. В страхе беглеца было что-то уж очень паническое. Кот не просто убегал от другого, победившего в драке кота, с которым можно при случае схлестнуться снова, но спасал жизнь. Должно быть, он, зверь ручной, домашний, утратил многие звериные инстинкты под надежным покровительством человека и, столкнувшись теперь с дикой вольной природой, безоговорочно спасовал. Когда потом мы разглядели зверя, в нем не было и половины жирного, выхоленного кота.      Так я узнал маленькую тайну: на заброшенной усадьбе завелось семейство хорей. Я никому не стал говорить о своем открытии, надеясь, что хори сами дадут о себе знать и что ждать придется недолго.      Но по крайней мере недели две было тихо. Однажды утром, по прошествии этих двух недель, Глафира (через два дома от брошенной усадьбы) выбежала на улицу, всплескивая руками и чуть не плача.      - Вы только поглядите, что они, окаянные, наделали. Ну ладно бы одного или двух, ведь одиннадцать цыплят, ведь ни одного не пощадили, проклятые, всех порешили начисто!      Все посочувствовали Глафире, но чужая беда - не своя. Жалко, конечно, Глафириных цыплят, но что уж тут поделаешь, бывают несчастья и похуже.      На следующее утро семи цыплят и одной старой курицы недосчитался и Александр Федорович. Еще через день пролилась цыплячья кровь на дворе у Тореевых - дело пошло вдоль села, все дальше от гнездовья, и неизвестно было, как далеко пойдут кровожадные ночные хищники.      Вплотную к пустой усадьбе примыкает дом Александра Николаевича. У него две внучки. Тамарочка и Ольгушка. Они подружки наших девочек - Лены и Оли. Вот почему я так хорошо осведомлен о всех последующих событиях, связанных со злополучными хорями.      Семилетняя Ольгушка, выбежав перед вечером на двор, услышала, как за поленницей дров кто-то слабенько многоголосо пищит. Было доложено дедушке. Дедушка (теперь дедушки пошли безбородые и безусые) начал азартно разбирать поленницу. Поленья были мелкие, колотые, поэтому разбирали их с шумом и долго.      Когда сделалось возможным заглянуть наконец за поленницу, увидели там одного-единственного длинненького, слепенького, темненького с коричневым детеныша. К этому времени прибежал сосед Александр Федорович.      Первым порывом мужиков было задавить детеныша, но хитрый Федорович рассудил по-другому:      - Погоди, свояк. Нужно около дыры поставить капкан. Детенышей было много. Пока мы разбирали дрова, хориха перетаскала их в другое место, только одного она не успела унести.      Уповая на материнские чувства хорихи, навострили старый заржавленный капканишко. Дыра, вернее, щель в прогнившем бревне была одна. Сразу за щелью начинались зеленые крапивные джунгли.      Навострив капкан, замерли. Не прошло и пятнадцати минут, как раздался истошный звериный визг. Когда прибежали, хориха извивалась, схваченная за обе передние лапы, грызла бесчувственное железо. Убить ее было делом одной минуты. Собственно, и разглядели, что хориха, а не отец, когда убили. С трофеем выскочили на улицу, держа за пушистый хвост и показывая сбежавшимся ребятишкам.      С остренькой мордочки у хорихи капали редкие, очень алые капли.      Капкан навострили снова: не придет ли за детенышем отец. Мать, выполнившая свой материнский долг, осталась валяться на траве. Мальчишки палкой переворачивали ее с боку на бок, разглядывали набухшие молоком розовые соски.      Я заметил, что в глазах моих девчонок, Лены и Оли, не было вовсе никакого злорадства, напротив, тихая грусть и чуть ли не жалость. Какое противоречие: почему же они не жалеют истребленных зверями двух десятков цыплят?      Хорь-отец не шел за детенышем. Ждать надоело. Решили обыскать всю усадьбу, чтобы найти основной выводок. Завечерело. Начал накрапывать редкий теплый дождь. Лена и Оля то и дело прибегали ко мне и спрашивали:      - Папа, пап, как думаешь, далеко она их успела перетащить?      - Не знаю. Наверно, все-таки далеко.      Через некоторое время вопрос повторялся в новой форме:      - Папа, пап, как думаешь, найдут мужики или не найдут?      - Думаю, что теперь уж не найдут. Видите, как темно. И дождь.      Через пять минут новые заботы:      - Папа, пап, как думаешь, хорь один сумеет вырастить детенышей? Или они все равно умрут?      - Вот этого я не знаю. Думаю, что одному ему будет трудновато. Вот если бы осталась жива хориха...      - Да, если бы жива осталась она. Мы видели у нее в шерстке такие чистенькие розовые сосочки, точь-в-точь как у нашей Рыськи.      Еще через некоторое время:      - Папа, пап, а ты будешь рад, если всех детенышей найдут и убьют?      - Видишь ли, мне все равно, но они ведь хищники. Два хоря заели двадцать цыплят. Сколько же заедят эти детеныши, когда подвырастут?      - Нашли, нашли! - послышалось в это время за окном на темной улице. Голоса были возбужденные, радостные. Видимо, расправа только что завершилась.      Хорят нашли в яме бывшего погреба, в самой глубине, под гнилым обрушившимся бревном. Сначала никак не могли обнаружить, хотя и искали вчетвером, освещая и крапиву и землю четырьмя электрическими фонариками. Федорычу пришла в голову другая тактика: пройти шагов десять, лотом стоять и слушать. Дождь шуршит по крапиве и по листьям деревьев. Тишина. В одном месте послышался слабый жалобный писк. Детеныши звали мать, не зная, что она валяется теперь на холодной земле и шубка ее намокла от дождевой воды.      По писку нетрудно было найти и приблизиться. Оказалось, что хориха успела перетащить шестерых. И, конечно, если бы не пришла за седьмым, то и сама бы уцелела, и эти шестеро...      Перед самым сном после долгого грустного молчания девочки возобновили допрос:      - Папа, па, а чем вообще питаются хори?      Мне хотелось спать, и я отмахнулся:      - Вы же знаете, цыплятами.      - Цыплят они заели вчера и позавчера. А чем они питались целый год до этого?      - Верно. Я как-то не задумывался. Нужно будет, когда приедем в Москву, почитать у Брема. Скорее всего они питались мышами. Чем же еще им питаться в наших местах?      - Значит, сколько же мышей они съели за целый год?      - Не знаю. Если считать две мыши каждый день...      - Ну ладно, пускай семьсот. А сколько бы мышей вывелось из этих семисот пап и мам?      - Ладно, ладно, во-первых, мы не знаем еще точно, чем питаются хори. Вот приедем в Москву, почитаем у Брема.      - А сколько хлебных зерен съест один мышонок за год?      - Спи, кому говорят. Вот приедем в Москву...      - А сколько стоит килограмм хлебных зерен?      - Спи, тебе говорят. Вот приедем...      В Москву мы приехали через полтора месяца. Я думал, что все давно забыто. Однако Лена, как только вошли в квартиру, побежала к полкам, где стоят основательные, авторитетные тома Брема. Через несколько минут мы знали, что хори действительно питаются мышами, причем никакая кошка не может сравниться в ловкости и добычливости с хорем. Может быть, кошка и ловка, может быть, она даже и ловчее хоря, но ее ведь подкармливают и молоком, и хлебом, размоченным в супе.      Будто бы крестьяне в Германии (Брем писал о своих соотечественниках) бывают даже довольны, если вблизи заведется хорь. А цыплят спасти можно очень просто. Нужно только следить, чтоб в курятнике не было лазеек.      Как-то странно изменилось у меня отношение к этому зверьку. Ведь ненависть к нему воспитывалась из поколения в поколение. Конечно, он и злобный, и ощеренный, и шипит, и кусается, но ведь это в капкане. Кто хочешь на его месте... Если же вдуматься, то, может быть, вовсе это бархатистый грациозный зверек, с живыми глазками-бусинками. Не вегетарианец, конечно. Ну, а кто теперь вегетарианец?      Вечером, когда легли спать, на меня снова посыпались вопросы:      - Папа, пап, а как думаешь, чем их тогда убивали? Детенышей-то в старом погребе?      - Скорее всего, каблуками. Но успокойся. Отец все равно бы их не вырастил. Понимаешь?      - А где он сейчас?      - Наверно, охотится на мышей.      - Он так и живет один?      - Не знаю. Может быть, он нашел себе другую хориху.      - И у них опять народятся хорята?      - Ну а как же. Непременно народятся хорята. Девять штук. Спи ты, в конце концов. Дались тебе эти несчастные хори!            1966            КОМБИНИРОВАННЫЙ ВАГОН            Я ехал домой с работы, усталый как собака и злой как черт. Все мои желания, я бы даже сказал, не желания, а чаяния, сводились к трем: во-первых, принять слабенький душ, именно слабенький, чтобы он, подобно летнему дождику, орошал усталое тело, а не сек его жесткими, как проволока или как речной песок, струями; во-вторых, после душа мне хотелось выпить кружку пива, именно кружку, потому что, когда пиво пьешь из толстого стекла, у него совсем другой вкус; в-третьих, после душа и пива мне, разумеется, хотелось лечь спать. Лечь, как обыкновенно, в чистую, холодную в первые минуты постель, зажечь в изголовье лампу, почитать полчаса какую-нибудь книжку, а потом уснуть.      Я был бы, конечно, еще злее, а усталость моя чувствовалась бы еще больше, если бы я не сознавал, что все мои три желания вполне осуществимы, что они сейчас вот, через пять минут, начнут осуществляться и ничто, в сущности, не помешает мне осуществить их одно за другим.      Жена встретила меня на пороге квартиры. Она услышала, значит, как я поскрипел ключом, втыкая его в скважину, и вышла из комнат мне навстречу.      - Как хорошо, что ты сегодня не задержался. Знаешь, тебе придется поехать в Курск, только сейчас звонила мама, она очень-очень просила тебя зачем-то приехать. И срочно, так что выезжай с вечерним поездом.      - Но как же так... Я с работы... Надо ведь еще достать билет. Позвонила бы мне днем, я бы взял у Абрама Львовича бронь, и теперь было бы все в порядке. А без билета меня просто не пустят в вагон.      - Я сама узнала час назад. Ну ничего, сейчас вместе поедем на вокзал, купим билет за час до отхода поезда. В это время распродают остатки.      - Знаю я эти остатки. Попадется, пожалуй, общий вагон.      - Один раз можно и в общем.      Насчет общего вагона я сказал, конечно, от чувства крайней досады. Понятие "общий вагон" у меня сочеталось с воспоминаниями войны или студенческой молодости. Помню, как пассажиры бросались на штурм этих самых вагонов, едва состав появлялся у перрона. Женщины, почему-то все больше пожилые, да старушки с узлами, с мешками, с чемоданами, мужчины, почему-то все больше небритые, нередко инвалиды, юркие юнцы - все дружно сбегались, норовя одновременно, все сразу, проскочить в узенькую вагонную дверь, в то время как входить в нее можно было только по одному. Карабкаются по ступенькам подножки, висят, как акробаты, протискиваются. При этом чаще всего случается, что сам человек уже протиснулся на площадку вагона, а мешок его, или рюкзак, или чемодан прищемило толпой. И вот бедняга дергается в отчаянии, тянет мешок за собой, а мешок тянет его назад. Гвалт, крики, крепкие словечки.      Ворвавшись наконец в вагон, счастливец бежит по нему, озираясь по сторонам, глазами ищет свободную полку. Найдя ее, бросает первым делом мешок или чемодан - занято. Теперь можно отдышаться, оглядеться по сторонам, а то и закурить.      Хоть и жестки вагонные полки, но все же можно лежать, спать даже, вытянувшись во весь рост и положив под голову собственные локти. Хуже, когда совсем не достанется никакой полки, но лишь сидячее место внизу. Легко ли, сидя всю ночь, клевать носом на вагонных толчках. Голова отяжелела, стала как чугунная, все бы отдал, чтобы лечь хотя и на голые, хотя бы и вагонной жесткости доски.      Но, впрочем, люди сидят на чемоданах в проходе. Это еще хуже. А тот и вовсе стоит. Есть ведь и такие, что остались на перроне, на вокзале и будут целые сутки ждать возможности сесть на чемодан в проходе и ехать все ближе и ближе к дому.      Но полно, все ли едут к дому? Неужели все, кто наполняет дальние ли, средней ли дальности поезда, неужели все едут домой? И куда только едут люди? И зачем они только едут и едут?      Как будто народ, которому жить бы да жить на земле, прикрепившись к одному месту корнями, перемешивает кто-нибудь сверху огромной, неведомой палкой, этакой фантастической мутовкой, этакой мешалкой, и вот лопаются непрочные корешки, а у иных уж оторвались давно, и получается чудовищная, нелепая мешанина.      С явным преувеличением, в сердцах, от великой досады, я сказал: "Попадется, пожалуй, общий вагон", как говорим мы иногда вполне безответственно и бездумно: "Умереть с тоски" или "Голову отдам на отсечение".      Последние годы мне, правда, много приходилось ездить в поездах. Но все это были служебные командировки. По служебной же командировке полагался мне мягкий вагон. Придешь с командировочным удостоверением к нашему дорогому, незаменимому Абраму Львовичу, который ведает всем немудреным хозяйством учреждения, достанет он из далекого ящика книжку брони, выпишет бумажку с красной полосой от угла до угла. С этой бумажкой не нужно ехать на вокзал, толкаться несколько часов в очереди перед кассой. Есть в самом центре столицы специальная касса брони. Народу два-три человека. Кассиры вежливые, улыбчивые, предупредительные.      С билетом в мягкий вагон можно приехать на вокзал за пять минут до отхода поезда. Вагон стоит этакий солидный, подножка пустая, только и ждет, чтобы вы соизволили по ней войти. Место вам заранее определено. Небось уж никто не кинет на него свой мешок либо чемодан. Частенько едешь в купе вообще один. Постель с чистыми простынями застелет проводница, она же предложит горячего крепкого чаю с сухарями или печеньем, тепло, уютно, настольная лампа, мягкие диваны, радио, которое можно при желании выключить. Ради одного этого удобства стоит ездить в мягком вагоне. К тому же, как правило, именно к мягким вагонам прицепляется вагон-ресторан.      "Ну ладно, - думал я по дороге на вокзал. - Покажу кассирше служебное удостоверение, остались, наверное, мягкие места, и за час до отхода поезда продаст".      На три своих сокровенных желания я давно уж махнул рукой.      Впрочем, если удастся мягкий вагон, то отпадает только слабенький душ, а пиво и сон останутся в моем распоряжении. Еще лучше, когда немного покачивает и слышишь и чувствуешь, как безвольной пушинкой на ветру несет и несет тебя куда-то в ночное неведомое пространство.      В обширном помещении, где продают билеты, было много окошечек, и перед каждым окошечком по толпе. Ну, не то чтобы по толпе, но все же по хорошей, увесистой пригоршне народу. Я, правда, втайне радовался, вынашивая уж надежду, что если не достанется билета или если не успеет кассирша продать его мне до отхода поезда, то (что уж тут поделаешь!) придется все отложить до завтра. А завтра я пойду к Абраму Львовичу...      Но жена узнала, что будет еще один поезд, двумя часами позже. Это значит, вместо одиннадцати я выеду в час ночи? Благодарю покорно.      За четверть часа до отхода поезда я очутился перед окошечком один на один с кассиршей. Сзади, конечно, по-прежнему толпились желающие, но я-то теперь был с нею один на один. И прежде чем сказать, куда я еду и все такое прочее, я сунул ей свое служебное, коричневой кожей облицованное, удостоверение.      - Гражданин, говорите, куда вам нужно ехать.      - Да, я сейчас скажу. Мне в Курск. Но я бы хотел получше, желательно мягкий.      - Мягких нет.      - Ну тогда купированный?      - Купированных тоже нет.      - Плацкарту, простую плацкарту!      - Гражданин, есть билеты только в комбинированный. Будете сидеть около окошка.      - Но я не могу сидеть, я хочу спать. Впереди целая ночь. Днем я работал, устал. Вот мое удостоверение. Вы же видите.      Сзади поднялся недовольный шум, все волновались, потому что до отхода поезда оставалось пятнадцать минут, а теперь уж, наверное, двенадцать или одиннадцать.      - Не морочьте мне голову, гражданин. Хотите вы ехать или нет?      - Нет, нет, я решительно не могу ехать сидя целую ночь. Вот мое удостоверение...      - Хорошо. У меня осталась одна боковая полка, знаете, вдоль стены, у окошка. Может, она вас устроит.      "Черт возьми, - чертыхался я про себя, торопливо пробираясь к выходу на перрон. - Почему в середине двадцатого века должны существовать какие-то комбинированные вагоны? Почему каждый, если к тому же у него есть деньги, не может ехать так, как ему хочется?"      На перроне я, как говорится, облизнулся, проходя мимо мягкого вагона, и, не спрашивая и не сверяясь с билетом, пошел туда, где толпились люди. Они могли толпиться только около моего комбинированного. Да и то их толпилось не очень много. Кому надо было сесть, все сели.      В вагоне встретил меня тот непередаваемый, неповторимый запах или даже, точнее, дух, который держится в людных вокзалах или вагонах. Еще раз - черт возьми! За ночь пропитаешься этим запахом общего вагона так, что потом три дня тебя будут сторониться люди.      А ведь совсем недавно я не знал другой езды кроме как в общем вагоне. С молодецкой удалью и некоторым даже спортивным интересом бросался я в толпу около подножки. Ребра мои слегка потрескивали и похрустывали. Но я умел и пробираться вперед, и прикрывать грудную клетку локтями. Да и вообще, если я наберу, бывало, побольше воздуху, не так-то легко сдавить меня. Вот я уж дотянулся кончиками пальцев до сального поручня подножки, вот мои пальцы уж зацепились за круглую железяку поручня. Вот она, железная хватка. Теперь потрескивают чужие ребра, а я на площадке, я в вагоне. (О, теплый, знакомый, уютный запах вагона!) Все средние полки давно заняты, на них либо мешки, либо чемоданы. Как же так, ведь я один из первых. Оказывается, нужна не только сила или даже ловкость, но и хитрость. Пока поезд стоял в тупике, иные догадливые люди, по договоренности с проводницей, положили на полки свои вещички и теперь, наверное, ждут на перроне, ухмыляючись, когда мы перетискаем друг друга. Тогда они войдут и лягут рядом со своими мешочками.      Чихать я хотел на эту хитрость. Мешок летит на соседнюю полку (пусть там валяются два мешка), а я ложусь, кулаки под голову, попробуй попроси меня теперь с этого места. Никто не осмелится, глядя на мои даже на вид тяжелые кулаки.      Но вообще-то я замечал: эта постоянная нехватка билетов в кассе, эта невозможность уехать, куда нужно, эта невозможность не спеша занять место в вагоне, но только с бою, и даже не с бою, а если успеешь, - все это развивало в людях некоторую, ну, не забитость, конечно, а какую-то постоянную неуверенность, что-то такое, что противоположно спокойному достоинству человека. Надо все время беспокоиться, все время бояться (достанешь ли билет), все время суетиться, бежать с вещами (вообще неприлично бегать взрослому человеку, если это не утренняя зарядка и не пожар), а потом бояться за место (отвернешься - займут)...      Все это вместо спокойного и достойного:      - Будьте добры, мне билет до Курска, желательно мягкий...      - Рекомендую купированный. Удобства те же, но гораздо дешевле.      - Вы очень любезны, благодарю.      Никто не толкнет, никто не наступит на ногу, никто не крикнет: "Куда прешься, разуй глаза-то". В купе все тоже как положено: "Добрый вечер", "Не хотите ли партию в шахматы?", "Спокойной ночи!" Я человек, и вы человек. Мы должны ходить по своей земле спокойно и достойно, а не толкать друг друга, не суетиться, как во время стихийного бедствия, не бегать с нелепыми мешками и чемоданами.      После долгого, многолетнего перерыва очутился я опять в общем, или, как он теперь называется, комбинированном, вагоне. Вся комбинация состояла в том, что средние полки были пронумерованы, а нижние - кто как сядет.      Длинный дяденька успел уж вытянуться во весь рост на средней полке, выставив в проход свои босые ноги. Подушечки больших пальцев и пятки желтые, как яичный желток. Пришлось пригнуться, чтобы миновать эти столь гостеприимно протянутые ножищи. На противоположной полке молодая женщина сидела, свесив ноги вниз, и кормила ребенка из мягкой голубоватой груди. Еще два ребенка заливисто возвещали о себе откуда-то из глубины вагона. Совсем молодая женщина в красном байковом халатике как раз пыталась залезть на полку, дразнясь загорелыми длинными икрами. Бабка на нижней полке развязывала узелок, собираясь ужинать. Еще на одной полке лежали, прижавшись друг к другу, пожилая женщина и девочка лет шести. Что делалось на других полках вагона, мне было не видно в первые минуты. На нижних полках, где по три, где по четыре человека, сидели пассажиры, собираясь так и прокоротать длинную трясучую ночь.      Никто не мог показать мне, где же находится моя продольная подвесная около окошка.      - Садись, пока место есть, - чуть-чуть оттесняясь, предложил мне парень в гимнастерке без погон, с одними шлевочками. - А полку твою, наверное, заняли.      - Как это заняли! Она номерная. У меня в билете помечено.      - Ну валяй ищи.      Парень снова сел попросторнее, поудобнее, как сидел, прежде чем потесниться.      Проводница, женщина пожилая и сердитая, взглянула в мой билет и показала на узенькую полочку, висящую действительно вдоль стены вагона. Но на полке этой, собравшись калачиком, приспособилась бабка лет семидесяти, а может и старше.      Молодой здоровый мужчина, я теперь, значит, должен был согнать бабку с угретого ею местечка... и взгромоздиться на ее место. Я чувствовал, что все, кто был тут поблизости, смотрят на меня и ждут, что я сейчас буду делать. Делать в таком положении я ничего не мог, зато проводница приступила к исполнению своих непосредственных служебных обязанностей:      - А ну-ка, бабка, освобождай место, законный пассажир пришел.      - Да куда же я, милая, кости-то небось старые. Ты бы мне подостлать чего-нибудь дала: али матрасик, али одеялишко. В других поездах, слыхать, дают.      - Ладно, дома будешь на матрацах спать, а теперь освобождай полку. Видишь, гражданин ждет.      - Да какой он гражданин? - раздался вдруг сзади спокойный голос. - Какой он гражданин, если старую женщину с места сгоняет? Мог бы посидеть одну-то ночь, не развалился бы.      - А если у него законное место, деньги за плацкарт заплачены? - нашелся у меня неведомый заступник.      - Деньги... Какие там деньги. Все одно нельзя старого человека гнать, а самому на его место.      - Ишь, у него ботинки... остроносые... модник... Ничего, посидит, не развалится.      - Оставьте ее, - решил я наконец обратиться к проводнице. - Оставьте, пусть лежит. Я уж так... Действительно, одна ночь.      - Как это оставить? Не положено. Ваша плацкарта, вы и лежать должны. Мы насчет порядку приставлены, деньги за это получаем.      - Просит, а сам небось рад до смерти, что бабку сгонят.      - Вишь, шарф-то в клеточку, что твоя канарейка.      - Да где ты видал, чтобы канарейка в клеточку была?      - А мне что, все одно.      - Поглядим, хватит ли совести на бабкино-то место.      - В чем дело? - вмешался тихий, но властный голос. - В чем дело, что случилось?      - Да вот, товарищ начальник поезда, у гражданина билет на это место, а тут старушка...      Начальник поезда! Моя последняя надежда. И как я не сообразил раньше? Привычным жестом я достал из кармана свое облицованное коричневой кожей служебное удостоверение.      - Понимаете, неожиданно понадобилось в Курск, а с броней было уже поздно. Если можно было бы перевестись в мягкий вагон, я охотно доплатил бы на первой же станции.      - Пойдемте, - коротко ответил начальник поезда.      Через полчаса, выпив наконец долгожданную кружку пива и пожелав соседу в полосатой пижаме спокойной ночи, я блаженно засыпал в чистых простынях, на мягкой, приятно пружинящей постели. Я не вспоминал о том, что в этом же, в нашем, составе трясется так называемый "комбинированный" с бабкой, свернувшейся калачиком, с желтыми ногами, загородившими проход, с девушкой в красном байковом халатике, с демобилизованным парнем, с женщиной, кормящей сынишку из мягкой голубоватой груди...            1965            ПОД ОДНОЙ КРЫШЕЙ            Некоторое время волею судеб мы жили в деревне Светихе, занимая половину пятистенного дома. Половины были отгорожены друг от дружки наглухо: мы выходили из дому на свою сторону, соседи - на свою. Но все же была общая стена. В сенях сквозь нее проникали к нам запахи картошки, поджариваемой на постном масле, жареного лука, жареной трески, запах самой керосинки.      Достигали и звуки. Отчетливо было слышно, как соседствующая хозяйка Нюшка рубит уткам крапиву, как храпит в сенях ее отец, дядя Павел, как тявкает вздорная собачонка с нелепой для деревни кличкой Рубикон, как ежедневно ругаются между собой отец с дочерью.      Они жили вдвоем, потому что остальные многочисленные дети дяди Павла все разъехались по сторонам. Одна только Нюшка приросла к деревенскому дому. Она овдовела в первые дни войны и с тех пор живет без мужика, что, вероятно, тоже наложило свою печать на ее и без того нелегкий характер.      У дяди Павла пенсия - двадцать семь рублей. Нюшка на ферме зарабатывает гораздо больше. Вероятно, главные раздоры между отцом и дочерью начались с этого материального неравенства. Нюшка отделила дядю Павла от своего стола и поставила дело так, чтобы он питался отдельно. Оно бы ничего. Восьмидесятилетнему старику нужно немного. Двадцати семи пенсионных рублей - по деревенской жизни - как раз бы хватило. Но у Нюшки кроме зарплаты было еще одно преимущество: она была женщиной, стряпухой, хозяйкой. Ей сподручней топить печку, варить похлебку, жарить картошку на постном масле. Нельзя было вдвоем соваться в одну и ту же печь. Да и характер обидевшегося дяди Павла не позволял никаких совместных действий. Таким образом, старик обычно сидел на сухомятке.      Половину дня Нюшка проводила на ферме. В это время дядя Павел иногда зажигал керосинку, чтобы разогреть хотя бы рыбные консервы - кильку в томате. В старости, когда остывает кровь, говорят, особенно хочется горяченького. Но чаще дядя Павел стоял перед домом, нахохлившись, в своей стеганке, глядя вдоль села слезящимися глазами, и, отщипывая из кармана, жевал хлебушек, гоняя его по рту беззубыми деснами. Иногда старик баловал себя печеньем, тоже обламывая его в кармане. Это не от жадности, не для того, чтобы не показывать людям, но зачем же стоять посреди улицы с кульком печенья или с куском хлеба в руках.      За стеной в такие часы было тихо. Но как только Нюшка приходила с фермы, начинали зарождаться звуки и шумы. Вот хозяйка ласково поговорила с Рубиконом. Пожалуй, это было единственное существо в ее доме, с которым она говорила ласково, не считая разве уточки-хромоножки. С Рубиконом Нюшка говорила так:      - Ну что, соскучился, дурачок? Скушно, чай, сидеть целый день на цепи? Сейчас я тебя отвяжу. Ах ты, собачья голова, понял, обрадовался. Ступай побегай.      Затем начиналось кормление уток:      - Ах ты миленькая, ах ты хроменькая моя, на вот тебе отдельно... А ты куда лезешь, лопай со всеми вместе! - Это на какую-нибудь утку, решившую полакомиться из блюда хромоножки.      Поросенок, почуяв еду, начинал визжать пронзительно и надсадно.      - Холера, успеешь, замолчи, вот я тебе сейчас покричу, я тебе сейчас покричу!      Если бы еще какая-нибудь скотина была у Нюшки, то, вероятно, отборные словечки нарастали бы и дальше. Но никакой скотины больше не было. Оставался дядя Павел.      Я думаю, что самая отборная брань приходилась на дядю Павла вовсе не потому, что дочь относилась к отцу хуже, чем к Рубикону или к поросенку. Но ведь дядя Павел, в отличие от бессловесных тварей, мог отвечать, и брань его бывала обычно не менее остроумной и изощренной.      После каждой очередной схватки старик шел на нашу половину. Он здоровался у порога, снимал шапку и садился на стул, унося его от стола на середину комнаты. Мы уговаривали старика сесть с нами и выпить чашку чаю, но чем больше мы его уговаривали, тем дальше и дальше он отодвигал свой стул.      Сначала разговор шел о том, о сем: что вот опять нет дождя или, напротив, что вот опять с утра дождь, - потом дядя Павел решительно переходил на главную тему:      - Сволочь. И откуда такие зарождаются? Ведь что она надо мной вытворяет! Чистого кипятку не дает. Да ляд с ним, кипятком, хоть бы не кричала, не срамила последними словами. Помню, я со старшей дочерью жил. Рай, а не жизнь. Бывало, с работы идет, а я сижу в избе у окна. Так она еще с улицы в окно поглядит, смеется: "Ну как, петушок, сидишь, лиса тебя не утащила?" Пошутит эдак-то, и сразу у нас человеческая жизнь. А эта... - и голос у дяди Павла меняется, - каблуком бы ее раздавить...      Мы со смущением слушали откровенные излияния отца по поводу дочери, большую часть которых я не могу здесь привести по чисто цензурным соображениям.      - Вот погодите, - предрекал дядя Павел, - она и вам здесь житья не даст, покарай меня бог.      Это предположение нам казалось странным и неправдоподобным. Как это может быть, чтобы к нам стали относиться плохо, если мы сами ко всем относимся хорошо или во всяком случае никому не мешаем? Но мрачные предсказания дяди Павла неожиданно начали сбываться.      У жителей этой деревни существует привычка - помои выливать на дорогу. Если раздуматься, нарочно не изобретешь такой отвратительной привычки, потому что если в выливаемых помоях есть какая-нибудь зараза, то нет вернее способа распространить ее на всю округу, как вылить на дорогу. Проедет телега либо машина - и повезут заразу, прилипшую к колесу, по всему белому свету. Но тем не менее эта дурная привычка в Светихе существует. Каждая хозяйка выносит помои на дорогу против своих окон и выливает их в колею.      Против пятистенка, в котором нам привелось тогда жить, не было никакой дороги, он располагался в стороне от главной улицы. Против дома - ровная зеленая лужайка. По ней приятно ступать босиком, приятно полежать на ней в тени развесистой старой липы. Посреди полянки, шагах в семи от окон, канавка не канавка, ложбинка не ложбинка. Когда-нибудь прокопали канавку, но теперь она сгладилась и заросла все той же шелковой травкой. От этой ложбинки большая польза: во время летнего ливня или затяжных невеселых дождей вода не собирается перед окнами в лужу, не застаивается, но мчится вдоль по ложбинке в отдаленный пруд.      И вот мы видим из окна, что Нюшка выносит большой таз помоев и выливает его на лужайку, как раз против окон. Во-первых, теперь не полежишь на траве под липой; во-вторых, начнут разводиться мухи, которые будут залетать в окна и садиться на хлеб и сахар; в-третьих, помои во время дождя стекут в пруд, в котором жители полощут белье, моют ноги после трудового дня, а ребятишки иногда купаются.      Моя жена, окончившая медицинский институт по санитарно-гигиеническому профилю, не могла вынести этого зрелища - помойки посреди деревенской улицы, да еще под самыми окнами. Нюшке же чем-то понравилась лужайка, и она каждый день стала носить помои и выливать их на одно и то же место. Зловонная черная язва образовалась на нашей чистой зеленой лужайке. Две вороны постоянно торчали там, выклевывали из грязи остатки чего-то перегнившего, но еще, по-видимому, съедобного для ворон.      Во время очередного прихода к нам дяди Павла мы попросили его, чтобы он уговорил дочь, хотя бы и от нашего имени, перенести помойку куда-нибудь на задворки.      - И боже сохрани! Не буду и заикаться. И вам не советую. Да можно ли ей сказать что-нибудь поперек! Вы ее еще не знаете.      Мы никак не могли поверить в это и пошли делегацией на другую половину дома.      Нюшка возилась у печки.      - Здравствуйте, - бросила нам Нюшка довольно резко в ответ на наше совершенно робкое: "Здравствуйте".      Мы присели на скамейку около порога и стали ждать появления хозяйки из-за кухонной перегородки. Хозяйка вышла. Впервые я разглядел ее как следует. Это была женщина лет сорока пяти, низкорослая, круглолицая, со следами некоторой миловидности, но с каким-то угрюмым, недружелюбным выражением. В лице ее, в общем-то, все было заурядным: жидкие блеклые волосы того цвета, когда не скажешь, что шатенка, но не скажешь, что и русая, маленькие глазки, про которые не скажешь, что они серые, но не назовешь их и голубыми, невыразительный маленький рот, - одним словом, все рядовое и будничное. При всем том, когда она улыбнулась, выйдя из-за перегородки, на щеках у нее возникло по ямочке, и я представил себе, что лет двадцать пять или двадцать семь назад она могла казаться вполне миловидной.      Улыбка подбодрила нас, и мы приступили к делу. Мы говорили о вреде мух, о свирепости летних болезней, о чувстве и значении прекрасного. Это была обстоятельная лекция по сангигиене и по охране природы одновременно. Нюшка слушала молча, пока мы не дошли до ее конкретной помойки. Наконец я собрался с духом и проговорил:      - Так что просим тебя, Анна Павловна, помойку перенести куда-нибудь на зады, в удобное место.      Скорее всего я ожидал согласия. В крайнем случае могли последовать какие-нибудь деловые возражения - мало ли что у нее в голове. Произошло самое неожиданное. Анна Павловна послала нас довольно-таки далеко, но все же с указанием самого точного, недвусмысленного адреса. Бросив свою энергичную, из четырех слов состоящую фразу, она ушла за перегородку, а мы, как ошпаренные, выскочили из избы.      На другой день в деревенском магазинчике, как мне в подробности рассказали, произошла следующая сцена. Вошла наша соседка и в присутствии семерых человек - восьмая продавщица - громким голосом ни с того ни с сего заговорила:      - Понаедут всякие, а мы - хлебай. Ишь, что придумали. Хотят половину дома совсем купить, а потом меня с моей половины выжить да и мою половину к рукам прибрать. Конечно, они городские, все ходы-выходы знают. А что же мне, бедной вдове, по миру идти? Где мне угла искать? Отец еще сколько лет проживет? Неужели нельзя найти управу? Да я завтра же в сельсовет пойду или в милицию. Пускай их первых выселяют. Я тоже не лыком шита. Советская власть не дозволит.      Мы были потрясены фантазией Нюшки. Никогда, даже во сне, не собирались мы делать ничего подобного, даже мысль не мелькала, а она в пять минут набросала готовую программу наших действий. Я сначала только посмеялся. Но тут же представил, как Нюшка заходит в сельсовет, в милицию, еще куда-нибудь и всюду возводит на нас напраслину. Стало не по себе. На другой день у колодца, в окружении трех собеседниц, Нюшка фантазировала еще вдохновеннее:      - Пауков ко мне напускают.      - Неуж?      - У нас в сенях, между досками, щели, я и гляжу - с их половины ко мне паук ползет, за ним второй. Они, значит, их у себя там ловят и ко мне в щелочку пускают. А может, пауки-то ядовитые...      Я представил нас с женой в роли диверсантов, выпускающих пауков на чужую территорию, и мне сделалось и смешно и грустно одновременно.      Между тем события развивались. Чтобы хоть как-нибудь нейтрализовать действие помойки под окнами, жена посыпала гнилую черную язву дустом: все-таки дезинфекция. Не каждая муха сядет, не каждая улетит. Нюшка, оказывается, наблюдала из окна за санитарно-гигиеническими действиями вражеского стана. Не знаю, на какую фантазию подтолкнуло бы ее увиденное, но совпало так, что у Нюшки в этот день околел петух. Не думаю, чтобы от дуста. Тогда почему же не околели все остальные куры? Но в воображении Нюшки факт преломился по-своему, она решила, что ей не только объявлена война, но что война ведется недозволенными химическими средствами. Нужно было ждать ответных действий.      В тихий предвечерний час, когда я только что углубился в интересную для меня книгу, в комнату с рыданием вбежала моя жена. Она бросилась на кровать плашмя и тряслась всем телом. Я побежал на кухню за валерьянкой. Долго она не могла объяснить мне, что случилось, и наконец выпалила:      - Иди и немедленно застрели Рубикона.      Правда, у меня есть ружье, и пристрелить собачонку не так уж трудно, но нужно было сначала разобраться в деле. Оказывается, Нюшка только что, пять минут назад, пришибла палкой нашего Афанасия - прекрасного пушистого котенка.      Перед поездкой в деревню мы зашли на птичий рынок, чтобы побродить там между рядами аквариумов, населенных сказочными тропическими рыбками, сверкающими и переливающимися, как драгоценные камни и еще красивее драгоценных камней. Сам я уже несколько лет не держу аквариума: мешают постоянные отлучки из Москвы, - но полюбоваться чужими - для меня по-прежнему праздник.      Набродившись по рынку, у рыночных выходных ворот мы увидели девочку лет девяти с очаровательным существом на руках. Она прижимала не к груди, а к горлу крохотного, но уже пушистого и смышленого котеночка. Покупать зверька мы не собирались, но интересно было узнать, почем котята на московском базаре.      - Я не продаю, - обрадовалась нашему вопросу девочка. - Я вас прошу, возьмите его так.      - Почему ты хочешь избавиться от котеночка?      - Я подслушала разговор. Бабушка хочет подкинуть его в какой-нибудь подъезд, а мне жалко, вдруг его никто не возьмет и он будет голодать и мяукать. Я хочу отдать его в руки, чтобы видеть, кому отдаешь. Я вас очень прошу, возьмите, он хороший, очень хороший. Пожалуйста...      Кто-то, видно, надоумил девочку отправиться с котенком именно на птичий рынок. Удивительно, как это никто не взял у нее котенка до нас. Взглянув на его уморительную мордочку, невозможно было уже от него отказаться. Девочка взяла с нас слово, что мы будем кормить котенка ежедневно, не будем его бить и будем иногда играть с ним бумажным бантиком, привязанным к нитке.      И вот этого-то котенка, милого нашего Афанасия, палкой убила злая женщина Нюшка.      Жена рыдала и требовала, чтобы я немедленно застрелил Рубикона. Я и сам почувствовал невыносимую злость. Значит, дело будет выглядеть так: я в ответ на ее злодеяние убиваю Рубикона, она затаптывает в грязь наши простыни, вывешенные сушиться в саду, я беглым огнем истребляю всех ее кур и уток, возможно, поросенка, а она ошпаривает кипятком наших детей... Моя фантазия остановилась на этом месте, но кто знает границы Нюшкиной изобретательности! Конечно, она не сможет совершить главного шага - подпалить дом, потому что сама живет под той же крышей...      Вероятно, так и началась история на земле. Обида отплачивается обидой. Всегда хотя бы с маленьким перехлестом. Крупица зла породила горошину зла. Горошина породила орех, орех породил яблоко, яблоко породило арбуз... И вот в конце концов накопился океан зла, в котором может потонуть все человечество. Дело подошло вплотную к поджогу, а еще точнее - к сожжению дома. Хорошо еще, что, как и в нашем микроскопическом случае с соседкой Нюшкой, все живут под одной крышей, и поджечь соседа означает поджечь себя.      Сопоставления самые дерзкие сколько угодно могли тесниться в моем мозгу, но явь состояла в том, что наш Афанасий был убит палкой, что моя жена плакала и что нужно было идти и застрелить Рубикона.      - Ну, что же ты сидишь?! - говорила моя жена. - Сегодня она убила котенка, завтра перешибет ноги твоей дочери, а ты все будешь сидеть. Надо набраться мужества и застрелить.      Так как я сидел и пока молчал, жена продолжала:      - И вообще, застрелишь ты Рубикона или нет, - давай уедем сегодня же. Я не могу жить с ней под одной крышей. Не могу ни минуты, понимаешь?      Уехать - по целому ряду причин - мы не могли, поэтому я продолжал молчать.      - Что же ты молчишь? Ты же мужчина, глава семьи. Ты должен искать выход из каждого безвыходного положения. Если ты не можешь отомстить за Афанасия и если мы не можем уехать, научи, как жить дальше, что мне делать, как себя вести, говори!      - Видишь ли, ты меня призываешь к мужеству. Но дело в том, что застрелить собачонку... Можно сказать, что мужества в строгом смысле слова для этого не потребуется. Но у тебя есть возможность, если ты хочешь, совершить поступок истинно мужественный. Иди и соверши.      - Задушить ее своими руками?      - Нет. Возьми пачку дрожжей, которую я привез из Москвы, и отнеси ей. Скажи, что это подарок от нас двоих.      Жена посмотрела на меня испуганно, как на сошедшего с ума. В первую долю секунды взгляд ее показался мне бессмысленным, как у человека, которого ударили по голове. Еще бы, ведь это была та доля секунды, когда разогнавшиеся мысли ее, психика ее, злость ее, жажда возмездия - все это должно было остановиться, как при железном тормозе, а затем начать движение в обратную сторону.      - Ты... Серьезно?      - Очень. Если только ты серьезно спросила меня, как жить дальше, что делать и как себя вести. Я подумал и считаю единственно правильным в создавшемся положении отнести ей пачку дрожжей. Посмотрим, что из этого выйдет.      - Нет уж, тогда лучше застрели меня вместо Рубикона. Пойти на такое унижение... перед этим сгустком злости.      - Сейчас мы и сами сгусток злости. Кроме того, я не вижу другого выхода. Если идти и дальше по пути, на который мы встали, получится следующее: я застрелю Рубикона, она затопчет в грязь наши простыни, я перестреляю ее уток, она перешибет ногу нашей дочери... В конце концов останется одно - подпалить дом. Кто раньше успеет. Но в нашем случае это бессмысленно, потому что мы живем в одном доме, под одной крышей. Уехать мы не можем. Ее прогнать нельзя. Так что я в самом деле не вижу никакого выхода. Но выход есть, и я его предлагаю. Возьми дрожжи и отнеси ей как подарок от нас двоих.      - Да я лучше повешусь на чердаке!      - Возьми дрожжи и отнеси.      - Ни в жизнь.      - Возьми и отнеси.      Мы завернули дрожжи в газету, чтобы не всякому видно было на улице, что в руках. Жена вытерла слезы, вздохнула и пошла.      Я понимал, что она совершает сейчас героический, в некотором смысле даже великий поступок. Потому что подняться на ступеньку труднее, чем спуститься, вылезти из болота на сухое место труднее, чем с сухого места шагнуть в болото, а самое трудное во все времена и для каждого человека - переступить через самого себя.      Я не знал, что происходит за стеной. Может быть, Нюшка швырнула дрожжи ей в лицо. Может быть, она еще и плюнула ей вдогонку... Я приготовился просить у жены прощения за столь интересный, но и столь тяжелый эксперимент, как вдруг жена вошла в избу.      Она была возбуждена, будто только что получила известие самое радостное в своей жизни. Глаза ее сияли, а голос, когда она заговорила, прерывался от радостного волнения. У меня самого запершило в горле, и я понял, что мы только что прикоснулись к чему-то очень сокровенному и важному, может быть самому сокровенному и самому важному в человеческом поведении.      Потом, уже успокоившись, жена рассказала мне, как было дело. Когда она вошла в дом, Нюшка потянулась за ухватом, думая, что последует какая-нибудь месть за котенка. Она могла ожидать чего угодно, только не мирного прихода представителя враждебного лагеря. Но жена развернула и положила на стол пачку дрожжей. У жены хватило мужества и находчивости спокойно и тихо сказать, что сегодня воскресенье и вот мы решили... потому что у нас есть еще, а эти все равно пропадут, потому что жарко и хранить дрожжи долго нельзя.      Нюшка будто бы заплакала и бросилась обнимать. Тогда и жена заплакала, и они обе плакали на плече друг у дружки. Что-то одновременно говорили. Но что именно, передать в подробности жена не могла, потому что она сама больше говорила, чем слушала.      Не успели мы успокоиться от такого события, вернее, от такого поворота событий, как Нюшка появилась на нашем пороге. В руках она держала большое решето, полное отборного репчатого лука.      Значит, мелькнуло у меня, пружина пошла раскручиваться в другую сторону, и тоже, как ни странно, по нарастающей: мы ей - пачку дрожжей, она нам - решето лука; мы ей в другой раз - дорогой торт, она нам - ощипанную утку; мы ей - отрез на платье, она нам - целого поросенка; мы ей - кровельное железо, она предложит разобрать перегородки в доме... фантазия моя и тут убежала слишком далеко.      Мне не хотелось бы рассказывать, сколько еще потом было у нас до осени неприятностей с нашей соседкой и какие слова говорил про нее дядя Павел, приходивший к нам отвести душу. Все это потом было и, вероятно, было бы снова, если бы мы решили еще раз навестить ту деревню.      Но все же я никогда не забуду сияющих глаз моей жены, возвратившейся от Нюшки, и саму Нюшку, робко стоящую на нашем пороге с большим решетом отборного репчатого лука.            1966            ЛЕДЯНЫЕ ВЕРШИНЫ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА            Не знаю, попадалась ли вам в руки эта весьма оптимистическая, талантливо, я бы даже сказал, с блеском написанная книга. Там было все касающееся окончательного и полного торжества стерильного человеческого разума. Если раньше в научно-фантастических книгах достаточно было помечтать о том, что возможен корабль, плавающий под водой, или что можно в металлическом шаре опуститься на дно океана, то теперь давно уж не слышится фантастического оттенка в простой, обыденной формуле: "Человеческий разум может все".      Этому, собственно говоря, и была посвящена книга. Создание механического мозга, машин, которые пока что умеют запоминать, отвечают на вопросы, знают несколько языков, производят сложные математические вычисления, а в дальнейшем научатся писать стихи, сочинять музыку и, может быть, даже предвидеть будущее, - открывшиеся перспективы сулят такие дали, которых мы, с нашим немеханическим мозгом, вовсе не умеем предвидеть.      Правда, автор не разделяет опасений некоторых ученых, что неодухотворенные роботы, запрограммированные на саморазмножение, могут со временем взбунтоваться, выйти из повиновения и либо растоптать своих одухотворенных создателей, либо подчинить их себе, пренебречь ими, во всяком случае. Как я уже сказал, автор полон оптимизма, и царство чистого разума рисуется ему как небывалый еще доселе золотой век, всеобщая гармония и всеобщее поголовное счастье.      Все же книга утомила меня, и я решил прогуляться до ближайшего леска, подышать его еловым и сосновым воздухом. Лесок этот приютился на верхушке холма, занимая, впрочем, и половину склонов. Часть леска отгорожена пряслами - там наше сельское кладбище; другая часть свободна для прогулок. Можно даже собирать грибы, землянику, ромашки и купальницы. Можно в прохладный день или вечером развести небольшой костер. Ночью лучше всего не шуметь и не жечь огня: поблизости у речки обыкновенно водятся соловьи.      Помахивая палкой, я быстро шел по тропинке к лесу. Нельзя сказать, что будущее царство всесильного и вседовольного человека не привлекало меня. Если сохранятся такие вот лесочки, и эти цветы по сторонам тропинки, и эти подлунные соловьи, - пожалуй, бог с ними, с машинами, сочиняющими поэмы. Авось найдется спрос и на кустарные рассказики или стишки, как сейчас находится спрос на старинные, антикварные вещи. Эти мелкие сомнения едва мелькали в сознании и гасли, нет, меркли в том истинном сиянии высоких мыслей и колоссальных идей, которыми наполнила меня только что прочитанная книга. Я сам чувствовал себя как бы великим и всемогущим, потому что я тоже человек и все достигнутое человечеством достигнуто также и мной.      Вскоре я догнал старуху, едва-едва переступающую, да и то при помощи длинной палки. Я знаю всех старух в нашем селе, но эта была мне незнакома. Откуда она взялась? Не могла же она, при ее, так сказать, возможностях передвижения, прийти издалека.      Была она полная, рыхлая, с отекшими и как бы онемелыми ногами. На ней черный кружевной платок и черная бархатная жакетка. Я хотел уж перегнать странную пешеходку и посмотреть в лицо, кто такая, как вдруг услышал, что старуха не просто идет, но громко и внятно причитает:      - Иду вот. Миленький мой. (У нее получалось - миленькяй.) Иду. Ты прости, что не проводила тебя в сырую землю. Сам знаешь, жила я у дочери в Москве. И зарыли тебя, голубчика, без меня. Иду вот. Миленький ты мой. Неужто ты подумал, что я к тебе никогда не приду? Ползком доползу до тебя, миленький ты мой.      Эти причитания перемежались громкими всхлипываниями и длинными, всю душу переворачивающими завываниями. Так завывать по покойнику умеют, пожалуй, только русские деревенские бабы. Теперь я понял, кто она и к кому идет.      Недели за две перед этим в нашем селе произошло большое несчастье. Началось, впрочем, с мелочи, недостойной внимания. Во время праздника подрались два мужика. Вернее, даже один из них... Нет, нужно начать с того, что в наше село переселилась недавно семья из другой деревни. Глава семьи - назовем его Василием - был мужчина лет пятидесяти, худощавый, подвижный, так что пятидесяти на первый взгляд никто ему не давал. Он начал с того, что на доставшейся ему усадьбе начисто вырубил весь терновник - непроходимые колючие дебри, раскорчевал оголившуюся землю и принялся сажать яблони. Потом он навозил тесу, чтобы, значит, обшить доставшийся ему дом. В колхозе между тем работал исправно.      Я однажды остановился около него, как раз во время рубки терновника, и мы постояли, поговорили. У Василия на загорелом и, как мне показалось, нервном лице были чистые, добрые, голубые глаза. Я посоветовал оставить хотя бы одно дерево терновника, но Василий, улыбнувшись, ответил:      - Да ну его. Очень уж он разрастается. Не успеваешь вырубать молодняк.      - Успеешь. Вырубишь. Все-таки интересная ягода.      - Ну ладно, раз ты заступаешься, один куст около бани сберегу.      Этот-то Василий ударил по пьяному делу другого нашего мужика. Кто из них был прав, кто виноват, разобрать трудно. Обоюдной драки, которой кончаются обыкновенно такие праздничные происшествия, на этот раз не произошло. Тот, кого ударили, вдруг обиделся (еще бы не обидеться, когда ударили!) и на другой день пожаловался в милицию. Василий, услыхав о милиции, перепугался. Хотя... как бы могли его наказать? Ну, на самый худой конец дали бы десять - пятнадцать суток. Отработал бы с метлой по благоустройству райцентра. Узнав, что дело дошло до милиции, Василий купил четвертинку и пошел мириться. Обиженный не мог предвидеть всего, что будет дальше. Он мириться не захотел и четвертинку с обидчиком распивать не стал.      Между тем Василию из района пришла повестка: явиться к десяти часам такого-то числа июня месяца... Вот почему первые два дня никто не спохватился, где Василий. Ушел в милицию, там задержали, хорошо, если не посадят в тюрьму.      Через два дня жена Василия Анна пошла в райцентр наводить справки. Ей сказали, что Василий в милицию не являлся, что они сами ждут его и даже заготовили вторую повестку. Тогда начались предположения, в сочинении которых приняло участие все село. Кто говорил, что Василий скрывается в чьей-нибудь бане; кто говорил, что он уехал к родственникам в Москву; кто говорил, что видел Василия в Крутом буераке, в лесу, что он вырыл землянку и будет теперь скрываться наподобие дезертира. Было даже и такое зловещее предположение, будто Василия ненароком пришибли в милиции, а теперь пойди разберись. Не приходил - и концы в воду, а сами закопали где-нибудь в лесу, чтобы не отвечать. Наиболее злые языки утверждали, что Василий и не думал никуда уезжать, а живет у себя на чердаке и что Анна знает об этом, но не выдает, боясь милиции.      Но Анне было не до хитрости. Двадцатипятилетний сын Василия три дня искал своего отца. Он обошел всех родственников в округе, побывал в каждой бане, прочесал Крутой буерак, под конец слазил все же и на собственный чердак - отца нигде не было. Тогда за дело взялась жена. Предчувствие повело ее в нехожую для нас сторону, в Кольчугино, и сразу же показались следы. В одном селе в чайной видели будто бы похожего мужчину. Он покупал бутылку водки и лимонад. Куда отправился дальше? Надо думать, пробирался к железной дороге.      На переезде, где будочка и полосатый шлагбаум, Анна стала расспрашивать сидящую в будочке пожилую женщину. Вопросы были окольные, наводящие: не проходил ли дней пять назад... пиджак серый, желтые башмаки. Женщина показала Анне на охристый домик в двухстах шагах вдоль по линии: "Там бабка Евдокия живет, у нее хорошенько расспроси".      До бабки Евдокии Анна шла уже спотыкаясь. Ничего толкового не сказала ей женщина в будочке, но то самое предчувствие, которое привело ее сюда, окрепло.      Бабка Евдокия начала как по-писаному. Должно быть, не однажды пришлось ей рассказывать. Она успела выучить свой рассказ наизусть и теперь тараторила:      - Как же, милая. Вон на том бугорке он сидел. Я утром вышла часов эдак в семь, гляжу - сидит мужчина, и две бутылки возле него. Ну, думаю, мало ли тут кто отдыхает на воздухе да на травке. Пошла шишиться на огород. Часа два прошишилась: продергала морковку, подвязала помидоришки, гляну - а он все сидит. Ну, думаю: сиди, сиди. Только, вижу, не просто сидит, а плачет. Эк, думаю, сердешный. Или обида какая, или, может, жена прогнала, или так себе - от винища. В третий раз я из дома вышла после обеда. Значит, еще часа четыре прошло. Он все сидит и плачет. Сходить бы, думаю, к нему. Да ведь, милая, всякий у нас в городе народ-то пребывает. Ведь на какого пьяного нападешь. Потом вскоре товарник прошел. Я поглядела, а на путях - людей, людей, толпа, и внове бегут. Я тоже, старая, потрусила. А его уж, сердешного, на носилках к машине поволокли. Не успела я, старая грешница, в лицо заглянуть. Запомнила только - что кровища. И на шпалах, и на железе, и на траве, как есть все облито, словно из ведра расплескали.      - Да ты почему, старая, знаешь, что это он?! - закричала Анна, как в безумстве.      - Окстись, окстись скорее, милая. Осени себя крестным знамением. Да разве я тебе говорила, да разве я знаю, кто это был? Мало ли тут народу. Город. Два заводища. Да станция - проходной двор. Что видела, то и говорю. А насчет чего другого - надо тебе, милая, в городскую моргу.      В морге Анне показали желтые, почти совсем не ношенные ботинки, и она грохнулась без памяти на цементный жесткий пол.      Вот что случилось у нас две недели назад. Василия привезли в село и похоронили с районной музыкой. Каждый принимал какое-нибудь душевное участие в этой истории еще до ее развязки. Каждый пришел и на похороны. Отголосили, отпричитали. Земляничная, хвойная, ромашковая тишина снова установилась над маленьким, в елочках да сосенках спрятавшимся кладбищем. Тропинка к нему узкая, торная, в сухую погоду белая, а в дождливую глинисто-красная среди мелкой зеленой травы.      Старуха шла впереди меня по этой тропинке в галошах на толстые шерстяные носки. Галоши были велики. Они, может быть, и спадали бы, если бы пешеходка приподымала ноги. Но она двигала ногами по земле, шмыгала ими на полступни. Мне нужно было либо останавливаться, либо обгонять.      Я думал, что, увидев меня, постороннего человека, узнав, что ее слушают, старуха смутится, перестанет причитать и выть. Но она не обратила на меня ровно никакого внимания, продолжала разговаривать с сыном.      - Иду вот. Миленький ты мой. Неужели ты подумал, я к тебе не приду? Каково тебе было не видеть меня, когда опускали в сырую землю. Каково тебе было, миленький ты мой. Иду, иду к тебе. Немного осталось. Подожди, потерпи, миленький ты мой.      Я далеко обогнал плачущую женщину и первым вошел в сосенки. Меня обдало тем настоем смолы, хвои, земляники, горьковатых каких-то трав, перегретого мха и солнечной сухости, который держится только в летний полдень, именно в таких вот небольших, прогреваемых солнцем лесочках. В матером бору, наверно, было бы иначе.      На крохотной полянке, сплошь заросшей розовыми кошачьими лапками, я опрокинулся навзничь, раскинул руки, и лесная тишина вновь устоялась надо мной, как устаивается вода после брошенного в тихий омут камня.      Я лежал так довольно долго. Впечатления от только что прочитанной книги и от только что услышанных материнских причитаний странно перепутывались у меня в голове. Нет, я согласен на всеобщую великую гармонию, если останутся, конечно, такие вот сосновые островки, пусть даже вблизи человеческих, дорогих нам могил. Волнует другое. Вдруг получится так, что все будут довольны, просветленно радостны, торжественно и стерильно разумны, а у меня - слеза. Изобретем ли мы какой-нибудь облучающий агрегат, какой-нибудь там генератор счастья, который мог бы аннулировать, ликвидировать и, более того, профилактически предупредить мою находящуюся вне сферы чистого интеллекта, мою глупую, пошлую, отсталую, мою консервативную слезу? Потому что, если у меня слеза да у другого слеза, получаются - слезы. А если слезы, где же всеобщая великая гармония?      Или вот. Сюда, где я лежу и, в общем-то, отвлеченно размышляю, бредет не абстрактная, а настоящая живая старуха. Восьмидесятилетняя мать, у которой так глупо и так трагически погиб единственный сын. Она идет и воет на всю округу. Ей больно. Мы, не побывавшие в матерях, теряющих молодых сыновей, не можем и представить себе, как ей больно. "Человеческий разум может все", - довольно безответственно написано в этой книжке. Отчего же, научившись черт знает чему, мы не умеем очень простого и очень нужного - успокоить боль скорбящего материнского сердца? Вот я, человек сравнительно эрудированный. Слышал о красном смещении, о спектральных анализах, более того, человек, по профессии своей считающийся в некотором роде сердцеведом. С какими словами я подойду сейчас к скорбящей, чем утешу ее? Да я же абсолютно бессилен, как трехлетний ребенок, который взялся бы поднимать двухпудовую гирю. Сына нет. Но она сейчас говорит с ним как с живым. От этого разговора, от мнимой близости сына боль разрастается все сильнее и сильнее. Вправе ли я вмешиваться в их беседу?      Между тем причитания бедной женщины снова стали доноситься до меня. Значит, она додвигала наконец до сосенок.      Мне нетрудно было угадать, когда она подошла к могиле, потому что по мере приближения к ней голос ее становился все отчаяннее, пронзительнее и жутче. Можно было точно сказать, по нарастанию голоса: вот она вошла в ворота кладбища, вот она увидела холмик, вот она опустилась на траву рядом с ним...      - На кого ты обиделся, дорогой ты мой? Как тебе не жалко белого света? Ты погляди-ко на белый-то свет. Птички поют, ягодки в траве краснеют, цветы все стоят не шелохнутся, которые желтые, а которые белые. А мимо поля-то я шла - васильки светятся. Как тебе не жалко белого света? На кого ты обиделся, что ты с собой наделал!      Около часу мать разговаривала с погибшим сыном. Я сначала все не мог определить, что же главное в ее разговоре, что так поражает постороннего слушателя, потом догадался: да она же абсолютно верит, что Василий слышит ее голос, что он где-то тут, рядом с ней в лесочке, и только не дано ему обнаружить себя. Пожалуй, было бы даже жестоко с моей или чьей-нибудь любой стороны логически доказать старухе, что никакого Василия больше нет, ни вдали, ни поблизости, и что весь он, с памятным матери детством, со смехом и привычками, складом характера и ума, - весь он теперь тлен, прах. Да, пожалуй, это было бы жестоко и бесчеловечно, и, главное, зачем? Какой в этом смысл?      Наговорившись с сыном, старуха нашла иного собеседника. Теперь она не называла больше своего Василия ни дорогим, ни миленьким.      - Господи! Прости ты его, окаянного. Прости ты его, дурака неразумного, сгоряча он это все наделал. Уж очень, значит, его обидели. Не собирался он покидать белый свет. Тесу навозил избу обшивать. Яблони сажал в огороде, терновник колючий вырубил. Господи, дай ты ему хоть какое-нибудь местечко. Пусти ты его хоть с краешку. Ведь много ли ему надо. Прикажи кому-нибудь - пусть подвинутся, и присядет он с самого краешка, мешать никому не будет. Было бы ему тепло и светло. Было бы ему сухо, окаянному.      Нельзя сказать в точности, как представлялось матери это сухое и теплое местечко. То ли действительно краешек скамейки, на которой сидят прощенные, то ли лужайка под деревьями, то ли учреждение. Но представлялось ей что-то очень конкретное и определенное, какая-то, видимо, дверь, куда могут пустить или не пустить ее сына. И то нужно учесть, что в старину самоубийц и не хоронили на общих кладбищах, а по другую сторону ограды, в отрешенности, в стороне.      Не успокоившись на хлопотах перед самим, мать решила поговорить с другой матерью, думая, что женщина женщину поймет скорее и лучше.      - Матушка, заступница наша, куда идти, кому пожаловаться? Или ты не знаешь, каково хоронить последнего сына? Или ты не лила материнских слез? Как станут определять моего окаянного - направо ему идти или налево, как начнут его толкать в котлы кипящие, во тьму вечную, замолви ты свое материнское словечко. Человек он тихий и добрый. Курицы бессловесной не обидит, гулящую кошку и ту накормит. Пустите вы его хоть с краешку, дайте ему хоть плохонькое местечко. А мастер он на все руки: и топорком подтесать, и рубанком подстругать, и гвоздь забить, и дров нарубить. Матушка-заступница, ни о чем не прошу, замолви перед судьями тихое словечко.      Просительница долго еще что-то говорила, но голос ее становился все тише, все ровнее, спокойнее, и наконец она с какой-то умиротворенностью и - это меня поразило больше всего - с какой-то даже радостью произнесла: "Слава тебе, боже наш, слава тебе". Потом поднялась и так же тихо, едва переступая, но уже без слез и завываний побрела домой.      Вот так раз! Ведь в эту "славу" входит и то, что сын ее бросился под поезд. Потому что, по ее понятиям, все совершается по воле божьей. За это и ополчиться бы на бога, взбунтоваться бы, накричать бы, грозя кулаками куда-то кверху...      Я ее обогнал на той же тропинке, когда она подбредала к селу. В глазах ее, правда, застыли слезы, но во взгляде не было ни боли, ни крика. Только губы шевелились в беззвучной уж теперь, но в той же самой благодарной молитве.      Значит, что же, думал я, значит, ужасные сердечные раны, до которых я не посмел бы дотронуться, потому что не умею и не надеюсь их залечить, утихли сами собой? Значит, там, где были бессильны атомная физика, нейрохирургия и кибернетика, нужнее всего оказалась ее слепая, темная вера? Какая нелепость!      У нас есть всякие умопомрачительные специалисты, но отчего же нет специалистов - вровень с техникой двадцатого века - по сердечным болям и радостям?..      Книга о фантастических роботах по-прежнему лежала у меня на столе. Ледяные вершины человечества. Интересно, взбунтуются ли против своих создателей будущие бездушные роботы, запрограммированные на саморазмножение? Интересно, что они будут думать, начитавшись наших человеческих книг, о наших чисто человеческих категориях, то есть о том, что им будет заведомо не дано? Жалость, материнская скорбь, боль, любовь, сострадание, счастье, сомнения, легкая грусть, крепкая печаль и даже пошлая скука... Сначала они, должно быть, попытаются исследовать, будут спорить, отрицать или утверждать, писать трактаты, устраивать диспуты. Потом успокоятся, найдя какой-нибудь удобный, все объясняющий термин, вроде нашего словечка "сверхъестественное".      Бедные железные роботы.            1966            УРОК ТЕЛЕПАТИИ            Этот день начался обычно, хотя Надя, или Надежда Петровна, как звали ее в редакции начинающие авторы, добросовестно думала о том, что весь день нужно готовить себя к ответственной минуте, которая лежит на грани 10 и 11 часов.      Нужно объяснить теперь, кто такая Надежда Петровна и что за таинственную минуту предстоит ей пережить ровно в 10 часов по московскому времени.      Надя - сотрудница городской газеты в небольшом старинном городке, расположенном на просторной реке, неторопливо, но уверенно несущей свои то синеватые, то черные, как хлопья сажи, воды в Великий Ледовитый океан. До океана еще далеко, но дыхание его частенько слышит на своих щеках Надя Томцева. Как будто на окраине города за низкорослыми сосенками лежит огромная глыба зеленого льда и от нее-то и тянет временами чуть-чуть обжигающим холодком. В июле даже приятно. Конечно, Надя точно знает, что за сосенками нет ничего, кроме песка, а потом опять сосенки, наверно уже до самой тундры.      Второй год она работает в местной газете: приехала по распределению, окончив факультет журналистики. Городок с изобилием клюквы, соленых рыжиков на базаре, с молчаливыми мертвыми храмами, с желтой смолистой древесиной по берегу неоглядной реки, с непривычным, но милым, в сущности, говорком жителей постепенно полюбился Наде. А чтобы время шло быстрее, она придумала организовать литературную группу при газете, и теперь каждый четверг собираются к ней тихие юноши и застенчивые старички - местные начинающие поэты. Они почтительно называют Надю Надеждой Петровной и уважают сверх всякой меры.      Правду говоря, все эти подробности вовсе незначительны для нашего случая. Надя могла бы быть учительницей или техником на лесопильном заводе... Впрочем, тогда она, возможно, не встретилась бы с двумя другими нашими героями. А это важно.      Нелишне заметить, что Наде исполнилось двадцать четыре года, что она хотя и не красавица, но все же с печатью, так сказать, столичности на лице, казалась немножко залетной птицей в окружении более правильных и более, может быть, даже красивых, но все же и более скромных северных лиц.      О происшедшем с Надей начнем рассказывать с того, что в июне через московскую подругу ей удалось достать путевку на юг в санаторий, где отдыхали все большие ученые и писатели, люди пожилые, солидные, с громкими именами. У каждого отдельная комната. В коридоре висят таблички: "Шум мешает работать". Вот так раз. Надя надеялась именно на шум, на веселье, на танцы, на вечера, организованные затейником, с загадками, с разучиванием песен, с играми, рассчитанными на хохот до слез. Не то чтобы она была любительницей всего этого, но очень уж хотелось посмеяться и поскакать на одной ноге после строгого, вдумчивого, как бы вполголоса разговаривающего севера.      Но нет так нет. Зато есть синее теплое море, белые чайки над ним, непривычные тревожные запахи в санаторном саду, особенно ночью, когда кричат цикады и земля, нагретая за день, отдает воздуху запасенное парное тепло.      Соседом по столу у Нади оказался высокий морщинистый старик с седыми клочьями, вылезающими из-под академической шапочки. Либо ему было семьдесят лет, но он слишком много пережил и увидел, либо ему было восемьдесят, но в таком случае он, напротив, хорошо сохранился. Для восьмидесяти лет он выглядел, можно сказать, молодцом. Кроме того, у старика были пронзительные голубые глаза вне всякого возраста и времени. Взгляд его глаз был как оружие, спрятанное до поры в изящных, щеголеватых, может быть, даже легкомысленно украшенных, может даже пошловатых ножнах. Снаружи вроде безделушка, которую впору дать вместо игрушки ребенку. Но вдруг мгновение, блеск отточенного клинка, беспощадное жало. Оружие. Мало того что стальное и острое, еще и в опытной твердой руке.      Надя испытала это в первый же день знакомства. Старик представился. Его звали Казимир Францевич. Элегантно расправляясь с поджаркой, собеседник непринужденно расспрашивал Надю о северном ее городке, взглядывал на нее время от времени, усмехался, изображал удивление - обычный застольный разговор. Вдруг все перед Надей покачнулось и поплыло. Ей показалось, что она падает, потому что Казимир Францевич странно передвинулся кверху, чуть ли не к потолку, чуть ли не повис около потолка, и все вокруг синее, голубое, и нет опоры, одна только расплывчатая зыбкая синева.      Через мгновение все вернулось на свои места. Надя сидит на стуле. Казимир Францевич нашлепывает концом ножа гарнир на кусочек мяса. Глаза его опущены в тарелку. Потом он поднял их на Надю, обыкновенные голубые глаза, улыбнулся и тихо сказал:      - Извините меня. Это я виноват. Это ребячество с моей стороны, но я не должен быть легкомысленным, извините.      Вскоре между молодой женщиной и семидесятилетним (все-таки оказалось, что семидесятилетним) стариком установились добрые дружеские отношения. Новые знакомые иногда сидели в качалках в тени развесистого платана, иногда прогуливались по аллеям старинного парка и, уж во всяком случае, трижды в день встречались за столом, говоря друг другу: "Здравствуйте", "Приятного аппетита" и еще раз "Приятного аппетита", если кто-нибудь из них уходил из-за стола раньше другого. Загадочное головокружение и еще более того загадочное извинение профессора не выходило из головы у Нади. Но уже на третий день Казимир Францевич решил объясниться. В это время они сидели в удобных плетеных креслах и смотрели в синее море.      - Я, конечно, не должен злоупотреблять своей силой. В сущности, мне даже запрещено. Запрещено, как боксеру, например, запрещается применять кулак. Кулак боксера считается оружием наравне с гирей, железной болванкой или даже ножом. Но что нож и гиря по сравнению с оружием, которым владею я!      Надя посмотрела на профессора даже с испугом.      - Вы слышали что-нибудь о телепатии?      - Н-немного. Кажется, это вроде гипноза.      - Хм, гипноз - игрушка, хотя принципиально это вещи одного порядка, одной сути. Но гипноз - это когда я смотрю вам в глаза и передаю свою волю в непосредственном контакте. А вот если расстояние между нами несколько тысяч километров?      - Вы хотите сказать, что это возможно?      - Странно, почему вы сомневаетесь. Если в вашем распоряжении есть какая-нибудь батарейка и несколько паршивых проволочек, вы способны направить в эфир волну, и где-нибудь в Австралии ее поймают при помощи батарейки и нескольких паршивых проволочек. Но я - человек. Я сам источник энергии.      Тут профессор увлекся, в его рассказе замелькали мудреные выражения: "функциональная направленность", "ионные изменения", "генерация воли", "биотоки мозга", "интрацеллюляры" и даже "перецеллюляры".      Надя наморщила свой лобик, чтобы если не осмыслить, то сделать вид, что старается, и Казимир Францевич спохватился:      - Ну да, я понимаю, что непривычно. Одним словом, я - человек - способен забросить в эфир свою волну, а вы - другой человек - способны поймать ее, как бы далеко вы ни были от меня в это время. Потрясающее своеобразие биосвязи состоит в том, что все, что я вам передам, внушу, вы не будете воспринимать как волю, навязанную извне, но как свое собственное сокровенное желание.      В это время Надя достала из сумочки шоколадный трюфель, медленно развернула его, обдула коричневую пыльцу и откусила.      - Вот-вот, - обрадовался Казимир Францевич, - вы захотели съесть конфету. Чего проще, при чем тут чужая воля? Так знайте же, что это я, я внушил вам желание съесть конфету, это была моя воля, а вы лишь приняли ее за свою. Понимаете, наш организм снабжен всем необходимым для передачи мыслей непосредственно из глаз в глаза без помощи дополнительных колебаний, и не только из глаз в глаза, но и на дальние расстояния. Однако, к сожалению, мы лишены возможности пользоваться аппаратурой. Вроде как в приемник, который вы купили в ГУМе, забыли вставить предохранитель - стеклянную трубочку с волоском. Или еще проще: вы не знаете, что нужно повернуть ручку и включить приемник. И вот приемник молчит, несмотря на то, что у него есть все для приема любой волны из эфира. И поделом. Представьте, если бы мы насквозь видели мысли, мечты, помыслы друг друга, а тем более если бы мы могли внушать друг другу всевозможные желания и действия, но каждый из нас не подозревал бы, что он действует не по своей воле... Вероятно, мы, человечество, в детском возрасте. А детям не дают в руки спичек, ножей, огнестрельного оружия или ядовитых таблеток. Подрастут, и все у них будет. Мы еще не подросли. Однако некоторые индивидуумы по случайности получили спички раньше времени. Я - из них. - Казимир Францевич откинулся и засмеялся. - Хотите оказаться в Париже?      Пространство снова покачнулось перед Надей. Морская синева разломилась на куски, на квадраты, на прямоугольники. Прямоугольники оформились в серые многоэтажные дома, замелькали автомобили, послышалась незнакомая торопливая речь. Потом сквозь дома и суету разноцветной толпы снова проступило синее море. И старик на плетеном стуле, и собственные Надины руки и ноги. И слегка звенело в голове, как после удара или когда проснешься и сразу же резко вскочишь на ноги.      - Вы побывали сейчас на Гревской площади. Не правда ли, занятно? Скажите, какая в Париже погода? Дождь или солнечно, как у нас в Крыму?      - К-как будто пасмурно... Но ведь это просто гипноз? Да? Просто вы мне внушили? Я ведь не была в Париже на самом деле?      - Ну что вы! Что произошло с вами, сущие пустяки. Хотите, я расскажу вам случай из своей практики? Я жил в Сибири. Ко мне пришла старушка с просьбой рассказать что-нибудь о ее сыне, пропавшем в гражданскую войну. Ушел с белой армией, и больше ничего не известно. А я, значит, в роли гадалки. Карты, кофейная гуща и прочее. Должен узнать, рассказать. Однако обратилась она по адресу. Но мне нужен медиум, посредник. Если хотите, усилитель, мощная антенна. Впрочем, все не то. Технология достаточно сложна, чтобы вы ее сразу поняли. Одним словом, нужен особый человек. Не думайте, что интеллект, не обязательно. Лесоруб, шофер, каменщик. Но особая организация нервной системы. Тоже своего рода ребенок со спичками. Но, конечно, не знает. Я врач. Во время приема больных мне два-три раза попадались такие люди. На счастье старушки, один из них был поблизости.      - Ну и...      - Очень просто. Я посадил его напротив себя, он закрыл глаза, потерял волю. Я забыл сказать, что если обыкновенному гипнотизеру нужны глаза, то я апеллирую непосредственно к мозговому центру. В надбугровой части промежуточного мозга между верхними холмами четверохолмия существует эпифиз, или шишковидная железа, - небольшое тело красновато-серого цвета конусообразной формы. Назначение шишковидной железы до сих пор остается неразгаданным. Предполагают даже, что это рудиментарный остаток третьего глаза. Но еще йоги точно знали, что эпифиз - орган биоинформации.      Так вот, я обращаюсь непосредственно к мозговому центру. Мой помощник сидит закрыв глаза. Через некоторое время я начинаю задавать ему вопросы или даже приказывать. Он сквозь сон отвечает мне, что теперь он в большом незнакомом городе. "В каком?" - "Я не знаю". - "Подойди к прохожему и узнай". - "Говорят на незнакомом языке". - "Прочитай название улицы". - "Написано не по-нашему". Помощник с закрытыми глазами перерисовывает карандашом название улицы. На бумаге возникает французское слово. Я догадываюсь, что дело происходит в Марселе. Дальше - больше. Он находит человека, знающего по-русски, тот рассказывает ему, что искомый нами Петр Васильевич Брагин, кажется, работает поваром в порту на одном из больших пароходов.      - А они? Что чувствуют они?      - Те, с кем разговаривает мой помощник?      - Да, те, с кем он разговаривает.      - Этого я не знаю. Я думаю, что они чувствуют в это время тревожное беспокойство. Во всяком случае они вспоминают в это время о своем знакомом Петре Васильевиче, с которым давно не виделись. Вспоминаем же мы ни с того ни с сего своих давно забытых знакомых. И что они работают там-то и там-то, и что надо позвонить, увидеться.      - Ну и...      - Когда старушка написала в Марсель по нужному адресу, сын ответил.      - Красивая сказка.      - Вы невежливы, Надежда Петровна. Я стар для того, чтобы меня подозревать во лжи.      - Но это же мистика!      - Если бы вашему дедушке сказали, что можно видеть и слышать, как поют и танцуют в Лондоне, он воскликнул бы то же самое. Разве не мистика видеть то, что делается за тысячи километров? Однако видим. Через двести лет наш разговор покажется смешным и наивным, а более всего ваше удивление. Представьте даму высшего света времен Екатерины: "Как? Можно по проволочке разговаривать из Петербурга с Москвой? Можно даже и без всякой проволочки? Но это же мистика!"      Все материально, дорогая Надежда Петровна. В основе биологической связи лежат электромагнитные колебания, природа которых нам пока неизвестна. Нельзя же по отношению ко всему, что нам неизвестно, кричать: "Мистика! Не может быть! Сверхъестественно!" Может быть, существуют вовсе непривычные для нас сферы и формы материи, о которых мы не можем и подозревать. Человеческая мысль, может быть, даже не дерзает взглянуть в этом направлении, потому что это кажется сверхъестественным, нелепым. Есть сказочка про карася. Мудрость, достойная большой поэмы. Высунулся карась из воды, задохнулся - и скорей на дно. "Ну как?" - спрашивают его любознательные собратья. "Никакой жизни там нет", - уверенно и твердо ответил карась. Не так ли подчас и мы?      Профессор пристально посмотрел на Надежду Петровну.      - Знаете что, не согласитесь ли вы принять участие в ряде опытов? Я вижу, что у вас тонко организованная, восприимчивая психика. Весьма. Это было бы важно для науки, для будущего.      - Ну, - улыбнулась Надя, - если вы собираетесь меня посылать то в Марсель, то в Париж, вряд ли, - непривычно и боязно. Кроме того, не люблю быть на побегушках.      - Речь идет о другом, - серьезно возразил профессор. - Вы знаете, сейчас проводятся иные опыты. Все начинается с азов. Так вот - азы. Наверное, вам приходилось слышать или читать в газетах, что, когда американская подводная лодка "Наутилус" плавала в Атлантическом океане в течение шестнадцати дней, беспрерывно проводились опыты по телепатии. В изолированном помещении в лаборатории на берегу безвыходно находился индуктор - студент Дюкского университета Смит. Дважды в день он осуществлял телепатическую передачу, бросая во вселенную ряд зрительных ощущений. Конкретно он передавал группу геометрических фигур: круг, квадрат, крест, звезду и три волнистые линии. Последовательность фигур при передаче каждый раз менялась. На борту "Наутилуса" в это время некто Джонс - морской офицер принимал импульсы индуктора. То есть он в определенный час, в определенную минуту сосредоточивался над листом бумаги и рисовал те же самые геометрические фигуры. Ему конечно, казалось, что он рисует их по своему желанию и произволу. На самом же деле он принимал сигналы.      - И все совпало?      - Более чем в семидесяти случаях из ста. Но ведь даже по телефону, бывает, не расслышишь некоторые слова, приходится переспрашивать. Не забывайте, что между ними было две тысячи километров расстояния, толща морской воды, корпус подводной лодки, всевозможные изолирующие переборки.      - Но если все мы что-нибудь излучаем, если импульсы летают в эфире, почему же мы их не слышим?      - Я уже говорил: не умеем пользоваться приемником. В эфире, например, мечутся радиоволны, самые разнообразные: и музыка, и речи, и сигналы бедствия. Но нужно нажать клавишу, чтобы приемник начал работать, потом нужно при помощи рукоятки поймать волну. Я говорил вам, что в нашем организме поставлены некоторые тормозящие устройства. Знаете ли вы, что люди с так называемой расстроенной психикой утверждают и настаивают, будто они постоянно испытывают на себе действие посторонней воли? Некий голос им приказывает совершить те или иные поступки. Тысячи фактов, подтверждаемых медициной. Что ж, может быть, иногда перегорают предохранители.      Однако мы отвлеклись. Значит, давайте заключим союз в пользу науки и прогресса. На пять сеансов. Сейчас поясню. Когда вы уедете к себе в город, мы с вами осуществим пять сеансов биосвязи. В определенные дни, в определенный час и определенную минуту вы уединитесь (за час до сеанса), сосредоточитесь и в нужное мгновение нарисуете на бумаге то, что я вам в это время пошлю. Сначала это будет простенькая геометрическая фигура: квадрат, треугольник, круг, крест, ромб или даже простая линия. Второй раз сложнее (мы условимся), потом еще сложнее. В конце концов вы напишете целую фразу. Например, "Я вас не люблю", или "Волга впадает в Каспийское море", или что-нибудь в этом роде, я придумаю. Тотчас после сеанса вы запечатаете результат в конверт и пошлете мне. А я вам. Будем сверять наши рисунки и каракули. Вы согласны?      - Конечно, это так интересно и необыкновенно.      - Когда вы выезжаете в свой город?      - Одиннадцатого июля.      - Отлично. Шестнадцатого июля, в последнюю минуту десятого и в первую минуту одиннадцатого часа по московскому времени у нас будет первый сеанс биосвязи. Только вы уж не подведите меня, любезная Надежда Петровна. Вы умеете держать свое слово?      - Я обещаю вам, Казимир Францевич, что бы ни случилось (если, конечно, буду жива), шестнадцатого в десять часов... Короче говоря, я обещаю.      Мы начали наш рассказ именно с того, что этот самый день, 16 июля, не удивил Надю с утра ничем необыкновенным, хотя она, как только проснулась, подумала о предстоящем опыте. Опыт не выходил у нее из головы ни когда она умывалась, ни когда завтракала, ни по дороге в редакцию. У нее был маленький уютный кабинетик с окном на старинную церквушку. Надя не разглядывала церквушку, как не разглядывают у себя в квартире давно висящую картину, но все же замечала, что немудреный пейзажик успокаивает, если очень устанешь, что он хорош, может быть, именно своей неназойливостью, тем, что нет в нем ничего лишнего. Нужно только смотреть как можно дольше. Она радовалась, что ей не досталось окно другого сотрудника газеты, Миши Кулебякина. У того за окном пыльная бугристая улица и учреждение с вывеской "Леспромхоз".      Зайдя в кабинетик, Надя открыла стол, разложила бумаги, минут пять по привычке поглядела в окно, чтобы успокоиться с дороги, и принялась за работу. Но все ее мысли были о том, что вот здесь же, за этим столом, сегодня в 10 часов вечера должно произойти чуть ли не чудо. Она примет сигнал из Крыма, зафиксирует его на бумаге. Наверное, все это чепуха. Что ж, тем интереснее проверить этот опыт.      В дверь кабинетика громко постучали, и на пороге появился незнакомый Наде человек. Он шагнул вперед, я в кабинетике сразу же стало тесно. Вместе с тем в нем стало как будто светлее, - может быть, от выгоревших соломенных волос парня, может быть, от его улыбающихся глаз, может быть, от его приветливой и доброй улыбки.      Он был одет по-дорожному, но со вкусом. Просторная мягкая куртка. Случайно ли, нет ли, носки и рубашка одинакового терракотового тона. "Не наш, приезжий", - в первую секунду отметила Надя. Да и держится как-то... и скромно, и свободно. Чаще случается - либо уж не гнутся ни руки, ни ноги, либо уж неприятная развязность, как на шарнирах.      - Здравствуйте, - все еще улыбаясь, заговорил вошедший. Однако не полез с рукой, а выдержанно дождался, когда Надя сама первая решилась протянуть руку. - Я - молодой поэт. Зовут меня Иваном. Мне сказали, что все молодые поэты - ваше ведомство. Значит, я прямо к вам.      - Ну что же... Это правда... А стихи у вас с собой или вы хотите прочитать и получить консультацию? Вы не стесняйтесь, прочитайте какое-нибудь стихотворение, разберемся.      Иван улыбнулся.      - Стихи потом. Я по другому поводу. Собственно, я приезжий. Из Москвы. Скорее даже не приезжий, а проезжий, потому что сегодня же вечером сажусь на пароход и еду дальше к Ледовитому океану. Мне хотелось бы днем хорошенько познакомиться с городом. Старина и прочее. Я думал, если бы вы пожелали помочь. Вы ведь давно уж в этом городе.      - А почему, собственно, я должна играть роль экскурсовода? Есть музей, у него свои сотрудники.      - Все это так. Но очень уж эти сотрудники доскональный народ. Заговорят. Хотелось бы более непринужденно. И потом, лучше, когда тоже литератор. Ваш главный редактор, например, встретил меня более сердечно. Между прочим, именно он посоветовал мне обратиться к вам.      - Простите, вы сказали, что вы московский поэт. Как ваше полное имя?      Наде хотелось уязвить добродушного парня. Мол, что-то не приходилось слышать. Но вместо того она вспыхнула и закраснелась. Имя ей было хорошо знакомо. Она даже написала однажды небольшую рецензию на книгу стихов Ивана Спешнева, она даже знает наизусть два его стихотворения! "Боже мой, а я ему предлагала, чтобы он прочитал стихи, хотела проконсультировать. Боже мой, какой конфуз!"      - Ну так что же, согласились бы вы подарить проезжему москвичу несколько часов вашего драгоценного времени? Начальство не возражает.      - Я, конечно, могу. Но в смысле пользы... Я, право, не знаю - все эти монастыри, церкви...      - Польза будет. Спасибо, что соглашаетесь. Значит, начнем с Никиты Мученика.      - С какого Никиты? - переспросила Надя.      - Да вон с того, что смотрит на вас через окно ежедневно с девяти до семнадцати.      - Ну вот, а я не знала, что это мученик. - Ей хотелось добавить для каламбура: "Разве уж так мучительно смотреть на меня с девяти до семнадцати?" - но она вовремя спохватилась, что острота получилась бы дешевенькая и пошленькая.      Они пошли по городу. Собственно, показывал и рассказывал больше приезжий, а Надя только хлопала глазками и удивлялась. У Никиты Мученика оказались какие-то необыкновенные кокошники над окнами. В Ризоположенском монастыре, в Успенском соборе прекрасно сохранились фрески, будто бы школы Дионисия. Дионисий же будто бы - ни много ни мало - Моцарт русской живописи. Надя часто ходила мимо монастыря, но ей почему-то больше нравилась высокая причудливая колокольня, нежели простенький, с узкими окнами собор. А оказалось, что колокольня построена сто лет назад и не имеет никакой ценности по сравнению с собором.      Они долго ходили по собору, разглядывая яркую роспись. Иван рассказывал ей разные библейские сюжеты. И то, что казалось раньше цветными пятнами, пробежало бы мимо глаз и сознания, разворачивалось в стройную картину, приобретало смысл. Насмешила их одна фреска. Художник иллюстрировал известное изречение: "И что ты смотришь на сучок в глазе брата своего, в своем же глазе бревна не зришь". Так и нарисовано было большое сосновое суковатое бревно, как бы торчащее из глаза.      - А это притча о блудном сыне, - толковал Иван. - Самый емкий литературный жанр - притча. Квинтэссенция мудрости. Она приложима к тысячам случаев в жизни во все века, при любом социальном укладе.      Когда ходили по городу, Надя вдруг стала замечать то старинный домик, на который раньше не обращала внимания, то необыкновенные наличники, то необыкновенный фонарь над крыльцом - крупицы красоты, дошедшие из прошлой жизни. Она поймала себя на том, что ей интересно с Иваном, что за эти полдня она узнала о городе больше, чем за предыдущие два года. Да и не в том дело, что узнала, - что-то такое поняла. Как бы появился новый взгляд, который теперь уж останется навсегда. Чувство благодарности к высокому плечистому человеку, уверенно шагающему по деревянным окраинным тротуарам, тепло разлилось в сердце.      Был второй план в их отношениях. Он наметился с самого начала. С одной стороны, они просто идут по улице для того, чтобы подойти вплотную к самому Никите Мученику; с другой стороны, Надя немного смущается, а втайне горда и рада, что рядом с ней идет этот видный парень и московский поэт. Хотелось, чтобы встречались знакомые ей люди и видели ее рядом с ним. Она чувствовала в себе постепенное, но уверенное нарастание счастья и радости. Бывало ведь и так, что он рассказывает о каменных кокошниках, и слова его все о кокошниках, а в глазах, смотрящих на нее, то улыбка, то усмешка, то вроде бы дерзость, то вроде бы теплота. Во всяком случае, далекое от кокошников XVII века. Там он помог подняться на приступок, подал ей руку, и тоже что-то произошло в те две секунды, пока ее рука соприкасалась с его рукой, там он поддержал ее под руку, там, когда она обернулась к нему, чтобы спросить, глаза их оказались близко-близко. Он просто посмотрел ей в глаза, и она забыла, что хотела спросить, отвернулась в смущении, и некоторое время они молчали, каждый про себя переживал увиденное в глазах друг у друга. Однажды она перехватила его взгляд - он смотрел на ее губы.      Внешне же все как было: от церкви к старому купеческому дому, от него к монастырю...      Обедать они пришли в ресторан "Север". Иван быстро и умело выбрал из незамысловатого, правда, меню (но ведь тем труднее выбрать) именно то, что больше всего хотелось бы Наде, и это тоже было удивительно, как было поразительно все в этот день.      Иван отодвинул меню, положил свои большие руки на стол и стал спокойно смотреть в лицо Нади.      - Зачем вы смотрите?      - Было бы хуже, если бы я отвернулся. Вы знаете, мне не хочется уезжать сегодня из вашего города. Тем более, что мы не успели побывать в музее, а ноги наши гудят. Завтра ведь тоже будет пароход, не правда ли? Вечером мы поедем в Белые Горы. Посмотрим это заповедное место. И вообще... Поедемте со мной к океану. Зеленые волны, розоватое солнце над водой, маленький черненький пароходик.      - Нет, нет, я не могу в Белые Горы. И вообще вечером я должна быть свободна. Я пообещала.      - Ах, вот оно что... Извините.      - Вы не думайте, я обещала очень старому, пожилому человеку, ему за семьдесят... - Тут Надя почувствовала, что получается полная чепуха, и торопливо и сбивчиво рассказала историю с профессором.      - М-да. Ну что же, вы правы. Дело на безделье менять нельзя. Идите и рисуйте свои треугольнички.      Надя умоляюще глядела в глаза Ивану. "Ну что тут страшного, - хотелось ей сказать. - Будет ведь завтра новый вечер, можно поехать в Белые Горы. И послезавтра. Но я не виновата, если пообещала две недели назад".      Но Иван уж помрачнел, и, значит, такой был у Ивана характер, что не умел он сразу переломить себя.      Надя проводила его до пристани. Когда появилась между пароходом и бревенчатым настилом полоска быстротекущей воды, обоим показалось, что делают они не то и что все обстоятельства - мелочь по сравнению с тем, что у них появилось, что нужно бы считать сегодня важным и главным.      Иван помахал рукой, Надя потянулась, привстала на цыпочки, но полоска воды расширялась, а пароход, показав корму, развернулся и бойко зашлепал плицами.      В свой кабинетик Надя пришла задолго до условленного срока. Ей было обидно и горько. Как если бы маленькой девочке, ребенку, подарили небывалую, яркую игрушку и она уж протянула ручонки, но все исчезло. Как ни странно, досадовала Надя не на Ивана, который несправедливо обиделся и уехал, не на себя, что не смогла его удержать, а на далекого Казимира Францевича, для которого нужно рисовать эти нелепые треугольнички. Если бы не они, сейчас Надя была бы с Иваном, они поехали бы в Белые Горы. Будь неладен этот старик! "Ну хорошо же, что бы он ни внушил мне сегодня, возьму и нарисую ему треугольник. Да, назло нарисую просто треугольник, и ничего больше. Вся его телепатия полетит вверх тормашками".      Часы за стеной в пустом кабинете главного редактора начали бить десять. Надя решительно придвинула лист бумаги и нарисовала равносторонний треугольник. Но рука ее, видимо, дрогнула от волнения. Боковые стенки треугольника получились не прямые, а слегка округлые.      - А, так вот же тебе! - В один миг жирным нажимом карандаша Надя переделала треугольник в полукружие. - Вот же тебе, старый придумщик. - Солнечные лучи брызнули от полукружия вверх и в сторону, точь-в-точь как на бесчисленных детских рисунках. - Ну что же теперь еще? Для смеху. Назло. Ага, волны моря. Зеленые волны моря. И маленький черный пароходик. Ну, что бы еще? Над морем полагается болтаться чайке. Хорошо, будет тебе и чайка.      Надя положила свое творение в конверт, лизнула языком невкусную клейкую полоску.      На другой день, успокоившись и хорошо выспавшись, Надя пожалела о своей вчерашней проделке. Не нужно было обижать старого чудака. Мало ли что. К тому же не сдержала слова. К серьезному, может быть, научному опыту отнеслась легкомысленно, по-детски.      Несколько дней спустя Надя получила сразу два письма. Одно было со штемпелем Крыма, другое из портового города на берегу Ледовитого океана. В конверте профессора лежал маленький листик бумаги с изображением правильного, уверенно вычерченного квадрата. Разорвав другой конверт, Надя побледнела и отшатнулась. Она увидела свой собственный рисунок, тот самый, что послала профессору в Крым: солнце с лучами, волна, пароходик, чайка. Неужели перепутала адрес? С кем перепутала? Она не знает никакого второго адреса. Но была и коротенькая записка.      "Милая Надя! Сейчас ровно 10 часов, я на палубе того самого парохода. Сейчас вы слушаете приказы из Крыма. Но я тоже решил включиться в игру. Я надеюсь, что приказ молодого горячего сердца пересилит чары старого волшебника. Посылаю вам то, что вы нарисуете, я уверен, по моему велению. Напишите мне, так ли все получилось. Еще несколько дней я проживу по этому адресу..."      Надя побежала к расписанию, висящему на стене корреспондентской, и нашла, что ближайший пароход в тот портовый город уходит на рассвете, в пять часов двадцать две минуты...            1964