В.Солоухин                  Ненаписанные рассказы            ***************************************** Солоухин В. Смех за левым плечом. М.: Современник, 1989. - 576 с. - с. 381-575. OCR: sad369 (20.05.2006) *****************************************            ОТ АВТОРА            Я всегда считал дневник (не путать с записной книжкой) делом ненужным, даже бессмысленным. Если это, конечно, не литературный прием, не своеобразный жанр, как, скажем, "Дневник писателя" Ф. М. Достоевского.      В самом деле, попробуем сочинить две-три записи:      "10 окт. Ходил купаться. Разговор с Серегой Тореевым. Писал и читал..."      "11 окт. Письма читателей. Ходил купаться..."      Скажите, кому, когда и зачем это может понадобиться? Самому автору дневника, во всяком случае, никогда. Да и не сочиняя, выпишем наугад несколько фраз из дневников, например, С. А. Толстой.      "Все ясно и сухо. Много кроила, шила, учила Лизу по-французски, Машу, Таню по-немецки. Андрюше в пятницу привили оспу. У меня болят соски... Машенька что-то не в духе, зябнет и недовольна".      "Учила детей, вдруг кто-то подъехал. Оказалось, Громов с дочерью, невестой Николеньки. Я буду ее любить... Погода все ясная и ночи прелестные, лунные. Андрюше лучше".      "Просидела дома, несмотря на ясную погоду. Учила детей, бранила и наказала Таню..."            [Толстая С. А. Дневники: В 2-х т. Т. 1. С. 94. М.: Худож. лит., 1978.]            Ну вот. Даже при том, что это Софья Андреевна, жена величайшего писателя, все равно. Эти дневниковые записи могут иметь лишь относительный интерес для биографов и, как это ни кощунственно прозвучит, почти никакого читательского интереса. Нам на биографов рассчитывать не приходится, надо думать только о читательском интересе и о сегодняшней пользе написанного, так что дневник как таковой исключается. Кому какое дело, что моему внуку привили оспу, а у моей дочери было плохое настроение, а сам я просидел целый день дома из-за дождя?      Но бывает случай, бывает эпизод, кусочек действительности, в котором уже присутствует обобщающий момент, сюжет, сюжетец, изюминка, зернышко, некая художественная завершенность. Этот случай можно было бы даже положить в основу рассказа. Но рассказ надо еще писать. По законам жанра рассказ надо оснащать и обогащать пейзажем, обстановкой, психологией, действующими лицами, завязкой и развязкой, настроением, языку нужно придавать определенную окраску и тональность.      И вот - ненаписанные рассказы. Случаи сами по себе. Крупицы и зернышки. Возможно, это род дневника. Возможно, это все-таки особенный жанр. Не просто куча обломков, высыпанная грудой на стол. Но обломки, прошедшие обработку, однако не украшенные оправой. Одним словом - ненаписанные рассказы.      Что же дает автору моральное право рассыпать перед читателем эти, ну, что ли, полуфабрикаты? Надежда на то, что если их много, то они, может быть, сложатся в какую-нибудь картину, дадут о чем-нибудь представление. Позабавят, развлекут, заставят задуматься. Вот почему автор решился опубликовать некоторые из своих "Ненаписанных рассказов".            ЧЕРЕШНИ            Я вел машину, а она сидела рядом со мной на переднем сиденье. Мы ехали... Теперь уж и не помню, в какой-то достопримечательный город невдалеке от Москвы. Может быть, это был Загорск, может быть, Переславль-Залесский, а может быть, и Звенигород. Тогда мы с ней много ездили по достопримечательным подмосковным, вернее сказать примосковным, городам. Уже год, как мы были знакомы (и более того), и я все чаще думал, не ударить ли, как говорится, шапкой о землю и остаться с ней надолго-надолго. Тем более что она, по всему судя, очень этого хотела.      Перед дорогой мы заехали на рынок, и я купил килограмм крупной, черной, очень спелой черешни. Нам высыпали ее в большой газетный кулек.      Вот так мы и ехали: я за рулем, она рядом со мной с кульком черешни в руках. Она сама ела черешню и время от времени кормила меня, кладя мне ягоду прямо в рот, чтобы я не отвлекался от дороги.      Такое сочетание: раннее летнее утро, быстролетящая машина, молодая красавица по правую руку. К тому же красавица с талантом общения, красавица, с которой всегда хорошо, красавица, которая кормит тебя черешней, такое сочетание, наверное, и можно было назвать счастьем.      Вдруг, когда я ел очередную черешню, что-то насторожило меня. Я незаметно начал косить глазами на кулек, на ее руки и увидел, что для меня она выбирает из кулька только самые плохие, "с бочками", ягоды, а себе в рот кладет самые лучшие. Не скажу, что я развернул машину и прервал поездку, не скажу, что это была наша последняя поездка. Еще продолжались наши встречи. Но в общем-то все с этой минуты пошло на убыль, на убыль, да потом и пришло к концу.            ЕЛОЧКА            У моего ленинградского друга Жени Мальцева отец (которого и я хорошо, кстати, знал) умер очень "неудобно", если можно так выразиться. 31 декабря. Ну, похороны, допустим, 2-го, после Нового года, хлопотать же о них пришлось именно 31-го. Подробностей я не знаю, но возникла большая трудность с получением места на кладбище. Кажется, дело было в том, чтобы похоронить его рядом с женой, умершей раньше.      Женя со своим братом Виктором (один - известный художник, а другой - крупный инженер) находились в кабинете директора кладбища и выпрашивали место для могилы. Директор, а точнее директриса, женщина лет сорока пяти, довольно полная, с высокой прической, крашеная блондинка, была неумолима. Нет места, и все. Братья чего уж только ей не предлагали: и коньяк, и написать (потом) с нее портрет, и просто деньги. Директриса оставалась неколебимой.      - Ну как же нам быть? Ведь хоронить же человека надо. И время такое - Новый год. Надо сегодня решить этот вопрос. Что хотите возьмите, не пожалеем...      - Ничего мне не надо... - начала было директриса, и вдруг в глазах у нее возникла живинка, искорка, огонек интереса. Как бы вспомнила она о чем-то и, посмотрев на просителей испытующе, вдруг спросила:      - А елочку вы не могли бы достать? А то у меня дочка, а елки нет и нарядить нечего.      - О чем разговор! - чуть не хором воскликнули братья.      Действительно, у них была припасена (и даже уже наряжена) великолепная пушистая елка. Конечно, она была наряжена для себя и для своих детей, но... Господи... За место на кладбище и десять елок не пожалеешь.      - У меня - машина, - взяла директриса быка за рога, - может быть, сразу и поедем. А место - вот. - И она, написав что-то на бланке, протянула его счастливым (мало ли что - умер отец!) братьям.      Через четверть часа все трое были уже в той квартире, где стояла елка.      - Ну-ка, дети, живо, снимайте игрушки. Эта елочка нужна вот этой тете.      И тетя стояла и терпеливо ждала, пока дети освобождали елку от игрушек, и унесла ее с собой, тоже счастливая. В общем, все были в этот день довольны и счастливы.            АРИЙ ДАВЫДОВИЧ            У Володи Соколова (поэта) скончалась жена, болгарка Буба. Место для ее могилы отвели на Востряковском, только что открытом тогда, новом кладбище. Володя пришел возмущенный к Арию Давыдовичу... Но тут надо сказать, кто такой был Арий Давыдович.      Это был очень старый (и, в сущности, добрый) еврей, заведовавший со стороны Литфонда похоронами писателей. Это было наше писательское похоронное бюро. Никто не помнил его молодым. Казалось, он всегда был таким вот восьмидесятилетним.      Писателей он перехоронил сотни и сотни. Все писатели-покойники прошли через его руки. Недаром Светлов однажды сказал в духе своих светловских острот: "Каждый из нас споет арию Давыдовича".      А когда молодой Алексей Недогонов попал под трамвай, то молодой же Володя Замятин попросил во время похорон:      - Арий Давидович, меня положи, когда умру, рядом с Алешей.      Старик Арий Давыдович спокойно пообещал молодому Замятину:      - Хорошо, похороню.      И верно, похоронил.      Вот к этому-то Арию Давыдовичу и пришел Володя Соколов.      - Что же вы, куда же вы мою Бубу? Я там был. Там же пустырь, дикий лес. Там же всего с десяток могил!      - Не беспокойтесь, Володя. Это правда новое, но, поверьте мне, очень перспективное кладбище...            РАЗГАДКА            Из раннего детства я запомнил одну нашу сельскую свадьбу. Женили Мишана Балдова, сильно пившего и в пьяном виде - большого буяна. Сейчас многие пьют, а тогда пьяницы были наперечет, да, пожалуй, в нашем селе это был единственный пьяница. Его именно "женили", сосватав невесту в отдаленной от нас деревне.      Невеста была - красавица. Я, как ни был мал (впрочем, лет семь-восемь мне уже было), удивлялся и не мог понять, как это такая красавица выходит по сватовству за пьяницу Мишана Балдова? Запомнилась и частушка, которую спела подруга невесты на той свадьбе.            Ой, подруга, запевай,      А мне не поется.      Перва девка на деревне      Мишке достается.            Я тогда сразу поверил, что частушка правдива, спета со смыслом и что невеста действительно первая девка на деревне.      Жизнь шла. У Мишана и Веры Ефимовны рождались дети. Вера Ефимовна оказалась (мало того, что была красавица) великой труженицей, работящей женой. Огород всегда в лучшем порядке и трудодней в колхозе выработано больше других. Но ходили слухи, что бьет ее Мишан, когда напьется, смертным боем. Значит, кроме красоты и трудолюбия дано было ей еще и великое терпение.      Шли годы. Дети выросли, Мишан умер. Вера Ефимовна постарела. Живет она в своем домике одна. И если говорят, что не стоит села без праведника (праведницы), то у нас эта праведница - Вера Ефимовна. Она единственная по-настоящему религиозная женщина в нашем селе, да и во всей округе.      Церквей теперь нет. Ближайшая к нам и единственная на сорок верст вокруг действующая церковь в Снегиреве, если по прямой от нас - километров пять-шесть. Так вот Вера Ефимовна не пропускает ни одного праздника, чтобы не сходить в церковь. А зимой она приспособилась ездить туда на лыжах. Это в ее-то более чем семидесятилетнем возрасте!      Шли годы, а недоумение, возникшее у меня в детстве во время свадьбы, не исчезало. Как же так? Почему такая девушка - за пьяницу, в чужое далекое село по заочному сватовству?      И еще был момент, который, пожалуй, не перескажешь. Как-то так получилось, что тогда на свадьбе невеста поглядела на меня, семилетнего мальчишку, и потом, когда я вспоминал этот взгляд, а забыть его было невозможно, я все более убеждался, что она в этом случайном взгляде выдала все свое глубокое душевное страдание. Да, он, этот взгляд, был исполнен страданья.      Недавно, разговаривая на лавочке перед домом с соседкой, которая все про всех знает, я осторожно спросил, наведя разговор на Веру Ефимовну:      - А как получилось, что такая женщина оказалась сосватанной за Мишана?      - Да я не знаю... - затянула соседка. - Мало ли как бывает... Говорили тогда, что она, Вера-то, в девках-то... к леснику в сторожку ходила. Там молодой лесник жил, а она девка-то красивая была, красавица. Ну, он ее и заманил к себе...      - Так что же, он ее там изнасиловал, что ли?      - Чтой-то изнасиловал?! Она его любила, говорят. Он, чай, молодой, тоже красивый был. Она к нему и ходила. А в деревне разве что утаишь? Все знали. А потом он ее бросил. После этого в своей местности ей замуж никак бы не выйти. Вот ее и сосватали за Мишана, подальше от своей деревни...            НЕ О ТОМ Я ЖАЛЕЮ...            Александр Альфредович Бек был человеком хитрым, лукавым и по-своему веселым. Говорит о чем-нибудь вроде бы грустном для него и вообще, а глазки его голубенькие, маленькие так и бегают, так и прыгают. Кроме того, у него была приговорка, происшедшая из распространенного паразитирующего словечка "так сказать". Вместо "так сказать" Александр Альфредович говорил "кашка". Как уж могло превратиться внятное "так сказать" в "кашка", я не знаю, но речь Бека была вся пересыпана этим словечком.      Мы были знакомы, и при редких встречах, преимущественно где-нибудь в Доме творчества, в Малеевке, в Переделкине, в фойе ЦДЛ, у нас установилась этакая, как бы сказать, игра в поддавки.      - Кашка, слышали, что чехи, кашка, творят? Сущее, кашка, безобразие. Кашка, хотят идти каким-то своим путем. Это же, кашка, полное безобразие...      Ну вот, говорит он так, а глазки веселые, бегают, лукавят, хитрят.      - Да, - начинаешь вторить ему, играя в поддавки, - и это при самой-то свободной и демократической системе в мире. И чего не хватало? В магазин зайдешь - колбасы пятнадцати сортов, масла - хоть завались, икра черная и красная...      - Кашка, их бы осенью к нам на картошку, дурь-то и вылетела бы!      А глазки веселенькие так и бегают.      Однажды Александр Альфредович дал мне почитать свой новый роман, в рукописи. Это была главная книга его жизни. Сначала роман назывался "История болезни..." номер такой-то (а какой, я не запомнил). Потом пришлось его переименовать (все это в рукописи) в "Онисимов", потом появилось третье названье - "Новое назначение". Дело было там в том, что этот Онисимов, крупный государственный (или хозяйственный) деятель сталинской эпохи, умирает в больнице от рака. Ну и с ним вместе (подразумевается) умирает целая сталинская эпоха. Так казалось, должно быть, Беку.      Я роман прочитал и после этого каждый раз при встрече с Беком мог уж спрашивать: "Ну, как роман?"      - Плохо, кашка. - Тут глазки уж не веселились, но бегали. - В издательстве прочитали и требуют доработки. Многие места придется менять. Название романа мы уже изменили.      В другой раз:      - Плохо, кашка. Роман отослали читать наверх.      Так и шло года два, три. Роман не брали ни один журнал, ни одно издательство. Наконец вновь я спросил о судьбе рукописи у Александра Альфредовича.      - Владимир Алексеевич, кашка, катастрофа...      Никогда я еще не видел у Бека таких веселеньких, бегающих, прыгающих глазок.      - Катастрофа, Владимир Алексеевич, беда, несчастье.      - Да что такое?      - Роман, кашка, издали на Западе.      - Ну... Они многое теперь издают. Надеюсь, не вы сами отослали им рукопись, как-нибудь она попала к ним окольным путем... А здесь вы сделали что могли. Ведь рукопись побывала во многих журналах и издательствах. Вы не виноваты.      - Кашка, не то меня огорчает, не о том я жалею, что роман там издан...      - О чем же?      - Да ведь сколько мы тут мудрили с редакторами, сколько вычеркивали, дописывали, округляли и сглаживали, а они, кашка, гады, опубликовали первый, нетронутый вариант!..      А глазки голубенькие так и бегают, так и брызгаются лукавством и радостью.            КОСЬКА            Мария Львовна, урожденная Казем-Бек. Ее муж - кварельский князь Михаил Чавчавадзе. Со своими сыновьями Мишей и Зурабом (тогда еще малыми детьми) они возвратились после войны на родину из парижской эмиграции. Тотчас они оказались кто где... Мария Львовна с детьми очутилась в каком-то совхозе в Казахстане. С большим трудом она определилась там машинисткой в конторе совхоза. Директор-казах звал ее Шапшабадзе. Жили они впроголодь, а то и вовсе голодали.      И вот однажды директор этот кричит:      - Шапшабадзе! Иди, тебе денежный перевод!      Какой-то безымянный благодетель из Москвы прислал две с половиной тысячи рублей. По теперешним деньгам это двести пятьдесят, но тогда две с половиной тысячи значили больше, чем теперешний их эквивалент, Надо ли говорить, что особенно много значили эти деньги в положении Марии Львовны с мальчишками.      Кто-то разумно посоветовал им купить на часть этих денег ягненка, барашка. Теперь весна, травка. К осени барашек вырастет, и у них будет много мяса. Сказано - сделано. Барашка купили и нарекли его Костькой, а получалось, когда звали вслух - Коська.      Коська рос не по дням, а по часам. Пока Мария Львовна стучала на машинке в конторе, дети играли с барашком, и вскоре он стал у них как член семьи, О том, чтобы зарезать Коську, не могло быть и речи, а тем более есть его мясо. Так и не получилось бизнеса у Марии Львовны с сыновьями.            СЕТЕВАЯ...            К писателю зашла на дачу во время прогулки подруга его жены, а ныне невестка крупного государственного деятеля (впрочем, теперь он уже посол в одной, тоже важной, стране) с сынком Петей. Ну, тары-бары, вспоминают общую молодость и чуть ли не школьные годы. Вдруг Петя, восьмилетний мальчик, захотел есть.      - А я ему сейчас колбаски, - оживилась жена писателя. - У меня в холодильнике есть колбаса.      - А у вас какая колбаса, сетевая? - довольно строго спросила гостья.      - Какая - сетевая? Обыкновенная, в магазине...      - В торговой сети, значит. Нет, Петя сетевую колбасу есть не будет, да я ему и не дам.            ПРИСПОСОБИЛСЯ            В некие времена, если колхозник держал своего поросенка, он все равно без разрешения зарезать его не мог. Причем шкуру в обязательном порядке должен был сдать. Только в одном случае можно было зарезать поросенка: если он заболел (подыхает уже) и если местный ветеринар официальной справкой подтверждает его болезнь. И вот колхознички приспособились. Поросенку несколько дней не дают есть, чтобы он как следует оголодал. Потом насыпают ему в корыто вареной картошки прямо с огня. Он с голоду хватает огненную картошку целиком и начинает корчиться, кататься по земле. Тут зовут ветеринара (а может быть, он уже наготове), и дело сделано.      И вот Егор Исаев рассказал нам про своего поросенка, которого никак не могли уморить подобным способом. Он, шельмец, горячую картошку в рот возьмет, в зубах ее зажмет и шумно дышит: "Хы-а, хы-а, хы-а... " Остудит картошину, а потом ее уже и ест. Приспособился к суровой действительности.      Господи, да его же надо было оставить на развод, от него пошло бы новое, жизнеустойчивое племя!            ИДУТ ФИНИКИ            С дочкой Олей мы жили в Кисловодске в санатории. Оля попросила меня достать ей чернослива. Как раз в Кисловодске открыли новый большой и красивый магазин "Фрукты". Я вошел в него. Действительно - много света, простор, хорошо оборудованные прилавки, продавщицы в голубеньких халатиках.      - Я хотел бы купить чернослива, - спросил я у одной продавщицы.      - Сегодня идут только финики.      - Мне нужны не финики, а чернослив...      - Чернослив шел две недели назад, а теперь - только финики.      Зная нашу систему, я понимал, что никакие слова тут не помогут, но все же заговорил:      - А нельзя ли сделать так, чтобы вместе с финиками в вашем магазине одновременно шли: сушеный инжир, сушеные груши, курага трех-четырех сортов, изюм четырех-пяти сортов, урюк с косточками, сушеные яблоки, сушеная малина, сушеная вишня... Ну и чернослив, который мне очень нужен...      Продавщица сначала внимательно слушала мою болтовню, потом все поняла и лениво и равнодушно сказала:      - Не морочьте мне голову, товарищ покупатель.            ОТРЕЗ ЭПОНЖА            Моя сестра семидесяти четырех лет (с 1908 года рождения) была крайне бережлива. Ничего-то она, бывало, не выбросит. Придешь к ней в гости, она из холодильника что-нибудь достает. Шутя спросишь:      - Катюша, это у тебя, наверное, еще от пасхи осталось?      - От пасхи, от пасхи! - рассмеется сестра.      Так вот, живем мы однажды с ней в Алепине в летнее время и получаем письмо. Обычное читательское письмо от учительницы из Горького. Однако содержание письма оказалось интересным.      "Может быть, вы не знаете, - пишет учительница, - что в Горьком у вас есть прямая и довольно близкая родственная ветвь..."      Как же не знать? Сестра моего деда, Алексея Дмитриевича, была выдана замуж в Нижний Новгород за купца Капустина. Ее звали Дарья Дмитриевна, тетя Даша. Я всегда знал об этом, но как-то отвлеченно. Эта родственная ветвь действительно затерялась там, в Нижнем.      "Так вот я, - пишет учительница, - родная внучка Дарьи Дмитриевны, моя мать Мария - ее дочь..."      - Ах, ах, - заахала Екатерина Алексеевна, - смотрите-ка, нашлась наша родня!      А в письме между тем пошли перечисляться имена: Дуня, Леля, Нюра, Александр...      "Нюра и Александр, - продолжала учительница, - оказались после революции в эмиграции, где-то, кажется, в Аргентине, и с тех пор о них ничего не известно".      В общем - затонувшая Атлантида. Имена, которые ничего уж нам не говорят...      - Постой, постой! - перебила меня Катюша. - Какой Александр? Да это же Шура!      - Ну, допустим, и что из этого?      - Как это что? Он же - мой крестный! Ты, наверное, будешь отвечать ей, так напиши, что Шура - мой крестный.      Сомкнулась связь времен. Даже холодок побежал по спине. Как бы в прореху заглянули в другое время, в другой мир, в другое, можно сказать, измерение.      - Да напиши ей, - разволновалась Екатерина Алексеевна, - что он мне однажды - я еще девчонкой была - подарил на платье отрез эпонжа.      - Что за эпонж?      - Ткань такая была, легкая, белая, рогожкой. Как раз на платье... Да ты напиши ей, что отрез-то этот у меня цел...      Воистину - сомкнулась связь времен!            ДРУГОЙ МАСШТАБ            Курить я начал, когда мне было шестнадцать лет, а бросить надумал в двадцать девять. Таким образом, я курил в течение тринадцати лет. Тогда мне это казалось очень много, долго. Да и в самом деле, почти половина жизни: тринадцать из двадцати девяти.      Как раз во время мучительных раздумий и попыток бросить курить, во время самобичеваний и угрызений совести я был в командировке в Черкесии (от "Огонька") и меня познакомили со старожилом, со стариком ста тридцати семи лет. Мы с фотокорреспондентом Тункелем должны были сфотографировать этого старика л написать о нем.      У кого чего болит, тот про то и говорит. Вот и я стал выяснять, как у этого старика обстояло дело с куреньем, курил ли он когда-нибудь, хотя бы в молодости, сколько лет, давно ли бросил? Старик мне ответил:      - До сорока лет я не курил (не забудем, что мне, раскаивающемуся курильщику, было двадцать девять), потом девяносто лет я курил, ну, а потом уж и бросил...            ЧЕРНОЕ ПЛАТЬЕ            Впервые я увидел ее в Колонном зале на первом учредительном съезде Союза писателей РСФСР. Там ведь есть боковые входы и ложи. Как войдешь, посмотришь, так и охватишь взглядом весь зал, причем не с затылков, как было бы, если бы вошел в задние двери, но так, что видишь и лица. И вот - в середине зала, на писательском съезде (!) сидит красавица. Черное платье, белое, как мрамор, лицо, на голове венец из темных волос. Настоящие красавицы встречаются редко. У Чехова есть даже рассказ "Красавицы". За всю жизнь он видел двух или трех. Впрочем, на расстоянии (а зал все же не маленький), вероятно, и нельзя было разглядеть черт лица, но было очевидно, что в центре зала сидит женщина - из ряда вон. Было такое впечатление, что там - источник света или вообще какой-то излучающейся энергии.      Ну, мне тогда было тридцать четыре года. Ко мне как к литератору только что пришел первый успех (я, может быть, и не сознавал этого, но успех есть успех), все мы на учредительном съезде ходили под легким хмельком. Короче говоря, море мне было - по колено. Увидев, что около той неправдоподобной женщины свободное кресло, я, не колеблясь ни мгновения, спикировал на него, словно сокол из поднебесья на летящую над камышами утку.      Вблизи женщина оказалась еще прекраснее, мы сразу же разговорились, но тут меня объявили выступающим, пришлось идти на трибуну, однако после речи я сразу же вернулся к ней.      Я пригласил ее поужинать в ресторан. Она согласилась. Я смотрел на нее, уже сидя за столиком, и мне не верилось, что могут быть такие прекрасные женские лица.      Ей было тогда, я думаю, около тридцати. Она была какого-то казачьего роду, отсюда и эта яркая (но отнюдь не южно-яркая, а русско-яркая), царственная, я бы сказал, красота.      - Какой же вы были в двадцать лет? Небось стрелялись тогда из-за вас?      - А сейчас уж и невозможно, чтобы кто-нибудь застрелился?      Но, тотчас посерьезнев, она рассказала мне удивительный эпизод. Действительно, один парень хотел повеситься из-за нее, но его вовремя вынули из петли. Она уехала тогда из городка, где работала (преподавала литературу), вынуждена была уехать от пересудов. И вот время от времени на нее стала нападать смертельная тоска. Ну то есть такая тоска, что хоть самой - в петлю.      Много лет спустя она случайно встретилась с матерью того парня, и мать парня призналась, что она все эти годы нарочно подавала на Полину Сергеевну (так назовем красавицу) поминанье - "за упокой". И свечки ставила "за упокой". Мало того, заказывала панихиды. В эти-то минуты, очевидно, и нападала на Полину Сергеевну смертельная невыносимая тоска.      В развитии нашего романа дальше ресторанного ужина дело не пошло. Может быть, то почти священное благоговение перед ее красотой мешало мне пошло и примитивно напрашиваться к ней в гостиницу (она была из далекого города), может быть, она сама не хотела этого. Ведь правильно говорится, что мужчина ведет себя с женщиной так, как она этого хочет. Полина Сергеевна только начинала еще свое нелегкое литературоведческое поприще, еще все диссертации и ученые звания были впереди, и - я так думаю - она боялась с первых же шагов за свою репутацию. В писательской среде каждый шорох расходится быстро и словно через усиливающий динамик.      Мы остались добрыми знакомыми. Иногда я звонил в тот далекий город (навертев кодовые цифры), и уж конечно, при всяком удобном случае, то есть при ее приездах в Москву, мы, по установившейся традиции, вместе ужинали.      И вот однажды во время такого ужина я сказал, что живу сейчас на Волге в доме отдыха, где мне отведен отдельный домик, и был бы рад, если бы Полина Сергеевна соизволили меня навестить. Сейчас весна, много солнца, тает снег, капели, сосульки...      - Хорошо, я приеду, - просто и спокойно согласилась Полина Сергеевна. - А ты знаешь, что с тех пор... с первого съезда... прошло девятнадцать лет?      Через три дня, как и уговорились, я встретил ее на вокзале и привез в свой отдельный, отведенный мне для работы домик. Она быстро огляделась, окинула взглядом заранее накрытый мною для ужина стол и ушла в свою комнату, сказав: "Я сейчас".      Минут через десять она вышла к столу в том самом черном платье, которое было на ней девятнадцать лет назад и в котором я ее впервые увидел.            НА ЗАИМКЕ            Женя Мальцев мне рассказал. У них в Сибири на заимке старик старообрядец (к семидесяти) оказался вдов и одинок. Но, как многие сибирские старики, к тому же старообрядцы (а это значит - не пьет и не курит), был еще крепок. И вот - на каждую старуху бывает проруха, на старика, значит, тоже. В городе приглянулась ему тридцатилетняя официантка из захудалого ресторанчика, крашеная, курит, - в общем, вполне современная, прошедшая многие котлы и медные трубы, особа. А приглянулась так, что старик совсем потерял голову. Да и - одинок на своей заимке. Уговорил он красотку на легкие дармовые хлеба и увез в свою таежную избушку в роли жены. Даже то, что курит, не остановило его.      И вот картина. Старик просыпается рано, с восходом солнца, начинает двигаться, шевелиться по хозяйству. Там улей с пчелами, там дровишки, там в землице поковыряться: огородишко, лошаденка. За водой сходить на ручей...      А бывшая официантка спит себе, не зная забот, отсыпается за весь предыдущий недосып. Да и привыкла, наверное, ночью не спать, а днем спать - образ жизни. Все же часу в десятом сердце старика не выдерживает, он на цыпочках подходит к спящей, трогает ее за плечо:      - Гражданочка, гражданочка... вставать бы пора...            НА СНЕЖНОЙ ДОРОГЕ            На подледную рыбалку москвичи-любители выезжают десятками тысяч на автобусах, на грузовиках с брезентовым верхом, на рафиках, на легковых автомобилях всех марок.      И вот однажды под вечер (а зимние рыбалки кончаются с наступлением сумерек) от одного отдаленного водоема тронулась целая колонна разных машин. Весь день шел снег, третьестепенную дорогу засыпало на полметра, образовалась глубокая колея, по которой, не сворачивая ни на метр, и можно было только проехать. И надо же так случиться, что впереди всей колонны оказался слабосильный "москвичок". То и дело он застревал и буксовал. Останавливалась вся колонна. Рыбаки-мужики из задних машин выскакивали, моментально его проталкивали, и все ехали дальше. Так бы все хорошо и шло (а плохой дороги до большого шоссе было не более 20 километров), но водитель "москвичка" стал куражиться. Как только застрянет в очередной раз, так и кричит:      - Эй, работнички! Где вы! Давай, давай! Не ленись!      Ну, "работнички" осерчали в конце концов, подняли "москвичок" на руки, поставили на обочину, а вся колонна тронулась мимо него.            НУ И ЧТО?            Сначала им было дано все. Комсомольские поэты Безыменский и Жаров. Во всех школьных учебниках, книгах для чтения, хрестоматиях были их стишки. При произнесении их имен аудитории (того времени) взрывались овациями. Но даже при таком положении в литературе, в которое они были искусственно поставлены, они ничего не могли создать классического. Песню Безыменского "Молодая гвардия" пели, конечно, в те годы, но и песня эта не более чем перевод с немецкого. Уже незадолго до смерти Безыменский написал поэму, в которой говорилось, что храм Христа Спасителя вскочил на теле Москвы, как белый волдырь...      И вот мне довелось председательствовать на вечере памяти Александра Яковлевича Яшина в Большом зале Центрального Дома литераторов. Не помню всех, кто сидел на сцене за столом президиума, но помню, что слева от меня сидел Наровчатов.      Пока я представлял очередного выступающего, в президиум передали записку, Наровчатов ее развернул, прочитал мне и говорит:      - В зале Александр Безыменский...      - Ну и что? - немедленно отреагировал я.      - Наверное, надо пригласить его в президиум.      Это значит, я должен встать и сказать: "Дорогие друзья, в зале среди вас находится старейший поэт нашей страны, автор песни "Молодая гвардия", вечный молодогвардеец, вечный комсомольский поэт - Александр Безыменский... Александр Ильич, прошу вас в президиум..." Вот как я должен был сказать. И тогда под гром аплодисментов он прошел бы на сцену. Ну нет!      - А почему его в президиум? - шепотом говорю Наровчатову. - По-моему, ему и там неплохо.      - Вообще-то говоря, ты прав, - как-то даже обрадовался и просветлел Наровчатов.      Вечер продолжался. Между тем с интервалом в пять минут к нам шли все более требовательные и раздраженные записки:      "Товарищ председатель вечера! В зале сидит Безыменский".      Сначала была просто точка, потом появился в конце фразы восклицательный знак, потом три восклицательных знака. А я все складывал и складывал эти записки в стопочку, уверенный, кроме всего прочего, в том, что записки эти инспирировались самим Безыменским. Кому он нужен был в этом зале в середине семидесятых годов?      Бесспорно, он знал о записках, потому что каждый раз ерзал в своем кресле в пятом ряду, сбоку (и сел так, чтобы удобнее было потом выходить на сцену), все более наливался красной краской, того и гляди лопнет от внутреннего кипенья и возмущенья.            КАКИЕ КАМНИ?            19 января 1980 года я был в гостях у Ивана Стаднюка на даче. Стаднюк, как известно, на протяжении уже многих лет встречается с Вячеславом Михайловичем Молотовым. Из разговоров с Молотовым у Ивана Фотиевича родился замысел его многотомной книги "Война", питается эта книга теми же разговорами с Молотовым, точнее сказать, его рассказами.      В тот крещенский вечер у Стаднюка на даче разговор неизбежно коснулся и его книги, и его встреч с Молотовым.      - А давай ему позвоним, - предложил Стаднюк, - поздравим его с праздником. Интересно, знает он или нет, что сегодня крещенье.      Тотчас Иван Фотиевич набрал номер, и вот уже пошел у них невероятный, фантастический лет бы тридцать тому назад разговор, как и сам факт этого разговора.      - Вячеслав Михайлович? Добрый вечер. С праздником вас решили поздравить. Сегодня ведь праздник...      - Знаю, знаю, крещенье, - ответил Молотов (записываю со слов Стаднюка, ибо нам ответы Молотова слышны не были).      - Вот здесь Солоухин Владимир Алексеевич. Тоже поздравляет вас.      - А он вас там молиться не заставляет?      - Вот он сам, передаю ему трубку.      - Здравствуйте, Вячеслав Михайлович. - (Невероятно, неправдоподобно, фантастично). В ответ я услышал молодой, металлический, немного скрипучий голос Молотова, точно тот же самый, каким он оповестил всех нас 22 июня 1941 года о том, что началась война. Как сейчас, звучат у меня в ушах последние слова его речи: "Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами".      Тот же самый голос теперь говорил:      - Здравствуйте, и я вас поздравляю с праздником, над чем сейчас работаете?      - Я только что написал книгу "Время собирать камни".      - Какие камни? Почему собирать?      - Ну... Какие камни? Вы в свое время разбрасывали, а теперь приходится собирать.      - Ну, желаю вам успехов.      Невероятно, неправдоподобно и фантастично.            ЛЮТ БЫЛ...            У Ивана Сергеевича Соколова-Микитова была очень богатая событиями биография, и он был прекрасный рассказчик. К сожалению, многое и многое как-то не легло у него на письменные страницы. Вот один из рассказиков, запомнившихся мне.      Еще в тридцатые годы пошел он гулять в лес. Подошел к отдыхающим мужикам-лесорубам. Покуривают, разговаривают.      - Ну, а барина-то кто-нибудь из вас помнит?- спросил Иван Сергеевич.      Надо сказать, что в те годы говорить и вспоминать о барине хорошо - было, мягко скажем, не принято. Да и человек подошел незнакомый.      - Как же, я помню.      - Ну и как он был?      - Да как? Лют был...      - Ну, а случая какого-нибудь не помните?      - Помню. Лошаденка у нас пала, а тут весна, надо пахать и сеять. Вот моя мать и говорит отцу: "Сходи к барину, попроси лошадь. Самим нам не огоревать, а без лошади в хозяйстве - нельзя. А для жалости мальчонку возьми..." Ну, меня и взял отец. Пошли мы к барину. Мне лет семь было.      Подходим к барскому дому, а барин на терраске около самовара чай пьет. Как увидел он нас, как поглядел, как кулаком по столу стукнет: "Кто такие?" Отец на колени и мне - подзатыльник, чтобы и я встал. Так и так, мол, лошаденка пала... Лошаденку бы, ваше сиятельство. Как он поглядел, как кулаком по столу стукнет: "Управляющего ко мне!"      Управляющий словно из-под земли вырос. Как на него барин поглядел, как кулаком по столу стукнет:      - Дать лошадь мужику!      ...Лют был.            ПУСТЬ ЕСТ БЛИНЫ...            С Иваном Сергеевичем Соколовым-Микитовым разговорились о разных болезнях, в том числе о нервных.      - Да, вот у меня тоже, - начал Иван Сергеевич, и я понял, что сейчас прозвучит один из его многочисленных устных рассказов, - до революции еще, жена заболела нервной болезнью. Ну, я к доктору. Доктора тогда были все частные. Доктор выслушал мой рассказ о болезни жены и говорит:      - Пусть блинов больше ест.      - Что же в них, в блинах, - спрашиваю, - целебность какая-нибудь, лекарственность?      - Нет. Но... блинов наестся, чего же нервничать? Блинов наестся - нервничать уж не будет.            ЦИТАТА            В военной газете одному сотруднику было поручено "организовать" статью крупного военного начальника, может быть, даже маршала. Сотрудник не знал, с какого конца к этому делу подступиться. Друзья ему посоветовали: "Ты что, не знаешь, как это делается? Будет ли тебе маршал сам писать статью? Ты ее напиши и дай ему. Скажи, что это, конечно, "болванка", материал, но чтобы облегчить работу... и т. д. Он поправит твою статью, добавит кое-что, подпишет ее, а подписать ему недолго. Всегда ведь так делается, ты разве не знал?"      Все так и получилось. Прошло время. Однажды сотрудник был дежурным по номеру газеты и читал очередную статью, в которой цитировалась та самая статья маршала, а фактически его самого. Цитата показалась ему немного корявой стилистически. Он еще подумал: "Что я тогда - пьяный, что ли, был, что написал так коряво?" Не долго думая, он исправил цитату и сделал ее более грамотной.      Вдруг его вызывают "наверх", "на ковер".      - Вы дежурили по номеру?      - Я.      - Вы исказили цитату маршала?      - Да я... да видите ли...      - Вы исказили цитату маршала! Будете отвечать за это по всей строгости...            НА БАЗАР            В Кобулети от санатория, где я жил, до базара было 20 минут, если идти пешком. Но все же по жаре, по южному городскому зною не всегда хотелось идти и эти 20 минут. Сейчас поднимешь руку, и остановится проходящая машина или такси с пассажиром. Такси насчитало бы до базара копеек 20-30, не больше, но, конечно, дашь рубль и сдачи - здесь ведь Грузия - не спрашиваешь. Это была уж как бы установившаяся такса: до базара доехать - рубль.      Так-то вот вышел я однажды на дорогу и "проголосовал" попутному "газику" под брезентовым верхом. Пока ехали, я стал рыться в кошелечке и вижу, что бумажного рубля у меня нет, а есть только трешница. Трешницу отдавать было жалко, и я насчитал тот же рубль, но только мелочью. Да и мелочь-то оказалась все больше медная целая горсть монеток.      Водитель, молодой грузин, остановил около базара, я пересыпал ему в горсть свою мелочь, а он мне ее обратно и с этакой брезгливой миной говорит:      - Металлолом не собираем...      - Ну, как хотите, - смиренно ответил я, ссыпая монетки обратно в кошелек, - в таком случае, спасибо, что подвезли.            КАК В КИНО            "Владимирские проселки" были опубликованы в "Новом мире" летом 1957 года. О них сразу заговорили и устно и письменно. Статьи в газетах, читательские письма в почтовом ящике, поздравления при встрече... А осенью мне предложили в Союзе поехать вместе с другими писателями во Владимир, где намечалось провести семинар молодых литераторов. Из Москвы кроме меня руководителями семинара ехали Виктор Васильевич Полторацкий, Константин Мурзада, Ладонщиков и Баныкин. Я с радостью принял это предложение.      Город, где прошла моя учебная юность (с четырнадцатилетнего по восемнадцатилетний возраст), где я еще до войны в 1940 году опубликовал в областной газете первые плохонькие стишки, где живут мои теперешние друзья-коллеги Сережа Никитин, Иван Ганабин, Сергей Васильевич Ларин (именно он, будучи зам. главного редактора газеты "Призыв", публиковал мои стишки в 1940 году), - одним словом, родной город (да и "Владимирские проселки" названы по нему)... И вот теперь приехать в этот родной город "на коне", "со щитом", в лучах успеха. Конечно же, мне хотелось приехать в родной город в таком новом качестве. Я бывал во Владимире довольно часто, но я впервые ехал сюда после опубликования "Владимирских проселков".      Первый, с кем я встретился, был тот же Сергей Васильевич Ларин. Я ждал восклицаний, объятий, блеска глаз, но вместо этого увидел, что мой приятель странно прячет глаза, смущен и, более того, растерян и не знает, как ему со мной себя вести. Я сразу и напрямик спросил, в чем дело.      - Ты что, ничего разве не знаешь?      - Что я должен знать?      - Ну как же... такая буча... Когда появились твои "Проселки", а потом и статьи о них в "Литературной газете", в "Литературе и жизни", в других газетах, мы тоже напечатали положительную рецензию. И вдруг - звонок из обкома. Как раз я вел номер, и разговаривать пришлось мне. Ну, ты знаешь, что мы понимаем под словом "втык",      - Да за что же было вас ругать? Все ведь печатают...      - Мало ли что - все. А мы - владимирские.      - Но все-таки, в чем дело?      - Не отражены, не показаны и даже не названы передовые хозяйства области. Не названы передовики производства как в сельском хозяйстве, так и в промышленности... Цифры достижений...      "Вы посмотрите, - говорили мне из обкома, - какой-то бабке Акулине у него отведено несколько страниц, чуть ли не целая глава посвящена этой бабке Акулине. А вот я, как один из руководителей области, эту бабку Акулину не знаю, первый раз о ней слышу. А между тем там рядом - передовая телятница, там же - передовая звеньевая по выращиванию кукурузы, и о них - ни слова!      О том, что колхозная свинья утонула в навозной жиже, он написал, а о том, что этот колхоз имеет хорошие показатели..."      - Втык втыком, - продолжал Сергей Васильевич, - но нас обязали исправиться. После нашей положительной рецензии мы были вынуждены опубликовать письмо инженера завода "Автоприбор". В письме говорится, что мы поторопились с положительной оценкой твоей повести, что она требует критического отношения. Это критическое отношение мы дали тоже. Директор областного издательства Мацкевич (да ты его знаешь) выдал огромную статью на три подвала, где от твоих "Проселков" не оставляет камня на камне. А ты разве не видел сегодняшний номер нашей газеты? Там как раз опубликован подвал Мацкевича...      На другой день, когда мы все - гости из Москвы и местное начальство - расселись в президиуме (совещание происходило в здании бывшей городской думы, а теперешнего Дворца пионеров), Ларин преподнес мне еще один сюрприз.      - Вон видишь этого, лысоватого, в заутюженном костюме, с папкой на коленях? Это один из секретарей горкома. Ему поручено выступить сегодня на открытии совещания и разгромить с трибуны твои "Владимирские проселки". В папке у него как раз разгромная речь.      - Но это странно и, я бы сказал, негостеприимно. Можно было бы устроить читательскую конференцию, позвать меня и там обсудить повесть, а то - пригласили руководителем семинара, посадили в президиум и собираются громить. А я ведь могу встать и уйти из президиума. И вообще уехать в Москву.      - Я тут ни при чем. Ну, извини, мне надо в редакцию... завтрашний номер...      Сергей Васильевич исчез, на трибуну выходили ораторы, лысоватый и заутюженный, с папочкой на коленях, все нервознее ерзал на стуле (значит, приближалась его очередь выступать), а я не знал, что мне делать. Сидеть в президиуме и на виду у всех глотать лягушек? Незаметно уйти и действительно уехать в Москву? Взять потом слово и защищаться?      Вдруг около меня опять плюхнулся на стул запыхавшийся грузный Ларин в роговых очках.      - На, читай, да скорее. Только сию минуту отстучал телетайп...      В те годы центральные газеты приходили в областные города не утром, как теперь, а во второй половине дня. Однако утром для сведения поступала в местную газету обширная телеграмма с перечнем основных материалов главной газеты страны - "Правды". Сергей Васильевич и дал мне в руки такую телеграмму. В телеграмме Ларин успел подчеркнуть жирным красным карандашом, что на третьей полосе "Правды" опубликована большая статья Валерии Герасимовой "В родном краю", о "Владимирских проселках" Владимира Солоухина.      - Так ты дай эту телеграмму тому оратору из горкома, пока он не успел еще выйти на трибуну.      До сих пор я не уверен, что мы поступили правильно. Может быть, надо было дать ему высказаться, а потом уж и врезать устами "Правды".      Пробежав глазами телеграмму, готовящийся к выступлению оратор подхватил свою папочку под мышку и мгновенно из президиума исчез, послав председательствующему записочку, вероятно, о том, что от выступления отказывается.      Нет, но каково стечение обстоятельств, каково совпадение, какова судьба? Как в кино, говорят в таких случаях.            "ТЫ МОЯ ДОЧЬ"            В самолете, улетающем из Москвы, из Шереметьева в ФРГ, летит в числе пассажиров женщина лет сорока с ребеночком на руках. Женщина изуродована полиомиелитом, кисти рук скрючены, трясутся, сама она тоже вся перекручена в разные стороны. Но ребеночек, вероятно, будет расти нормальным. Ведь полиомиелит болезнь инфекционная и по наследству не передается.      История этой женщины такова. Она из Белоруссии, откуда-то из-под Орши. Во время войны ее мать, молодая и красивая девушка, полюбилась немецкому офицеру и сама полюбила его. Они повенчались в местной православной церкви.      Родился ребенок. Потом немцы отступили, а женщина с ребенком осталась на месте, да и можно понять: ведь шли бои... впрочем, не знаю, почему тогда он не отправил ее в Германию. Она жила отверженной и, чтобы избежать возмездия за связь с оккупантом, была вынуждена уехать от родных мест подальше, где никто не знал бы ее прошлого. К тому же у девочки случился полиомиелит. Смерть прекратила страдания матери, а дочь выросла и даже вот, каким-то образом, несмотря на болезнь, обзавелась своим ребеночком. Кто-то ей посоветовал найти отца. Она стала действовать через международный Красный Крест. Имя отца она знала, да и в церковных записях оно сохранилось. Отца нашли, и она ему написала.      Отец отозвался быстро. Он написал, что у него в Баварии своя ферма, своя теперь уж семья, но "ты моя дочь, я приму тебя вместе с твоим ребенком. Вы будете жить, ни в чем не нуждаясь".      Теперь она летит в Германию. Вот какая история.            СТУПИЛИ НА НЕМЕЦКУЮ ЗЕМЛЮ            В маленьком городке Заульгау, около Мюнхена, должен был собраться съезд немецких писателей, входящих в группу "Сорок семь". У нас - единый Союз писателей, а у них там, как видим, разные группы. И вот - группа "Сорок семь" (потому что образовалась в 1947 году), и теперь у этой группы - съезд, и они пригласили делегацию из Москвы от Союза советских писателей. Делегацию составили из четырех человек. Георгий Мокеевич Марков, Лев Гинзбург (как активный переводчик с немецкого), поэт Евгений Винокуров и ваш покорный слуга. Марков и Гинзбург уехали на поезде на два дня раньше, а мы с Женей полетели самолетом и приземлились в Дюссельдорфе в надежде, что нас встретят если не сами Марков и Гинзбург, то кто-нибудь из посольства, куда заблаговременно были посланы телеграммы. И я, и Женя - мы впервые должны были ступить на землю капиталистического, то есть, предполагается, чужого и враждебного государства. Были до этого поездки в Болгарию или Венгрию, я даже успел побывать в Албании и Вьетнаме, но вот - Германия. Дюссельдорф. Поздний вечер, и мы одни с Женей в суете большого аэропорта, и нас никто не встречает.      Да, никто нас не встретил. Кое-как мы все же получили багаж, но чемоданы отнюдь не облегчили нашего положения, напротив, лишали последнего - подвижности и, так сказать, маневренности, приковали к одному месту.      У нас был номер телефона советского посольства в Бонне, и, хотя мы оба знали в общей сложности не больше десятка немецких слов, нам удалось дозвониться до посольства. В этот поздний час там никого не было, разумеется, кроме дежурного, но и это была уже большая удача. Мы слышали русскую речь, мы могли объясниться, наконец, теперь-то уж мы не пропадем. Но следующая минута принесла нам горькое разочарование и даже немножко напугала.      - Здравствуйте, - восторженно и торопливо говорил я в трубку от имени нас обоих, - это мы прилетели, Винокуров и Солоухин, но нас почему-то никто не встретил, а где же Марков и Гинзбург? Разве они еще не приехали?      - Я ничего не понимаю, - холодно отвечал дежурный, - кто вы такие? Что вам нужно?      - Как это кто? Мы писатели. Мы делегация, двое наших уже здесь. Но нас никто не встретил. Мы в Дюссельдорфе, в аэропорту.      - Я ничего не знаю, никаких писателей, - облил нас дежурный холодной водой. - И никакой делегации я не знаю.      - Ну так узнайте, спросите, про нас должны знать. Посылались телеграммы.      - Сейчас ночь, у кого же я спрошу.      - А что нам делать? Пришлите за нами машину. Дежурные машины у вас есть?      - Чтобы выехать в Дюссельдорф, мы должны за два дня до этого брать разрешение у местных властей, в МИДе ФРГ. Никакой машины я за вами послать не могу.      - Так что же нам делать?      - Не знаю. Хотите, ночуйте в Дюссельдорфе, хотите, переезжайте в Бонн. Ходит поезд.      - Где, где ночевать?!      - В гостинице где-нибудь...      Дальнейший разговор становился бессмысленным. Посовещавшись, мы решили все же любой ценой перебраться в Бонн. Но где вокзал? Как до него доехать? Как взять билет? На какой поезд? Все это - ночью, с чемоданами, практически без языка...      Между тем мы разговаривали между собой, и возможно довольно громко, без стеснения, думая, что нас все равно никто не понимает, и вот один человек, мужчина лет пятидесяти, откуда-то взявшись, оказался около нас.      - Русс, гут, зер гут. Их дейтш, немец. Одесса воевал, пук-пук, карашо, капут, русски знал - матка, млеко, яйки, е... твою мать!      Выпалив, как видно, весь запас русских слов, оставшихся от войны, он смотрел на нас завороженно, восторженно и готов был сделать для нас все, что мог. Как раз он-то, оказывается, и мог помочь нам, как никто другой, ибо он был водителем автобуса, курсирующего между аэропортом и железнодорожным вокзалом. Он сам тащил до автобуса наши чемоданы, уложил их в багажник, сам на вокзале купил нам (за наши деньги, конечно) билеты и посадил нас в вагон.      В Бонне мы долго тащили свои чемоданы по пустынному (шел уже второй час ночи) длинному перрону.      - Сейчас бы нас сфотографировать, - пошутил Женя, - и фотографию вывесить в ЦДЛ. Сделать подпись: "Они предпочли..."      Оказавшись на большой привокзальной, тоже пустынной площади, мы увидели на другом ее берегу гостиницу под названием "Адлер" и, не имея никакого другого выбора, направились на эту неоновую вывеску. "Цвай циммер", - сказали мы портье, и тот нас прекрасно понял. Хватило нас и на то, чтобы утром спросить, где тут завтракают. "Фриштык" - это словечко мы помнили если не со школьной скамьи, то из Достоевского.      И вот утренне-воскресный, почти безлюдный, тихий Бонн. Повсюду звонят колокола, а мы ведь так отвыкли от этой великой музыки. Звонят колокола, не как у нас теперь в Москве, не украдкой, не шепотком, а свободно и разливанно, празднично, гулко звонят многочисленные колокола.      Часа два мы бродили по городу, а потом, около одиннадцати часов уже, все-таки вспомнили: давай позвоним в посольство. Ведь надо же нам как-то определить свою судьбу. Нашли телефон-автомат.      - Дежурный слушает.      Это был уже другой, не вчерашний дежурный.      - Да вот мы тут... два писателя...      - Где вы?! - как бы даже загремел голос в трубке.      - Мы... в Бонне...      - Где вы конкретно?!      Понять происходящее было нетрудно. Вчерашний дежурный доложил, конечно, о нашем ночном звонке. "Где они?" - стали спрашивать у него. "Не знаю". - "Что вы им сказали?" - "Ничего не сказал. Я же был не в курсе, меня не предупредили". - "Где писатели?" Никто не знал в эту ночь, где писатели. А мы вот испытываем их терпенье до половины двенадцатого.      - Где вы находитесь? - гремел голос в трубке.      - На улице.      - Опишите, что видите.      - Ну вот... телефонная будка, напротив церковь, кирха то есть... Женя, прочитай названье улицы...      - Не сходите с места, ждите нас, сейчас мы за вами приедем.      Через пять-семь минут автомобиль "мерседес" резко затормозил около нас. Жизнь вошла в свое русло.            ЗА ЧТО?            В нашем селе произошел страшный случай. Произошел-то он не в самом селе, но касался сельчан, и даже моих соседей. Назовем участников драмы и скажем по два слова о каждом из них. Антонида Кузьминична, моя бывшая учительница (когда я учился в 4-м классе), а теперь уж на пенсии, да к тому же и школу давно закрыли - некого стало учить. Ее муж Александр Федорович (Федырыч - по-нашему, по-соседски). Бывший фронтовик, а теперь в колхозе на привилегированных должностях, если можно назвать привилегированной должность, скажем, завскладом. Впрочем, теперь-то он тоже на пенсии, да и болен. Была уже одна операция на почках и назревает другая. Их сын Вовка. Конечно, Владимир или даже Владимир Александрович, но так как он значительно моложе нас всех, тут обретающихся и мы помним его с ползункового возраста, то - Вовка. Работает под Владимиром в милиции. Имеет собственные "Жигули". Его жена Люся, молодая белокурая женщина, по образованию - педагог. Помню еще, как меня пригласили в соседнее село в школу на сорокалетие пионерской организации, и эта Люся, тогда совсем еще девочка, пионерка, звонким голосочком докладывала (рапортовала) перед всем строем директору совхоза о делах и успехах пионерской организации. У них с Вовкой - сынишка Олег (Олежка), но в трагических событиях он не участвовал.      Так вот, Вовка на "Жигулях" и его мать Антонида Кузьминична поехали в Орехово-Зуево (за сто километров по Горьковскому шоссе) покупать поросенка. Взяли с собой и Люсю. Причем, как вспоминали потом, очень ей не хотелось ехать, да и незачем - могли бы купить поросенка и без нее.      Поросенка, кстати сказать, они почему-то не купили (в цене ли не сошлись, не понравился ли товар), а на обратном пути произошла автомобильная авария. Вовка шел на обгон и развил скорость больше ста километров. Его сторона дороги была свободна, и он, развивая скорость, ничего не опасался. Как вдруг, откуда ни возьмись, из бокового лесного проезда на дорогу вылетел тяжелый военный грузовик, ведомый, очевидно, молодым новобранцем. Деваться было уж некуда. Антониду Кузьминичну и Люсю, говорят, собирали по кускам. Сам Вовка получил пару серьезных переломов, но очень скоро все срослось и зажило. Он после катастрофы успел уже два раза пережениться. Положим, нормальная жизнь тоже была сломана в этой нелепой аварии, но если жив, то жизнь продолжается. Что касается Федорыча, то он года два постоянно ходил на могилу под вечер и страшно и жутко выл там, наводя тоску на окрестных жителей. Да и можно его понять. Сыновья с ним не живут, они в городе. Остался он сразу один-одинешенек.      Вот я и стал думать: за что же их так, и Люсю, и Антониду Кузьминичну? Одна была сельской учительницей в начальной школе, а другая - активной пионеркой. Вся-то и активность ее состояла в собрании макулатуры, металлолома да в прополке кукурузы на совхозных полях.      А потом меня осенило. Это не их "за что", а ведь Федырыча. Ведь не они же, а он ежевечерне волком воет на их могиле. Они погибли мгновенно. Когда-никогда, а каким-нибудь способом умирать придется. Ну а Федорыча, а Федорыча - есть за что!      Как-то раз он уговорил меня отъехать от села на километрик-полтора и там в зеленом овражке, под старым дубом посидеть в травке в тихое предзакатное время. Около бутылки, разумеется, захватив домашних припасов. Скорее всего, ему тогда поручалось как соседу наладить контакт с московским литератором. Я хоть понимал это, но "под дуб" с ним поехал. Во-первых, таить мне было нечего. Я не заговорщик и не конспиратор, а круг моих мыслей более или менее известен. Я его никогда не скрывал. У меня профессия - высказывать свои мысли. В сущности, я ничего другого и не умею.      Однако чарка (вторая, третья) действует на обе ведь стороны и языки развязывает обоим собеседникам, Федырыч вдруг развспоминался и разоткровенничался о своей фронтовой жизни. И рассказал мне следующий эпизод.      - Ну, ты знаешь, что я воевал в Белоруссии. Как попали мы в окружение в первые дни войны, так в этих лесах и застряли.      А потом освобождение началось. Вот освободили мы одно местечко, а в нем большой немецкий госпиталь. Немцы все ушли и раненых эвакуировали, а девчонки наши, медперсонал, остались. Ну там медсестры, нянечки... Ворвался я в этот госпиталь, палаты все пустые, стекла выбиты, по коридорам ветер гуляет. Вдруг слышу - голоса за одной дверью. Я дверь распахнул и стою на пороге с автоматом. В эту комнату, оказывается, все эти девчонки собрались и нас, освободителей, ждут. Как я показался на пороге, они все обрадовались, улыбаются мне. Я тоже им улыбаюсь. Нарочно им улыбаюсь, чтобы легче им было, чтобы ни о чем не догадались. Да... Улыбаюсь я им, "здорово, говорю, сестрицы", а сам незаметно автоматом-то и провел... Одиннадцать штук их там было. Ни одна и не пикнула. А я-то нарочно улыбался, чтобы они, значит, ни о чем не догадались. А то ведь метаться, кричать бы начали. Нет... Ни одна и не пикнула... А что же с ними было делать? Ведь у немцев работали...            А ВАСЬКА СЛУШАЕТ ДА ЕСТ            Мне позвонил человек из Брянска. Он сказал, что говорит от имени группы брянцев, и сообщил, что в их городе собираются сносить огромный собор на одной из центральных площадей. Собор, правда, XIX века, но очень красивый, организует архитектурно центр города и его силуэт. Да ведь и "Исаакий" в Ленинграде тоже ведь XIX века. Да и Казанский собор в том же Ленинграде...      Ну что я мог сделать, как помочь? Позвонил президенту Всероссийского общества по охране памятников истории и культуры, а также министру культуры СССР Екатерине Алексеевне Фурцевой. И тот и другая возмутились действиями брянских властей и заверили меня, что примут немедленные меры: будут звонить в Брянский обком КПСС, пошлют телеграммы. Я успокоился.      Месяца через два мне снова позвонили из Брянска и сообщили, что наш подопечный собор снесен. Совпало так, что в этот же день у президента Всероссийского общества было какое-то совещание по "Золотому кольцу", и я был на совещание приглашен. Президент, рассказывая о делах, упомянул и о том, что стараниями общества спасен собор в городе Брянске.      Я не удержался и с места перебил оратора:      - Очень не хочется вас огорчать, но собор в Брянске снесен.      - Как?! Не может быть! Я лично звонил первому секретарю обкома, я лично посылал телеграмму...      - Это очень прискорбно, но собор в Брянске снесен...            ИМЕНИНЫ В ТОБОЛЬСКЕ            С бригадой писателей я поехал в Тюменскую область. Тогда первым секретарем обкома был Щербина, который затеял и осуществлял это мероприятие: ежегодные писательские бригады. Бригады должны были разделиться на группы и разъехаться по нефтяным промыслам. Нефтяные промыслы меня совершенно не интересовали. Я знал, что идет активное и торопливое вычерпывание российских ресурсов, опустошение российских недр, что черпают там именно торопливо, так, что половина попадает в карман, а половина просыпается мимо кармана, что вся эта обширная часть Сибири обезображивается, потому что техника обдирает верхний слой земли до вечной мерзлоты (там до нее - 70 см), а мерзлота тает, превращаясь в грязь, в язвы, в овраги, в болота... Все это я знал, а глядеть, как все это происходит, - мало радости. Поэтому я решил вместо промыслов поехать в Тобольск, тем более что там предполагались дни Петра Петровича Ершова, автора бессмертного "Конька-Горбунка".      Дни Ершова действительно были, с митингом на площади, с нашими выступлениями. Тобольск поразил меня своим видом сохранившегося еще русского городка, белокаменный кремль на высоченной горе, башни и соборы, деревянные великолепные дома с резьбой вокруг этого холма, дом, где содержалась царская семья до того, как ее увезли в Екатеринбург, и все это (то есть сохранившийся пока еще облик города) уже обречено, потому что - строящаяся ГЭС на Иртыше, строящийся огромный химкомбинат, безликие пятиэтажные коробки... одним словом, все, как и везде, по заданной программе, но только здесь вот с некоторым приятным, но отнюдь не обнадеживающим опозданием.      Естественно, что я общался с местными журналистами, газетчиками, художниками и однажды проговорился, что у меня через три дня именины, день ангела, как говорили раньше: Владимир равноапостольный, 28 июля. Ребята из местной газеты решили отметить этот мой день и для начала пригласили меня на рыбалку на стерлядь.      Должно было поехать (на моторной лодке) пять человек, включая меня. Предполагалось, что мы с вечера отъедем вверх по Иртышу километров на десять - пятнадцать. Приготовим удочки, осмотримся, поспим в палатке, а на рассвете будем на удочки ловить стерлядь.      - Ну, а каков возможный улов? - поинтересовался я.      - Рыбацкое счастье...      - Но все-таки.      - Ну, стерлядки по три поймаем, а повезет - и по пять.      - Ладно, снасти и вообще вся техническая сторона ваша, а на себя я беру "горючее". (То есть, значит, напитки, а попросту говоря, водку).      До лодочного причала ехали на редакционном "газике". Я попросил остановиться около магазина, чтобы внести в мероприятие обещанную лепту. Со мной (для консультации) пошел еще один член нашего экипажа. Я думал - сколько взять водки на пять человек? Выпивать, наверное, придется только вечером. Утром на рассвете - какая выпивка? Хватит ли трех бутылок? Или размахнуться и взять по бутылке на брата? Не выпьем, конечно. А если выпьем, будет не до рыбалки. Ладно, проявим широту души, покажем московскую щедрость, возьмем по бутылке на брата. Около прилавка я спросил на всякий случай у "консультанта", не много ли будет, если я возьму пять бутылок? Он посмотрел на меня как-то странно, недоуменно. На его лице отразилось сомнение, не шучу ли я.      - А сколько же взять?      - Ну... Я не знаю... как хотите... дело ваше... хозяин - барин...      - Не тяните, говорите открытым текстом.      - Нас ведь пятеро. Я думаю, что минимум ящик надо взять.      В голове у меня все завертелось. Двадцать бутылок. По четыре на человека. Утром возвращаться в Тобольск. Когда же мы все это успеем выпить? Но... Назвался груздем... Ящик водки мы поставили в "газик" и поехали дальше.      Еще засветло мы высадились "на диком бреге Иртыша", где не было ни жилья, ни былья, только остатки, следы от костров говорили о том, что это место излюблено рыбаками. И комарами не в меньшей степени. Как водится, начали осматривать удочки, проверять их исправность, натягивать палатку для ночлега, заготавливать дрова для костра. Этим занимались три человека, а двое отплыли на лодке от берега и возились там с чем-то, очень похожим на сеть. Я спросил, что они там делают.      - Ради московского гостя они взяли разрешение закинуть сетку. На всякий случай. Вдруг на удочки ничего не поймаем.      Начало темнеть, когда рыболовы с сеткой причалили к берегу.      Весь остальной вечер до полуночи мы разбирали сеть, извлекая из нее запутавшуюся, шиповатую, колючую стерлядь. Стерлядка была мелкая, по столовому ножу или чуть крупнее, и было ее там, в сети, около трехсот штук. Мы искололи все руки, пропитались запахом рыбы, и стало казаться смешным и никчемным после наших ночных трудов закидывать на рассвете удочки, чтобы поймать две-три рыбинки. Пока кипела уха, рыболовы пластали острыми ножами трепещущую еще стерлядь, делали на ее мясе поперечные насечки, посыпали солью и тут же мы ели эту рыбу, и называлось это - "сыроежка". Так едят только самые благородные сорта рыбы: стерлядь вот, да еще, может быть, нельму, пелядь (сырок), муксун...      Через день наступили мои именины. Я мирно сидел в гостинице и писал, когда в дверь постучали. На пороге я увидел моих друзей-рыболовов (но было их уже шестеро). Они держали на подносе огромный, величиной со стол, стерляжий пирог, еще горячий, исходящий парком. Странно было бы есть этот пирог в тесном гостиничном номере, и я предложил спуститься вниз, в ресторан. Такого пирога (не говоря уже о том, что к случаю) я не ел ни до этого дня, ни после. "Горючее", разумеется, было мое: ведь я же был именинник, и, как говорится, причиталось с меня. Кроме того, как было не ответить на такой роскошный подарок. На этот раз пили коньяк. Питоков было больше на два рта (вернее сказать, на две глотки), но, как ни странно, за пределы одного ящика мы не вышли.      Памятные получились у меня именины в Тобольске.            ОЛИВКИ            Когда я бываю в Софии, то с моим давним товарищем (еще по Литературному институту) мы ездим в гости к известным болгарским пианистам (они играют всегда в четыре руки) Джюлии и Константину Пеневым. Живут они на даче, дом - полная чаща, хлебосольны, так что бывать у них в гостях - одно удовольствие.      Они часто ездят на гастроли в другие страны и, конечно, привозят оттуда что им нравится. Так, например, за столом зашел разговор о маслинах, которые я очень люблю. Супруги Пеневы рассмеялись, а Джюлия тотчас принесла с кухни килограммовую банку греческих маслин. История была такова. Оказывается, сами они любят не маслины, а оливковое масло. И вот однажды в Греции, чтобы потом об этом долго не думать, купили чуть ли не тридцать банок этого масла. На банках с маслом, как известно, изображены те же самые черные маслины - ветвь с маслинами. Дома, собираясь заправить салат и предвкушая приятное, Джюлия открывает банку и, к ужасу своему, видит, что в банке не масло, а маслины. Крупные, великолепные, жирные, острые, черные греческие маслины, которые Пеневы, увы, не любят, а любят масло.      Эти банки с маслинами (тридцать) они дарили потом друзьям, и вот одна, как видим, досталась мне и поехала со мной в Москву. Она довольно долго стояла в холодильнике, ждала своего часа. Наконец, под настроение (к тому же пришли друзья), я решил ее открыть и полакомиться. Все замерли в предвкушении. Каково же было наше удивление и разочарование, когда в банке вместо маслин оказалось оливковое масло.      То ли одна банка из тридцати еще там, в греческом магазине, оказалась с маслом по ошибке продавца, то ли Джюлия перепутала у себя на кухне....            ДО СЛУЧАЯ...            Как ни странно, я начисто лишен чувства честолюбия и тщеславия. Меня нисколько не задевает, когда секретарями делают других, а не меня, когда премии дают другим, а не мне, когда в газетных статьях упоминают имена других писателей, а не мое. Свое место мы знаем и цену себе тоже знаем.      Но оказывается, это чувство молчит до тех пор, пока явно не ущемлено. Вспоминаю случай. Возможно, я воспринял его так болезненно потому, что со мной была дочка Оля, тогда еще подросток.      Мы поехали на Пушкинские дни в Михайловское и Псков. Со всеми вместе мы участвовали в этих днях (там было много иностранцев и разных деятелей культуры из Москвы, в том числе Иван Семенович Козловский).      И вот во Пскове завершающий грандиозный банкет. И я не получаю пригласительного билета на него. И в то время, когда все пошли пировать, мы с Олей вынуждены были одни остаться в гостинице. Помню, что я пережил это очень болезненно и остро. Может, потому, что в душу плюнули при дочери.      Помнится, мы пошли с ней в этот вечер в кино, а когда возвращались из кинотеатра, люди уже расходились с банкета. Руководители области (то есть организаторы и даватели банкета), увидев меня, удивились, почему меня не было.      Я довольно резко выговорил им, что для этого надо было меня пригласить.      - Как? Вы не получили приглашения? Но это какое-то недоразумение. Неужели вы не могли прийти и без этой бумажки, неужели вы думаете, вас не пустили бы?      - Ну... когда не зовут, мы не лезем.      Потом выяснилось, что свинью (не сознательно) мне подложил Иван Семенович Козловский. Ему надо было провести на банкет кого-то второстепенного из своей свиты. Он взял мое приглашение, сказав, что передаст мне, а про себя решил так (как он сам мне потом объяснил): ну, Солоухин и без билета пройдет...      Безобразнейший, отвратительнейший вечер в моей жизни. А ведь велико ли дело - банкет во Пскове?            ПУСТИЛИ ПОД ОТКОС            Эпизод из моего пребывания в Комитете по присуждению Ленинских премий.      Был выдвинут и обсуждался Вадим Кожевников за повесть "Знакомьтесь, Балуев". Уверенно прошла эта повесть первый тур, а потом и второй. Оно и понятно. Имя все слышали - Вадим Кожевников. Возможно, не все из ста с лишним членов комитета повесть читали, ни там... Алла Константиновна Тарасова, Уланова, Завадский, Чирков, Тактакишвили, Ирина Архипова, Сергей Герасимов, но и не было у них никаких оснований и причин голосовать "против". Так и попала повесть "Знакомьтесь, Балуев" в списки для тайного голосования. Это уж последний и самый решающий этап. На открытом обсуждении могут все кандидатуру хвалить, а при тайном голосовании, смотришь, все ее вычеркнули. Но у Кожевникова, я думаю, были тогда шансы собрать голоса. Очень уж нейтральна была эта фигура и эта повесть. Ну, в самом деле, почему ее вычеркивать? Споры шли вокруг имени Сарьяна или Ойстраха, а Кожевников?.. Перед тайным голосованием собрались на последнее короткое заседание. Слово взял известный поэт.      - Дорогие друзья. Через несколько минут мы приступим к тайному голосованию. Вот я пробегаю глазами список кандидатур. Все они, безусловно, достойны Ленинской премии, этой самой высокой награды. Недаром мы потрудились на предварительных обсуждениях кандидатур и на их отборе. Мы отобрали лучшее. И все же я хочу обратить ваше внимание на один нюанс. У нас - государство трудящихся. Пролетариат, рабочий класс - это наш главный класс. И вот, когда я пробегаю глазами список, я вижу одно произведение, полностью отвечающее теме рабочего класса. Конечно, Ойстрах - это прекрасно, и, я думаю, мы все за него дружно проголосуем, великолепный художник Сарьян... Но где же тут простые трудящиеся, где рабочие или наши колхозники? А повесть Кожевникова - о газопроводчиках, то есть именно о простых, но героических тружениках. Так что каждый, кто во время голосования поднимет руку на эту повесть, он поднимет руку на всех простых тружеников нашей страны...      Комитет загудел возбужденно, растревоженно, будто палку сунули в улей.      Оратор спохватился:      - Ну, хорошо, хорошо, допустим, что я немного переборщил, но факт остается фактом...      Тотчас друзья оратора один за другим вставали, вернее сказать, вскакивали и произносили речи в защиту Кожевникова.      - Оратор погорячился и, что называется, перебрал. Но, товарищи, мы не должны идти на поводу у своих мимолетных эмоций...      Объявили перед голосованием перерыв на десять минут. В коридоре к стоящим отдельной группкой единомышленникам подошел ухмыляющийся Сурков. Со своим ярославским "о" сказал он разгоряченным полемикой друзьям:      - Ну, ребята, поверьте мне, стреляному воробью. Я видел, как вы сейчас при всем честном народе вашего друга Кожевникова пустили под откос.      Так точно и получилось. Большинство проголосовало против Кожевникова.            ПОГОВОРИЛИ...            Две сотрудницы Ленинградского телевидения решили устроить большую передачу о русском языке. К председательствованию они привлекли Володю Бахтина (сына Веры Пановой, между прочим), а к участию в передаче академика Дмитрия Сергеевича Лихачева, писателей Льва Успенского, Олега Васильевича Волкова, Володю Бушина, сына Всеволода Иванова, Владимира Солоухина... Может, был и еще кто-нибудь, да за давностью лет не помню.      Мы, участники передачи, распределили между собой, так сказать, сферы разговора. Помнится, мне досталось говорить об ужасных сокращениях, аббревиатурах, засоривших наш великий и могучий язык, обо всех этих МХАТах, ГАБТах, ТЮЗах, МЮДах (не говоря уже о совершенно не поддающихся расшифровке сотнях наименований разных НИИ, ну, скажем, МОНИИЛГ, ВНИИБД, ВНИИ-ГМИМЦД-МО, ЦИИНГАиК, ИВТААН, ИГПАН, ВЗИИП, ВНИИК, ВНИИПТИК, ВНИИКП, ИЗМИРАН, ГИРЗ и т. д.).      Академик Лихачев говорил, наверное, о богатстве древнерусского языка, о языке "Слова о полку Игореве", Олег Васильевич Волков - о засорении языка техницизмами, иностранными словами, бездушными газетными шаблонами, Иванов читал перед телевизором в связи с чем-то письма Пастернака, а Володя Бушин взял себе тему переименований.      Передача шла прямо из студии в эфир, без предварительной записи. Могу ошибиться, но, кажется, именно после этой передачи стали обязательно сначала снимать и записывать любую передачу, потом ее проверять и монтировать, а потом уж пускать в эфир.      Мы, надо сказать, вели себя немножечко вольно, немножечко, я бы сказал, подраспоясались, но все же, если бы не Володя Бушин, я уверен, никаких горестных последствий не возникло бы Ошибка Володи Бушина состояла в том, что он упомянул имя, фамилию, и это упоминание сыграло роль запала, взрывателя. Известно, что пироксилиновая шашка, если ее даже бросить в огонь, горит ровным синеватым пламенем, а не взрывается, все вокруг разрушая. Если же поставить детонатор, запал...      Володя говорил о переименованиях Нижнего Новгорода, Вятки, Самары, Твери, Екатеринбурга, Владикавказа, о тысячах переименованных улиц и площадей.      И все же это было бы ничего, не назови он фамилии. Он сказал: "Известно, что в Моссовете комиссию по переименованию возглавляет товарищ П. Самое страшное для него - названия религиозного происхождения, ну, скажем, Благовещенский переулок, или Пименовский переулок, или Воскресенский тупик. Дать бы волю товарищу П., он переименовал бы и поэтов Рождественского с Вознесенским".      Ну, а П., должно быть, слушал все это, сидя в Москве, или слушали его дети и закричали: папа, папа, про тебя говорят!      Не успела еще закончиться передача, как мы почувствовали, что что-то произошло. На лицах у девушек-редакторов, организовавших передачу, появилась озабоченность, не было этого радостного возбуждения, которое бывает после успешной передачи, а была какая-то подавленность, скованность, угнетенность. Однако основные события начали раскручиваться утром.      Уже в восемь утра у меня в гостинице "Европейская" зазвонил телефон. Звонили как раз эти девушки-редакторы. Говорила, конечно, одна из них, и она плакала.      - Нас увольняют с работы за вчерашнюю передачу. Позвоните, пожалуйста, директору нашей студии...      Я набрал номер. Я говорил о том, что девушки ни при чем. Выступали ведь не они. Мы, писатели, должны за все отвечать сами.      - Хорошо, хорошо. Я их, конечно, не уволю, но я обязан. Ведь сигнал из Москвы.      Через четверть часа опять телефонный звонок.      - Это директор студии... Мы только что говорили. Вы когда едете в Москву?      - Хотел сегодня со "Стрелой", а что?      - Говорят, вы знакомы с министром культуры с Фурцевой...      - Да... в общем знаком.      - Не можете ли поговорить с ней?.. Дело в том, что меня снимают с работы...      Всего было уволено с работы тогда восемь человек. Шестеро в Ленинграде и два человека в Москве, те, которые нашу передачу пустили на весь Союз. Передача была записана на видеопленку. Рассказывали, что работники Московского телевидения иногда прокручивали ее для себя как кино.      Не знаю как других, но меня после этого восемь лет не пускали в эфир ни по телевидению, ни по радио. Одним словом - поговорили...            ПРОДОЛЖАЙТЕ...            В Баку, на квартире у Самеда Вургуна шло большое застолье по случаю приезда московских писателей. Точного состава гостей я не знаю, но были Антокольский (со слов которого это записано), Симонов, Луконин... Ну, и азербайджанские наиболее крупные поэты.      В разгар пиршества раздался телефонный звонок. Самед Вургун небрежно взял трубку, но вдруг выпрямился, вскочил, как бы встав по стойке "смирно", и разговаривал уже стоя.      - Да... московские товарищи... ужинаем... да-да, конечно...      Окончив разговор, он посмотрел на всех не то торжествующе, не то испуганно и сообщил:      - Сейчас сюда приедет товарищ Багиров.      Уточним ситуацию. Самед Вургун - поэт, который сделался живым классиком азербайджанской советской поэзии, потому что у каждой нации, входящей в наше государство, должны быть свои герои и классики.      Что касается Багирова, то это был в Азербайджане царь и бог. Азербайджанский Сталин. Впрочем, выражение "был культ, но была и личность", которое применяется обычно к Сталину, применимо, видимо, в какой-то степени и к Багирову. Недаром впоследствии из всех первых секретарей союзных республик расстреляли одного лишь Багирова.      Так вот: "Сейчас сюда приедет товарищ Багиров".      Прежде самого Багирова появились двое людей, одетых в штатское. Они принесли два ящика. В ящиках были коньяки, вина, икра и виноград. Заодно они оглядели застолье и оценили обстановку. Потом уж приехал и Багиров. Конечно, он сел во главе стола и сам уж вел застолье. Тосты, по-восточному витиеватые, следовали один за другим.      Теперь я думаю, оценивая последовавший поступок Багирова, что, возможно, он уже чувствовал колебание почвы под ногами после смерти Сталина, был недоволен временами, раздражен, понял цену некоторым писателям, одинаково кричащим "ура" Сталину так Сталину, Хрущеву так Хрущеву. Возможно, на фоне прочного сталинского "благополучия" он так бы не поступил. Вдруг Багиров, взяв свой бокал, тихо скомандовал:      - Встать!      Вое вскочили, думая, может быть, что это нужно для особого тоста, а может быть, механически вовсе ни о чем не успев подумать.      Багиров обвел всех тяжелым, медленным, испытующим взглядом и скомандовал:      - Сесть!      Не успели пирующие сесть, как опять последовала команда "встать!". Все встали. Встать-сесть, встать-сесть - это повторилось три раза. После этого Багиров обратился к хозяину дома:      - Ничего... Хорошая интеллигенция... Хорошая советская интеллигенция. Продолжайте...      Вышел из-за стола и уехал.            КРУИЗ            Мой приятель, прозаик и киносценарист, рассказал мне забавный эпизод из своей молодости. Ну не то чтобы из молодости (в молодости все мы были либо желторотыми студентами, либо такими же желторотыми фронтовиками), но все же из давних своих времен. Однако был он уже и прозаиком и киносценаристом (а это значит, и денежки были) и была уже у него определенная писательская известность. А человек он широкий, не скупой, с размахом. И была у него тогда любовь с замужней женщиной. Однажды они совершали круиз по кавказскому побережью Черного моря. Все эти Гагры, Пицунды, Гудауты, Сухуми, Очамчиры, Батуми, Кобулети, Цихисдзири...      При его размахе и средствах транспорт - только такси, лучшие номера в лучших гостиницах, лучшие рестораны, а в них - лучшие вина, если пароход - каюта первого класса, одним словом, круиз, каким он и должен быть.      А через год муж этой женщины неожиданно предложил ей проделать тот же примерно маршрут. Она побоялась сказать, что уже проделала его однажды, и согласилась. Ну, а муж - где-то в каком-то НИИ, оклад 180 рублей. И вот началось. Набитые битком, душные, жаркие автобусы, стоянье в очередях в каких-то занюханных забегаловках и столовых, сидение в холлах гостиниц, где никогда не бывает свободных мест, считанье каждой копеечки... И в то же время на каждом шагу ей вспоминалось, как было тут все в прошлом году...            СТРАШНЕЕ КОШКИ ЗВЕРЯ НЕТ            Коля Д. был журналистом, совмещавшим в себе и фото- и литературный очерк. Тем не менее в крупные журналисты он как-то не выписался и не "выснимался". Никто ведь не сможет сейчас ответить, что он в журналистике сделал и какое литературное наследие после себя оставил. Но был в его жизни важный и яркий период. Алексей Иванович Аджубей, будучи главным редактором "Известий" (а кем он еще был, все, наверное, знают), взял Колю к себе в газету ответственным секретарем. Они часто появлялись вместе, особенно в Доме журналистов, который они же и создали. Там у них был кабинет за деревянными раздвигающимися ширмами, и можно вообразить, как суетился весь персонал, когда "сам" Аджубей появлялся в доме, частенько, повторим, в сопровождении Коли Д.      Но потом все прошло. Про Аджубея все стали забывать, где работал Коля в то время, я не знаю.      Однажды мы с Анатолием Васильевичем Никоновым (главным редактором "Вокруг света") решили пообедать в Домжуре. Ходим мы туда очень редко, никто нас там не знает. Официантка обслуживала, что называется, "через пень-колоду", смотрела на нас презрительно и свысока. Вдруг в зале появился Коля Д. А надо сказать, что у нас с ним была однажды совместная поездка в Венгрию, длившаяся целый месяц. Успели узнать друг друга. И вот теперь он бросился ко мне лобызаться (отвратительная, впрочем, привычка!). Ну, поздоровались, полобызались, и он пошел восвояси. Вдруг подскакивает раскрасневшаяся, возбужденная официантка:      - Что же вы молчите, какие вы есть люди-то...      - Какие мы люди? Обыкновенные.      - Мы видим, кто с вами здоровается и обнимается. Надо было сразу сказать...      Говорить ли, с каким рвением теперь она нас обслуживала.            ПРАВДА, САША...            С Александром Яковлевичем Яшиным мы гостили в Узбекистане. В те годы в Ташкенте жил Константин Михайлович Симонов. Для всех было и остается загадкой, зачем он туда уехал на три года после активнейшего литературного функционирования, но это сейчас к делу не относится. Он устроил нам с Яшиным великолепный ужин с привлечением узбекских друзей. В числе других местных яств стояла на столе и конская, особым способом приготовленная колбаса "кызы". Яшин попробовал ее и спрашивает у Константина Михайловича:      - Костя, идет слава про эту колбасу, что она помогает мужчинам? Правда ли это?      - Пгавда, Саша, - ответил Симонов со своим характерным грассированием. - Но если гассчитывать только на нее - не поможет.            ТАК МОЛОДЕЦ!            В Баку ли, в Ташкенте ли, а может быть, в Тбилиси или Душанбе шло совместное совещание, заседание, секретариат местных писателей с приезжими, московскими. Вдруг во время заседания вошел в комнату возбужденный чем-то работник аппарата Союза писателей и что-то прошептал на ухо председательствующему. Тот мгновенно встал, покинул комнату заседания, а когда возвратился, начал так же возбужденно шептать на ухо сидящему с ним рядом Константину Михайловичу Симонову. На глазах у всех они довольно долго шушукались, что-то, видно, решали, но не знали, как поступить.      Наконец не выдержал Антокольский:      - Слушай, Костя, что вы там шушукаетесь втайне от нас? Я понимаю, вы члены партии, но мы здесь тоже не с улицы. Мы же чувствуем, что случилось что-то серьезное, важное, а вы от нас скрываете.      - Ну, хорошо, - спокойно, как всегда, заговорил Симонов, кося глазами на председателя, - я думаю, надо сказать товарищам. Все равно ведь... одним словом, сейчас нам сообщили, что в Москве застрелился Фадеев.      - Так молодец!- неожиданно и темпераментно воскликнул Антокольский.            СО СВОИМ САМОВАРОМ            Кто бывал в Узбекистане в гостях, тот знает, что такое узбекское гостевое застолье. Сейчас очень распространилось у них название для такого застолья: "чой-пой", а в русском варианте - "чай-пай". Ну, что такое чай - понятно, без чая, без зеленого чая из маленьких пиалушек - ни шагу. Да и невозможно без чая в любую погоду: если холодно - согреет пиала зеленого чая, а если зной и жара, тем более без горячего чая не прожить. Где бы, в каком бы составе, за какой бы стол ни сели несколько человек, тотчас появляются чайник и стопа пиалушек. Так что первая часть формулы, а именно "чай", понятна, и заранее известно, что за ней кроется. А вот "пай"... О, пай - понятие растяжимое. Обычно, когда садимся за стол, на столе стоит разной еды очень немного. Однако не старайтесь скорее наесться этой едой и не думайте, что на этом все и кончится. Узбеки никогда не поставят на стол сразу все, что у них есть, хотя, по совести сказать, уже и этих предварительных блюд и закусок могло бы хватить, чтобы не остаться голодным. И бутылок сначала никаких нет. Можно подумать, что дело ограничится зеленым чаем. Сидим, значит, пьем чай. Клюем с тарелок орешки, кишмиш, урюк, а по сезону - так и черешню. Потом появляется вдруг блюдо с овощами. Потом появляется блюдо с домашней конской колбасой, блюдо с куриным мясом. Появляются и бутылки. Торопиться некуда и не надо. Все равно ведь застолье не кончится, пока не подадут плов - непременное блюдо, завершающее всякое застолье. Плов же узбеки готовят почему-то не заранее, не к приходу гостей, а, напротив, только тогда начинают его готовить, когда гости уже придут. А пока пошли: тушеная баранина или отварная баранина, жареная рыба, пирожки, похожие на чебуреки, но только маленькие, шурпа, шашлыки... Странно то, что как бы ни были мы уж сыты, как бы ни казалось нам невероятным проглотить еще хотя бы кусочек чего-нибудь, когда приносят плов, все равно все едим, более того, едим с удовольствием.      И вот звонит мне Саша Косицын и говорит, что он должен завтра ответно принять у себя на даче узбеков - мужа с женой. Сам он - доктор наук и генерал, значит, и узбеки того же примерно уровня. Можно вообразить, как он был принят ими в Ташкенте. Конечно, он не беден и есть у него на даче подвал, найдется что поставить на стол, и все же, все же... И вот он звонит мне и приглашает принять участие в этом застолье. Он позвонил и еще нескольким друзьям.      Все мы приехали раньше узбеков, оглядываем стол, волнуемся за хозяина с хозяйкой. Видим, что в грязь лицом не ударено, но не хватает у стола, я бы сказал, запаса прочности. Постепенное поступление блюд на стол создает впечатление, что запасы неисчерпаемы, время остановилось, а возможности наши тоже безграничны. А тут все, что можно было поставить, расставлено уж на столе, и пусть всего этого не мало... Как бы то ни было, ждем узбеков.      Вот они пришли - скромные, как будто бы даже стесняющиеся, симпатичные люди. После взаимных приветствий и знакомств просят к столу. Гости поглядели-поглядели, помялись-помялись, потом узбечка и говорит этак застенчиво, с извиняющимися оттенками в голосе:      - А может быть, вы все погуляете немного по участку, а мы с Назиром похлопочем на кухне...      Тотчас они извлекли из объемистой сумки полбарана, рис, морковь, прочие специи. Часа через два огромное блюдо исходящего паром и ароматом плова было поставлено на стол...            ОБОГРЕЕМ...            Будучи в Михайловском в Пушкинские дни, мы с Иваном Семеновичем Козловским заехали в гости в Псково-Печерский монастырь. Красоту монастыря описать трудно. Скажем только, что если все монастыри и вообще церкви располагались (и располагаются - уцелевшие), как правило, на возвышенном месте, то этот монастырь, белокаменный и златоглавый, расположен весь в глубоком овраге, и, таким образом, смотреть на него приходится сверху. И вот, оказывается, это еще прекраснее, неожиданно прекраснее, чем когда монастырь на холме, на горе, на высоте.      Тогда наместником там был известный архимандрит Алипий, ныне покойный. Встретил он нас по-царски, причем не иносказательно, а в буквальном смысле слова, то есть так называемым царским колокольным звоном. Сидя на балконе наместнических палат, мы полчаса слушали великолепную колокольную музыку.      Ну, потом, естественно, - застолье. Народу за столом набралось порядочно. Я был с дочерью Ольгой, но с Козловским, как всегда, - свита. Пианистка-аккомпаниаторша, арфистка, еще какие-то приближенные. Во главе стола - сам владыка, вокруг стола ходит с бутылкой хорошего коньяка в руке служка, келейник, молодой, рослый, вальяжный хохол - отец Владимир.      Вдруг наместник напустился на него:      - Отец Владимир, ты что же не смотришь! У гостей рюмки пустые! Разве так можно?      Неторопливо расхаживая вокруг стола и наклоняя бутылку над нашими рюмками, служка произносит тоже спокойно, неторопливо, характерно по-церковному окая:      - Обогреем, владыка, обогреем...            ОБМАНУТЫЕ НАДЕЖДЫ            Несколько раз я оказывался жертвой заграничной, "западной", так сказать, экономности и бережливости. Вот два наиболее запомнившихся мне случая.      1. Форель. Мы путешествовали по болгарским Родопам - горному району с зелеными пастбищами, хвойными лесами и светлыми горными речками. Мы - это я, собиравшийся писать книгу о Болгарии, и бывший партизан, военный болгарский писатель Станислав Сивриев. Он сам родопец (хотя и живет теперь в Софии), у него машина "Москвич", и вот мы на его "Москвиче" колесим по Родопам. Любуемся природой, знакомимся с этнографией, с архитектурой, с песнями, с обрядами, с бытом... В том числе, зная мое пристрастие к рыбной ловле, болгары решили "угостить" московского литератора ужением форели. Ловля форели в Родопах вообще-то запрещена, но Станиславу дали специальное разрешение, так сказать, лицензию, и вот мы три дня пользовались редчайшей возможностью удить форель в быстрой, холодной, чистейшей горной речке, которая называлась Боровска река, то есть Боровая, сосновая...      Оказывается, самая лучшая насадка на форель - красная икра. Немного икры размазываешь в один слой на первом попавшемся камне, обогреваемом солнцем. Очень скоро икра подсыхает, на каждой икринке образуется твердая корочка, которая нужна, чтобы икринка хорошо держалась на крючке и не вытекала. Насаживать на крючок нужно только одну икринку. Затем выбираешь место, где упругая, быстро летящая вода обтекает большой камень. Ниже камня образуется затишинка, завертинка, в которую и надо очень точно забросить крючок с икринкой. Следует немедленный сильный рывок, удар, передающийся через леску удилищу, а через удилище руке, и серебряное чудо, рыбина, привыкшая к ледяным хрустальным струям, умеющая преодолевать течение горных рек и даже водопады, бьется на берегу. Она так сильна, что, когда снимаешь ее с крючка, движениями тела (даже если это небольшая рыбина) разжимает пальцы руки, ладонь, хотя тоже ведь у меня не ладонь ребенка. Бывало, как нажмешь этот овальный силомер, так и выскочит на нем 73-75 килограммов.      Три дня мы ловили форель, складывая ее в целлофановый мешок, а мешок держали в багажнике.      Станислав все уговаривал меня затеять уху или жаркое, но мы уже торопились в Софию, и я предложил уху, форель вареную, жареную, пареную, одним словом, форелевый ужин устроить у Станислава дома, в первый же вечер после нашего возвращения в столицу Болгарии. Станислав это предложение одобрил.      Форель-то я, конечно, едал и до этого. Например, армянские друзья как привезут на Севан, как подадут нам в ресторане на огромном блюде груду разварной, исходящей горячим паром, розовато-нежной, сладчайшей... и уже забываешь про ножи и вилки, руками, руками ее, горячую, истекающую жиром и соком... Нет, что и говорить, едали, едали...      С тем большим предвкушением я ожидал назначенного нами форелевого ужина. Ведь у нас в целлофановом мешке накопилось не меньше восьми - десяти килограммов форели, а по количеству экземпляров - бессчетно, ибо рыбка там была некрупна, да ведь сладость ее от размера не зависит. Как бы - не наоборот.      Итак, благоустроенная квартира Станислава, белая скатерть, приборы, салфетка, все - на троих: мы со Станиславом и его жена, она же и приготовительница форели. И вот она приносит с кухни и ставит перед каждым из нас по тарелке, а на ней - по две рыбки. И надо их, эти две рыбки, чинно, неторопливо, при помощи вилки и специального рыбного ножа, две из бессчетных, из тех восьми - десяти килограммов... О, совсем по-другому я представлял себе и предвкушал наш форелевый ужин...      2. Бастурма. Попал я однажды впросак и с этой едой. Бастурма, если сказать в двух словах, - вяленое мясо. Впрочем, точного процесса приготовления бастурмы я не знаю. Предполагаю, что берется вырезка, то есть самая лучшая, мягкая, филейная часть, опускается на некоторое время в рассол, а затем вялится, засушивается. Иногда этот кусок мяса (вернее сказать, пластина, потому что готовая бастурма всегда плоская, продолговатая пластина) обваливается в молотом красном перце, который прилипает к пластине и образует душистую, мягкую, острую корочку. Если разрезать кусок готовой бастурмы, то мясо на разрезе окажется черным, если же потом отрезать тонкий ломтик и посмотреть его на просвет, то вы увидите, что ломтик этот темно-красный, как темно-красное вино или стекло в старинном, средневековом витраже.      Бастурма встречается и на Кавказе, преимущественно в Армении, но я познакомился с ней впервые и ел ее многажды в Болгарии, где она называется пастерма.      Классическая болгарская пастерма готовилась на протяжении веков из козьего мяса, была обыкновенна всюду, в любом селе, в любом сельском ресторанчике, в любом доме, в мешке у любого странника.      Ее режут тонко-тонко и потом в сочетании с красным вином понемногу смакуют, а между тем продолжительно беседуют, поют песни или думают о своем.      Есть даже и анекдот про пастерму. Идут по дороге два болгарина. Вдруг один начал ахать, ахать и чуть ли не плакать.      - Ты что?- спрашивает у него спутник.      - Потерял пастерму.      - Ну вот, большая потеря. Дойдем до ближайшей деревни и купим новой.      - Я горюю не о пастерме, а о том, что кто найдет, не сумеет ее как следует порезать.      Анекдот анекдотом, но из него видно, что это традиционное кушанье и требует определенного ритуала. Точно так же странно было бы, если бы в настоящей "кофейной" стране (Турция, Греция, та же Болгария) кто-нибудь стал бы пить кофе из пивной кружки, а не из крохотной чашечки.      Постепенно пастерма в Болгарии превратилась в редкость, еще большую, нежели у нас в России, скажем, вобла, осетровые балыки да и просто икра. Ее стали делать уже не только из козьего мяса, но и из баранины, говядины, даже из свинины, цена на нее поднялась неимоверно (как у нас на икру), и все равно в продаже пастермы нет, и можно (и то не всегда и не везде) получить ее в ресторане.      И вот так совпало, что я "достал" большой пласт (килограмма на полтора) превосходной говяжьей пастермы, и в этот день меня пригласила прокоротать вечер одна старая знакомая.      "Вот, - подумал я, - прекрасный будет вечер. Никакого ужина, никакой еды, никаких этих помидоров, чего-либо жареного, вареного. Будем пить красное вино и потихонечку лакомиться пастермой. Ломтик за ломтиком, ломтик за ломтиком, пастермы я не ел уже много лет, так что ничего лучшего не придумаешь".      Я взял свой оковалок пастермы, купил несколько бутылок "Маврута", букет цветов и отправился в гости. Хозяйка чуть не упала в обморок (от радости и неожиданности), когда в руках у нее оказался тяжелый пласт пастермы. После коротких хлопот стол был накрыт. На нем стояли помидоры, печеный перец, жареная курица и на отдельной тарелке несколько (шесть) тонюсеньких ломтиков моей пастермы.            СТАРИННАЯ ВИОЛОНЧЕЛЬ            Самый яркий музыкальный вечер в моей жизни был следующий... Нет, конечно, Козловский в соборе Святогорского монастыря, домашнее пенье Елены Образцовой, всенощная в церкви Сергиева подворья в Париже, концерты, Большой театр, в конце концов... Но тут был особенный случай, особенная обстановка, и остается этот вечер главным музыкальным вечером в моей жизни.      В США, объезжая американские университеты (восемь - за три месяца) и беседуя там со студентами (не поворачивается перо написать - читая лекции), я не избегал общения как с американцами, так с русскими и с советскими эмигрантами.      Им тоже хотелось пообщаться с человеком, только что приехавшим из Москвы, и они обычно зазывали меня к себе на ужин. Я на эти ужины шел.      Так-то вот (сейчас не помню, в каком штате и в каком городке это было) я оказался в семье молодых еще сравнительно людей, эмигрировавших через Израиль в Америку из Ленинграда два года тому назад. Он - музыкант, она - математик. Им лет по тридцать. Оба работают - он в городском оркестре играет на трубе, она преподает свой предмет, то есть, значит, они благополучны. Живут, разумеется, в отдельном домике, в коттедже, как и восемьдесят процентов населения США. Заходя в такие домики, особенно если к чистым американцам, обходя и оглядывая их 5-7-9 комнат, я обычно шутил: "Что это вы размахались, управы на вас нет. Вас надо уплотнить".      - Что это - плотнить? - недоумевала в первую очередь американка - хозяйка дома.      - А то и уплотнить. Почему это у вас восемь комнат. Сюда поселить семью водопроводчика, сюда...      - Но у водопроводчика тоже есть дом, - еще более недоумевала хозяйка.      - Тогда отдать пять ваших комнат бездомным неграм. Или под детский садик...      Ну, ленинградцам не надо объяснять, что значит подселить и уплотнить, они это хорошо знали.      За столом, кроме хозяев и меня, оказались еще двое, недавние эмигранты: молодой чернобородый (филфак МГУ) раввин и виолончелист, приехавший в этот городок и в этот дом из другого штата (на своей машине, естественно) по важному для него делу.      Дело было в том, что ему предлагали купить виолончель XVIII века (а может быть, даже XVII), и молодые, гостеприимные хозяева дома были посредниками. Хозяин виолончели оставил ее на один только вечер в этом доме. Покупатель должен был решить в течение этого вечера: берет или не берет он инструмент. Стоила виолончель 16 000 долларов.      У виолончелиста было округлое, очень приятное, мягкое, я бы сказал, лицо. В другой обстановке я бы никогда не принял его за еврея.      - Дороговато, - посочувствовал я ему.      - Что сделаешь. Это моя профессия, мой хлеб. Здесь - Америка. Здесь все надо делать очень хорошо. Если американцы будут знать, что у меня инструмент XVII века... они слушать меня будут иначе. Да и самому приятно. Виолончель - главное в моей жизни, а на главное денег не жалеют.      Дальнейший вечер проходил так: мы вчетвером, то есть хозяева, раввин и я, сидели за столом, выпивали и закусывали (по-русски), а виолончелист в другом конце большой комнаты беспрерывно в течение двух или больше часов пробовал инструмент. Это были отрывки из всех великих творений музыкального человеческого гения: Моцарт и Бах, Бетховен и Григ, Верди и Чайковский, Бизе и Рахманинов, Скрябин и Вебер, Сен-Санс и Массне, Лист и Брамс, Штраус и Шуберт...      На фоне этой музыки мы вели свои разговоры, чокались, пили и ели.      - Ну, хорошо, допустим, я - бог и могу исполнить любое ваше желание. Что бы вы пожелали? - Это я обращался к хозяину дома, ленинградцу, в то время как марш из "Аиды" сменялся вдруг меланхолической серенадой Чайковского.      - Я не знаю, сколько мне осталось жить, предположим, что двадцать лет. Так вот, десять из них я отдаю за два часа на Невском проспекте.      - Помилуйте! - поддразнил я эмигранта. ("Хор охотников" из Вебера сменялся в это время прелюдией Рахманинова, той самой, которую использовал Соловьев-Седой для песни о фронтовых соловьях.) - Толпа, суета, очередь за апельсинами, все бегут, все друг друга отталкивают... Решительно не понимаю, за что отдавать десять лет...      - Я сам не знаю, но - десять лет жизни за два часа на Невском проспекте!      ("Аве Мария" Шуберта в это время сменяла "Аве Мария" Верди, а потом зазвучала какая-то незнакомая мне мелодия.)      Да, я знал, что ностальгия - это явление медицинское, клиническое, я знал, что если бы были приборы измерить всю тоску по родине, которую породила первая, главная русская эмиграция, то не хватило бы никакой шкалы, это был бы океан, космическое пространство тоски, я это знал. Но тут очень уж конкретное выражение нашла себе эта ностальгия: десять лет жизни за два часа на Невском проспекте... Ну, ладно, чокнулись и за Невский проспект, а старинная виолончель XVIII (а может быть, и XVII) века все пела и пела, перепробовав все лучшее, что было создано на протяжении веков музыкальным гением человека.      Это был самый яркий музыкальный вечер в моей жизни.            НЕВОЗМОЖНО ВООБРАЗИТЬ            В Вашингтоне я один день отвел на музеи. Мне хотелось посмотреть музей космонавтики, музей искусства Азии и еще один интересный музей: сохранившуюся в неприкосновенности выставку достижений техники прошлого века. Года я не запомнил. Может быть, это был 1880 год.      Но эпизод касается не музеев. Мне сказали накануне, что этот "музейный" день со мной хотел бы провести один профессор русской литературы. Хорошо знает русский язык. И ему будет полезно пообщаться с московским писателем, и мне тоже интересно. А гид и переводчик все равно нужен. Профессор поможет: где надо объяснит, где надо переведет, заодно поговорим и о литературе.      Ну вот, ходили мы с ним по музеям, ходили, и наступило время завтрака. То есть, по-нашему, обеда - 13.00. Стали думать, куда бы пойти, в какой такой ресторанчик.      - Вот когда вы приедете в Москву, - говорил я профессору, - мы с вами пойдем в ЦДЛ, в Дом литераторов. У нас очень приличный ресторан.      - А здесь, может быть, мы предпочтем маленький китайский ресторанчик? Там очень вкусно готовят,      - О'кэй.      Скромно поели, я по привычке выпил перед едой рюмку водки (Смирновской), а мой сотрапезник предпочел кока-колу. Ну, это уж - его дело.      Подошел официант со счетом. Профессор тщательно изучил счет и спокойно мне говорит:      - С вас - семь долларов.      Конечно, я немедленно выложил деньги, пытаясь осознать происходящее. "Конечно, - думал я, - с какой стати он должен за меня платить? Он прав. Каждый ест то, что он хочет, и каждый отвечает за себя. Закон жизни. Все правильно". Но одновременно я пытался вообразить, как я или другой москвич ходит в аналогичной ситуации по Москве с американским писателем или профессором, потом они идут в ресторан пообедать и москвич говорит американцу! "С вас семь рублей". Как ни напрягал я свое воображение, вообразить это было невозможно. Да, это было то, что невозможно вообразить.      Вскоре я убедился, что дело тут не в особенностях этого профессора, а в стиле жизни. Другой американец со своей женой возили меня, чтобы показать маленький приморский городок. И опять обед, ресторан, и опять: "С вас, Владимир Алексеевич, одиннадцать долларов".      Господи! Да так даже удобнее, не надо мне стесняться в выборе блюд (а денежка была), не надо ни в чем себя ограничивать. И все-таки: вот мы заходим с ним в ЦДЛ... вот Расул показывает американцу Махачкалу, вот Карло Каладзе с американцем в Тбилиси, вот Фридон Халваши - в Батуми, Янка Брыль - в Минске, Олесь Гончар - в Киеве, Гранин - в Ленинграде, Белов - в Вологде, Распутин - в Иркутске... И вот - с вас, мистер, девять рублей.      Нет, что ни говорите и как бы американцы ни были по-своему правы, формула остается: "невозможно вообразить".            А ЖАЛЬ...            В Вашингтоне, в музее космонавтики, уже много лет с огромным успехом демонстрируется потрясающий каждого человека фильм. Огромный, панорамный экран, и вот - создается полная иллюзия, что вы на каком-то бесшумном летательном аппарате снижаетесь к земле из заоблачной выси, летите в красивейших кучевых облаках мимо тучи (грохочет гром над вами, ибо во всем полная иллюзия полета) и наконец начинаете полет над земным шаром и смотрите с высоты птичьего полета на все, что на нем наиболее удивительно и знаменательно. Льды Гренландии и египетские пирамиды, саванны Африки с бегущими жирафами, антилопами, львами, дворцы и соборы Европы, Париж и Рим, чудеса Индии, Япония, океаны, Ниагара и другие великие водопады... И не просто на экране, в кино, нет, вы летите над всем довольно медленно и бесшумно, парите и смотрите. Весь мир, весь земной шар, и нет только нашей страны, ну и некоторых других стран около нас. Нет Ленинграда, Кавказа, Самарканда, Хивы и Бухары, Киева, березовых рощ, Кижей и тайги, Байкала и тундры, Москвы с Кремлем... Во время этого кинофильма я особенно остро почувствовал, как горько мы отделены от остального мира, изолированы. Как будто нас нет на земном шаре. А жаль...            ВИЛЬЯМС БЫЛ...            В Тимирязевской академии долгие годы еще после свершения Октябрьской революции работал ученый с мировым именем (как если бы сам живой Тимирязев) академик Вильямс. Чтобы привлечь его ближе к действительности, стали приглашать его на заседания парткома. Первый раз он пришел ровно в 16.00, как и было ему сказано. Никого еще нет.      - Скажите, что Вильямс был, - обратился ученый к секретарше и незамедлительно ушел.      Они собрались с опозданием на полчаса, сидят, ждут Вильямса. Неудобно все же, ученый с мировым именем (единственный у них в академии), пригласили, так надо же подождать.      - А Вильямс был, - сообщает им секретарша.      - Как был? Когда?!      - Ровно в 16.00.      - И что он велел передать? Не заболел ли?      - Скажите, говорит, что Вильямс был.            ОСТАЛОСЬ ПРОНИЗАТЬ            Когда я учился в Литературном институте, нашей кафедре марксизма-ленинизма как-то очень уж не везло.      Преподавал нам марксизм профессор Ш. Сейчас, конечно, задним числом удивительно, как мы не боялись тиранить его вопросами, за которые по тем временам можно было кое-что схлопотать. Помню один особенно яркий случай. Кто-то из студентов задал Ш. такой вопрос:      - Диалектика учит, что все в конце концов превращается в свою противоположность...      - Да, товарищи студенты, именно этому учит диалектика. Всякое явление должно превратиться в свою противоположность.      - Во что же, в таком случае, превратится коммунизм, когда он будет построен?      Ш. посмотрел на спрашивавшего осоловелыми глазами, будто его стукнули по голове. После длительного молчаний он сказал:      - Ваш вопрос, товарищи студенты, требует напряжения мозга. Я отвечу на него в следующий четверг.      Конечно, в следующий четверг и мы и он сделали вид, что никакого вопроса не было.      На этой же кафедре лаборанткой работала пожилая латышка Эмма Мартыновна. Она писала какую-то диссертацию на историко-революционную тему. Впрочем, быть может, это была теоретическая диссертация. Так или иначе, она однажды призналась нам:      - Ти знаешь-понимаешь (она плохо говорила по-русски), я свой диссертаций совсем написал. Осталось только пронизать ее идеями марксизма-ленинизма...            КАРМЕН            В осуществление программы гостеприимства (в Англии) меня определили на два дня к фермерам. Мое пребывание там началось с забавного эпизода. В отведенной мне комнате (на втором этаже), в платяном шкафу я обнаружил кошку с новорожденными котятами. Я спросил у фермерши:      - Может быть, мне на ночь не закрывать дверь, чтобы кошка могла свободно ходить туда-сюда?      - Какая кошка?      - Та, что в платяном шкафу, с котятами...      Фермерша кинулась на второй этаж и сбежала оттуда ликующая. Оказывается, это случайная кошка, чужая, выбрала их дом, чтобы произвести потомство. Счастливая примета. И фермерша и фермер радовались как дети.      Но более того запомнилась мне их ферма молодой испанкой, горничной, домработницей по-нашему, Кармен.      У них ведь там просто. Захотела молодая испанская девушка изучить английский язык (а одновременно и заработать денежку), тотчас беспрепятственно едет в Англию (соответственно - в Германию, Францию, Швейцарию и т. д.), устраивается так вот, горничной, на год, а то и на два. Получает она, скажем, шесть фунтов в неделю на всем готовом и осваивает английский язык.      Мы с фермершей сидели в гостиной и разговаривали, а Кармен пылесосила весь двухэтажный домик и пела испанские песни. Я не выдержал и восхитился:      - Как прекрасно поет ваша Кармен.      - О, да! - выразительно согласилась фермерша. - Но слишком большой репертуар.            ЗНАЙ НАШИХ            Я написал рассказ "Бедствие с голубями" и опубликовал его. "Литературная газета" пером одного критика раскритиковала этот рассказ. Разумеется, не за его литературные недостатки или достоинства, а вот - где это, мол, автор увидел непроезжие дороги, грязные скотные дворы и телят, подыхающих с голоду в летнюю травяную пору.      Областная газета (а рассказ касался как раз родной мне области) дала залп из трех больших статей, почувствовав, что, значит, можно этого автора критиковать. Этот вопрос критика: "Где это он увидел непроезжие дороги, грязные скотные дворы и телят, подыхающих с голоду?" - был в областной газете возведен в десятую степень, и по громкости, и по категоричности интонации.      Я, как всегда в таких случаях, проглотил пилюлю и промолчал.      Вдруг, по прошествии очень малого времени, та же "Литературная газета" опубликовала большой судебный очерк Аркадия Ваксберга "Вешние воды". В нем рассказывалось, как в той же области, в совхозе "Маяк" (кажется) сдохло более трехсот коров и как областные власти через областного прокурора пытались замять и замазать это дело.      Разразился страшный скандал. Областное начальство разбирали на Политбюро, уж им, конечно, врезали как следует. И вот они решили, что это я подговорил Аркадия Ваксберга выступить с очерком. Как говорится, дал сдачи. Вы спрашивали, где это я увидел дохлых телят? Так вот где, смотрите.      Правда, что с Аркадием мы еще с юности в приятельских отношениях, но видит бог, что тут получилось редкое и замечательное совпадение. Что ж, я не стал разубеждать областные власти. Пусть так и думают.            ПОПРОБОВАЛ            При выездах на подледную рыбалку мы, три-четыре человека-рыболова, часто кооперировались с кем-нибудь, имеющим легковую автомашину. Тепло, удобно и быстро. Таким образом однажды мы, трое друзей, поехали за сто сорок километров на Волгу в, пусть хоть и не новом, не с иголочки, "мерседесе". Владелец ее был друг моего друга, дипломат, где-то и как-то сумевший приобрести эту, как я лично считаю, лучшую в мире машину.      Естественно, по дороге зашел разговор о машинах. Начали судить-рядить: "вольво", "ситроен", "фольксваген", "Жигули" и так далее, и так далее, какая лучше, какая хуже.      В компании оказался обладатель нашего советского "Запорожца":      - Да что вы мне будете хвалить разные "фиаты" да "форды". У меня вот - "Запорожец", ни на какую машину не променяю. Как говорится, прост по устройству и безотказен в действии. Это он снаружи кажется очень маленьким, а сядешь за руль - нормально. Бензина ест мало, скорость свыше ста. Я на нем любую машину обгоню, да по нашим дорогам больше ста и не поедешь. Начинает трясти и вибрировать. Нет, давай мне сейчас вот хоть этот "мерседес" - не возьму, на "Запорожец" не променяю.      Случилось так, что наш дипломат, владелец "мерседеса", во время рыбалки подвернул правую ногу. Кое-как дохромал до машины, но вести машину уже не мог. Правда, все мы были с правами, но жребий сидеть за рулем пал как раз на защитника и хвалителя "Запорожца"      Вот он уселся в водительское кресло, потрогал все рукоятки, чтобы ознакомиться, и опять не преминул поспорить:      - К чему, скажите, столько разных рукояточек? То ли дело у меня в "Запорожце" - никаких рукояток и кнопок, ничего лишнего.      - Да ведь каждая кнопка нужна. Эту нажмешь, стекло опустится...      Он нажал, и стекло бесшумно и плавно пошло вниз.      - Вот я и говорю, что за прихоть? Как будто трудно мне за ручку повертеть, чтобы стекло опустилось.      - Небось скрипит, когда за ручку-то крутишь, с натугой небось...      - Ну и что - скрипит, опускается же... А это что еще за ручечка?      - А это кондиционер.      - Здравствуйте, новое дело! Не хватало мне кондиционера в моем "Запорожце".      В первую секунду у новоявленного водителя "мерседеса" произошел конфуз. Он не рассчитал "приемистости" незнакомого ему мотора, многовато дал газу при троганье с места, и машина буквально прыгнула на двадцать метров вперед. Но потом водитель приноровился, и доехали мы до Москвы благополучно.      Как-то раз я столкнулся с обладателем "Запорожца" на улице. Поздоровались, тары-бары.      - Ну, как твой "Запорожец"? - поинтересовался я полушутя.      Знакомый мой помрачнел лицом.      - Ты знаешь, испортила меня та рыбалка, вернее, обратная дорога. Пришел на другой день в гараж, смотрю - что за финтифлюшка стоит, что за консервная банка? Сел за руль - не могу, проехался - не могу. Гремит, дребезжит, воняет. Нет, испортил меня "мерседес", не могу.            НЕ ГОВОРИТЕ...            Живем какие-то обособленные. Вот я в Женеве (в Кёльне, Регенсбурге, в любом большом или маленьком европейском городке) накручиваю на телефонном диске код города Сан-Франциско (там у меня живут друзья), и через несколько секунд - щелчок в трубке, готово дело, даже не верится. Я разговариваю с друзьями из Сан-Франциско. В Париж позвонить и того легче. Вдруг опьяняет эта доступность и возможность: было бы кому звонить. Нью-Йорк, Тегеран, Каир, Токио, Дамаск, Иерусалим, Лима какая-нибудь, Буэнос-Айрес, Рио-де-Жанейро, Мадрид, Севилья...      Господи, да что же я домой-то не позвоню! Что же я другу своему в Москве-то не позвоню! Что же я... еще-то по одному телефону в Москве-то не позвоню!      Начинаю вертеть, крутить, пыхтеть, пробовать. Баста. Стена. Барьер. Закрытая территория. Звонки не проходят. Надо заказывать разговор, и будут тянуть сутки, а то и больше. Особый мир, другая планета, обособленный остров.      Особенно потрясла и возмутила меня картинка в Кёльне. Там, на окраине Кёльна, ну, как если бы у нас в Черемушках, располагается Советское торговое представительство. Это несколько многоэтажных жилых домов, со своим магазином, клубом, столовой. И вот все это обнесено высокой проволочной сеткой. Изоляция, особая зона... Дети-подростки гоняют на велосипедах по небольшому кругу, раскатав там землю до пыли. Крутятся часами, как белка в колесе.      - Рядом прекрасное немецкое шоссе, широкие улицы, - говорю я работникам торгпредства, - почему же они кружатся там, за проволокой?      - Что вы! За пределы территории представительства выходить нельзя.      - Но почему?      - Режим. Наши женщины могут ходить в город только втроем. Отмечаться. Докладываться.      - Но почему? Ведь рядом большой интересный город Кёльн! Соборы с их мессами, театры, кино, бесчисленные кафе, да и вообще - город.      - Мало ли что... только втроем.      - Ну, а что, если пойдут вдвоем?      - Вдвоем могут сговориться. Зайти в кино, в кафе, в бар... Мало ли...      - И что? Рухнет Советская власть? Ну даже если одна из ста женщин влюбится в немца и бросит своего мужа (что маловероятно), ну и что? Это же жизнь!      - Ну нет! Режим.      Совпало так, что в этом представительстве работала в то время моя очень хорошая московская знакомая, одинокая, относительно молодая женщина. Было бы странно, если бы я не позвонил ей и не пригласил ее пообедать со мной в каком-нибудь ресторанчике. Мы назначили свидание у главного входа в знаменитый Кёльнский собор.      Они пришли втроем. Ну, правда, две ее подруги оставили нас и пошли таскаться по магазинам.      Я предложил своей знакомой пойти в китайский ресторанчик, потому что очень люблю китайскую кухню. На ее лице я увидел испуг.      - Что вы! Нам категорически запрещено заходить в китайские рестораны.      - Но почему?      - У нас же с китайцами испорченные отношения.      - Милая, это не те, во-первых, китайцы. Это же китайские эмигранты, скорее всего тайванцы. И вообще, что за вздор...      Кое-как я уговорил ее (да и соблазн был велик), мы прекрасно пообедали, но, когда прощались, она попросила:      - Пожалуйста, не говорите никому, что я заходила в китайский ресторан.            НЕ ПОВЕРИЛА            Аджика... Впрочем, кто не знает, все равно не расскажешь, а кто знает, тот и так знает. Это абхазская приправа к еде. Они берут красный острый стручковый перец, разные душистые травы, соль. Все это перемалывают в ровную пастообразную массу, кажется, добавляют (именно для массы) немного кукурузной муки. Получается масса красного цвета, очень пахучая и острая. Достаточно в тарелку супа положить на кончике ножа, ну так с горошину, как есть суп почти невозможно. Если же намазывать на хлеб с маслом, получается не столь остро: перец не успевает еще раствориться во рту, пока вы жуете, как это происходит в горячем супе. Но в желудке потом он растворится...      Для меня лучший способ употребления аджики - это взять ломтик хлеба, обильно намазать на него сливочное масло, а потом поверх масла тоненько, так, чтобы только подкрасить масло, - аджику. И есть этот ломтик с супом. Или с яйцом всмятку. И тогда яйцо уж не нужно солить.      Одним словом, все время у нас дома держалась по возможности аджика. Стоит в холодильнике пол-литровая банка с красной массой.      Мы жили тогда в коммунальной квартире. На четыре комнаты - три семьи. Однажды соседка Капка Солодова спросила у Клавдии Сергеевны (моей тещи), нет ли томатной пасты заправить щи. Томатной пасты у нас не было, о чем Клавдия Сергеевна прямо так и сказала. Но Капка видела в холодильнике банку с красным и, как только Клавдия Сергеевна отвернулась, залезла в холодильник и от души полную столовую ложку зачерпнула...      Мина сработала часа через два, когда ее Ленька пришел с работы. Капка прибежала бледная и в слезах:      - Клавдия Сергеевна, виновата я, в холодильник залезла... Не отравится мой Ленька? По полу катается, слова сказать не может. Как хватил первую ложку щей, так и катается по полу. Не отравится?      Мы, как могли, успокоили и Капку и Леньку. Потом конечно, смеялись.            С ЭТОЙ МИНУТЫ...            На протяжении многих лет у меня была дружба с польским обществом "Пакс". Вернее сказать, это даже не общество, а организация, лишь полузависимая от государства. Конечно, государство могло ее в любой момент запретить, но в остальном "Пакс" был вполне самостоятелен, имел свое издательство, газету, журнал, даже свои фабрики, выпускающие не бог весть какую продукцию: шариковые ручки, церковную утварь, но все же - фабрики. Был я на одной из них. В цехе увидел лозунг: "Дорожи своим начальником, следующий, возможно, будет хуже".      Несмотря на многолетнюю связь с "Паксом", я так и не понял до конца статуса этой организации. Как она могла возникнуть в социалистическом государстве, зачем и для чего.      Известно, что Польша католическая страна, причем с активно верующим населением, одна из самых католических стран, наряду с Италией и Испанией. Недаром папой римским избран теперь поляк. Так вот, в этой католической (пусть и социалистической) стране, где католики объединены церковью и ее примасом (тогда им был кардинал Вышинский), возникла еще одна католическая организация "Пакс". Католическая, но не клерикальная, не церковная, а просто - организация. Одним из ее главных принципов был принцип лояльности к социализму и, следовательно, к СССР. Они, в частности, всячески пытались завязать тесные отношения с советскими деятелями культуры, в том числе и с писателями. Они присудили несколько своих литературных премий. Их лауреатов пока что всего четверо, поэтому нетрудно их перечислить: Константин Паустовский, Игорь Белза (за двухтомную "Историю польской музыки"), Янка Брыль и ваш покорный слуга. Мне они присудили премию в 1975 году "За лучшую книгу года". Она называлась "Встреча с иконами" (споткане з иконами), была издана в Кракове и включала в себя "Письма из Русского музея" и "Черные доски". Перевод Марии Загурской.      Первый президент (и организатор) этого общества Болеслав Пясецкий умер, его вице-президент Зигмунд Пшетакевич на пенсии, связи мои с "Паксом" оборвались. Я даже не знаю, существует ли оно в новых польских условиях.      Вообще-то говоря, я мог бы многое рассказать об этом обществе, о встречах с его сотрудниками, равно как и порассуждать о причинах его возникновения, об особенностях его положения и о всем его своеобразии. Но тут пошла бы чистая политика, я же решил вспомнить лишь свою самую первую встречу с "Паксом". Очень уж она получилась контрастной по сравнению с предыдущими десятью днями моего пребывания в Варшаве.      Итак, значит, я получил приглашение от "Пакса" быть их гостем и пришел с этим приглашением в иностранную комиссию Союза писателей, посоветоваться и оформить поездку.      Мне сказали, что поездка будет оформлена, но есть встречная просьба. Так совпало, что в Варшаву по культурному соглашению выезжает делегация советских писателей в гости к Союзу польских писателей. Так вот, не соглашусь ли я включиться в эту делегацию на десять дней, а потом, когда все кончится и группа возвратится в Москву, я останусь в Варшаве и сделаюсь гостем "Пакса". Я, конечно, с радостью согласился. Десять лишних дней в Варшаве - зачем же от этого отказываться?      Не помню теперь всех участников нашей группы, но хорошо помню, что был белорусский известный драматург Макаёнок Андрей Георгиевич и был Юрий Трифонов. Иностранную комиссию СП представляла сотрудник Елена Игнатьевна Калина.      Как известно, есть два вида официального гостеприимства. Либо тебя кормят, поят, содержат в гостинице, а на руки выдают лишь карманные деньги (на сигареты и прочее), либо на руки выдают все полагающиеся деньги и тогда питаться нужно уж самому. Преимущество первого вида состоит в том, что вкуснее и беззаботнее поешь и попьешь, а второго - в том, что можно на еде сэкономить пару злотых и купить на них какой-нибудь сувенир.      Нас приняли по второму способу, но очень скоро мы поняли, что сэкономить хотя бы и пару злотых не удастся. Союз польских писателей субсидировал нас из расчета 10 рублей в день, тогда это было 150 польских злотых.      Гостиница, положим, оплачена, и, имея в кармане 150 злотых, с голоду в течение дня не умрешь, но и не разгуляешься. У нас возникло своеобразное соревнование: кто найдет самое дешевое место для питания. Захудалый ресторанчик или это заведение, где берешь поднос, двигаешься с ним вдоль буфета с едой и берешь, что тебе надо, а потом загородка приведет тебя к кассе, где ты и оплачиваешь свой обед или ужин. А ведь рядом, рядом (это рядом - в нашей же гостинице) существовали рестораны с белоснежными скатертями, с официантами, похожими на президентов, и все эти "барщек", "бризоль", "шатобриан", "бифштекс по-татарски", "фляки", фазаны, шампиньоны, да хотя б и простонародная польская "голёнка" с горохом, картофельным пюре и кислой капустой.      Андрей Георгиевич Макаёнок, который как популярный драматург у нас там, в СССР, не страдает от отсутствия денег, не выдержал первым, он отозвал меня в сторону и сказал:      - Владимир Алексеевич, неужели мы, два письменника, так и будем греметь этими подносами, неужели мы, два письменника, не можем себе позволить сесть в ресторане за чистый стол, взять по сто граммов "выборовой"...      Ну и шли мы в ресторан, садились за чистый стол, обслуживали нас официанты, похожие на президентов, приносили нам по сто "выборовой", "барщек", и "бризоль", а потом приносили и счет: с двоих - пятьсот злотых.      Да еще приходилось пользоваться такси неизбежно, жизнь есть жизнь. Такси в Варшаве все частные. Между прочим, там, как и везде на Западе, существует такое понятие, как "ночной тариф", в два раза дороже.      Если бы иногда не было запрограммированных, протокольных ужинов (а то и обедов) то там, то тут, то с издательством ПИВ, то с Обществом польско-советской дружбы, даже и не знаю, как бы мы дотянули эти десять дней. И все равно в последний, десятый день можно было у нас выворачивать карманы: ни у кого не нашлось бы ни гроша.      И вот я проснулся в гостинице и вспомнил, что товарищи мои уже на аэродроме, в самолете, в пути к Москве, а я остался без единой монетки. Неужели так же скитаться, экономить на всем еще двадцать дней? Опять подносы, Дешевая еда, желанье взять такси и боязнь взять его, желанье выпить холодного пива и сразу же прикидыванье в уме - во что оно обойдется, желанье зайти в медовый шинок (где пьют польские меды по старинным рецептам) и пониманье, что это не по карману... За что же и зачем же такие испытанья и муки?      Мои грустные размышления о ближайшем будущем прервал телефонный звонок.      - Здесь представители "Пакса". Мы внизу или можем подняться?      - Конечно, ради бога. Я очень рад.      Через три минуты в номер вошли два представительных, элегантных поляка. Один из них отчеканил:      - С этой минуты вы - гость "Пакса". Машина все время будет дежурить около подъезда гостиницы. В ресторане вы можете обедать и ужинать, приглашать друзей, не стесняться в выборе блюд, а потом расписываться на счете. А это вам на карманные расходы на первое время - полторы тысячи злотых.      Я понял, что с этой минуты началась настоящая жизнь.            "ЗАБЫЛИ" КНИГИ            Во время заграничных поездок возникает всегда один досадный момент. В издательстве, в каком-нибудь департаменте, в Обществе дружбы, в Обществе охраны природы, в любом месте, где была запротоколирована встреча и где она состоялась, дарят книги. Они на чужом языке, то есть никогда они не будут тобой прочитаны. Они тяжелые, как кирпичи. Их накапливается все больше и больше. Их нужно волочить за собой (помимо своих вещей) с места на место. Потом их нужно самолетом везти в Москву. Каждый килограмм перевеса нужно оплачивать. Да хоть бы и пригласившая сторона оплатила перевес, все равно, зачем тащить в Москву лишних пятьдесят килограммов груза? А книги эти, кроме того, что они подарены и являются, так сказать, знаком внимания, никогда тебе не понадобятся. Да и здесь впереди еще десять дней, пять городов, то есть пять гостиниц, вот и таскай их всюду, сознавая всю их для тебя бесполезность и ненужность.      Так-то вот ехали мы с Виктором Петелиным в поезде с одного конца Англии на другой. В одном городе нас проводили и посадили, в другом городе - встретят, А пока что мы едем вполне самостоятельно и, кстати сказать, одни в пустом вагоне. У каждого из нас по увесистому чемодану, по не менее увесистому портфелю, да вот еще пластиковые сумки с накопившимися книгами-кирпичами. Как хорошо было бы без них: в одной руке - чемодан, в другой руке - портфель. Красота! А как ухватить еще и сумки?      - Знаешь что, - предложил я спутнику, - давай "забудем" эти сумки в вагоне. На фига они нам нужны? А кто найдет, будет рад. Он же читает по-английски. Книги дорогие, подарочные, для него это будет - находка.      Поколебавшись, Виктор Петелин согласился. Операция наша прошла успешно. Мы вышли из поезда, можно сказать, налегке. Устроили нас в гостинице. Погуляли мы по городу, а вечером, возвратившись в свои номера, обнаружили в целости и сохранности наши пластиковые сумки с книгами.      Стыдновато сначала было, но потом постепенно прошло.            БАРХАТНЫЙ ПИДЖАЧОК            Сестра Натальи Иосифовны Ильиной, Ольга Иосифовна, живет в Париже. Наталья Иосифовна возвратилась из эмиграции, а ее сестра - нет. Но она часто бывает в Москве (как, впрочем, и Наталья Иосифовна в Париже). И вот они - обе сестры - у нас в гостях. Ну, у нас иконы по всем стенам - коллекция, которую я насобирал. Мы-то здесь привыкли, а там, за границей, знают настоящую цену иконам и понимают, какими ценностями я невольно располагаю.      Между тем у женщин свой разговор. Ольга Иосифовна спрашивает у моей жены:      - Приеду в следующий раз, может, надо привезти что-нибудь девочкам, дочкам...      - Ой, - обрадовалась жена, - если можно, бархатный пиджачок. Сейчас так модно...      Ольга Иосифовна задумалась, даже как будто погрустнела и проговорила не то с удивлением, не то с горечью:      - Да... иконы есть, а бархатного пиджачка нет...            НАКОНЕЦ-ТО РОДНОЕ...            У меня была трехмесячная поездка по США. Меня сопровождал переводчик из госдепартамента Майкл. Мы объехали многие штаты. В восьми университетах я встречался со студентами-славистами. Наконец приехали в Вашингтон. В тоске по родине я первым делом побежал в наше посольство. Вбегаю с широкой и глупой улыбкой, чуть ли не обнимаю дежурного сотрудника:      - Здравствуйте! Вот я тут... писатель... восемь университетов... Наконец-то как дома...      - Документы! - железным голосом потребовал сотрудник посольства.      Господи! Да я за три месяца и забыл уж, какие бывают документы. Вот теперь я почувствовал, что действительно дома.            В ПОРЯДКЕ ИСКЛЮЧЕНИЯ...            Муж был работник какого-то министерства, а жена врач. И вот у них утонул трехлетний мальчик. Сорвался с парапета в бассейн, где фонтан у Дома культуры, и, пока спохватились, пока вытащили, он уже захлебнулся.      Не знаю, как, под каким и под чьим влиянием, но постепенно пришло к родителям убеждение, что надо мальчика хоть задним числом, хоть заочно уж теперь, но все-таки покрестить. А то как же он там - некрещеный. Конечно, по всей вероятности, ТАМ ничего нет, но на всякий случай, а вдруг? Вреда ведь не будет. А вдруг? По всей вероятности, очень они жалели мальчика да и чувствовали свою вину, что отвернулись, недоглядели.      Так или иначе, приходят они к священнику. А священник им говорит, что задним числом и заочно покрестить мальчика и кого бы то ни было невозможно.      - То есть как невозможно? - возмутился отец, работник министерства. - Бывают же случаи. В порядке исключения....      - Нет никаких исключений, - объяснил им священник. - Невозможно.      - Так что же ему - так на веки вечные некрещеным оставаться? - вступила в дело и мать.      - Да... Надо было при жизни, а теперь не воротишь.      - Ну, это мы еще посмотрим! - заявил работник министерства, привыкший к тому, что в порядке исключения у нас можно сделать все, что угодно.      Бедные родители пошли к местному архиерею, архиепископу. Архиепископ их выслушал и говорит то же самое: "Нельзя задним числом и заочно крестить, и никто этого сделать не властен".      - Ну, это мы еще посмотрим! - еще категоричнее возразил отец мальчика.      В конце концов они добились приема у патриарха всея Руси. Выше инстанции уже не было и не будет. Но и патриарх их утешить не мог.      Оказывается, не все можно сделать даже в порядке исключения.            ОТКОПАЛИ...            Когда в 1960 году на очередном съезде КПСС Хрущев провозгласил, что у нас в стране через двадцать лет будет построен коммунизм, и когда это было внесено даже в Программу партии, естественно, что все газеты опубликовали это. И вот в Саратове два школьника взяли газету того времени, наверное "Правду", положили ее в железную банку и закопали у себя во дворе.      Прошло двадцать лет. Школьники выросли. И вот они решили откопать газету и новыми глазами прочитать, что там было написано. К этому времени на месте их "клада" разбили сквер, так что копать пришлось в сквере. Стали собираться любопытные зеваки: что там ищут мужики? Наконец газета откопана. При стечении народа началось чтение вслух.      ...Догоним и перегоним Америку по основным показателям...      Смех.      ...Бесплатное общественное питание...      Смех.      ...Изобилие продуктов...      ...Бесплатный проезд в общественном транспорте...      Подошла милиция. Мужичков с газетой забрали. А ведь читали они всего лишь газету "Правда".            "ОБОЗНАЛСЯ"            Свою свадьбу в 1953 году я справлял в "Арагви". Приехала из Орла сестра жены Евгения Лаврентьевна и ее муж (а мой, значит, теперь свояк) Евгений Александрович Неручев. Он там, в Орле, работал в системе МВД, имел звание подполковника и был чуть ли не начальником орловской тюрьмы. При всем том хороший, хозяйственный человек, семьянин.      Ну, и с моей стороны было много гостей, в том числе один крупный журнальный работник, мой приятель и муж моей приятельницы. В гости друг к другу ходим. Пиво вместе пьем и воблу едим.      И вот Евгений Александрович Неручев, мой новый свояк, смотрит на моего приятеля (а тот в вышитой украинской рубашке) и спрашивает:      - А этот вон гость как сюда попал?      - Так же, как и все, я его пригласил. А что?      - Да так. Мы с ним вместе пять лет в одной... высшей школе учились.      - Не может быть! Это журналист. Зам. главного редактора журнала.      - Как это не может быть, если вместе учились.      Между тем мой приятель, видимо, сделал какой-то знак Евгению Александровичу, и тому сразу же захотелось в туалет. Вышел вслед за ним и приятель.      Когда Евгений Александрович возвратился и сел опять около меня, я спросил:      - Ну что?      - Обознался. Надо же, как похож! Ну просто - близнецы. Но оказывается, я обознался.            ПОДДЕЛ НОГОТКОМ            Узбеки мне рассказали, что когда у них в гостях был Фам Ван Донг, то его сопровождал телохранитель: маленький щупленький вьетнамец, ну прямо мальчишка. "Мы, - говорили узбеки, - очень удивлялись, что это за телохранитель такой, которого дунь - и сдунешь".      Однажды, когда осматривали хлопковые поля (а жара и зной), всем захотелось пить. Тотчас появились бутылки с минеральной водой, но не оказалось, чем бутылки открыть. Туда-сюда, хоть зубами открывай.      Вдруг этот щупленький телохранитель взял бутылку, поддел сборчатую пробку (вернее, крышечку) ноготком, легонько так поддел, и крышечка взвилась на несколько метров кверху.            ГЛАВНЫЙ ЛАМА СОВЕТСКОГО СОЮЗА            Буддизм в России был распространен у трех народностей: бурятов, калмыков и тувинцев. Будучи в Улан-Удэ (бывший Верхнеудинск), я поинтересовался и положением буддистов у нас в СССР.      Оказывается, в Бурятии было тридцать шесть древнейших и богатейших буддийских монастырей - дацанов. В них хранились старинные тибетские книги, драгоценная утварь и бесчисленные культовые произведения искусства, главным образом статуи, скульптурные изображения Будды во всем их разнообразии, других божеств, паломников. Не говоря уж о том, что много было золота, драгоценных камней. Не говоря уж о том, что сама архитектура древних дацанов представляла собой огромную ценность.      В 1936 году все тридцать шесть буддийских монастырей в Бурятии были уничтожены и стерты с лица земли. Ценность погибшего, историческую, культурную, художественную и просто материальную, невозможно вообразить. Рассказывали, что страницами древних тибетских книг (а они не брошюруются, а просто складываются в стопку меж двух дощечек - верхней и нижней - и зазязываются шелковой материей) были устланы целые поля.      Но потом ученые-востоковеды все же каким-то образом "дошли" до Сталина, он позвонил тогдашнему первому секретарю Бурят-Монголии:      - Говорят, там у тебя какие-то ценности гибнут... Разберись      Кое-что успели, спохватившись, собрать в одно место, и называется это сейчас "спецфонд". Но опять же в какое место? Выбросили все из главного православного собора в Улан-Удэ (Одигитрийского), и в этом опустевшем соборе держат теперь "спецфонд". И то, что осталось, поражает своей ценностью, а ведь специалисты говорят, что это - едва ли два-три процента от того, что было.      После войны в Бурятии разрешили возобновить один монастырь (дацан), с тем чтобы он стал центром буддизма в СССР. Это и есть резиденция главного ламы СССР.      Дацан построили дешевенький, можно сказать, фанерный, но все же он свою роль играет, в том числе и пропагандистскую, показывают иностранцам. "Смотрите, у нас свобода религии и вероисповедания".      Далай-лама, то есть главный всемирный лама, эмигрировавший из Тибета, говорят, приезжал к нашему ламе.      Ну вот. Побывал у ламы и я. Было угощение, чаепитие, двухчасовая примерно беседа с этим худощавым, интеллигентным восьмидесятилетним человеком. В конце концов он сказал:      - Надо бы в Калмыкии или Туве открыть еще хоть один дацан, а то иностранцы меня спрашивают; "Ну, хорошо, вы - главный лама Советского Союза, а где еще ламы? Над кем вы главный?" А что я могу им ответить?            ЗА ОБЩИМ СТОЛОМ            На слиянье рек Шоши и Ламы есть закрытое охотничье хозяйство. Но все же не каждый день охотятся и ловят рыбу те, для кого оно, собственно, предназначено, и поэтому некоторым (но тоже, конечно, не первым попавшимся) удается достать туда одноразовый пропуск порыбачить. Таким образом достали туда пропуск и Грибачев с моим другом Косицыным. Получилось так, что Грибачев решил остаться еще на один день, а Саше Косицыну надо было уезжать в Москву. Он и поехал уже под вечер, благо были они каждый на своей машине.      - Еду, - рассказывает Саша, - и чувствуя, что заплутался, езжу по дорожкам заказника, а на выездную дорогу никак не попаду. Вдруг вижу - дом, и окна освещены. Подъеду, думаю, спрошу дорогу. Не успел остановиться, из подъезда выбегают двое:      - Давайте, давайте быстрее, все уже сели.      Не успел Саша опомниться, как оказался в вестибюле, где ему предложили снять шубу.      Тут надо сказать, что зимние рыбаки одеты все одинаково, что маршал, что рядовой. Валенки с галошами, шуба, шапка, свитер... Это как в бане - рангов не разберешь.      Из вестибюля Сашу ведут в глубь дома, он не сопротивляется, и вот он уже за многолюдным столом. Ну, не так чтобы очень уж многочисленным, не банкет на сто персон, но все же человек тридцать есть. Охотничий ужин. Все уже едят и пьют. Саша постепенно начал осматриваться: бог ты мой, знакомые все лица. По портретам, конечно. Нет, не самые первые (иначе Саша не попал бы за стол), так сказать, второй ряд за столом, но все же...      Ужинающие тоже начали поглядывать на Сашу вопросительно, кто такой и откуда. И гнать теперь уж не очень удобно. Наконец те же люди, которые привели Сашу за стол, подошли, наклонились, тихонько стали расспрашивать, тихонько же вывели в вестибюль, проводили к машине. Главное, что дорогу все-таки рассказали.            НА ПРИЕМЕ У ИЛЬИНА            Одна поэтесса в итальянском посольстве выпила лишнего, так что это стало заметно. Возможно, даже она там немного повольничала, сказала дерзость послу. А на другой день утром пришла на прием к Виктору Николаевичу Ильину.      Виктор Николаевич Ильин - так называемый оргсекретарь Московской писательской организации, в прошлом генерал-лейтенант, вышедший в отставку и вот направленный на работу к московским писателям...      Надо сказать, впрочем, что человек он неплохой, даже доброжелательный, не лишенный остроумия, а уж дело свое знал в тонкости.      Так, например, когда Льву Дмитриевичу Любимову, прожившему всю жизнь в парижской эмиграции, а после войны возвратившемуся в СССР и писавшему здесь книги, пришла фантазия сделаться членом Союза советских писателей и когда все почти уж проголосовали за его принятие, Виктор Николаевич сказал: "Минуточку", исчез и принес откуда-то, из своих сейфов, какие-то листочки.      - Цитирую, - сказал Виктор Николаевич. - Газета "Возрождение", 1941 год, Париж. "Гитлер - наше спасенье, Гитлер - наше солнце, Гитлер - наша надежда..."      - Ну так что! - горячился Любимов. - Да, я это писал в свое время, я и не скрываю, но после этого я писал многое другое...      Однако что бы ни говорил теперь Лев Дмитриевич, ни у кого уж не поднялась рука, чтобы принять его в СП СССР.      К этому-то Ильину и пришла на прием поэтесса.      Виктор Николаевич писал что-то, низко, по своему обыкновению, наклонившись очками над листом бумаги. На мгновение он взглянул на робко присевшую поэтессу и опять уткнулся в бумагу:      - Я вас слушаю...      - Я насчет поездки в Лондон...      - Должен огорчить вас (не отрываясь от бумаги), ваша поездка в Лондон не состоится.      - Это что? Из-за вчерашнего приема в итальянском посольстве?      Ильин, конечно, ничего не знал еще о вчерашнем вечере, но опять стрельнул в просительницу взглядом:      - Из-за вчерашнего приема в итальянском посольстве, вы не поедете в следующий раз...            КАК Я БЫВАЛ ДИВЕРСАНТОМ            Одно время я довольно много разъезжал по срединным российским землям в поисках старинной крестьянской утвари, старой иконки, вообще старины. Я ездил на машине (сам за рулем), а ночевать останавливался в районных гостиницах, называвшихся в то время Домами колхозника. Чаще всего такой Дом колхозника размещался в двухэтажном деревянном доме, в котором раньше жила зажиточная семья, а то и местный купец.      Главным бедствием в таких гостиницах было не отсутствие элементарных удобств (уборная во дворе), не то, что в каждой комнатенке понапихано по шесть, по восемь коек, но радио.      Тонкие, а то и просто фанерные перегородки не мешали разноситься на весь дом ни храпу, ни скрипу, ни бульканью (из бутылки в стакан), ни гомону, ни тем более радиопередачам, которые не умолкали, не выключались, не приглушались от начала передач в шесть утра, от исполнения гимна и до полуночи.      Помнится, впервые я столкнулся вплотную с этим бедствием в городке Валдае. Это была моя журналистская командировка, и пробыть в Валдае мне предстояло не меньше недели. За тонкой перегородкой моей соседкой была какая-то тоже командированная женщина, которая громкоговоритель в своей комнате не выключала никогда. "Пионерская зорька", "Утренняя гимнастика", "Последние известия", передовая статья газеты "Правда"... О, боже, все, все приходилось мне слушать до одурения, до тошноты, до такого состояния, что хоть головой об стенку. А мне ведь хотелось еще и посидеть с утра за столом, пописать. А уж почитать-то во всяком случае. Около девяти часов соседка уходила на целый день по своим командировочным делам, но радио при этом не выключала. Положение мое сделалось настолько бедственным, когда уже ищут отчаянного крайнего выхода из положения. Вдруг я обратил внимание, что радиопроводка в комнату моей соседки идет через мою комнату. Не знаю, что помешало мне немедленно перерезать эту проводку. Ведь какая наступила бы сразу блаженная тишина! Скорее всего, я рассудил здраво: если проводку перерезать, то начнут искать неисправность в радиосети и найдут и опять проводочки соединят. Я пошел в галантерейный магазин и купил там обыкновенную швейную иголку. Выбрав местечко поукромнее (за шторой), я проткнул иглой сразу два провода, составляющие один провод в общей изоляции, и радиоголос, словно поперхнувшись, замолк.      Наступили дни неизъяснимого блаженства. Когда я уходил из номера, я милостиво выдергивал иголку, и моя соседка могла наслаждаться радио сколько угодно. Но потом я снова замыкал проводку и жил в тишине. Совесть моя при этом была чиста и спокойна. Упрекнуть себя я могу, пожалуй, только в одном: уезжая из гостиницы, я забыл разомкнуть сеть, но не думаю, чтобы радиотехники до сих пор не нашли мое простенькое, но надежное приспособление.      В других случаях мне приходилось чаще всего ночевать в районной гостинице или Доме колхозника только одну ночь. Я должен был хорошенько выспаться, чтобы рано утром, заведя машину, двигаться дальше. Тут уж я не церемонился. Получив место в комнате (и попробуй-ка выключи радио, если остальные жильцы желают его слушать и просвещаться), я обходил небольшой деревянный дом и очень скоро находил то место, где радиопроводка входила в дом. Дальнейшее - просто. Одно движение моего дорожного острого ножа обеспечивало тишину до утра. Самое интересное, что никто в доме, ни жильцы, ни обслуга, вовсе и не замечали, что радио замолчало и продолжает молчать, следовательно, они не замечали его и тогда, когда оно орало, гремело, играло, глушило бездарной музыкой и еще более бездарными, общими, трафаретными, мертвыми, в сущности, речами.      Одна из администраторш Дома колхозника подтвердила мне это.      В тот раз мне не удалось воспользоваться излюбленным приемом и перерезать проводку, она находилась высоко, понадобилась бы лестница. Но зато я обнаружил, что единственная радиоточка в том маленьком, о четырех комнатах, Доме колхозника находится в коридорчике около дежурной администраторши, тетки деревенского вида лет шестидесяти. Правда, вещала эта радиоточка с запасом, чтобы хорошо было слышно и в коридорчике, и во всех четырех комнатах. Оказалось к тому же, что сегодня на все четыре комнаты я единственный постоялец.      Когда администраторша ушла куда-то на несколько минут (а шел уже десятый час вечера), я взял приспособление, извергающее невыносимые звуки, унес его в свою комнату, спрятал там в платяной шкаф и заперся на ключ. Ночь прошла в тишине и спокойствии. В шесть утра я вышел к машине, поднял капот, стал проверять воду и масло и вдруг увидел, что администраторша стоит на крылечке и следит за моими действиями.      Когда она убедилась, что я вот-вот отъеду (а радиоприемник с собой не увожу), она робко обратилась ко мне:      - Можно узнать, зачем вы спрятали радио в своей комнате? Всю ночь думала, что вы его собираетесь украсть, а теперь вижу, что нет. Так зачем же?      - А вы не можете догадаться?      - То-то никак не догадаюсь.      - Да чтобы оно молчало и не мешало мне спать.      - Надо же... радио спать мешает! А мы его вовсе не замечаем.            ВЕЧЕР В СТОКГОЛЬМЕ            В Стокгольме, когда я пришел в посольство посмотреть кинофильм, мне представился один наш советский человек, хирург, живущий в Стокгольме по приглашению шведского министра здравоохранения. Они устроили интернациональную клинику, где работают лучшие хирурги из Японии, Германии, Франции, Италии... и вот, как видим, из Советского Союза.      - Что вам этот фильм? - сказал мне хирург. - Пойдемте ко мне поужинаем, поговорим, я приготовлю цыпленка табака.      Я согласился. Пока шли до квартиры хирурга, я все у него выспросил. Он - нейрохирург. Приглашен в Швецию на два года. Работают здесь они, хирурги, по пятнадцать часов в сутки. Швеция платит им стипендию - четыре тысячи крон в месяц (около тысячи рублей в перерасчете по официальному курсу).      - Но, как вы, наверное, знаете, из этих денег мне достается немного, полторы тысячи крон.      - А остальные?      - Мне сказали: мы знаем, что вы будете получать четыре тысячи. Так вот, две с половиной вы каждый месяц будете сдавать в посольство...      - Но почему? Почему вы соглашаетесь и сами же несете свои кровные, заработанные деньги?      - Ну как?.. Мне хочется здесь работать. Новейшее оборудование, прекрасная практика... Конечно, есть момент неловкости. Мои коллеги из других стран удивляются, почему я живу так скромно, почти по-студенчески, наверное, думают, что я скупердяй, коплю деньги. А у меня их просто нет. Отбирают.      - Но вы же знаете случай с одним кинорежиссером? Он снимал фильм за границей совместно с французской студией. По возвращении в Москву его вызвали куда надо и говорят:      "Вы получили там большие гонорары. Надо их сдать государству".      "Почему? Я же заработал эти деньги. Почему мои французские коллеги ничего никуда не сдают?"      "Такой порядок. Кстати, можно поинтересоваться, сколько вы получили?"      Кинорежиссера взорвало:      "А можно поинтересоваться, во сколько валютных рублей обошлась недавняя поездка в Алжир для охоты на львов такого-то и такого-то..." - он назвал имя сынка одного государственного деятеля.      Спрашиватели замолчали, прикусив языки.      "Так вы что же хотите? - возвысил голос кинорежиссер, - чтобы я в поте лица зарабатывал деньги, а этот сынок ездил на мои деньги в Алжир и развлекался? Не отдам".      - Ну... он кинорежиссер, он мог себе такое позволить. А мы скромные медики...      Между тем мы дошли до его квартиры и занялись ужином. В разговоре во время ужина меня ждал необыкновенный сюрприз. Бывая за границей и соприкасаясь с эмигрантскими кругами, я часто слышал имя замечательного русского певца Николая Гедды. Не только слышал имя, но имел его диски (мне дарили) с исполнением русских песен и романсов, арий из опер. Я знал, что Николай Гедда сейчас один из лучших теноров в мире. Особенно я любил, как он поет две эмигрантские песни: "Замело тебя снегом, Россия" и "Молись, кунак". Без слез, во всяком случае без волнения, слушать эти песни было нельзя.      Теперь во время ужина с хирургом наш разговор коснулся Николая Гедды, и мой сотрапезник вдруг сказал:      - Хотите с ним познакомиться? Я сейчас позвоню.      - Как, куда позвоните?      - Но он живет в Стокгольме. Я с ним хорошо знаком. Сейчас я ему позвоню, и через полчаса он будет здесь...      Я был потрясен. Тотчас мы позвонили, однако получилось не так, как думал хирург. Николай Гедда оказался простуженным, только что принял горячую ванну и, боясь выходить на улицу, пригласил нас к себе. Мы приняли это приглашение и поехали.      Это был замечательный вечер, вернее сказать, ночь, потому что просидели мы до трех часов. Николай Михайлович несколько раз обмолвился, что мечтал бы спеть в Москве, но вот, к сожалению, это совершенно невозможно. Во мне же вдруг возникло и укрепилось ощущение, что все это очень даже возможно, и что если то и дело приглашают в Москву разных эстрадных певичек и вообще бог знает кого, то почему же не приехать настоящему русскому певцу? Я неожиданно для самого себя (может быть, под влиянием выпитого) пообещал Николаю Михайловичу, что буду хлопотать, пойду... знаю, к кому пойду... и сделаю все возможное, чтобы Николай Гедда спел в Москве.      К этому человеку я никогда ни разу не обращался с просьбами, но на расстоянии чувствовал его доброжелательное ко мне отношение. Да и повод был, можно сказать, благородный. Не квартиру себе, не дачу, не издания какой-нибудь труднопроходимой книги, не дочку устроить куда-нибудь в институт или на работу шел я просить. Поэтому позвонил я смело, и на другой день уже было назначено мне прийти в дом к тому человеку.      В. Ф. принял меня тепло. Он вышел из-за своего большого рабочего стола, и мы уселись в креслах около низкого дополнительного стола. Ну, сначала вопросы: как дела, как семья, что пишете, что выходит в ближайшее время и где, а потом наступает момент, когда эти, пусть и доброжелательные, но все же дежурные, разговоры прекращаются и на лице, в глазах дающего аудиенцию появляется приглашение перейти к главному, изложить то, с чем пришел.      Я коротко изложил. Замечательный тенор, русский певец. Эмигрировали его родители, а не он. Ему ведь всего лишь за сорок. Лоялен. Мечтает спеть в Москве. Это будет большое культурное событие. Разные эстрадные певички ездят... Почему же русский певец... благородное дело... история не забудет...      Меня выслушали внимательно, пометили что-то в блокноте, спросили:      - Это и все, с чем вы пришли?      - Разве мало?      - Ну, а для себя что-нибудь? Нет ли каких проблем?      - Нет никаких проблем.      - Ну... тогда до свидания. Если что возникнет, звоните... пожалуйста...      Однажды я включил радио. "Почта Маяка":      "Бригадир газопроводчиков из города Сургута такой-то, домохозяйка из города Воронежа просят нас рассказать о певце Николае Гедде... Выполняем их просьбу... Николай Гедда исполнит романс Рахманинова "Не пой, красавица, при мне".      Я понял, что делу дан нужный ход. Ну, а с каким успехом Николай Гедда выступал потом в Большом театре, в Большом зале Консерватории, в Зале имени Чайковского, а также и в Ленинграде, я думаю, помнят многие.            У ЧУКЧЕЙ            Тихон Семушкин был хорошим устным рассказчиком. Один его маленький рассказик я запомнил.      Дело в том, что, начиная с молодости, он двадцать лет учительствовал в очень отдаленном и глухом чукотском районе. Он учил чукотских детей читать и писать, все чукчи его очень любили. Между тем далеко в стране происходили разные события, менялась обстановка и атмосфера. И вот наконец до становища, где обитал Семушкин, добрался представитель власти, а именно милиционер. Он начал с пристрастием расспрашивать Тихона Захаровича, чем он тут занимается.      - А какую политработу вы проводите с местным населением? - спрашивал милиционер.      - Я учу их грамоте, а с пожилыми чукчами беседуем об их охоте, о жизни,      - Так вы, значит, не проводите никакой политработы. Вас надо снять и уволить.      - Увольняйте. Будете учителем вместо меня.      - Нет. Мы начнем исправлять ваши ошибки. Сегодня вечером надо собрать всех чукчей. Я им прочитаю лекцию о международном положении, о правом и левом уклоне, а вы, товарищ Семушкин, споете им "Интернационал".      - Не буду я петь, - запротестовал Семушкин, - у меня и слуха нет.      - Как? Вы отказываетесь петь "Интернационал"? Так и запишем.      Милиционер, когда уезжал, увозил с собой и заявление на Семушкина. Удивительно, что заявление это осталось для Тихона Захаровича без последствий.            ВСТРЕЧА С ЧЕРЧИЛЛЕМ            Вокруг этой истории возник фольклор. Даже ходит версия, что учиться в Литературный институт меня послал лично Сталин по просьбе Черчилля! Поэтому я хочу записать то, что было, и тем самым отсечь все остальное, чего не было.      Да, я четыре года служил в Кремле, в ПСН (Полку специального назначения). Сначала я окончил там полковую школу, потом был командиром отделения. Высшее воинское звание, до которого я дослужился, - сержант.      Наш батальон нес своеобразную и, надо сказать, более интересную службу, нежели просто стояние на посту часовым с винтовкой в руках, пусть даже и около Мавзолея.      Всегда на территории Кремля велись какие-нибудь мелкие или более крупные работы, начиная с ремонта квартир (Калинина, скажем, или Ворошилова), с ремонта крыши, паркета в БКД (Большой Кремлевский дворец), мостовой, асфальта, да мало ли. Так вот, если работают маляры, или штукатуры, или кровельщики, то они чужие, не кремлевские, и около них постоянно должен находиться солдат. Он назывался дежурным. Несколько таких дежурных назывались постом и закреплялись за младшим командиром, за сержантом, хотя бы и за мной. Я должен был время от времени обходить своих дежурных (а они разбросаны иногда по разным местам), проверять их, помогать в чем-либо, одним словом, я - начальник поста. Я любил эту службу, она позволяла мне ходить почти по всей территории Кремля, заходить в соборы, в царские терема (посидеть там в тишине, глядя на Москву сквозь разноцветные стеклышки окон) - время дежурства проходило быстро.      Но иногда я назначался не начальником поста, но начальником резерва. Я сидел в караульном помещении около телефона, и в моем распоряжении находилось (сидели тут же, читая или куря) несколько солдат - резерв. Скажем, возник дополнительный объект работы. Или дежурный просит, чтобы его подменили на время. Или у дежурного пятеро маляров и двоим из них надо сходить за краской. Тогда - телефонный звонок, и я посылаю дополнительного дежурного из резерва.      И вот кончался рабочий день, а была суббота, и, значит, было увольнение солдат в город, погулять. За час до конца службы я отпустил свой резерв домой, полагая, что больше они не понадобятся. И вдруг - неожиданный звонок ДПК (дежурный помощник коменданта Кремля): срочно нужен один дежурный к Благовещенскому подъезду Большого Кремлевского дворца.      Дело в том, что Кремлевский дворец показывали Черчиллю и всей его свите. Показывали лично Сталин и Молотов. Вероятно, там были еще и другие деятели, но я их как-то не запомнил и даже как-то не увидел. На Соборной площади выстроилось десятка полтора автомобилей, причем английского посольства, с английскими шоферами. Решили поставить около них дежурного, дабы он похаживал и поглядывал. Никаких других особых задач дежурному не предписывалось.      По этому-то поводу и раздался звонок у меня как начальника резерва. А я всех отпустил. Делать было нечего, кроме как идти самому. Подтянулся еще на одну дырочку, посмотрелся в зеркало и пошел.      И вот я уже похаживаю около чужеземных автомобилей, и по этикету, как только я почувствовал бы, что все выходят из Дворца, мне надо бы исчезнуть и улетучиться. Но очень мне хотелось посмотреть на Черчилля, и я пошел на маленькую хитрость. Я стал медленно ходить от машин до подъезда и обратно и так рассчитал свое хождение, что вся группа людей догнала меня на пути от подъезда к машинам. Мне ничего не оставалось делать, как встать во фронт и замереть с рукой у козырька. Получилось, что все они должны были пройти мимо меня, и я их пропустил мимо себя, как на параде. Конечно, это была небрежность в службе, это был риск. Сталин мог сказать всегда идущему позади него человеку: "Что это за солдат болтался тут, когда мы шли к машине?" Только бы этого солдата и видели. Получилось обратное.      Черчилль, как известно, когда шел мимо наших солдат почетного караула, страшно "ел их глазами". Точно так же впился глазами он и в меня, причем, естественно, снизу вверх из-за своего роста.      Я же навис над ним и, терять мне уже было нечего, ответил ему суровым, грозным видом и взглядом, причем, естественно, сверху вниз. Моя комплекция позволяла мне как бы нависнуть над Черчиллем, может быть, в моем лице появилась даже некоторая свирепость. Черчилль как бы вопросительно повернул лицо к Сталину, а Сталин удовлетворенно тронул ус. Эта немая сцена длилась две-три секунды.      На другой день на утреннем построении роты, на так называемой утренней поверке, неожиданно был зачитан приказ. В нем от лица службы сержанту Солоухину объявлялась благодарность "за хорошую строевую выправку". Никто ничего не понимал и не знал, кроме меня.      Вероятно, Сталин сказал человеку, всегда идущему сзади него: "Хорошая выправка у этого солдата. Пусть ему объявят благодарность от лица службы". А может быть, этот человек (идущий сзади) сам увидел, что Сталин доволен немым поединком взглядов между солдатом и Черчиллем, и по своей инициативе позвонил командиру нашего полка. Так или иначе, вот все, что было. Конец эпизода, как любит говорить современная молодежь.            ПОМОЩНИК ТАМАДЫ            В конце пятидесятых годов, когда все было полно и дышало только что совершившимся разоблачением культа личности, то есть, попросту говоря, развенчанием Сталина, проходила в Грузии Декада русской литературы. Делегация из Москвы была не очень большая, но отборная. Достаточно сказать, что с нами был Александр Трифонович Твардовский. Помню также Долматовского, Бокова, Доризо, Смелякова, Сергея Васильева, Сергея Сергеевича Смирнова... Впрочем, время идет, и детали позабываются.      Принимали нас невообразимо. Все время эскорт мотоциклов, на каждом перекрестке дороги грузины с хлебом-солью, школьники с цветами... Застолье то в старинном замке, то на какой-то скале, то среди виноградника, а в одном районе умудрились столы поставить в быстротекущей реке, на специальном помосте. Но больше других мне запомнилось застолье в знаменитом бывшем имении Александра Чавчавадзе - Цинандали. Столы в нижнем этаже княжеского дворца были накрыты человек на двести. Тамадой выбрали местного секретаря райкома, молодого энергичного человека. Он, по законам грузинского стола, назначил себе в разных отдаленных концах застолья трех помощников. В том числе выбор пал и на меня. Ну, как известно, обязанности помощников тамады не очень сложны. Они должны вставать, когда (тоже стоя) говорит тамада, и садиться, когда он сядет. Предполагается, что они также должны наблюдать за порядком вокруг себя, то есть чтобы все пили до дна.      Так и я каждый раз вставал и терпеливо, держа бокал (а вернее сказать, фужер) в руке, слушал тамаду и других ораторов.      Надо ли говорить, что наш тамада провозглашал тосты за новые времена, клеймил культ личности и бывшего вождя, провозглашал здравицы за дорогого Никиту Сергеевича, вспоминал имена писателей, пострадавших от культа личности, то есть арестованных и расстрелянных.      Между тем время шло, постепенно застолье наше редело. Те уходили словно бы проветриться, но больше не возвращались, те сползали со стула и засыпали, те засыпали, упав головой на стол.      Как помощник тамады, я не имел права ни на то, ни на другое, ни на третье. По-прежнему я дисциплинированно подымался вместе с тамадой, однако настал момент (уже к утру), когда мы с ним остались за столом вдвоем. Тогда он поманил меня пальцем. Мы оказались рядом над обширным опустевшим пиршеством, над этим, вернее было бы сказать, побоищем, и он, обняв меня за плечи, сказал с таинственным видом:      - Мы все знаем... что ты во время войны был там, в Кремле, охранял... Мы все знаем... Мы остались вдвоем... Давай выпьем за Сталина...            КВАРТИРА            Хотя я знаю, что существует "Иванкиада" Войновича - сатирическое повествование о том, как он, Войнович, добивался в Москве квартиры, хочу записать свою историю. Во-первых, я не буду разворачивать ее на целую книгу, а постараюсь уложиться на нескольких страничках (есть о чем писать книги), во-вторых, моя история, мне кажется, более характерна и познавательна. Там - перипетии и мелкая возня внутри одного жилищного кооператива, моя история касается более разнообразных точек нашей действительности.      После окончания Литературного института в 1951 году я сразу устроился работать очеркистом в журнале "Огонек" (как - это уже другая история), что обеспечивало мне денежное благополучие и московскую прописку. Но жилья у меня не было, я снимал комнату. Вернее сказать, комнаты, потому что их перебывало у меня несколько. Первую из них мне сосватал Женя Винокуров во флигеле, во дворе своего дома на улице Веснина. Хозяином ее был некий Пронин, пьяница, живший со своей семьей в том же флигеле, но совершенно отдельно, может быть, даже по другой лестнице. В этой комнате у меня не было ничего кроме койки и стола. Правда, была еще печка, которую можно было топить дровами (хотя работало центральное отопление), что я и делал для удовольствия посидеть перед печкой, посмотреть на огонь. Из событий того времени запомнилось мне одно. Однажды на лестнице я был свидетелем, как растрепанная, в домашнем халате, но внешне интересная женщина ругалась с соседями из-за платы за электричество. Вероятно, они не могли поделить по справедливости показания электросчетчика. Кто-нибудь из них жег плитку, а другой - не жег, или что-нибудь в этом роде.      Я поделился с Женей, вот, мол, интересная женщина, а в таком виде и ругается с соседями за копейки.      - А ведь она играла в кино Василису Прекрасную, - сообщил мне Женя.      Я был потрясен.      Женя заходил ко мне иногда посидеть перед печкой. Он увидел мой стол и, оказывается, на всю жизнь перенял его стиль. У меня на обширном письменном столе не было ничего, кроме строгой черной настольной лампы, листа чистой бумаги, ждущего нового стихотворения, и ручки на этом листе.      Много лет спустя, придя к Жене домой (уже в другом месте Москвы, уже в его собственной, а не родительской квартире), я увидел картину: большой стол, лампа, лист бумаги, ждущий стихотворения, и ручка. Я восхитился. Женя сказал удивленно:      - Так я же у тебя перенял. Помнишь, у Пронина... Я как увидел, так и перенял на всю жизнь.      Сам я, к сожалению, не сохранил этого стиля. Кроме стихов стал я заниматься прозой, статьями, очерками, переводами, разной ерундой, а это требует дополнительных бумаг, писем, книг, рукописей, хлама. Блажен, кто сохранил себя в чистоте. О Пронин, о твоя убогая комната в деревянном флигеле, где не было ничего, кроме койки, письменного стола и чистого листа бумаги на нем, ждущего моего нового стихотворения, да еще, как роскошь, печка, топящаяся дровами...      Потом у меня были другие комнаты, а потом я женился. Момент женитьбы застал меня в Мерзляковском переулке. Эту комнату мне сосватал Карл Непомнящий, с которым мы вместе работали в "Огоньке". Семья на несколько лет уехала в Чехословакию (советский специалист), и квартира пустовала. А жена советского специалиста была приятельницей Карла Непомнящего. Две основные комнаты с добром у них были заперты, а одна стала на время моей.      Надо сказать, что я тогда был (как я теперь понимаю) завидным женихом: поэт, которого называют талантливым, работает в "Огоньке", перспективен и молод. Впрочем, стукнуло уже 29, так что жениться пришла пора. Конечно (как я теперь понимаю), я мог бы найти себе невесту с хорошей московской квартирой, и не в том смысле, чтобы жениться "на квартире", но из целой-то Москвы нашлась бы такая, чтобы по-настоящему, по любви, но и в то же время с квартирой.      У меня и в мыслях не было ничего подобного, и я привез жену из Заполярья, из Нарьян-Мара, куда она, как молодой врач, только что получила распределение после окончания Ленинградского медицинского института.      В Мерзляковском переулке мы прожили после свадьбы около года, а потом жена надумала рожать, и хозяйка квартиры Инна Марковна, откуда ни возьмись, прилетела из Праги и сказала, что к ней приезжают родственники и чтобы мы комнату освободили. Это произошло в мае 1954 года, за два месяца до родов. Да, хорошо, что был май. Оказывается, многие москвичи, уезжая на дачу, сдают комнаты на летние месяцы, до сентября. Нам повезло, мы сняли такую комнату на Новослободской улице. Леночка родилась 19 июля, а 1 сентября нам полагалось освободить помещение, при том что, имея ребенка на руках, комнату в Москве снять практически невозможно.      Кто-то надоумил нас искать комнату в дачной местности, где будто бы можно снять уже не комнату, а две-три, либо половину дома, либо отдельный этаж. Во-первых, я выбрал Савеловскую дорогу, из-за близости Савеловского вокзала к улице "Правда", то есть к редакции "Огонька". Во-вторых, я остановился на Хлебникове, потому что там канал, водохранилище, пруды, а значит - купанье и рыбалка. И езды всего полчаса.      В общем-то те две комнаты в капитальном доме с паровым отоплением и газом, которые мы сняли, были хорошим жилищем, и жить бы там и жить, если бы комнаты эти были нашими, если бы не грозило в любой момент выселение из них по прихоти хозяина, если бы не надо было за них платить большие все-таки деньги и если бы рано или поздно жилищную проблему все равно не пришлось бы решать. Не вечно же скитаться по чужим комнатам.      К тому времени я стал уже членом Союза писателей, так что требовать себе жилье у меня были две возможности: от Союза писателей, куда меня только что (в 1954 году) приняли, и от "Огонька", где я работал уже четвертый год. Я стал просить квартиру у "Огонька". Видимо, я проявлял настойчивость, потому что помню, как однажды главный редактор журнала Анатолий Владимирович Софронов довольно сердито мне ответил:      - Не беспокойтесь, отдельный кабинет в собственной квартире у вас будет раньше, чем в свое время появился у меня.      Однако, оказывается, он действовал, и вот однажды все закрутилось, завертелось. Нас вызывают в Моссовет, заставляют заполнять всяческие анкеты, встречают с улыбающимися, сияющими лицами, едва ли не поздравляют, называют даже место будущей нашей квартиры - Дорогомиловская улица, в новом доме, три комнаты, и вопрос должен решиться в ближайшие два-три дня.      Софронов, будучи на приеме у Маленкова, дал (подсунул под хорошее настроение) письмо о предоставлении квартир трем сотрудникам "Огонька": Ступникеру (заведующему отделом литературы), Бальтерманцу (фотографу) и мне. Маленков на этом письме наложил положительную резолюцию (красным карандашом), и вот - все завертелось. Оставалось два-три дня до получения ордера.      Тишину, которая наступила в эти два-три дня, можно без преувеличения назвать зловещей. Всей интуицией поэта и вообще чувствительного человека я почувствовал: что-то там в Моссовете переменилось, кран завернули, и вода перестала течь. Поезд ушел. Называйте это как хотите, но мы для Моссовета как бы перестали существовать. Между тем я узнал, что в квартиру, которая предназначалась мне, въехал именно в эти два-три дня один из ведущих фотографов "Огонька".      Я стал звонить в Моссовет, этим женщинам, которые так улыбались и едва ли не поздравляли меня, и наткнулся на сухой, бесчувственный голос, не хотящий мне ничего объяснить, но, однако, давший понять, что надеяться мне больше не на что. Тогда я поехал сам. Опять-таки - ледяной прием, сухое "да", "нет". Вернее - "нет".      - Но ведь была же резолюция Маленкова?      - А мы письмо с его резолюцией подкололи к ордеру фотокорреспондента.      - Но нас же было трое в письме!..      - Люди не все равноценны...      Получив эту оплеуху, пощечину, а точнее сказать, плевок в лицо и душу, я как ошпаренный выскочил из Моссовета.      В чем же все-таки оказалась разгадка? А вот в чем.      Это было время оживления государственной, дипломатической деятельности, время всевозможных визитов, поездок и встреч на высоком и высшем уровне. То наши - в Китай, то наши - в Индию, то Неру - к нам, то Бирма, то... не знаю уж что, можно посмотреть по тогдашней прессе.      Огоньковский фотограф посылался на эти встречи, командировался в эти поездки.      Человек с головой и далеким прицелом, он помимо основных официальных снимков, необходимых журналу, нацелился на один объект. Где только можно, он выискивал объективом и снимал в наиболее интересные моменты Екатерину Алексеевну Фурцеву, занимавшую тогда пост, если не ошибусь, первого секретаря МК. "Фурцева в рукопожатии с Мао Цзедуном", "Фурцева на слоне", "Фурцева на фоне пагоды", "Фурцева среди китайчат", "Фурцева с бокалом в руке и чокается с Сукарно", "Фурцева срывает лотос", "Фурцева сажает деревце вместе с Неру"...      Большой альбом из таких фотографий фотограф преподнес Екатерине Алексеевне, к ее полному восхищению. Ну, естественно, она сказала фотографу: "Проси, что хочешь". Он попросил квартиру, она позвонила в Моссовет, там сообразили, что уже есть письмо, подписанное Маленковым. И вот, для облегчения дела, это письмо подшили к ордеру фотографа, а мы, остальные двое, как бы исчезли, испарились перед лицом высокой государственности, были принесены в жертву фотографу, и мне сказали даже в Моссовете: "Люди не все равноценны".      Между тем я похаживал и в Союз писателей, выпрашивал жилье и там. И были веские основания: ребенок, ждем второго, а жить практически негде.      Тогда в Московской писательской организации была такая иерархия. Председателем ее был Константин Александрович Федин. У него было два заместителя: Евгений Аронович Долматовский и Юрий Чепурин, драматург. Я, как поэт к поэту, ходил к Долматовскому. Он вел у нас в институте поэтический семинар, я на этот семинар иногда заглядывал. Была у нас такая манера - бродить по чужим семинарам, которая не только не преследовалась руководством института, но даже и поощрялась. Одним словом, Евгений Аронович меня знал. И обещал что-нибудь сделать.      Однажды мы с ним столкнулись случайно в коридоре, и он сказал:      - Постарайся завтра около четырех показаться мне на глаза.      - А что?      - Да тут... мы будем распределять одну комнату, я - за тебя. Но есть еще Юрий Чепурин. Он сейчас один в кабинете. Зайди к нему, поговори, чтобы и он меня поддержал.      Забегу вперед и скажу, что они собирались распределять. Возникла у них следующая цепочка.      Леонид Соболев, живой советский классик, жил в одноэтажном флигеле так называемого Дома Герцена, то есть Литературного института. Может, у него там была и большая квартира. Но время шло, менялось, и квартира та уже не отвечала, как говорится, современным условиям. Ворошилов распорядился дать Соболеву какую-то фантастическую квартиру в высотном доме.      Поэт Горбань, шедший в литературу (или по крайней мере в Союз писателей) через военную тему и через Воениздат, жил с семьей на улице Чернышевского в доме, где когда-то было офицерское общежитие. Там были длинные коридоры гостиничного типа, по которым мальчишки катались на велосипедах, и бесчисленные комнаты по 16 квадратных метров тоже гостиничного типа, то есть без прихожих, без кухонь и удобств: прямо из коридора - комната, и ничего больше. На этажах были кухни, из расчета одна кухня на 20-30 комнат. Там-то жил Горбань с семьей, мучившийся к тому же дикими желудочными болями: орал и кидался на стенку.            [Кстати сказать, после переезда на новую квартиру он вскоре застрелился, и на вскрытии не было обнаружено никакой явной болезни, ни язвы, ни опухоли. Все боли его были, должно быть, нервного порядка.]            Он должен был переехать в квартиру Соболева.      Поэт Павел Железнов, инвалид войны, на протезе, ютился где-то в очень плохих условиях, и ему предназначалась комната Горбаня.      Ну, а нам, значит, комната Павла Железнова, которую они и собирались распределять на заседании секретариата и жилищной комиссии в четыре часа. И вот я должен зайти к Чепурину, чтобы заручиться еще и его поддержкой.      Я зашел и стал излагать обстоятельства дела: жена, ребенок, ждем второго...      - Да... - сразу понял меня Чепурин. - Но ближе чем через два года, у нас ничего не предвидится.      В это время за моей спиной возник вошедший в кабинет Долматовский.      - Я думал, Юра, что, может быть, мы дадим ему комнату Железнова...      - А... Ну, это другое дело, - без тени смущения согласился Чепурин.      Впрочем, в этот же день выяснилось, что Железнов от комнаты Горбаня отказался, цепочка укоротилась, и мы стали претендентами на комнату Горбаня.      Они заседали, а я ждал в коридоре. Кто-то вышел с заседания просвежиться, и я спросил у него, что там, за дверьми, происходит.      - Ничего, Солоухину комнату дали.      Это был еще не конец. Человек, занимающийся жилищными вопросами, посоветовал нам въехать в комнату, пока не выехали Горбани. Дом военного ведомства, и это ведомство может опечатать комнату и не впустить нас, несмотря на ордер. Так мы и сделали. Меня послали в командировку на Коунрадский рудник на Балхаш, а жена и дочка несколько дней жили в одной комнате вместе с Горбанями. Причем моя жена делала болеутоляющие уколы бедному Горбаню. Когда Горбани выехали, домоуправ действительно поставил было часового у дверей комнаты и был крайне удивлен, что там расположилось уже новое семейство с ордером на руках. Так я стал обладателем первой в своей жизни московской жилплощади.      На улице Чернышевского (сейчас в этом доме гостиница "Урал") мы жили несколько лет, у нас родилась вторая дочь Ольга, и, разумеется, вечно мы там жить не могли. Вторая часть нашей жилищной эпопеи началась с того, что Союзу писателей выделили два больших великолепных дома, построенных по финскому проекту на Ломоносовском проспекте, возле кинотеатра "Прогресс". К этому времени я был уже членом редколлегии "Литературной газеты", Василий Александрович Смирнов, руководивший тогда фактически Союзом писателей, ко мне благоволил, и казалось, квартира в новом доме мне обеспечена. Так оно и вышло, но этот Смирнов и те, кто там был с ним, совершили чудовищную глупость, нелепость даже, особенно если взглянуть на дело из сегодня. Сознание, видимо, отставало от бытия в то время у руководителей Союза писателей. Некоторым писателям они дали тогда одну квартиру на две семьи. Мы оказались в одной квартире с семьей Николая Е. Две комнаты у нас, две комнаты у них. Первый курьез произошел с телефоном. Жена соседа настояла, чтобы аппарат поставили в их комнате. Я тогда был, как говорится, на взлете, функционировал, вел активную литературную и общественную жизнь. Телефон звонил беспрерывно. Большую часть времени я проводил в комнате у соседей Я поставил там около телефона даже свой стул. Кроме чисто механического неудобства (все время в комнате посторонний человек, хотя бы и сосед) тут был и момент ущемленного самолюбия. Солоухину беспрерывно звонят из разных редакций и издательств, а ему никто не звонит.      В конце концов соседи поняли, что телефон надо вынести в коридор. Через некоторое время они произвели какой-то сложный обмен жилплощади, и в их две комнаты въехали две простые рабочие семьи, точнее, это были два брата, но у каждого было по жене и по ребенку, да еще одна общая мать. Один из них работал слесарем, другой - электриком. Братья крепко, по-гегемонски поддавали, но жили мы с ними дружно, и, как потом оказалось, наше соседство во многом сдерживало их. После нашего отъезда у них произошло два огромных несчастья: один брат умер (около тридцати лет от роду), а у второго повесилась жена.      Да, легко сказать: "после нашего отъезда". К этому времени я уже занимал ту самую должность, которую занимал Долматовский, когда давал мне комнату, я был заместителем председателя Московской писательской организации. Только председателем у нас был уже не Федин, а Щипачев.      Жить в коммунальной квартире (четыре комнаты на три семьи) было все-таки тягостно, и я попросил нашего оргсекретаря Виктора Николаевича Ильина (а можно сказать, что и поручил ему) подыскать мне квартиру. Я уже посмотрел две квартиры, которые по разным причинам мне не понравились, но тут события приняли неожиданный оборот, открыв новую главу в нашей квартирной эпопее.      В том же доме, в том же подъезде и тоже в коммунальной квартире оказался мой однокурсник по Литературному институту писатель N. Только раскладка у него была другая. Квартира была трехкомнатная, две комнаты занимал N., а одну одинокий жилец. И вот N. пришел ко мне с просьбой, чтобы мы отселили от него этого жильца, дали бы ему жилье в другом месте. Одновременно N. высказал очень конструктивное предложение. Оказывается, он был записан в жилищный кооператив "Советский писатель" на четырехкомнатную квартиру, которая будет готова через полтора-два года. N. предлагал: "Вы отселяете от меня Жильца, я живу два года по-человечески в трехкомнатной квартире, а потом переезжаю в кооперативную, а эту отдаю вам".      Тут меня осенило. Зачем мне искать квартиру бог знает где, когда скоро освободится великолепная квартира в нашем подъезде. Не надо даже и переезжать. Просто перенести вещи с этажа на этаж. Было принято решение, что квартира N. закрепляется за мной. Были приостановлены все хлопоты и все поиски нового жилья для меня. Мы стали ждать. Правда, настораживало то, что N. занялся ремонтом квартиры, в ванной повесил зеркало во всю дверь и так далее, но в то, что он меня обманет, я как-то не верил.      Время летит быстро... "Часы ползут, а годы летят", - говорит древневосточная мудрость. Тем более незаметно промелькнули два года. В жилищном кооперативе дело подошло к выдаче ордеров.      И тут мне позвонил N.      - Знаешь, Володя, я раздумал переезжать в кооперативную квартиру, бери ее ты. Ну зачем мне ради одной лишней комнаты сдвигаться с места? Лучше я на эти деньги куплю себе дачу...      О том, что и мне не помешали бы деньги, которые по его милости надо было выкладывать теперь за кооператив, он как-то, видимо, не заботился.      Так благодаря этому маленькому, но изящному маневру моего товарища я оказался в кооперативной квартире, где и живу до сих пор.            КАК РЕДАКТИРОВАЛИ МОЮ СТАТЬЮ О ТУРГЕНЕВЕ            Сейчас положение таково.            [Писалось до периода гласности. (Прим. автора.)]            Одну фразу, которая была бы потом опубликована без изменения, я написать могу. Но если я напишу страницу, то неизбежно придется там при опубликовании что-то смягчать, сглаживать, округлять, а то и вовсе вычеркивать. Вот видите, я написал всего три строки, а теперь подумайте и представьте себе, могут ли эти три строки быть опубликованы целиком, без малейших изменений. Вчитайтесь в них, подумайте, и вы увидите, что ни один журнал, ни одна газета, по всей вероятности, эти три строки в целом виде не напечатает. Строго говоря, положение это существовало всегда, как я помню себя пишущим и публикующим написанное человеком.      После того как я отнес только что написанные "Владимирские проселки" в "Новый мир", меня вызвали телеграммой. Главным редактором этого журнала был тогда Константин Михайлович Симонов, заместителем его, естественно, Александр Юрьевич Кривицкий. С ним-то, у него в кабинете, один на один и происходил разговор.      Рыжий, умный до цинизма, хитрый, слегка заикающийся, он, усадив меня на стул против своего стола, перешел прямо к делу.      - Н... ну, что, от... тец, с... сдаем в набор. Т... только ты, отец, все, что я отчеркнул карандашом, - убери. И приноси з... завтра рукопись. Т... только не старайся ловчить, убери все, что я отчеркнул карандашом.      Легко ему было говорить со мной в столь ультимативном тоне. Ведь первая моя серьезная проза, и сразу же - в "Новом мире", это ведь сразу же, говоря современным языком, выводило меня на орбиту.      Увидев дома, что мне предстояло убрать (как бы собственноручно), я плакал, не в переносном, а в буквальном смысле этого слова. Едва дождавшись утра (и пока ничего не вычеркнув), я скорее пошел опять к Кривицкому.      - Александр Юрьевич, это невозможно!      - От... тец, мы выходим с твоей вещью в июле - августе, а что будет в ноябре? С... сорокалетие Октябрьской революции.      - Ну и что? Это же литература...      - От... тец, ц... ц... церковь у нас от государства от... тделена, а л... литература к нему присоединена. Одним словом, если хочешь напечатать эту вещь у нас, в "Новом мире", сделай, как я сказал...      Правка была очень хитрой. Дело отнюдь не в объеме вычеркнутого. Там фраза, там полфразы, там абзац, там пол-абзаца. Можно отлить половину вина, однако оставшаяся половина сохранит все вкусовые качества напитка, терпкость, аромат и т. д. Но можно как-нибудь вытянуть из него некоторые компоненты (как соль из супа), и вкус резко изменится, при том что по объему вроде бы и не убыло. Вот какая была тогда правка в "Новом мире".      Но и позже, когда появилось какое-никакое имя и когда журнал "Москва" взялся опубликовать "Черные доски", мы, уединившись с главным редактором, вычеркнули из рукописи сто пятьдесят одно место. Тоже все понемножечку да понемножечку, там словечко, там два, там целую фразу. Но ведь сто пятьдесят одно место!      Когда вы берете дореволюционное издание, вы можете там обнаружить иногда вместо слов и строчек точки. Бывает, что несколько страниц точек. Таким способом проклятая царская цензура честно и откровенно оповещала читателя, что на этом месте она, цензура, выбросила столько-то строчек текста.      Теперь, напротив, автор вынужден так зашлифовывать вырезанное место, так свести концы с концами, чтобы никто не догадался, что тут было что-то еще и что оно, это "что-то", вычеркнуто.      Возникает вопрос, почему же авторы соглашаются с такой правкой, с коверканьем и урезаньем своих вещей, а не оскорбляются, не возмущаются и не берут свои вещи обратно?      А что же им остается делать? Ведь печататься надо, хотя бы для того, чтобы жить. Кроме того, ну вот взял бы я тогда, в 1957 году, "Владимирские проселки" и положил бы их в стол. Взял бы я в 1966 году "Письма из Русского музея", взял бы я в 1969 году "Черные доски", и лежало бы все это у меня в столе. Во-первых, эти вещи не работали бы все эти годы (пусть хоть и не в полную силу), не влияли бы на сознанье людей, а во-вторых, и меня самого, такого, какой я сегодня в читательском сознании есть, не было бы на свете.      При прохождении вещи через журнал и при такой-то вот редактуре обычно увещевают автора тем, что потом в книге можно будет если не все, то много восстановить. Однако утешения эти ложны. В издательстве стараются все дело свести к журнальному варианту, который прошел уже цензуру (значит, меньше забот-хлопот), и обычно сопротивляются каждой новой фразе. Но дело даже и не в этом, а в том, что впечатление о произведении складывается у читателя по первому прочтению, по первому варианту, и, сколько потом ни добавляй (вернее, сколько потом ни восстанавливай вычеркнутое), оно уже не произведет такого действия, какое произвело бы с первого раза.      Более обыкновенен другой процесс. От издания к изданию каждый редактор еще от себя подвычеркнет, подчистит, подскоблит, а автор может и не заметить - ведь надоедает в конце концов читать несколько раз свою же книгу. А если заметит автор, то можно ему сказать, что вычеркнули в последний момент, что искали автора, звонили ему, но не нашли. Не останавливать же было книгу из-за двух слов!      Именно так у меня происходило с "Письмами из Русского музея", с "Приговором", с "Камешками на ладони". В последующих книжных изданиях многое повычеркнуто по сравнению с журнальными вариантами.      Так что, говорю, положение это существовало всегда, но с годами (и возрастом) обострилось. Теперь одну фразу, чтобы ее можно было напечатать без исправления, написать могу, если же напишу страницу, то обязательно придется округлять, сглаживать, а то и вычеркивать.      Надоело это за тридцать-то лет, осточертело, обрыдло. Вот почему на разные звонки из редакций с просьбой написать то или это, ссылаешься на нездоровье, на другую работу, отказываешься. Как вспомнишь... Впрочем, здесь, наверное, как у женщин. Когда рожает и верещит от боли, зарекается, клянется про себя, что больше рожать не будет. Но проходит время, и забывается боль, а радость любви - вот она, как откажешься. И рожают наши женщины снова и снова...      Так-то вот и совратила меня на статью для "Литературной газеты" Светлана Данииловна Селиванова.      - Нет, знаете... Опять эта нервотрепка, опять борьба за каждую фразу. Надоело.      - Владимир Алексеевич, сто лет со дня смерти Тургенева. Нужна основная статья. Тургенев... Кому же, как не вам... И потом вспомните, предыдущая статья, которую я вам заказала, "Сказки могут и умереть", разве была испорчена правкой? Разве я не отстояла все ваши формулировки?      Да, действительно, в том случае Светлана Данииловна вела себя мужественно, принципиально, и все в статье осталось на месте.      - Ну хорошо. Действительно - Тургенев. К какому сроку нужна статья? Надо ведь многое перечитать.      - У вас есть еще три недели...      Это были три недели радостного труда. Чтение (Тургенева!), выписывание цитат. Ходишь-бродишь, а в подсознании что-то происходит, из всего читаемого и обдумываемого возникает концепция статьи, и тогда остается только сесть и записать ее, и на это надо уже не три недели, а три дня. Ну, да на перебелку еще один день. Ведь сказали мне, что статья должна быть не длиннее двенадцати машинописных страниц.      (Вот тоже еще, кстати говоря, своеобразный паек.)      Помню, точно так же и та же газета заказала мне такую же основную статью к семидесятилетию Леонида Леонова, и я эту статью точно так же вот написал, отнес в редакцию и уехал к себе в деревню. Ну не то чтобы курьеры, курьеры, тридцать пять тысяч курьеров, но один работник газеты был прислан в Алепино, то есть за двести километров.      - Статья одобрена, она идет, но надо сократить на триста строк, не влезает на полосу. На полосе (так называется газетная страница) должны поместиться портрет Леонова, приветствие ему от Союза писателей и ваша статья. Так вот все это, вместе взятое, на полосе не умещается.      - Так прихватите немножко от соседней полосы.      - Никак нельзя. Когда будет юбилей, допустим, Соболева, он скажет: Леонову дали полосу с колонкой, а мне только полосу? Нет, нельзя создавать прецедент. У нас все распределено: кому колоночка, кому полколоночки, а кому - полоса.      Сократил я статью о Леонове, а через два дня тот же сотрудник опять появился в Алепине.      - Нужно сократить еще двадцать строк.      Потом я развернул газету: действительно, Леонову отведена целая полоса, действительно - портрет, приветствие, моя большая (все-таки) статья. На другую полосу не перелезли. Ладно, думаю, если у них такие порядки... Перевернул еще две газетные страницы - и глазам не верю. Разворот! Две газетные страницы, две полосы заняты материалами: "Работник прилавка. Каким ему быть".      Ничего не говорю, нужны прилавки, нужны и работники прилавка, но ведь это "Литературная газета", а не "Советская торговля". Нужно было гонять из Москвы дважды сотрудника за двести километров для сокращения статьи о Леониде Леонове, а потом не пожалеть газетной площади на прилавок, площади, на которой уместилось бы три таких статьи!..      О Тургеневе меня попросили уложиться в двенадцать машинописных страниц, а у меня получилось пятнадцать. Так что с самого начала у редактора оказалась сильная позиция: все равно ведь необходимо сокращать, так давайте подумаем - что сократить. Вторым неприятным, прямо-таки катастрофическим обстоятельством надо считать то, что Светлана Селиванова, заказавшая мне статью, ушла в отпуск и не могла уж со всей твердостью своего характера отстаивать то или иное место в статье. Она, можно сказать, бросила меня с моей статьей на произвол судьбы. Правда, ее молодой сотрудник, которому она все перепоручила, оказался умным и талантливым парнем, но он не мог воевать с большим начальством так же, как это делала бы сама Светлана Данииловна. Редактирование статьи началось.      Ну, размер есть размер. Я проявил недисциплинированность, написал на три странички больше, мне и страдать. Хотя раз в сто лет Тургеневу (а не мне, конечно) можно было бы дать еще дополнительный кусочек газетной жилплощади за счет ну хотя бы дружеских шаржей Н. Лисогорского на Танзилю Зумакулову и Валерия Поволяева, размещенных на соседней странице.      Первые тридцать строк снимаются из любого литературного произведения легко. Ведь в литературном произведении, как и в живом организме, есть не только мускулы, но и соединительные ткани, есть "воздух", чтобы легче читалось и легче дышалось, так что за счет уплотнения "межъядерного пространства" первое сокращение проходит довольно быстро и довольно-таки безболезненно. Например, написан такой абзац: "Обитатели тургеневских усадеб с пышными или скромными господскими домами, с флигелями и службами, конюшнями и оранжереями, старыми липовыми парками и дубами-старожилами, с темными аллеями, прудами и беседками, с портретами предков и библиотеками, с музицированием в лунные вечера и уединенными скамейками в глубине парка, с шуршанием длинных платьев и блеском офицерских эполет, с карточной игрой и борзыми собаками, с французской речью и дворовыми людьми, с лоском воспитания и семейными драмами, с блеском остроумия и дуэльными пистолетами, - обитатели подобных усадеб при всех их ученых и разносторонних разговорах, при всех их - часто - благородных порывах то и дело попадали в "лишние люди".      И действительно, длинновато. Превратим все это в одну короткую фразу.      "Обитатели тургеневских усадеб при всех их ученых и разносторонних разговорах, при всех их - часто - благородных порывах то и дело попадали в "лишние люди".      - Мысль же остается, Владимир Алексеевич, а детали и подробности... Надо же чем-то жертвовать.      Или вот: "Сам Тургенев был образованнейшим человеком. Легко говорил на нескольких языках (впрочем, языки тогда были, скорее, областью воспитания, нежели образования), учился в Московском, Петербургском, Берлинском университетах". По-моему, то, что в скобках, насчет языков, можно вычеркнуть: и так ясно - был образованнейшим человеком. Дальше вы пишете: "Известны вопросы, на которые должен был отвечать молодой ученый, чтобы сдать экзамены на магистра философии (он хотел получить кафедру). Эти вопросы я читал. Не думаю, что каждый из нас, из девяти тысяч членов Союза писателей, не задумываясь ответил бы на эти вопросы".      По-моему, без этого можно обойтись. Ведь мысль остается: Тургенев был образованнейшим человеком.      Конечно, жалко такую подробность, что именно Тургенев попросил камердинера срезать у только что скончавшегося Пушкина прядь волос и потом хранил эту прядь, как святыню, и что таким образом состоялось символическое, как бы эстафетное соприкосновение двух великих служителей русской литературы. Конечно, жалко, но ведь другие места еще жальчее...      Так, пройдясь по рукописи перышком, мы наскребли три страницы текста, которые оказывались лишними, из-за которых статья не поместилась бы в отведенные для нее (для Тургенева!) рамки. Теперь начиналось главное. Теперь речь могла идти не о страницах, а об отдельных словах и фразах, но таких, которые были нежелательны в статье, а то и вовсе непроходимы. Давайте сразу клюнем в места, которые все равно не пройдут. Не мы, так выше, не выше, так еще выше, но все равно их неизбежно вычеркнут. Вот это, например:      "Воспринято как данность с самого начала и на всю жизнь: вне борьбы за справедливость, вне борьбы против насилия русского писателя не бывает и быть не может. Остальные, как бы они ни назывались и сколько бы их там ни было, не писатели, а только приспособленцы.      Таков был первый урок, преподанный Иваном Сергеевичем Тургеневым".      - Ну и что?      - Насчет приспособленцев - непроходимо.      - Но почему? Речь ведь идет о девятнадцатом веке...      - Кого вы хотите обмануть? Их не обманешь, Владимир Алексеевич, в сердцах читают. Это непроходимо.      Или вот: "Уж будто не за что стало бороться русской литературе после отмены крепостного права, будто могло и может быть такое время, когда русской литературе не за что и не против чего бороться!"      - Ну и что?      - Давайте оборвем фразу на слове "права". Дальше как-то у вас само собой переходит на современную литературу. Вроде бы и она должна за что-нибудь и против чего-нибудь бороться, если хочет оставаться литературой. За что и против чего? - могут спросить у нас.      - Как это за что? За мир, за разоружение, против милитаристского американского угара!      Смех иногда может сделать больше, чем крик. Фразу оставили.      Теперь - вот: "Трагедия писателя начинается не тогда, когда он по каким-либо причинам уезжает из страны, а когда он уезжает от нее. Трагедия писателя начинается тогда, когда он перестает ощущать свою аудиторию, когда слово его не находит резонанса, а уходит как в вату. Между прочим, такая беда может приключиться с писателем, сиди он хоть в самой середине своей страны, достаточно ему утратить свою духовную связь с читателем, а еще громче говоря - с народом".      - Ну и что?      - Получается, что у писателя, уехавшего из страны, может быть иногда связь с народом прочнее, чем у писателя, сидящего в самой середине страны. А что такое - самая середина страны? Середина - это центр, и не одни писатели сидят в самом центре страны. И значит, если они утратят духовную связь с народом... И потом, очень уж очевидно, кого вы имеете в виду под писателем, уехавшим из страны "по каким-либо причинам".      - Вот уж не знаю, скажите!      - Ну знаете, знаете, Владимир Алексеевич. Все равно наверху это все остановят. Надо пожертвовать частью ради целого. Уберем начало этого периода, первую фразу насчет уезда из страны, начнем прямо с аудитории. Почти все останется, даже самая середина страны. Попробуем.      - Ну ладно, попробуем.      - Что касается цитаты из "Нови" и всего этого рассуждения, то нечего и пытаться. Этого в наших условиях не пропустит никто.      - Но это же цитата из тургеневского романа! Роман постоянно переиздается. Можно взять на полке в любой библиотеке.      - В романе - одно дело, а как цитата - непроходимо. Ведь там речь идет о более правых и более левых революционерах.      - О народниках.      - Ну да. Но мы знаем, чему и кому предшествовали народники... Ну, да вы все знаете. И фразу о том, что мы-де пойдем другим путем... Посмотрим, как это звучит у вас: "...Тургенев подмечает и самое крайнее, экстремистское крыло в этом движении. Когда Маркелов пытался бунтовать крестьян, а мужички его связали и сдали губернатору, он потом яростно шептал про себя: "...Не то я сказал, не так принялся! Надо было просто скомандовать, а если бы кто препятствовать стал или упираться - пулю ему в лоб! Тут разбирать нечего. Кто не с нами, тот права жить не имеет..."      - Ну?      - И вы хотите, чтобы это было напечатано сейчас, в "Литературной газете"? Цитата, конечно, снайперская, но тем более, тем более. Нет, бессмысленно и пытаться.      Ну, теперь парочка пустяковых мест, связанных с Гоголем. Читаем: "...Не будь этих последующих писателей (Тургенева, Гончарова, Толстого), с чем же остались бы мы, потомки, в своих мыслях о прошлом России? Ведь страшно подумать, что нам предстояло бы на веки вечные пребывать только в компании Собакевича да Ноздрева, Плюшкина да Коробочки, Хлестакова да Бобчинского с Добчинским..." Стоп. Здесь остановимся. А дальше давайте уберем. Дальше у вас идет: "Так бы мы и думали, что Россия только жрала, как Собакевич, врала, как Ноздрев, скряжничала, как Плюшкин, жульничала, как Чичиков, да брала взятки, как Хлестаков".      Дальше опять пусть будет: "Так бы и жили мы без Ольги, Веры, бабушки Бережковой из романа Гончарова, без Наташи, Елены, Аси, Рудина, Одинцовой, Базарова, Аркадия, Лаврецкого, без Наташи Ростовой и Андрея Болконского, без Пети Ростова и Константина Левина, без Вронского и Анны Карениной, без этих благороднейших лиц и душ..." Стоп. Дальше давайте уберем: "...с одними только харями да рожами, с тараканами в трактирах да заспанными, чешущимися слугами вроде хлестаковского Осипа".      Конечно, все эти купюры не чета тем, которые мы делали, сидя с главным редактором журнала над "Черными досками", но ведь и случай другой. Это было не мое личное произведение, написанное вообще, а потом уж показанное в журнале, это была заказная статья. О Тургеневе. Потом, когда я рассказывал, многие удивлялись: "Что можно написать о Тургеневе, чтобы надо было вычеркивать!"      Оказывается, можно и о Тургеневе.      Накануне выхода газеты Володя (редактор) позвонил мне домой.      - Статью прочитал главный.      - Ну и?..      - Снимает полфразы. Читаю, как у нас было.      (Что ж, с полным правом Володя мог говорить "у нас". Вместе ведь мучились над каждым словом.)      "Так и воспринято на всю жизнь: вне борьбы за справедливость, вне борьбы против насилия русского писателя не бывает".      Предлагается снять "вне борьбы против насилия".      Так всегда бывает. Накапливается, накапливается, уступаешь, уступаешь, а потом вдруг взрываешься.      - Так, значит, все-таки знает кошка, чье мясо ест? - сказал я вдруг неожиданно спокойным голосом. - Скажите своему юбиляру (а главный в тот день отмечал семидесятилетие и был именно в этот день награжден орденом Ленина), что я статью забираю назад. Совсем. Сейчас приеду и оставлю официальное письмо с запрещением статью публиковать.      - Но у нас нет ведь другой статьи. И уже не будет. Уже выходит газета, уже все поздно.      - Тем более. Да зачем мне все это нужно, вся эта трепка нервов, весь этот произвол...      Володя нашел последний аргумент:      - Но это нужно Тургеневу.      - Тургенев возмущался бы не менее моего, если бы с ним обращались так же. И вел бы себя еще более решительно. Нет, мое последнее слово. Без этой половины фразы статья не выйдет.      - Хорошо, я пойду и доложу главному.      Так половину фразы, на которую посягали, удалось сохранить. Невелика, конечно, победа...      Кто-то из редакторов мне однажды сказал:      - А чего ты боишься? У тебя же сколько фраз и слов ни вычеркивай, дух все равно останется. Он же разлит по всем словам и фразам.      Вспоминаю также, как говорил мне Твардовский (Твардовский!), значит, и у него были те же проблемы:      - Думаешь, ну, ничего уж не осталось, все вычеркнули. А потом выйдет журнал, прочитаешь; нет! что-то еще и осталось!      Только тем и держимся, только на том и стоим.            ИСТОРИЯ С ПЕРСТНЕМ            Здесь не место рассказывать о побуждениях, вернее, о глубине побуждений (пожалуй, это, чтобы быть понятым, потребовало бы исповеди на десятках и сотнях страниц, каковую я и написал еще в 1976 году и каковая существует - не скажу где - в виде рукописи в пятьсот страниц), здесь же речь идет о том, что в один, не знаю уж, прекрасный ли, день я начал носить на безымянном пальце левой руки золотой перстень. Он был весь золотой, потому что мне сделал его ювелир из пятирублевой царской монеты, оправив его в золотой ободок. Такая монета раньше так просто и называлась - "золотой". Были монеты достоинством 15 рублей (империал), 10 рублей (червонец) и вот, значит, пятирублевки. Говорят, были еще 25 рублей и семь с половиной (полуимпериалы), но я ни ту, ни другую ни разу не видел.      Рассказывают, что этими "золотыми" до революции выдавали зарплату и будто бы получатели возражали, предпочитая получать зарплату не золотом, а бумажными деньгами, ассигнациями. Разумеется, эти ассигнации в любое время, в любом городишке России, в любом банке можно было обменять на золотые монеты.      Ну, если золотые монеты находились в простом обращении, значит, практически они могли оказаться в каждом доме, у каждого человека. Такую-то монету и завещала мне моя мать Степанида Ивановна, чтобы я ее хранил, как память о ней. Я оправил монету в кольцо, а получившийся перстень стал носить на безымянном пальце левой руки. Такова была моя официальная версия ношения перстня, которой я потом твердо поддерживался всюду, где приходилось давать объяснения.      Я носил этот перстень два года как ни в чем не бывало, но постепенно пошел шорох. В Союзе писателей, в ЦДЛ, в разных кулуарах зашелестело: "Солоухин Николая Второго на пальце носит", Леонид Леонов, услыхав про перстень, будто бы произнес: "Не одобряю, но восхищен!"      И вот однажды именно в кулуарах писательского съезда, в Большом Кремлевском дворце товарищ А. (если не ошибаюсь), курирующая нашу Московскую писательскую организацию, неожиданно схватила меня за палец. Значит, она слышала уже о перстне, дошло и до нее, и знала, за какой палец меня хватать.      - Что это у вас? Никак, Николашка.      - Во-первых, Николай Александрович, - ответил я...      А. вспыхнула, покраснела.      - И почему вы его носите?      Ну... Объяснить все было бы невозможно, тем более пока меня держат за палец.      Даже мою официальную версию надо было бы - излагать. А я вспомнил эпизод с художником Левитаном. Его осматривал доктор и увидел на его груди православный нательный крестик. Левитан был некрещеным евреем (в отличие, скажем, от Пастернаков), и, естественно, доктор его спросил:      - Исаак Ильич, почему у вас крестик?      - Да так, - ответил Левитан, - каприз любимой женщины.      Я думал, что человек, курирующий культуру, может быть, знает этот эпизод с Левитаном, и, чтобы не продолжать разговора и все свести по возможности на шутку, брякнул:      - Да так, каприз любимой женщины.      А эпизода с Левитаном не знала и позвонила в Московскую организацию.      - Во-первых, он меня оскорбительно поправил: я ему - "Николашка", а он мне - Николай Александрович. А во-вторых, там какая-то женщина замешана, разберитесь.      Московские писатели теперь обязаны были разобраться.      И вот из тихого и мирного Карачарова, где я сидел в удобном так называемом Втором корпусе и писал, меня срочно вызывают на общее собрание Московской писательской организации. Стояли зимние холода, и я, помнится, приехал в Москву в валенках. Такие большие серые армейские валенки. Я думал, какая разница, в чем сидеть в многолюдном зале, и, действительно, не было бы никакой разницы, если бы меня тотчас не попросили выйти на трибуну и дать объяснение своему поведению. Происходило все это в Большом зале ЦДЛ.      Перед этим председатель собрания в двух словах рассказал, в чем тут дело, и закончил:      - Послушаем Солоухина, пусть он сам расскажет, как дошел до жизни такой. - Тотчас послышалась злобная реплика:      - Разве вы не видите, что он нас всех презирает! Почему на партийное собрание он пожаловал в валенках?      Одним из руководителей в нашей Московской организации был тогда А. Н., печально известный тем, что ему выпала роль общественного обвинителя на процессе С. и Даниэля. Ему-то и было поручено разобраться с моим перстнем. Еще до собрания он уговаривал меня:      - Ну если дорог тебе этот материнский талисман, носи его под рубашкой на цепочке, но сними с пальца, не дразни гусей.      Любопытно, что в этом случае он и себя, видимо, причислял к дразнимым, к гусям.      Сейчас он давно уж в земле сырой, но мне запомнился один разговор с ним. Во время обеда в ЦДЛ оказались за одним столом (он подсел ко мне, а не я к нему).      - Что же вы, - спросил я у А. Н., - Твардовского-то на тот свет отпустили, я уж не говорю - без звания Героя Соцтруда, но даже и без ордена Ленина, а дали ему "трудового".      - Ты власть не любишь, и она тебя не будет любить, - ответил парторг.      - Эх, А. Н., не нам с вами разбирать отношения Твардовского с Советской властью!      Остатки обеда доели молча.      Этот-то А. Н. и председательствовал тогда на собрании.      Я гладко и быстро изложил свою версию о материнской золотой монете, и началась реакция слушателей. Мариэтта Сергеевна Шагинян, сидя в первом ряду и держа в руке слуховой аппаратик, кричала:      - А я ему верю, а я ему верю!      Сурков, сидевший в президиуме, бросил реплику:      - Эх, Владимир Алексеевич, я считал вас, понимаете ли, умным человеком.      - Представьте себе, и я вас тоже, - немедленно огрызнулся я.      Один пожилой поэт сказал, что хочет вместо реплики прочитать стихотворение, но председатель попросил его не делать этого и вообще обойтись без выступлений. Из этого я понял, что дано указание выслушать меня, добиться моего согласия снять перстень, но шума не поднимать.      Меня долго интересовало, что же за стишок хотел прочитать пожилой поэт. Однако прочитал я это стихотворение только на днях, то есть много лет спустя, выпросив его у вдовы поэта. Вот оно, это стихотворение.            ПЕРСТЕНЬ            (О случае, несомненно,      единственном и необъяснимом)            Это, верьте не верьте,      но факт - не придумать такого:      на пальце не с камешком перстень -      с лицом Николая Второго,            Возможно, бравада это?      Не знаю, по совести говоря.      Оправлена в перстне монета:      На золоте - тупость царя.            Кладя растопыркою пальцы      тяжелой мужской руки,      владелец не прочь побахвалиться      перстнем таким.            Хочу у него спросить      всерьез (не точить лясы):      неужто душою вы в той Руси,      где царь и охотнорядцы?            Откуда такое, откуда,      сударь?      Известно, Вы любите старину,      твердите об этом без устали.      Я тоже к ней сердцем льну,      любуясь красою Суздаля.            Только Россия - не стрижка под скобку.      Ее без кондовых слов      любили Лазо, Маяковский.      Калинин, Дзержинский, Свердлов.            И мне дорога - не с Распутиным,      а та, что придумала спутники.            Ах, Степа, Степа! Прожил ты на свете больше семидесяти лет, но так ничего и не понял.      Торжественного снятия перстня на трибуне все же не состоялось. На другой день, уже в личной беседе, А. Н. мне сказал:      - Если хочешь - носи. Но ты одновременно носишь два профиля: на пальце - профиль Николая Второго, а на партбилете... Так что выбери уж, пожалуйста, один из них...            НА ПРОСЕЛКЕ            Дождь. Я пробираюсь на "газике" по размокшему глинистому проселку. Догнал пешехода, открываю дверцу.      - Садись.      - Вот спасибо. Вот спасибо. Промок совсем.      - Откуда будете?      - Из "Борца".      Этот "Борец" я знаю. Раньше там было суворовское имение, называлось Фетинино. Дорогу в Фетинино называли "Графской". Каменные постройки, церковь, кладбище, пруды, прекрасный липовый парк.      Теперь на этом месте совхоз "Борец". Церковь разорена, кладбище запущено, парк замусорен и затоптан скотиной, пруды затянуло травой и ряской. Вид построек вызывает уныние и тоску. Хуже всего выглядит главная площадь усадьбы. Она разъезжена тракторами, вся в глинистых буграх, из глины торчат обломки сельскохозяйственных машин, по-моему, даже на нее вывозят разный мусор.      - Так, значит, вы из "Борца"?      - Из "Борца".      - Послушайте, как вы там живете? Как вам не лихо? Каждый день вы глядите из своих окон на ужасную грязь, на беспорядок. Мимо едешь - тоска берет, а вы каждый день...      - Не говори.      - Взялись бы, навели порядок.      - Что ты, кому? В поле не успеваем. Каждый год половина картошки в земле остается. Да и привыкли, не обращаем внимания.      - Скажите, как раньше, до совхоза, выглядела эта площадь и все Фетинино вообще?      - Что ты! Клумба. Посредине цветы. Вокруг мелкая травка. Нигде ни мусоринки, в аллеях разметено, в парке подснежники цветут, вот тебе истинный господь, не вру, синенькие такие подснежники. На кладбище придешь - все как у людей, в церкви - сияние. На скотных дворах - как в избе.      - Почему же все было так хорошо?      - Так ведь хозяин был. Всяко дело хозяина любит. А ежели сто хозяев на одно дело, значит, считай, - ни одного. Да и какие мы хозяева. Никто у нас ничего не спрашивает. Делают, как хотят.      На этом месте мой собеседник осекся, скосил глаза, начал соображать. Машина - "газик". В таких ездит только начальство. На шофера я не похож. Значит, что же... Выходит дело...      Собеседник откашлялся и несколько другим, громким голосом, вроде как на собрании, заговорил:      - Нет, и раньше тоже... Я ничего не говорю... Тоже и недороды случались. Такое, понимаешь, безобразие, недороды!..            ПРАЗДНИК В ШКОЛЕ            Меня пригласили в школу, где я когда-то учился, на празднование сорокалетия пионерской организации СССР. Такие празднования проводились тогда во всех школах. Я обрадовался приглашению: нужно было посмотреть хотя бы одно.      В намеченный час я вышел из дому и, вспоминая, как мы ходили, бывало, по этой дороге четыре километра каждый день, в любую погоду, туда и обратно, дошел до школы.      Погода на этот раз была майская, с холодком: кто в пиджачках, кто в кофточках, а кто в пальтишках. Учителя и учительницы - в плащах.      На большой поляне перед селом (практически все школьники - пионеры) построили ребят буквой "П", лицом друг к другу. В середине строя лежала большая куча хворосту - будущий торжественный костер. Ребятишки стояли невеселые, нахохлившиеся, переминаясь с ноги на ногу. Чуть поодаль отдельной группой собрались взрослые: директор школы, учителя, председатель сельсовета и парторг совхоза. Тут же, рядом со взрослыми, стояли два пионера: горнист с давно не чищенным горном, а также знаменосец со свернутым пионерским знаменем, Развернув знамя и трубя, они должны были обойти весь пионерский строй.      Вот горнист затрубил, и знамя развернулось на ветерке - минута, может быть, самая торжественная во всем спектакле. Но тут кто-то из учителей в ужасе закричал: "Стойте, стойте!" Сразу двое бросились к знаменосцу, остановили его и отняли знамя. Оказывается, на нем было написано: "К борьбе за дело Ленина - Сталина будь готов". Конечно, такое знамя нести никак нельзя. У парторга нашелся перочинный ножичек. Тут же, на глазах у пионеров, начали спешно отпарывать буквы, образующие слово "Сталина". Отпороли три первых буквы и одну последнюю, на остальные махнули рукой. Торжественный вынос знамени начался снова.      Странно, что за сорок лет не научились как следует играть на горне. Какие-то отрывочные, неряшливые звуки исторгались из медного инструмента. Горнист тужился так усердно, что какой-то отпетый мальчишка из пионерского строя ему сказал:      - Мишк, ты смотри не пёрни.      Тоненько, невпопад хихикнули пионеры.      Наконец церемония обхода со знаменем закончилась. Пионервожатая, неумело маршируя, подошла к парторгу совхоза и начала рапортовать. Парторг совхоза, невзрачный небритый мужичонка в старомодном драповом пальто чуть ли не до земли, замер по стойке "смирно". Чувствовалось, что именно это он умеет делать лучше всего на свете. Светлокосая, синеглазая девочка отчаянно рапортовала:      - Товарищ парторг совхоза, за истекшую двухлетку нашей пионерской организацией проделана следующая работа: прополото турнепса - шесть с половиной гектаров, собрано металлолома - четыре центнера, собрано макулатуры - сто четырнадцать килограммов.      После рапорта зажгли костер. Ну, костер-то деревенские ребятишки умеют разжигать. Строй распустили. Начался школьный концерт. Двадцать девочек и мальчиков образовали хор. С самого начала песенки стало ясно, что петь они не умеют ни вместе, ни поврозь. Кое-как, кто тихо, кто громко, кто забегая вперед, кто отставая, кто в лес, кто по дрова, они не то пропели, не то проговорили несколько - непевучих, впрочем, - песенок. Это и был весь концерт.      Потом мы, взрослые, не помню уж зачем, пошли в школу. Я шел рядом с председателем сельсовета, очень неплохим человеком, много про себя, в глубине понимающим и осознающим. Мы перешагивали лужи, а те, что пошире, обходили стороной. По школьному двору были накиданы редкие кирпичики, чтобы можно было перепрыгивать с одного на другой. Посажено несколько деревьев, которые почему-то никак не хотели расти.      Весь вид школьного двора, с пустой бочкой из-под извести, с кирпичами, накиданными в грязь, с нерастущими деревцами, производил тоскливое впечатление. Вероятно, участвовала в создании настроения и вереничка скучных, однотонно и однообразно одетых учителей, бредущих по двору с опущенными плечами.      Я ничего не говорил о своем настроении, но, точно в тон ему, председатель вдруг сказал, остановившись посреди двора и окинув двор грустным взглядом:      - А ведь я еще помню, как здесь, на этом дворе, в большую перемену учителя играли в крокет.            РАЗГОВОР ЧЕРЕЗ РЕКУ            Пасха в 1960 году. О пасхе знают отдельно в каждом доме: крашеные яички, вероятно, лампадки перед образами во многих домах.      На улице пасхи не видно и не слышно. Я взял палку и пошел гулять вдоль по реке. Большая вода почти сошла, на лугу дотаивают последние льдины, греет солнце, поют жаворонки. По другому берегу реки навстречу мне тоже с палкой идет колхозник из соседней деревни. Подвыпивший, разумеется. Он самозабвенно поет песню: "Бывали дни веселые". С ним лохматая собачонка. Поравнявшись, мы останавливаемся друг против друга.      - Михал Михалычу привет.      - Владимиру Алексеевичу мое почтение.      - С праздничком.      - И тебя также. Ты уж меня прости, я, конечно, немножечко того... Да ведь пасха.      - Ну а как же, полагается.      Слово за слово цепляется разговор. Точь-в-точь как разгорается маленький костер. Вот огонь пробежал по веточке, и ждешь - погаснет, ан другая веточка переняла, сухая иголка попалась на пути, дальше - больше... Стоим, разговариваем через реку. Речка наша вполне позволяет это делать.      - Ведь как чудно. Я вот во время войны во Франции был. Чудеса, да и только.      - Какие же чудеса?      - Как же? Мы вот говорим - хлеб, так или нет?      - Ну, так.      - А они говорят - пень. Это что? Или вот, по-нашему, будет иди. Так или нет?      - Ну, так.      - А по-ихнему уж будет - аллея. Это ли не чудно? И как же нам друг друга понять?      - Однако понимают друг друга люди.      - Да... Но это все наплевать. Ты вот в Москве живешь, можно сказать, в сферах, и мне с тобой хочется поговорить.      - О чем же поговорить?      - Сначала ты мне ответь, почему везде безработица, а у нас безработицы нет?      - Ну... Вопрос не так прост. Плановое хозяйство, распределение капиталовложений.      - А... И ты заодно. Я думал, ты мужик грамотный, ответишь, как надо.      - Я ответил, как надо. А вы думаете, почему у нас нет безработицы?      - Потому что мы кажно дело по десять раз переделываем. А ты мне капиталы да вложения.      Становилось все интереснее.      - А теперь ты мне на главный вопрос ответь. Вот шумели, шумели: культ, разоблачение, коллегиальность. А теперь он опять все в одни, в свои руки забрал. Годится так или нет? Он опять тебе и председатель, он тебе и секретарь. Значит, что же, опять как было? Ты мне и скажи, для чего? Нись так удобнее нами управлять и во все стороны поворачивать, нись обыкновенно - власти хотца?      - Я думаю, что, вероятно, удобнее управлять. Все в одной голове.      - Удобнее, говоришь? Хорошо. Пойму.      Собеседник сделал паузу и вдруг выпалил в меня короткий вопрос:      - А заболел?      - Ну... На время есть заместители, они в курсе. Кроме того - опытные врачи.      - Хорошо. Пойму.      Снова пауза, снова короткий вопрос:      - А ошибся?! Молчишь? То-то вот и оно.      С победным видом, размахивая палкой, мой собеседник пошел дальше по берегу и снова запел: "Бывали дни веселые" - точно с того места, на котором оборвалась песня, когда мы встретились и разговорились. Мохнатая собачонка, которой надоели наши разговоры, радостно побежала вперед, то и дело останавливаясь и оглядываясь на хозяина, дабы убедиться, что и он идет вслед за ней по весеннему берегу.            НЕ СЛУШАЙТЕ МЕНЯ            Остановились у крайнего дома на въезде в деревню, чтобы расспросить дорогу. Улица широченная, деревня стоит как на лугу. Но дома по сторонке - через два на третий. Между ними - бурьян, кое-где - деревья, которые раньше были у места: то перед окнами, то на углу усадьбы, то у калитки в огород, а теперь как будто бы уж ни к чему.      Перед домом пожилая женщина, но еще не старуха, кормит желтеньких маленьких утят. Подошли, спрашиваем дорогу. Она показывает, в какой прогон выезжать, куда поворачивать.      - Ну, а вообще-то как вы тут живете?      - Вы про кого, про всех нас или про меня?      - Хоть бы лично про вас.      - А что я скажу? Когда-то жила и я. Все у меня было, хозяйство у меня было, корова была, овцы были, муж был, сыновья были, сила была, здоровье было... Не осталось у меня ничего... Осталась я вот с одним крестом.      Действительно, показала нам на шелковом шнурке висящий крестик, медный, плоский, темненький, вероятно, тот самый, что со дня крещения.      - Только вы меня, люди хорошие, не слушайте. Я ведь - не вся.      - Как это не вся?      - Так. Заговариваюся я. Начинаю плести чепуху. Сама не помню, что говорю. Перво-то время было ничего. Ну, правда, лошадей отобрали - было жалко. Ведь это только подумать! Кошку у городского человека попробуй отбери или собаку, и то недовольство пойдет, а тут не что-нибудь - лошадей. Ведь крестьянин, он к лошади привыкает, любит ее не меньше жены или детей, и она его любит и узнает, и вдруг... в обязательном порядке... плакали крестьяне по ночам. Мой мужик полушубок на печке грыз, в голос ревел, а не как-нибудь... Только я и опять скажу, вы меня, добрые люди, не слушайте и не слушайте. Я ведь полоумна. Вон хоть у соседа спроси. Все знают, какая я есть, все знают, что с меня спрашивать нечего. Да... Ну, однако, поначалу-то мы на лучшее надеялись. Начали к колхозу, как к чему-то своему, привыкать, да оно и могло бы быть своим. Ну, а потом руки-то нам пообшибли, мы их и спрятали. И выходит теперь - колхоз сам по себе, а мы сами по себе. А главное - живу я и не вижу, чтобы был у нас, у колхоза, у земли, у колхозных людей хоть какой бы нибудь хозяин. Начальников много, а хозяина ни одного. Председателей этих нам пригоняли несть числа. Я думаю, председателей тридцать переменилось. И каждый пьет, и каждый тащит, и каждый временщиком себя чувствует... Только я всерьез вас предупреждаю, вы не слушайте, что я говорю, не слушайте и не запоминайте. Я - помешанная. Меня даже в больницу возили, проверять. И подтвердилось, что я помешанная. Про это не только соседи, и начальство в районе знает. Я думаю, и до области дошло. Вот и вам говорю, не слушайте и не запоминайте.      Женщина долго еще рассказывала нам и про то, как самочинно сбрасывали колокола, и как разоряли церковь, и как жили они на пустых трудоднях, и все только приговаривала время от времени: "Не слушайте меня, люди хорошие. Я не вся. Я полоумна. Вон хоть у соседа спросите. Заговариваюсь я, чепуху говорю. Наговорю, а потом и сама не помню..."            ЭХ И ЧЕРТИЛИ!            Бывший организатор колхоза, а потом секретарь райкома, а потом областное начальство, а теперь пенсионер, подвыпивши и в хорошем настроении мне рассказывает.      - Эх, а что мы делали! Как чертили! В наших местах была прекрасная порода скота - симменталы. Коровы длинные, дойкие, на морде благородство написано. А уж быки! Про быков и не говорю - красавцы. Ну, мы поднажали: "Режь быков, заводи новую породу, чтобы ни одного быка-симментала не осталось. Заводи новую породу, ярославскую, пестренькую". Мужики плачут, рыдают, в ноги падают: "Как же это, таких красавцев резать?! Ведь на золото покупали. Ведь это золото, а не скотина. Как же так?" А мы свое: "Режь быков! Заводи новую породу!" Эх и чертили...            ЗА ПЕРВОЕ МЕСТО            С Васей Кузовым идем купаться. Утро. На траве еще не обсохла роса. Он мне рассказывает про заводские дела.      - Ты, если какую вещь собираешься купить, первым делом смотри в паспорт, когда выпущена, какого месяца, какого числа. Все равно что - часы, велосипед, швейную машину, фотоаппарат, автомобиль, радиолу...      - Разве имеет значение?      - Ха. Я же работаю в ОТК тракторного завода. Неужели я не знаю, что говорю. С начала месяца, а особенно с начала квартала мы нашу продукцию усиленно бракуем. То есть не то чтобы усиленно, но брака не пропускаем. У нас есть даже специальное помещение, куда мы ставим забракованные трактора и складываем забракованные части. Эх, сколько мы их наставим с начала месяца. Придираемся. Заставляем технологию соблюдать. Все спокойно, с завода выходит нормальная наша продукция. Это примерно так с третьего числа каждого месяца и так примерно по восемнадцатое - двадцатое число. После двадцатого нас начинает поджимать. Видим, что план не выполнить. Технологию - по боку. Давай, давай, давай. Как-нибудь, лишь бы план, а то не видать премиальных ни нам, ни нашим начальникам. Давай, ребята, жми, не робей. После двадцать шестого отпускаем продукцию, чуть ли не зажмурившись. В самые последние дни месяца наше помещение для брака пустеет. Все трактора, которые мы ставили туда как забракованные, гоним в готовую продукцию. Ладно, чего там, сойдет, давай, давай, лишь бы план. Так что я тебе точно говорю, если надумаешь чего покупать, смотри в паспорт, какого числа выпущена. И если увидишь, что конец месяца, а пуще того - конец квартала, - не бери. Это я точно говорю. Я ведь в ОТК старшим контролером работаю. Я уж знаю.      Сидя на бережку, разговорились о разных болезнях. И Вася вдруг рассказал мне такой случай.      Был у них на заводе рабочий. Я сейчас, право, не помню уж, кем он работал, да это и не важно. И вот стал он ходить по докторам. В отдельности ни на что не жалуется, но говорит, что болен.      - Да что у тебя болит? - спрашивают доктора.      - Не знаю. Ничего как будто не болит, но все же я болен.      Рабочего прогоняют, больничного листа ему не дают, называют его симулянтом. Он уйдет, неделю поработает и опять за свое.      - Проверьте меня, я болен.      Наконец решили его как следует проверить. При первых же осмотрах и анализах заподозрили рак. Положит в больницу. Убедились. Назначили операцию.      Как часто бывает в случаях с этой болезнью - опоздали. Разрезали, увидели метастазы и зашили снова. Рабочему ничего не сказали. Они думали, что после операции бедняге не протянуть больше трех месяцев и что на работу ему уж не выйти.      В то время были еще займы, те, ежегодные, обязательные, которые отбирали у каждого человека в СССР до четверти его зарплаты и которые потом уже аннулировали. Теперь их нет, а тогда были. И подписка была на них обязательная. Так все было устроено, что избежать нельзя.      Кто помнит, знает, что подписную сумму вычитывали в течение десяти месяцев из зарплаты. Допустим, человек получает тысячу рублей (в старых деньгах), подписывается на месячную зарплату, то есть именно на эту тысячу. Значит, каждый месяц у него из получки удерживают сто рублей. Очень простая механика. В конце десятого месяца выдают облигации. Два месяца - отдых, и новый ежегодный заем. Была разверстка по заводам, но цехам, по бригадам. Все старались выполнить эту разверстку, этот план.      И вот приходит в больницу к больному рабочему председатель месткома цеха. Тортик принес или, может быть, банку варенья. Справился о здоровье, поговорили.      - Значит, это... Заем подписываем, надо бы и тебе.      - Давай, я не против. Каждый год одно и то же, так что уж.      - У тебя зарплата, значит, девятьсот рублей?      - Девятьсот.      - Ну, вот и подпишись на девять тысяч. Как раз под свою зарплату.      - Да ты что, ошалел? Как же я под всю зарплату подпишусь? Что же я получать буду?      - Ты все равно ведь через месяц-другой умрешь, отсюда тебя уже не выпустят. А мы сразу на первое место в заводе выйдем. Опять же другие рабочие могут поменьше подписаться за этот счет.      С этой минуты больной, не знавший о своем действительном состоянии, начал и правда умирать и умер не через два-три месяца, как предполагали доктора, а через две недели.            В СТАРИННОМ СЕЛЕ            Мы приехали в большое старинное русское село. Стали спрашивать, с кем бы поговорить. Нам тотчас назвали Степана Ильича.      - Степан Ильич все, все знает. Он был первым председателем сельсовета, можно сказать. Советскую власть устанавливал. Сейчас, конечно, на пенсии.      Степана Ильича мы застали дома: мог бы уйти в лес по грибы либо на речку с удочкой. Нет, он сидел и чинил старые ходики. Худощавый, лицо красное, седой бобрик, пальцы желтые, закоптелые: каждую цигарку докуривает до конца.      - Так что же вам рассказать? То есть какие, значит, стороны нашей жизни?      - Нам интересно, сколько раньше домов было в селе, сколько хозяйств?      - Село у нас было большое. По нашим местам, конечно. Насчитывалось больше двухсот дворов.      - Сейчас разве меньше?      - Осталось восемьдесят четыре.      - Пожары, эпидемии, стихийные бедствия? Или, может быть, прошел неприятель?      - Пожаров не было давно. Война до нас не дошла. Так, само по себе.      - Разве не было здесь войны? И не бомбили? Откуда же взялись эти пустые кирпичные коробки без крыш и окон? Такие остаются только после бомбежки.      - Видите ли, молодые люди, наше село было торговое, богатое. В успеньев день ежегодно ярмарка. Народу съезжалось видимо-невидимо. Торговали. Все: от лошади до игрушки, от телеги до лопаты, от хлеба до турецкой шали, от пряника до готового сруба на избу. Тут тебе и кровельное железо, тут тебе и горшки, тут тебе и вобла кулями - знаете, были рогожные кули, тут и березовые угли, тут и решета, тут и серпы, тут и пожарные машины, тут и молотилки.      - Помилуйте, неужели кто-нибудь мог купить пожарную машину?      - Отдельно не покупали. Но скинутся мужики целой деревней и купят себе пожарную машину. Очень даже часто бывало, так же покупали молотилки, веялки или триер. И было в нашем селе, хотите верьте, хотите нет, девять чайных.      - Ну, это вы, конечно, преувеличиваете, забыли.      - Как это я забуду, если я их все закрывал и описывал. Я ведь этих торговцев из девяти чайных и семи лавок сам из нашего села выдворял. Как это я забуду?      - Чем угощали в чайных? Как теперь в закусочной или хуже?      - Хуже?! При тех чайных нашу закусочную все за три версты стороной бы обходили. Митрий Баушкин трактир содержал, у него было так. Подойдешь к стойке, на блюдах - закусь. Рубленая печенка лежит горой, рубец с чесноком, соленые огурцы, мелкая икра... Была раньше такая икра из лещей, из судака - одним словом, из мелкой рыбы. Стояла большими бочками.      Лафитник нальешь - деньги платишь, а закусь бери бесплатно. Не злоупотребляли, конечно. Щепотку подденешь, и хорошо. Вот как было у Митрия Баушкина. Если пожелаешь отдельное блюдо: щи со свининой, либо уху, либо солянку, тогда, конечно, плати.      - Ну, и где теперь Митрий Баушкин?      - Фью! Мы ему такого пинка под заднее место дали, что и следов не отыщешь. Всю семью в двадцать четыре часа... Видели, на прогоне двухэтажная коробка стоит? Тут и было его гнездо. Разорили.      В других чайных - по-другому: баранки, сушки, тульские пряники, чай парами. А чтобы спиртного - ни-ни.      У Якима, наоборот, пивное. Рыбы вяленой - сколько хошь. Пиво из Москвы доставляли. Медовое сусло, брага. То, что из меда, на месте делалось, пасеки были через дом.      - Куда же все подевалось, Степан Ильич? И девять чайных, и семь лавок, и рубленая печенка, и рубец с чесноком, и чай парами, и баранки, и лещевая икра в огромных кадках, и уха, и солянка, и пасеки, и медовое сусло, да и... пиво?      - Пиво иной раз привозят. Редко, но дают. Два-три раза за лето по бочке выбрасывают.      - А остальное?      - Кто-е знает. Расточилось как-то все. Было - и нет. Как приснилось.      - Степан Ильич, хотелось бы узнать, что теперь в вашей церкви? Нельзя ли зайти и поглядеть?      - Пусто, одни стены остались.      - Нет, все-таки, может, кое-что уцелело.      Степан Ильич усмехнулся:      - Как же могло остаться, когда мы в двадцать девятом собственноручно и организованно все подчистую уничтожили.      - Подчистую - понятно. Но что значит "организованно"?      - Очень просто. Согнали народ на площадь, образовали круг. В круг положили все, что напоминало о старом: иконы, вышитые ризы, всякие деревянные статуи, книги, по пуду в каждой, в кожаных крышках.      - Село ваше старинное. Не помните, не было ли книг, написанных от руки?      - Не разбирали тогда. Но память показывает, что были и такие.      - А не было ли икон, совсем почерневших от времени?      - Всякие были иконы, и черные, и новые. Одна чудотворной почиталась. Говорили, что ей пятьсот лет.      - Ну и...      - Все одно, туда же пошла. Статуи были, то раскрашенные, то просто дерево. Ноты церковные, крюками называются. Это значит, еще до расколу написаны.      - А не было ли, кроме парчовых риз, такого шитья: вроде бы икона, но только не красками по дереву, а разноцветными нитками вышито по холсту. Красными, синими, серыми.      - Были и такие. У нас церковь еще до татар обоснована. Там все было. Кучу навалили с дом вышиной. Мне же довелось поджигать. Я пучок соломы подложил с той стороны, откуда ветерком тянуло. Эхма! Бутыли керосину не пожалел. В двадцать девятом-то году! За полчаса прополыхала.      - А народ?      - Что народ... Которые плачут, которые крестятся, которые так стоят. Но чтобы кто-нибудь что-нибудь - ни-ни. Ну, правда, у меня наган на боку. И милиционер ради такого случая.      - Степан Ильич, нельзя ли еще один вопрос? Вот вы сожгли то, что было накоплено вашим селом за предыдущую жизнь. Искусство, материальные и духовные ценности. Я теперь огорчать вас не хочу, но думаю, что сожгли вы не меньше миллиона рублей. Да и цены нет, потому что не воротишь. Вот я и хочу спросить. Нет, не дай бог, не подумайте, просто так, для вопроса, но допустим на минуту, что снова все перевернулось. Нет, я не хочу, не подумайте, но допустим. И вот снова нужно все нести на площадь и жечь при народе. То есть то, что накоплено селом уж при теперешней власти, за пятьдесят этих лет. Материальные и духовные ценности. И вам поручили это сделать. Что вы понесете и что будете публично жечь?      - М-да.      - Нет, конкретно. Сегодня нужно организовать сожжение прошлого. Сию минуту нужно идти и нести на площадь.      - Так ведь... Ничего, - как-то откровенно и горько усмехнулся мой собеседник. - Разве только кумачовые скатерти из сельсовета. Да может, это... Домино из клуба. Шахматы... Неполный комплект. Гитара без струн. Радиола. А больше - нечего.      Я подивился откровенности бывшего установителя Советской власти в этом селе. Зайдя в закусочную, которую почему-то все называют "Чепок", мы съели по тарелке жидкого перлового супа с жиром, запили этот суп застарелым, мутным лимонадом и поехали дальше.            ИЗЪЯТИЕ КРАСОТЫ            В маленьком, некогда уездном, а теперь районном городке, в глубине Вологодской области, я познакомился с бывшим работником местного музея. Теперь он на пенсии, но не по годам худощав и подвижен.      Идем мимо руин монастыря, некогда богатого и, наверно, ухоженного, так что - травка в сочетании с белизной монастырских стен, и сияние золотых куполов в сочетании с пасхальной голубизной либо с грозовой насупленностью выразительного северного неба.      Теперь купола ободраны. Кресты с них сшиблены: трех нет совсем, два болтаются, удерживаясь на каких-то железках. Мой знакомый тоже обратил взгляд на купола и кресты и похвастался перед приезжим человеком:      - Видите купола, это я их так.      - За что же вы их? Наверно, было красиво: северная река, лесные дали - и вдруг такой монастырь, такое древнее архитектурное сооружение.      - Ничего не скажу. Красиво было - глаз не отведешь. Потому своими руками все рушил.      - То есть за то, что красиво?      - Но вы же понимаете: не наша это была красота, чужая, чуждая.      - Вот это мне непонятно. Строили наши родные предки. Деды, прадеды, безымянные зодчие из народа. Они строили, опираясь на лучшие, накопленные народом, нашим русским народом, традиции, строили в духе понимания красоты нашим же народом. Почему это должно быть чуждо вам или мне, я не понимаю.      - Прошлое - значит, чуждое.      - А "Слово о полку Игореве" тоже нужно считать чуждым, потому что воспевало князей, и сама Ярославна с ее плачем - княгиня. Да и вся дворянская культура девятнадцатого века... Если бы вы были не русским человекам, ваша отчужденность мне была бы более понятна. Да и то. Все истинно красивое - красиво общечеловеческой, интернациональной красотой. Я восхищаюсь и собором Парижской богоматери, и Кельнским собором, и китайскими пагодами, и храмами Индии, и скульптурой Древней Греции. Кнут Гамсун пишет, как он плакал, когда с Кремлевского холма при взгляде на Замоскворечье перед ним открылось целое море красоты.      - Не знаю. Это вы сейчас, молодые, разводите разные антимонии. Мы смотрели иначе: прошлое - значит, чуждое, подлежит ликвидации, и никаких гвоздей.      - Что красивого построили вы в этом городке в духе нового понимания красоты, такого, чтобы оно было вам не чуждо? Взамен чуждого, подлежащего ликвидации?      Я и без вопроса знал, что в городе ничего красивого не построено, и поэтому не удивился, что собеседник не удостоил меня ответом. Вместо ответа он продолжал:      - А этой вашей красоты я из уезда собственными руками шестнадцать возов отправил.      - Давно ли?      - В первые годы Советской власти. Пришла директива из Москвы: изъять и отгрузить все художественные ценности древнее семнадцатого века. Семнадцатый мы и не трогали, разве по ошибке. Да и что трогать, когда у нас и пятнадцатый, и четырнадцатый, и древнее. Одним словом, шестнадцать возов набралось. И все ведь мелкие изделия. По-нашему, по-музейному - мелкая пластика. Медное литье, мощевики, кресты деревянные резные, в том числе по кипарису и пальме. Ну конечно, и кость - слоновая, главным образом. Не пренебрегали деревянной скульптурой, если представляла исключительную ценность, уникальные писаные иконки... Одних Нилов Столбенских, я думаю, не полсотни ли штук.      - Как это все происходило? Отдали распоряжение принести и сдать к такому-то числу?      - Что вы! Если бы только пронюхали о наших планах, мигом бы все припрятали, в землю бы зарыли, да и просто в огонь. Старообрядцы, они себя не щадят, жгут, когда конец наступает. Наверно, слышали. Нет, нам пришлось разработать настоящую операцию,      - По изъятию красоты?      - По изъятию художественных ценностей.      - И каковы были стратегия с тактикой?      - Видите ли, вместе с директивой нам прислали и главных исполнителей. Задача была в том, чтобы обнаружить старообрядческие молельни. Деревни большие. Снегом по самые крыши замело. Все окна черные. Тишина, только вьюга да собаки воют. Меж деревнями по сотне верст дороги неезжены. С обыском из деревни в деревню, из дома в дом не пойдешь. Приезжий сотрудник, переодевшись чернецом, пошел впереди всей нашей революционной группы. Значит, он был подготовлен. Знал обряды, молитвы обиход. Двери тайных молелен перед ним открывались. На избах этих он ставил в условленном месте незаметные постороннему взгляду крестики.      - Углем или мелом?      - Мелом, конечно. Обыкновенный школьный мел - четырехгранная палочка. Таким образом, я, заходя в деревню, знал, в какие двери мне стучаться. Моя задача - отобрать для последующего изъятия предметы, то есть определить наиболее древнее и ценное. Я определял и отделял.      - Складывали в отдельную кучу?      - Ну конечно, складывал в отдельную кучу на столе или прямо на полу.      - А не боялись? Старообрядцы - народ суровый.      - За мной по пятам ехали подводы со стрелками.      - Вот оно что. Значит, таким образом вы и насобирали шестнадцать возов древних художественных ценностей?      - Директиву я выполнил на сто процентов,      - И нисколько не перестарались? Может быть, если бы отправили два воза, Москва бы успокоилась. Никто ведь эти ценности не считал.      - А моя революционная совесть? Изъять - значит изъять.      - Как думаете, где теперь ваши шестнадцать возов?      - Считалось, что мы их отгрузили в распоряжение Исторического музея.      - Почему "считалось"? Скорее всего, так и есть.      - Так-то оно так. Только в последующие годы я бывал в Историческом музее, внимательно осмотрел и фонды.      - Нет ваших шестнадцати возов?      - Да. Не попалось ни одного предмета.      - А эти купола тоже, значит, вы?      - Собственноручно.      Собеседник все поглядывал на меня сбоку, дожидаясь, когда же похвалят за его прошлую активную деятельность.            ЭПИЗОД            В "Черных досках" у меня был эпизод, вычеркнутый при редактировании, как сельский учитель привез все церковные иконы на школьный двор и собрал жителей села. На глазах у всех он стал колоть иконы колуном, приговаривая: "Ну, если есть бог, почему же он меня не накажет?" В том числе он расколол и чудотворную Галицкую Божию Матерь - икону древнюю, вероятно не моложе XVI века. Богомольная женщина ночью пробралась на школьный двор, ползком подлезла в подворотню и унесла с собой лик от расколотой иконы. Теперь он у нее, но она не подпускает к нему близко и даже не позволяет на него смотреть. Все это у меня более подробно изложено в "Черных досках".      Но дело в том, что в Грузии, оказывается, был очень похожий случай. Рассказывал мне о нем Григол Абашидзе.      Когда учитель начал колоть иконы и приговаривать: "Где же ваш бог? Почему он меня не наказывает?" - один седовласый крестьянин сказал:      - Но если бог уже отнял у тебя разум, то как еще можно тебя наказать?            ТРИ ПУНКТА            Я вез домой столяра, чтобы он обмерил окна и потом сделал рамы. Разговорились о прошлом. Я его спросил:      - Скажите, вы успели пожить до революции и теперь вот сколько уж лет живете после нее. Жизнь стала другая, это понятно каждому. Не сможете ли назвать мне три главные разницы, так сказать пункта, в лучшую ли, в худшую ли сторону, это уж как вам кажется.      Столяр задумался, но ненадолго.      - Значит, как вам сказать? Начнем сначала. Первая разница - была воля.      - Позвольте, я думал, наоборот, теперь...      - Вы меня спросили, значит, слушайте, что я говорю. - И уже более твердо и убежденно повторил: - Была воля. Я столяр. Я живу в деревне. У меня хозяйство, земля. Но сам я свободен. Ни к какому колхозу не принадлежу, никаких бригадиров и счетоводов надо мной нет. Никто меня по звонку на работу не погонит. А если у меня ремесло в руках, то я где хочу, там и работаю. Хочу - еду в Орехово-Зуево, хочу - иду в Москву. А теперь давай разберемся. В колхозе я сам себе не хозяин. Ведь я, крестьянин, нынче, скажем в четверг, не знаю, что завтра, в пятницу, буду делать. Придет бригадир, даст наряд. Все за меня решено, все за меня обдумано. Исполняю волю.      Если же я захочу уйти из колхоза - вовсе немыслимое дело. Паспорта у меня нет. Я в каком бы то ни было городе не могу даже в гостинице остановиться. Вы человек городской, вы приедете - пожалуйста, были бы места. А нашему брату - нет. В гостиницу нам дорога заказана, как все равно неграм в южных штатах. Для нас с колхозными справочками в кармане - Дом колхозника, общежитие, четырнадцать коек в одной комнате. А разве я не такой же человек? Ну скажите, почему я не имею права пожить в гостинице? Но если я без паспорта не могу в гостинице ночевать, могу ли я получить работу или прописку? Да что прописка! На два дня отлучиться - все равно надо у бригадира, либо у председателя, либо у директора совхоза спрашиваться. Как в солдатах, пра, как в солдатах.      - Ну ладно, давайте ваш второй пункт.      - Во-вторых, правду сказать, был грех.      - Это еще что?      - А то. Я вот рамы тебе сделаю, ты мне деньги отдашь. Но рамы эти через год закрываться не будут. Это я заранее говорю, помяни мое слово. Все их перекосит, перекорежит. Меня же позовешь исправлять. Ну, а я за исправление новые деньги возьму.      Деньги мы и раньше брали, но мы работали истово, на совесть, мы знали грех. И это было во всем. Не я один виноват, что твои рамы закрываться не будут. Я дерево долблю, а из него брызги летят. Ну, годится ли такая работа. Дерево, бывало, подолгу выдерживали, а тогда уж и пускали в дело. У хороших мебельщиков-краснодеревщиков водилось дерево столетней выдержки. Но зато - била мебель! Ведь если бы теперешние шифанеры (кажется, он производил это слово от фанеры), что в сельпе стоят, бывало, на продажу выставить, курам - смех, хозяину - разорение. Нет, я сам и тогда уж столяр был и скажу, не потому старались, что кто-нибудь с палкой за плечами стоял, а потому, что совестно было мне хорошие деньги за плохую работу брать. Вот это я и называю - был грех. И вообще в жизни, а не только в столярном ремесле.      - Остается третья разница.      - Ну, а третья разница - на столе. Приварок. Еда была лучше, еды было больше, и была она в миллион раз дешевле. Бывало, всякий мужик на зиму привезет куль воблы. Огромный рогожный куль. Цена ему рубль. На Великий пост запасались мороженым судаком, лещом, сазаном. Мука в продаже всегда, хочешь - крупчатка, хочешь - похуже. Сахар головами в синей бумаге. Курица на базаре - шесть копеек.      Прошлый год перед рождеством в Москву ездил. Ходят дамочки, гусей с индюками спрашивают. Да можно ли вообразить, чтобы в России, на главном рынке Москвы, перед рождеством гусей с индюками не было! Оптом, санями, сотнями, откормленные орехами, а не то чтобы днем с огнем.      Вот тебе три мои разницы. А то, что рамы через год закрываться не будут, помяни мое слово. А что я сделаю? Я бы рад. Но во-первых, где я возьму выдержанное дерево, во-вторых, совести я в себе никакой не слышу, а в-третьих, на что мне твои деньги, если на них ничего хорошего не купишь?            ЕГОРКА НЕРАЖСКИЙ            Время от времени появляется Егорка Неражский. Фамилии его никто не знает, никто никогда не задумывался над тем, какая его фамилия, как его величать по отчеству. Нераж - деревня в двенадцати километрах от нас, ближе к лесной стороне. По Нераже Егорка называется Неражским.      В наших местах принято было нищих и убогих называть по имени и деревне. Так, были у нас в свое время Мишка Зельниковский (деревня Зельники), Наташа Бурдачевская (из Бурдачева), Костя Кормилковский... Их было много.      Все это были смирные, тихие люди, чем-нибудь убогие. Теперь таких людей собирают, кажется, и держат в специальных домах, то ли в домах инвалидов, то ли в домах психохроников. А раньше эти люди бродили на воле и жили милостыней. Они появлялись, конечно, и в будние дни, но главным образом в большие престольные праздники. Белые пышки, сдобные ватрушки, крутые яйца, сгибни с маком, плюшки, пироги с картошкой, с луком, с кашей, с яйцами, с морковью, с капустой, с грибами - все могло оказаться тогда в сумке нищего. Да еще и накормят, да еще и поднесут в двух-трех домах. Нищих, как ни странно, любили и удивлялись, если их не было в праздничный день.      Замечено, что у человека, который помог другому, сотворил хоть маленькое, хоть в размере одного пирога с яйцами, добро, лучше и светлей становится на душе, что во время сотворения милостыни размягчается человеческое сердце. Ну, а пышки с пирогами водились в избытке, было чем одарить и Костю Кормилковского, и Мишу Зельниковского, и Наташу Бурдачевскую.      Наташа - огромная, костистая женщина шестидесяти лет, говорящая басом, всегда, впрочем, старалась потом отработать. Молча придет, подоткнет подол, выскоблит добела пол, застелит половички и уйдет как ни в чем не бывало.      Егорка Неражский - последний из могикан. Это маленький, безбровый, безбородый и безусый от природы человечек, с маленькой головкой, странно сужающейся кверху. Глазки маленькие, голубенькие. Ротик маленький, ушки маленькие - все, как у младенца. А уж наверно, за пятьдесят. Подозреваю, что череп его неудачно помяли во время родов, отсюда и неправильность Егоркиной речи. Вместо "Егорка" - он говорит "Еготка", вместо "куски" - "кутки", вместо "берем" - "бегем".      Егорка заходит в избу и уж от порога начинает креститься. Потом, не дожидаясь приглашения, идет и садится за стол. Егорку кормят "чем бог послал", но Егорка ведет себя за столом не как робкий и застенчивый гость.      - Кабатки (то есть, значит, колбаски)! - довольно решительно требует он. - Кабатки котетта. - Дают ему колбаски, если запасли к праздничному столу.      - Папигототку дай! - Дают ему закурить. Покурив, Егорка встает, снова крестится и покидает гостеприимный дом.      По незнанию моя жена, впервые накормившая Егорку, стала давать ему с собой: булку, кусок колбасы, печенье, И тут-то открылась удивительная Егоркина черта. Егорка гордым жестом отклонил подаяние и сказал:      - Нет. Кутки не бегем.      Вот так раз! Вот так Егорка Неражский. Выходит дело, у него своя мораль и своя в душе черта, которую он не хочет или не может переступить, Я начал интересоваться и расспрашивать у жителей села.      - Егорка-то? Никогда. Придет, поест и уйдет. А чтобы взять с собой - никогда. Он и сумку не носит. Не раз пробовали давать. Но он твердит одно: "Кутки не бегем".      И это не только с хлебом. Однажды он попросил у нас зеленую тряпку, поставить заплату на штаны. "Деену тяпотку. Тяпотку деену дай".      Перерыли весь комод - нет зеленой тряпочки. Жена вышла к Егорке с ворохом разных лоскутков. Перерыли их еще раз, но подходящего не нашли. Тогда решили дать Егорке хорошее еще вафельное полотенце, штаны и клетчатую рубаху-ковбойку.      - Нет! - отстранил Егорка дары и снова заговорил: - Это мы не бегем. Деену тяпотку дай. Тяпотка деена нудна.      Однажды я видел, как Егорке дали закурить, а потом предложили взять несколько папиросок с собой. Казалось бы - что. Любой курильщик, даже и не нищий, не откажется запастись двумя-тремя.      - Не бегем, - отрезал Егорка, - не бегем.      Последний раз мы наблюдали его прошлый год летом. Он ушел, мы разговорились о другом, и вдруг он снова возник на нашем пороге.      - Ты что, Егорка, или забыл чего? Наверно, издалека пришлось возвращаться?      - Помолиться забыл. Поел, а помолиться за ваше здоровье забыл.      И Егорка начал класть поклоны, не обращая на нас внимания, как будто нас тут вовсе нет. Он молился не очень долго, но старательно, шепча про себя неразборчивые, но какие-то одни и те же слова. Помолившись, он снова увидел нас и снова, как бы оправдываясь, пояснил:      - Беда. Поел, а помолиться за ваше здоровье забыл. А теперь все хорошо. Дай вам бог здоровья. Теперь я помолился и пойду. Теперь хорошо. А то ведь вот беда - помолиться забыл.      Не знаю, увидим ли мы Егорку будущим летом.            ИНЖЕНЕР НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ            Читатели у нас активные, посылают письма писателям, а то и звонят. Из редакций тоже звонят, из клубов и Дворцов культуры, из разных НИИ и библиотек с просьбой выступить тоже звонят - одним словом, телефонные звонки в писательской квартире почти беспрерывны.      И вот сквозь эту чащу звонков стал настойчиво пробиваться один звонок. Приедешь домой, а тебе скажут:      - Какой-то инженер Николай Иванович звонил, очень ты ему зачем-то нужен. Очень важный, говорит, у него к тебе разговор.      Раз - Николай Иванович, два - Николай Иванович, даже заинтриговал, но звонки его были все неудачны, в это время не оказывалось меня дома. Наконец добился своего, соединились.      - Это говорит ваш читатель, инженер Николай Иванович. Не можете ли вы мне уделить полчаса... Мне совершенно необходимо с вами встретиться...      Сразу в мозгу завертелись колесики: туда - надо, сюда - надо. А полчаса - это ведь никогда не полчаса, а считай, что целая половина дня. Во-первых, ничего другого на эту часть дня уже не назначишь, кроме того, пока приедешь на место встречи (не звать же всех домой с первого раза!), пока уедешь... Одним словом, колесики повертелись и выщелкнули результат: некогда мне встречаться с этим инженером Николаем Ивановичем. А тот между тем продолжал:      - Эта встреча важнее для вас, чем для меня. Я должен вам сообщить нечто очень и очень важное.      Час от часу не легче. Тут я вспомнил, что около четырех дня буду все равно проезжать через Центр (можно остановиться на полчаса), и твердо назначил:      - Хорошо. В четыре часа ровно я буду у выхода из метро...      Действительно, я приехал к этому месту в условленное время, прождал двадцать минут, но никакого Николая Ивановича не оказалось. Странно, два месяца добивался встречи и вдруг - не пришел.      Пролетел и еще месяц, я был в гостях у Толи Никонова (главный редактор журнала "Молодая гвардия", а потом главный же редактор "Вокруг света", а теперь - царство ему небесное!), как вдруг - звонок из дома. Позвонила моя жена.      - Этот инженер Николай Иванович пришел.      - Он что, у нас дома?      - Нет, сидит на лавочке возле подъезда. Говорит, что очень важное дело. Надо уж приехать да и узнать, в чем дело. Отвязаться.      Я рассказал Толе Никонову предысторию, и мы вместе помчались ко мне домой.      Около нашего подъезда нам навстречу поднялся со скамейки человек лет тридцати - тридцати пяти, приятной, как говорится, наружности, высокий, худощавый, с правильными и твердыми чертами лица. Мы поздоровались. Николай Иванович замялся, покосился по сторонам, как бы передавая мне мысль, что на улице ему говорить не хотелось бы. Я пригласил его подняться с нами в квартиру.      В лифте ехали молча. Молча же прошли в кабинет. Там Николай Иванович еще раз бликнул глазами по сторонам и вдруг решительно проговорил:      - А теперь давайте знакомиться. Карл Маркс.      - А где же борода? - спросил я без промедления и не моргнув.      - Да, действительно, об этом стоит подумать. Но все равно, я - Карл Маркс... Дело в том, - Николай Иванович заговорил возбужденнее, чаще, - дело в том, что души умерших опять вселяются в живых людей. В меня вселилась душа Карла Маркса. Евтушенко - Фридрих Энгельс. Кстати сказать, я должен ему немедленно это сообщить. Прямо от вас я пойду к Евтушенко. Я ведь кроме того, что Карл Маркс, - курьер всевышнего. Я должен всем сообщить, кто они на самом деле и что им грозит. Так вот, как курьер всевышнего, я должен немедленно сообщить Евтушенко, что он - Фридрих Энгельс. А на вашу долю, Владимир Алексеевич, выпало особое счастье. Вы - Ленин. Вы, может, думаете, что я сумасшедший, но скажите, в каком году вы родились?      - В 1924-м.      - А Ленин когда умер?      - Ну... Тоже в 1924-м.      - Это случайно, да? Николай Иванович сумасшедший... все случайно... А какие буквы светятся, когда выходишь с вашей улицы на Ленинградский проспект?      - Кажется, "Посетите ВДНХ".      - Это случайно, да? Считаете меня сумасшедшим, но вы еще вспомните Николая Ивановича. А Евтушенко где живет?      - Где-то не то в Амбулаторном, не то в Аптечном переулке.      - Это тоже случайно, да? Так вот, как курьер всевышнего...      - А можете вы мне сказать, почему всевышний избрал своим курьером такого безбожника, как Карл Маркс?      - Да, об этом стоит подумать, но все равно, как курьер всевышнего, я обязан сообщить, что вам грозит смертельная опасность...      Речь Николая Ивановича сделалась предельно возбужденной и частой.      - Да, смертельная опасность, отнеситесь к этому серьезно. В ближайшее время вас могут уничтожить, убить. Я хочу предупредить вас об этом...      На мгновение мне показалось, что весь бред Николая Ивановича только камуфляж, ради этих последних слов. Ну, представим себе, что какая-то организация решила действительно ликвидировать писателя (не будем уточнять, какая организация могла бы этим заняться), а Николай Иванович (не обязательно его зовут именно так), действительно ценя мои книги и мое дело, решил меня предупредить. Не мог же он прийти и сказать: я знаю то-то, будьте осторожны... и т. д.      Ведь, пожалуй, способ передачи мне предупреждения, избранный им теперь, был бы самым верным...      - Будьте осторожны, не считайте меня сумасшедшим, - продолжал шпарить Николай Иванович. - Какой номер вашей машины?      - 47-22.      - Это случайно, да? Ну-ка сложите две левые цифры и две правые, сколько получится?      - Слева - 11, а справа - 4.      - Это случайно? Да? Слева больше, это случайно? Я сумасшедший, да? Но вы еще вспомните Николая Ивановича. Я вам говорю, будьте осторожны, вам грозит смертельная опасность. Вас задавит машина или просто убьют. Я должен вас предупредить. Ведь вы - Ленин. Я буду вас охранять. Я не сумасшедший, слушайте...      Николай Иванович начал наизусть читать мои стихи и даже прозу, целыми страницами, не сбиваясь, не запинаясь, не пропуская ни слова...      По ночам он спал на площадке перед нашей дверью. Впрочем, иногда вскакивал и мчался к Евтушенко, тоже предупреждать его о грозящей опасности. Иногда Галя Евтушенко звонила моей жене и спрашивала, у наших ли дверей Николай Иванович или отправился к ним?      Иногда можно было наблюдать идиллическую картину: моя теща шлепает из магазина, а рядом Николай Иванович тащит авоськи с молоком и другими продуктами. Причем они мирно беседуют.      Хорошо, думал я, пока что у него идея охранять меня. А если всевышний пошлет его, чтобы меня ликвидировать? Огреет кирпичом из-за угла и будет считать, что исполнил свой долг.      Иногда Николай Иванович исчезал на несколько недель или даже месяцев (должно быть, его клали в больницу), а потом появлялся снова.      Можно вспомнить и такой эпизод. Однажды в Алепине мы сидели под вечер в саду, как вдруг видим, что к нашему дому подкатило владимирское такси. Оно приостановилось возле крылечка, высадило человека и как-то очень уж поспешно умчалось. Тотчас закричали девочки:      - Папа, папа, к тебе Николай Иванович!      Положение наше оказалось безвыходным. Такси уехало, вечер, придется оставлять его ночевать. Между тем возбужденнее, чем когда бы то ни было, курьер всевышнего оповещал, что мне грозит немедленная опасность. Конечно, если бы не опасность, зачем бы ему было ехать из Москвы во Владимир, нанимать там такси (50 километров до нашей деревни, а у него пенсия по инвалидности 24 рубля). Наверное, уж дела мои плохи, если такая спешка.      Мы заметили, что, когда Николай Иванович видел меня перед собой, он особенно возбуждался, начинал тараторить, его била дрожь, а когда меня не было - успокаивался. Я распорядился, чтобы его покормили (а что же с ним делать?) и уложили спать в садовой избушке, чтобы ему дали мое старое драповое пальто, ибо вечер обещал быть прохладным. Сам я на глаза Николаю Ивановичу в этот день не показывался, вечер и ночь прошли мирно.      Утром, встав, как обычно, рано и посмотрев с террасы в сторону сада, я увидел Николая Ивановича стоящим посреди травы, в моем длинном драповом пальто, с палкой в руках, и смотрящим в небо. Увидев меня, он возбужденно забормотал:      - Черные птицы садятся на людей... Приказ всевышнего, первоочередная задача - истребить черных птиц.      Дело было в том, что наша старшая дочка Лена по своей сердобольности подбирала с весны всех птенцов, выпавших из гнезда, и пыталась их выкормить. У нее получалось что-то вроде питомника или фермы. Грачата, галчата, а однажды даже совенок были предметом ее милосердия. Конечно, выходить удавалось не всех, но некоторые выживали, вырастали (особенно галчата), улетали и жили самостоятельно. Но стоило Леночке появиться в саду, как ее выросшие питомцы летели к ней, садились на голову, на плечо, на подставленную руку. Они не боялись и нас. Не трудно теперь догадаться, что произошло в это утро. Не успел Николай Иванович выйти из садовой избушки, как галки полетели к нему. Вот почему он стоял, подняв палку над головой, и смотрел в небо...      - Черные птицы садятся на людей, первоочередная задача - истребить черных птиц...      Оказалось, что он уже успел убить самую ручную и любимую нами "Галю".      Я разозлился. Я затолкал полоумного в машину, отвез его в Ставрово (20 км), там затолкал в автобус и дал денег на дорогу...      Прошло несколько лет, прежде чем Николай Иванович снова показался нам на глаза. Он постарел, как-то отек, и сквозь его обыкновенное, некогда худощавое, а вернее сказать, нормальное лицо проглянуло обычное лицо идиота.      Последняя весть от него была такая. Мне позвонила незнакомая женщина.      - Я шла мимо больницы и на тротуаре подобрала записку. Видимо, ее бросили из окна. Там ваше имя-отчество и телефон. Там у вас находится брат, как написано в записке. Он предупреждает, что вам грозит смертельная опасность, чтобы вы были осторожны. Я сочла своим долгом...      - А мимо какой больницы вы шли?      Женщина долго молчала, видимо что-то соображая. Наконец робко выговорила:      - Мимо сумасшедшего дома. Извините меня, я как-то сразу не сообразила...      Больше мы о Николае Ивановиче не слышали.            ПИШТА            Весной 1955 года мы с Николаем Драчинским как корреспонденты "Огонька" целый месяц обретались в Венгрии.      Шофером у нас был Пишта, молодой атлет, красавец, спокойный, но вообще-то общительный, несмотря на то что по-русски знал два-три слова. Начинаем расспрашивать его через нашего совсем уж молодого переводчика Шандора о каком-нибудь заведении, куда собираемся идти ужинать или просто так, из любопытства, а он старается ответить русскими словами:      - Атмосфер... Программ...      Атмосфера - это, значит, уютно, медовый полусвет, тихая, совсем тихая, легкая, хорошая музыка. Программа - это, значит, будет эстрадное выступление - песенки, танцы, оркестрик и, вероятно, стриптиз. Кабаре.      Со стороны посольства с нами больше других общались два человека - Володя Келин и Юрий Николаевич Черняков. Последний оказался моим почти земляком (из Горького), и у него было хобби - он лепил, чтобы не сказать ваял. То есть, значит, какая-никакая близость к искусству.      Именно Юрий Николаевич просветил нас (и как следует) относительно замечательного венгерского напитка под названием "Уникум". Он продается в черных шарообразных бутылках с красным крестом вместо этикетки. Один вид чего стоит, не говоря уж о прочих качествах. Однажды Юрий Николаевич спросил:      - А куда вас Пишта по вечерам-то возит, что показывает?      Мы стали перечислять рестораны и бары, в которых побывали, а Юрий Николаевич и говорит:      - Это все ерунда. Попросите его, чтобы он свозил вас в "Пипач".      - Что это такое?      - Пипач в переводе будет просто мак. А что там - увидите сами.      Заинтригованные, мы в первый же вечер обратились к Пиште:      - Что же ты, Пишта, молчишь, что в Будапеште есть какой-то "Пипач". Пойдем туда сегодня?      Пишта посмотрел на нас не то с удивлением, не то с растерянностью и ответил.      - Не можно.      - А что там, атмосфера?      - Э-э, есть атмосфер...      - Программа?      - Э-э, есть и программ...      - Почему же нельзя?      - Курва...      Так мы поняли, что "Пипач" - это публичный дом, бордель, который в условиях Будапешта закамуфлирован под простой ночной бар и находится на полулегальном положении. Некоторое время мы про "Пипач" больше не вспоминали.      Между тем подошел день десятилетия освобождения Венгрии. В огромном готическом здании парламента, являющемся не главным ли украшением Будапешта, состоялся грандиозный прием. Из Москвы на празднование прибыла делегация во главе с Ворошиловым.      Послы, дипломаты, журналисты, аккредитованные в Будапеште, гости республики, местное партийное руководство и представители местной интеллигенции - все медленно и торжественно поднимались в общем числе многих сот или даже тысяч человек по широкой, казалось, в самое небо уводящей лестнице. Вернее сказать, широкая и торжественная лестница поднимала, вела всех вверх. При том, что через каждые несколько ступенек стояли на лестнице и справа и слева гвардейцы в красной форме прошлого века.      Не буду описывать всего приема, скажу лишь, что Юрий Николаевич опекал меня целый вечер, и во втором часу ночи мы сидели с ним на той же торжественной лестнице и пели "То не ветер ветку клонит", а важные дипломатические персоны обходили нас справа и слева.      В конце концов и мы спустились вниз. Выйдя из дверей здания на просторное крыльцо (портал?), я очутился перед огромной толпой людей. Оказывается, будапештцы любят собираться и смотреть на разъезд гостей. На всю площадь раздавался голос специального человека:      - Машину посла Мексики - к подъезду.      - Машину военного атташе Японии - к подъезду.      За углом здания была стоянка всех этих машин, и они по вызову одна за другой подкатывали к подъезду парламента.      Мне тоже поднесли к лицу микрофон и сказали, чтобы я назвал номер нашей машины. Оказалось, что я этот номер за целый месяц не удосужился запомнить. Однако я взял микрофон в правую руку и четко и раздельно несколько раз повторил:      - Пишта, давай сюда, Пишта, давай сюда!      Через несколько мгновений улыбающийся, сияющий Пишта лихо затормозил у подъезда. Еще бы, ведь его имя прозвучало на всю огромную площадь.      Когда мы отъехали от парламента и мчались уже по пустым ночным улицам Будапешта, я, почувствовав особое расположение нашего водителя, сказал вдруг, хлопнув его по плечу:      - А теперь, Пишта, - в "Пипач"!      Пишта, не думая ни секунды, круто развернул машину, и мы поехали по еще более темным и пустым улицам.      Остановились мы в темном и совсем уж пустом переулке. Тотчас с противоположной стороны, из дверей, доселе закрытых, бросился к нашей машине человек - открывать дверцы.      Важно прошествовали мы мимо этого человека, прошли в дверь, спустились на несколько ступенек и оказались в полуосвещенном медовым полусветом небольшом зальце. Там стояло несколько маленьких круглых столиков, за каждым из которых сидело по женщине. И вот как только мы трое возникли на пороге зальца (а Пишта впереди нас), так все женщины прыснули куда-то за ширму, за занавесочку.      - Что это они? Почему?- спросил я у Пишты - Разве мы такие уж страшные?      Пишта ухмыльнулся, ткнул пальцем себя в грудь и ответил:      - Шерлок Холмс.      Остальное было неинтересно. Мы посидели некоторое время в пустом зале за маленьким столиком, пожевали соленые орешки, выпили по стакану пива и отправились восвояси.            НЕДОДАЮТ            Летели на маленьком самолете из Вологды в Никольское, чтобы затем пробраться в Блудново и на Бобришный угор, то есть на могилу Яшина. Дорога была долгая (что-то около двух часов полета) и тряская. Чтобы заглушить муторность от качки, понемножечку попивали. Е., сидевший рядом со мной, вдруг разоткровенничался. Мне запомнились два "перла" из этого разговора.      - Да, Володя, - говорил он, - конечно, все умрем, и я тоже, но России переулочком не отделаться, площадь придется припасать...      Чуть позже он говорил:      - Из всех поэтов за всю историю человечества при жизни всех больше воздано мне. Я не говорю потом, после смерти: Пушкин, Данте, Байрон, Маяковский, - я про это не говорю. Но при жизни... при жизни всех больше воздано мне...      Е. помолчал и добавил:      - Но если разобраться всерьез, все равно - недодают.            УДИВИТЕЛЬНО!            Да, вот еще проблема - пиво, особенно если хорошее. У меня бывали случаи: захочешь под вечер пива (летом), начинаешь искать. Руль в руках. Один магазин, второй, третий, объездишь пол-Москвы, да так и возвратишься ни с чем. Выручает наш Дом литераторов, ресторан. Но и то иногда под вечер-то - не бывает. Не говорим про другие города. Любителям пива этот едва ли не самый распространенный в мире напиток только снится.      А в это время в мире-то нет, как говорится, тычка, от бензоколонок и универсамов до бесчисленных баров и ресторанчиков, где не лежало бы штабелями, грудами, тоннами в разнокалиберных банках и бутылках пиво - голландское, датское, баварское, любой страны, любых оттенков (цвета и вкуса), а то еще "прессьен" - то есть из бочки - янтарное, холодное.      Немцы опытным путем дошли, что оптимальная температура для пива - восемь градусов. Холоднее будто бы не так уж вкусно и теплее тоже не годится. А вот восемь градусов - то самое, что нужно. "То есть то!" - как говорят в Польше.      Вспоминаю, как однажды во время душной июльской кары я обедал в ресторане ЦДЛ, а по соседству наши секретари угощали обедом немецкую делегацию.      - Ну, что пить будем? Традиционная русская водка в такую жару, пожалуй, не пойдет. Может быть, пиво?      - О, Bier, Bier! Да, да, пиво!      Не знаю уж, почему у нас в ЦДЛ, в известнейшем все-таки ресторане Москвы, пиво круглый год подают теплое. Не из холодильника Комнатной, что называется, температуры. Где уж там соблюдать восемь градусов, хоть бы немножко похолоднее. Холодильников, что ли, не хватает? Вот и немцам в июльскую-то жару подали "комнатной температуры". С жадностью прильнули они к фужерам (о специальных пивных стаканах тоже не может быть речи) и недоуменно переглянулись.      - Das ist Bier? - недоуменно спрашивали они искренне, не узнав пива в той теплой бурде, которая оказалась у них в фужерах. И после каждой попытки опять попробовать напиток опять переспрашивали: "Das ist Bier?" - "Это пиво?"      Ну, какими бы грудами и тоннами, какими бы разноцветными пивными банками и бутылками ни был завален мир, к нам в страну проникает иногда в мизерных количествах только пиво из ГДР да еще из Чехословакии, чешское. То есть - как проникает? В магазинах оно, конечно, не появляется, но в некоторых ресторанах, в закрытых буфетах, в закрытых саунах иногда достать можно.            [Мы не берем здесь ночные бары в интуристовских гостиницах, где все продается только на твердую валюту и простым советским людям практически недоступно.]            Промелькнет иногда и польское, даже, быть может, и финское, но все же чешское знатоки считают лучшим. И уж если приятель позвонит: "Приходи, у меня есть чешское пиво", надо все бросать и мчаться к приятелю. Чешское - это редкость, случай, подарок судьбы.      И вот две недели я прожил в Праге. Опекал меня в вечерних прогулках по городу Вацлав Еленек, поэт и переводчик, переведший как раз на чешский язык книгу моих стихотворений. (Впоследствии он трагически погиб в автомобильной катастрофе. Вылетел из машины во время столкновенья и ударился головой о камень. Если бы не этот камень, остался бы жив.)      Начинали мы с ним в пивной "На кампе". Она располагается на берегу Влтавы, причем у самой воды. Тут был в старину лесосплав, и вот лесосплавщики сиживали в этой пивной. Лесосплава теперь нет, а пивная осталась.      Когда хорошего чешского пива нальют в кружку, то пена лежит над ним белая и плотная, как сметана. Я думаю, если положить на эту пену монету, то она не провалится, не утонет. Отпиваешь из кружки постепенно, во много приемов, пена опускается вместе с пивом, но все еще остается белой и плотной. На стенках кружки остаются явственные отметки, где находилась пена. По этим отмоткам можно сосчитать, во сколько приемов была выпита вся кружка. Это я говорю для того, что после нашего пива и нашей жиденькой крупнопузырчатой пены кружка получается чистенькая, как бы уже ополоснутая, не надо и мыть.            [С Володей Фирсовым разговорились, почему пиво принято пить из кружек с толстыми стенками.      - Вкуснее кажется, - пытался убедить я Володю.      - Нет, чтобы было, на что положить губу.]            Так-то вот, во много приемов, высосем мы с Вацлавом кружки по две, и он говорит:      - Теперь мы сейчас перейдем на другой берег Влтавы, и там я знаю одну пивную...      - Здесь-то чем плохо?      - Э-э... Владимир Алексеевич, это только мы, старые пражане, знаем... В той пивной, куда мы пойдем, вот эти трубы, по которым пиво из бочки подается в кружку, - стеклянные... Представляете? Одно дело пластмасса или металл, а другое дело - стеклянные! Нет, мы сейчас пойдем туда.      Ну и опять - кружечки по две.      - А теперь вот тут за углом, недалеко, есть одна пивная... - говорит Вацлав.      - А там что? Трубы эти золотые, что ли?      - Нет, там тоже стеклянные, но только... это лишь мы, старые пражане, знаем... там эти трубы чаще моют. А это ведь много значит...      И опять по две кружечки.      - Теперь мы перейдем еще в одну пивную... Может быть, вы слышали, что самое вкусное пиво при восьми градусах. Так вот в той пивной... это только мы знаем, старые пражские питоки... так вот в той пивной эти восемь градусов точно соблюдаются.      Ну как уж тут не пойти!      Две недели провел я в Праге. Разумеется, были не одни лишь пивные, были литературные вечера, поездки по Чехословакии (а в поездках тоже литературные вечера), были музеи, библиотеки, разные встречи. При прощанье на аэродроме чешские друзья спрашивают:      - Вы первый раз были в Праге, что же вас поразило больше всего?      Вспомнил я Пражский кремль, Граджаны, вспомнил соборы, дворцы, красавицу Влтаву, но я не люблю пафоса, не люблю постоянно быть слишком серьезным, поэтому я ответил:      - Да как вам сказать... Я понимаю, что в центре Праги... Но вот куда бы ни пришел, на окраине города, в забегаловку какую-нибудь, в какой бы маленький провинциальный городишко ни приехал, а пиво везде - чешское! Разве не удивительно?      Весело посмеялись.            СТАРИЧОК С ИНТЕЛЛИГЕНТНЫМ ЛИЦОМ            Летом 1942 года я окончил Владимирский механический техникум авиационной промышленности. В дипломе значилось: "Технолог по инструментальному производству". Весь наш выпуск получил распределение в Москву на завод № 500, Нам выдали командировочные, вернее, дорожные, или подъемные, деньги по 243 рубля (24 рубля по теперешнему курсу), но внезапно нам сообщили, что поедут в Москву только девушки. Парни пойдут в военкомат. С нас, как тогда называлось, сняли "бронь", нас "разбронировали". Оно и понятно. На огромных земных пространствах гремела война, где перемалывались миллионы человеческих жизней. Уж если чего и хватало тогда у Советского государства, так это людей, уж если чего и не жалели тогда в этой войне, так это людей же. Потом-то, конечно, пошло полегче, потом и до Берлина дошли, только какой ценой. Цифра потерь - двадцать миллионов - занижена. И как бы ни научились мы воевать к концу войны, какой бы техники ни наработали и сколько бы ее ни наработали, общий стиль веденья войны - не жалеть людей - сохранился до самого конца.      Что же говорить в таком случае про лето 1942 года, когда немцы были на Волге и Северном Кавказе. Про Северный Кавказ я запомнил еще и по другому случаю. Директор техникума, Павел Исаакович Шихтин, собрал нас, всех, должных предстать перед призывной комиссией, оглядел нас, восемнадцатилетних, желторотых юнцов, а завтрашних мертвецов (говорят, от 1924 и 1925 годов рождения уцелело около трех процентов), смутился и напутствовал нас такими словами:      - Ну, смотрите, ребята. Вы, конечно, на Северный Кавказ сейчас все попадете. Там камней много. Вы хоть за камни прячьтесь первое время.      При моем хорошем знании Владимира я не могу сейчас вспомнить места и здания, где нас призывали. Не помню обстановки, как раздевались, как выглядела комната, в которой мы представали перед комиссией. Помню, что за длинным столом сидело несколько человек (пожалуй, не меньше семи), а еще один человек с краю стола держал перед собой списки с нашими фамилиями и разграфленные листы бумаги. После осмотра он записывал каждого из нас в ту или иную графу и тем самым решалось, кто в какую часть попадал, в какой род войск, куда, - решалась судьба. Мы шли гуськом, конвейером, непрерывным потоком и конечно же выглядели в глазах усталой, если не обалдевшей, комиссии одинаковой и безликой массой: все голые, все стриженые, все худые (по условиям военного времени), все покорные, все бессловесные. Разве кто-нибудь негромко перекинется по-соседству словечком, а то и шуткой. Так же вот и я, не вспомнить теперь, по какому поводу (в каком, надо бы сказать, контексте), обронил фразу, которой еще за секунду до этого не было у меня в голове. То есть, вообще-то, она была, читал я, значит, это стихотворение и оно запомнилось, но я тогда вовсе не собирался тут декламировать Блока, просто эта строка где-то хранилась в мозгу, в таинственных запасниках памяти, а теперь неожиданно выскочила:      - Ладно, "Я не первый воин, не последний..." - произнес я вслух и, довольно громко, по какому-то (теперь уж не вспомнить) поводу. Но зато запомнил я четко, как один из членов комиссии вскинул удивленное лицо с седенькой бородкой и в золоченом пенсне, лицо этакого интеллигента, этакого чеховского старичка, перед этим задумавшегося или задремавшего ли от тяжелой усталости. И вот я перед глазами комиссии. Они разглядывают результаты моего взвешивания, измеренья роста, дутья в аппарат для измеренья объема легких.      - А что это вы там сейчас сказали, - обратился ко мне старичок в пенсне, - какую-то вроде фразу?      - Это не фраза, это строчка из стихотворения Александра Блока, - проговорил кто-то за меня, но моим натуральным голосом.      - М-да, - вглядывался в меня старичок все пристальнее, - строка из стихотворения Александра Блока... Надо же... М-да... А что, - вдруг решительно обратился он ко всей комиссии, - там у нас есть графа, в которую требуется только один человек. Вы понимаете, о чем я говорю? Эта графа уже заполнена или остается вакантной?      Человек на краю стола начал перелистывать свои бумаги.      - Графа еще не заполнена.      - Я думаю, этот молодой человек был бы подходящим кандидатом в эту графу. И осанка и рост... Я бы рекомендовал.      Не знаю уж, что это был за профессор, что за местное медицинское светило, привлеченное в комиссию для ее, видимо, авторитетности, а вообще-то дремлющее за столом, но только его послушались. Меня заворотили обратно и стали опять мерить, взвешивать, прослушивать и осматривать, но более тщательно. Придраться им было не к чему, и меня вписали в таинственную графу.      Дальнейшие события развивались не менее таинственно. Всех ребят, призывавшихся вместе со мной, давно увезли, а я недели две жил один в опустевшем общежитии. Наконец меня позвали вторично, на этот раз, "имея смену белья, кружку, ложку" и не помню уж, что еще. Я провожал ребят, своих однокашников, я видел, как их сначала держали несколько дней в помещении школы № 5, накапливали там, а потом более или менее прямоугольной толпой (хоть это и называлось - строем) они маршировали до вокзала, где их поглотили товарные вагоны, приспособленные под перевозку людей. У меня все было иначе. Я шел с вещмешком до военкомата один. Несколько минут подождал в коридоре, и ко мне вышел человек в штатском с папкой в руках.      - Это ваше "личное дело", - сказал мне человек, - я буду вас сопровождать до места назначения. Сейчас мы пойдем на вокзал.      Мы сели в обыкновенный пассажирский поезд "Нижний Тагил - Москва" и ехали до Москвы в обыкновенном пассажирском вагоне. По Москве мы довольно долго шли пешком и оказались на Красной площади. Там, возле Никольской башни Кремля, сопровождавший меня человек сказал, чтобы я подождал на улице, а сам вошел в пристроечку, на которой висела небольшая вывеска: "Бюро пропусков".      - Все в порядке, - сказал человек, возвратившись, - сейчас за вами придут.      Действительно, вскоре из Никольских ворот вышел военный с одной шпалой в петлице (капитан Песочников - зачем-то запомнилась мне его фамилия) и спросил, оглядев меня с головы до ног:      - Это вы и есть наш новобранец? Ну что ж, пошли.      Очень часто говорим мы про что-нибудь неожиданное, про какую-нибудь внезапную, но, конечно, счастливую перемену: "Как в сказке". Надо знать, что значил в те годы Московский Кремль для всех советских людей, что олицетворял, какой был овеян дымкой, легендой, славой, чтобы понять применительно ко мне, деревенскому парню, пусть и окончившему владимирский техникум, новобранцу, обреченному на почти стопроцентную скорую гибель, это выражение "как в сказке". Да, как в сказке, не успев моргнуть глазом, я шел вслед за капитаном Песочниковым с вещмешком, снаряженным моей матерью (горбушка хлеба, несколько луковок, сольца в тряпице), по брусчатке Московского Кремля в его замкнутом, отделенном от всего остального мира пространстве, в его недосягаемости от всех тогдашних военных лишений, бед и невзгод, включая тяжелые ранения, плен и смерть...      Я прожил за кремлевской стеной сначала курсантом полковой школы, а затем командиром отделения (в звании сержанта) до июня 1946, когда меня демобилизовали. Но к этому времени я уж стал публиковаться в московских газетах. И нет теперь никакой возможности восстановить: кто же был этот старичок с интеллигентным лицом, в золоченом пенсне, встрепенувшийся вдруг от строки из стихотворения Блока.            КПЗ (КАМЕРА ПРЕДВАРИТЕЛЬНОГО ЗАКЛЮЧЕНИЯ)            1984 год был для меня "круглым" - стукнуло шестьдесят. В Концертном зале имени Чайковского, то есть в главном концертном зале Москвы, мне позволили провести авторский вечер, а через день в Центральном Доме литераторов, в Дубовом зале, я собрал друзей на дружеский ужин. Столы были накрыты, как говорили в старину, на 120 кувертов. Хорошо посидели.      Ну, владимирцы (все же родом я из Владимирской губернии, да и юность прошла в этом городе) тоже решили как-нибудь отметить это мое событие и в большом зале Дворца культуры завода "Точмаш" устроили вечер, где я должен был, выйдя на сцену, читать стихи, отвечать на вопросы... Одним словом, вечер как вечер. Организация этого вечера шла через владимирское отделение Всесоюзного бюро пропаганды, и я поневоле должен был зайти в это учреждение. Оно располагается в одноэтажном доме в переулке, в одном шаге от главной улицы Владимира. Со мной в это время был владимирский "книголюб" Виктор Круглов. Когда мы подошли к нужному дому, я ахнул. Надо же случиться такому совпадению: учреждение, организующее мой литературный вечер в самом новом и большом зале Владимира и... нет, такое можно только придумать, да и то не поверят.      - Вы знаете, что было в этом доме сорок два года назад? - спросил я у своего спутника.      - Откуда же мне знать? Тогда меня и на свете не было.      - Здесь была КПЗ. Камера предварительного заключения. И я в ней сидел! Это было в июле 1942 года. Я тогда кончил механический техникум, жил в студенческом общежитии и готовился к защите диплома. Сказать точнее, я сидел в этой камере за пять дней до защиты диплома, и могло бы случиться так, что никакого диплома мне защитить не пришлось бы, а пришлось бы... да не было бы и сегодняшнего вечера во Дворце культуры "Точмаш".      ...В то, вовсе не прекрасное, утро я у своего соседа по общежитейской койке Витьки Разумова попросил взаймы денег. Нечем было позавтракать.      - Денег у меня тоже нет, - ответил Витька, - но есть папиросная бумага. Я ее продаю на базаре по три рубля за два листика. Хочешь - иди торгуй. - И он дал мне стопку бумаги толщиной сантиметра два-три. Я тотчас помчался на базар.      Теперь надо дать представление о денежно-рыночной обстановке тех времен. Стипендия у меня была восемьдесят рублей (по теперешним деньгам - восемь). Зарплата у людей разных профессий колебалась, видимо, от шестисот до полутора тысяч (60-150 рублей на современные деньги).            [Бывали, наверное, зарплаты и больше, на ответственных должностях и у рабочих высокой квалификации, но мы берем среднее.]            Это соотносилось с государственными ценами на продукты и товары. Водка стоила 6 рублей пол-литра (60 коп), сливочное масло - 12 рублей (1 руб. 20 коп.), пообедать в столовой можно было копеек на 40 (4 коп.). Свинина на базаре стоила 10 рублей килограмм (1 руб.). Я это хорошо помню, потому что часто покупал свинины на рубль (на 10 коп.) и варил себе картофельный суп.      Все это было хорошо до войны. Потом все продукты из магазинов исчезли, кроме как по карточкам, а цены на рынке изменились, при том что и зарплаты и стипендии оставались прежними. Теперь литр молока на базаре стал стоить 20 рублей, буханка хлеба - 100 рублей, килограмм сливочного масла - 600 рублей, пол-литра водки - 600 рублей. Два листа папиросной бумаги, как помним, стоили 3 рубля.      Не успел я, придя на базар, врезаться в коловрашаюшуюся людскую гущу, как у меня стали спрашивать, "почем бумага". Я отвечал, и тотчас торговля пошла. Оставалось у меня уже совсем немного этой бумаги, как вдруг ко мне подошли двое в штатском, один из них назвался комиссаром милиции и приказал следовать за собой. Я пошел за ним, еще не придавая значения происшедшему и совсем не предвидя последствий. "Что я такого сделал? - думалось мне. - На то и базар, чтобы торговать. Все тут торгуют, кто чем может".      Меня привели в тот самый дом, где теперь помещается бюро пропаганды, организовавшее мой авторский вечер, в дом, навеявший все эти воспоминания. Меня оставили одного в очень просторной, совершенно пустой (без какой бы то ни было мебели) комнате и велели подождать. Чего? Я не знал.      Ждать пришлось недолго... Не более чем через четверть часа за мной пришел человек (уже не тот, который меня ода привел), и я оказался в другой комнате перед следователем, сидящим, естественно, за столом. Ну, сначала, как водится, кто я такой, имя, отчество, место рождения, чем занимаюсь. На все вопросы я добросовестно и правдиво отвечал. Наконец мне был задан вопрос, на который я правдиво ответить не мог. Мне не хотелось предавать и впутывать в это дело Витьку Разумова. Ну, дал он мне бумагу, сделал доброе дело. Теперь если я его назову, то и его приведут сюда, и сразу он узнает, что это я его выдал. Это будет не по-товарищески. Поэтому на вопрос следователя, где я взял бумагу, я ответил твердо, что бумага эта моя.      - Да вы-то ее где взяли? Не фабрика же у вас?      Тут я быстро сплел целую историю о том, что до войны моя сестра работала машинисткой, что у нее всегда водилась такая бумага, ну вот, у нее я и взял.      - Где теперь ваша сестра?      - А теперь она на фронте. Она теперь медсестра.      Действительно, моя сестра (и крестная) Валентина находилась в это время в действующей армии, на это и был мой расчет. "Не будут, - думал я, - из-за ничтожных десятка-другого листочков бумаги запрашивать фронт: правда ли, такая-то медсестра работала до войны машинисткой и правда ли, у нее осталась тонкая папиросная бумага". Тем не менее меня удивило, с каким пристрастием следователь, как будто стремясь сбить меня с толку и запутать, выспрашивал, где и как я хранил бумагу. Не осталось ли у меня еще. Где стоит корзина, в которой под бельем я хранил бумагу? Что лежит в корзине еще? Я, плетя свою версию и стараясь обмануть следователя, не знал еще, что в канцелярии нашего техникума кто-то два дня назад из шкафа выкрал довольно много этой бумаги.      - Ну хорошо, распишитесь вот здесь, и придется вам побыть еще в той же комнате.      Время потянулось томительно-медленно. Я ходил из угла в угол по пустой комнате час или больше, а про меня словно забыли. Вдруг я увидел, что мимо окон моей комнаты ведут Витьку Разумова. Значит, он вышел на базар со своей бумагой после меня и его тоже поймали. Если бы я был поумнее или если бы я знал подоплеку дела, то я понял бы, что это мое спасенье. Сейчас его допросят, он расскажет, что бумага его, получится разнобой в наших показаниях, нам устроят очную ставку, и откроется истина. Но именно разнобоя-то в показаниях я почему-то испугался и захотел избежать. Наверное, мне не хотелось, чтобы меня изобличили во лжи, во вранье, хотя это изобличение было бы теперь мне на пользу. В мою просторную и пустую комнату меня вели через коридор, битком набитый людьми, а вернее сказать, арестантами, пусть и временными, предварительными, если быть точным в соответствии с названием камеры. Витьку Разумова, должно быть, поместили туда же. Я стал стучать в дверь, требуя, чтобы мне разрешили сходить в туалет, правильно рассчитав, что в туалет не будет другой дороги, кроме как через этот вонючий, грязный, с пьяными, валяющимися на полу, с пьяными, еще держащимися на ногах, со спертым воздухом коридор. Точно так все и вышло. Проходя мимо Витьки, я успел шепнуть ему, что меня уже допрашивали, что я сказал, будто бумага моя, и чтобы он держался того же. Тотчас его и вызвали на допрос.      На этот раз (после туалета) мне ждать пришлось недолго, я опять оказался перед следователем. Там же, на другом стуле, сидел и Витька Разумов.      - Значит, это ваша бумага? - более строго, чем в первый раз, обратился ко мне следователь.      - Да, моя.      - Значит, это не его бумага?      - Нет, не его, а моя.      - Ну, хорошо. Его я освобождаю, а вам придется сидеть у нас.      - Как сидеть? Сколько времени? У меня защита диплома через пять дней, я не могу тут сидеть.      - До суда. Недели две-три. А после суда сидеть опять, только уже в другом месте.      - А сколько... в другом?      - Сколько присудят. Я думаю, год или два. Отбывать срок, возможно, придется в лагере, не в тюрьме.      Вошел часовой и увел меня уже не в "мою" пустую и чистую комнату, и даже не в тот вонючий коридор, через который я пробирался в туалет, а в настоящую камеру, дверь в которую вела из коридора. Сзади меня повернулся ключ и щелкнул замок. Там было все, как в настоящей камере: нары в два ряда, высоко под потолком - небольшое окно с решеткой, параша около двери. Места, чтобы посидеть или полежать не только на нарах, но и на полу не было. Камера была набита людьми еще больше, нежели коридор. Оглядевшись, я увидел, что, если добраться до окна, можно сесть там на подоконник и сидеть, держась за решетку. По крайней мере, хоть не заплевано. Кое-как я дотянулся до решетки, потом подтянулся и оказался на подоконнике.      Сознавал ли я, что сейчас тут вот решается вся моя судьба, все мои будущие книги, любови, литературные вечера, поездки в разные страны, дети, все парижи и лондоны, мюнхены и женевы, стокгольмы и копенгагены, нью-йорки и сан-франциски? Ни о чем я не думал тогда не только потому, что не мог знать своего будущего, но потому, что все мои мысли были заняты двумя моментами: как же быть теперь с защитой диплома и как же моя мать узнает и переживет, что я оказался в тюрьме? Легкое ли дело - год-два лагерей. Надо же было случиться такой нелепости. (Впрочем, теперь, задним числом можно гипотетически предположить, что, может быть, судьба перебирала варианты, как спасти меня от войны, от фронта, где я убивал бы других людей и где убили бы в конце концов меня самого. Все же лагерь - это не фронт. Но потом судьба нашла более гуманный, я бы сказал, идеальный вариант (читайте рассказ "Старичок с интеллигентным лицом"), а этот был скомкан и выброшен как неудавшийся черновик.      Я просидел на подоконнике, держась за решетку, двое суток. Мне совали какую-то еду в алюминиевой миске, но я ее отвергал. Тут не было никакого протеста, сознательной голодовки. Просто я не хотел и не мог есть. На третьи сутки меня вызвал следователь.      - Ну, чего ты там протестуешь? Объявил голодовку... Подумаешь, год-два лагерей, даже лучше, не попадешь на фронт, уцелеешь. Ладно. Я считаю, что ты человек социально не опасный, поэтому освобождаю тебя до суда. Дашь подписку о невыезде из города. Распишись здесь.      Больше всего меня поразило, что мне вернули деньги, вырученные мной за бумагу. Их оказалось восемьдесят семь рублей. "Литр молока, - моментально прикинул я, - а на остальное белого хлеба..."      Через три дня я защитил диплом и, забыв о подписке, тотчас уехал в деревню. Я пробыл там неделю, наслаждаясь волей, свободой, которые теперь оценил по-особенному. Когда же вновь переступил порог своей комнаты в общежитии, сразу бросилась мне в глаза прямоугольная бумажка на тумбочке. "Повестка, - упало у меня сердце. - Конец". Но это была повестка в военкомат...            У НАС - НОРМАЛЬНО...            В Софии по примеру Венгрии, может быть в виде опыта, не знаю, надолго ли, разрешили несколько частных ресторанчиков. Наш молодой дипломат, проторивший уже туда дорогу, повез меня в один из них. Ехали долго, пересекали железнодорожные пути, проезжали мимо каких-то заводских ворот с проходными, наконец, на окраине города, на улице, состоящей из двухэтажных, частных как видно, домиков в одном из них, действительно - ресторан. Забыл вот только его название, а может быть, и не было у него никакого названия.      Содержат его два двоюродных брата. Соединили свой, так сказать, капитал и открыли "дело". Продукты покупают прямо в деревнях, должно быть, есть уже постоянные поставщики. Так что все тут деревенское, свойское, домашнее. Даже если просто люты чушки, то все равно не государственного, не фабричного (комбинатного) приготовления, а приготовлены они руками крестьянки.      Все из болгарской национальной кухни, о чем можно только услышать или мечтать, могли предложить двоюродные братья посетителям. Для формальности дали нам посмотреть меню, но потом хозяин ресторанчика (один из хозяев) сказал:      - Мы принесем вам еду на свой вкус, а если вам что-нибудь не понравится или захотите еще чего-нибудь - унесем и добавим.      И расставлено тоже было все по-домашнему: ягнячьи кишки, отварная ягнячья голова, почки, "старец", бастурма, фасоль, кашкавал... Такое впечатление, что пришли в дом к хорошим друзьям и нас угостили обедом. Когда стали расплачиваться, я поразился дешевизне обеда, не удержался и заметил:      - Что-то очень вы дешево берете. В центре Софии, в государственных ресторанах, дороже...      - Нет, у нас не дешево, у нас - нормально, как и должно быть в Болгарии. Это у них, значит, дорого...            ЧАША            Теперь-то я успокоился, но если бы раньше, лет 15-20 назад, увидел такой предмет в других руках, не знаю, что бы со мной и было, как бы я это пережил. Теперь возникло с годами, по крайней мере, три дополнительных психологических момента.      Во-первых, кое-что успел и я. Если не такое вот, при виде чего и правда мог бы хватить удар и что смотреть надо только с запасом валерьянки в кармане, то все же... вспомнишь один-два своих предмета, на которые другим собирателям тоже смотреть завидно, ну и ладно, ну и спокойствие, или, как это звучит на современном сленге, и - тишина.      Во-вторых, с годами вошла в практическое сознание и стала не поговоркой, а нормой поведения фраза: "Всего не купишь". Не соберешь.      В-третьих, такой же реальностью (а не пустым звуком) сделалась другая, более зловещая формула: "С собой не возьмешь". Как ни старайся и сколько ни тщись, придется расставаться и оставлять все здесь, на этом берегу, а главное, гораздо быстрее, чем нам это кажется.      Уж каким собирателем был Юрий Арбат! Свою тесненькую, современненькую, с низкими потолками квартирку набил, напичкал сотнями архангелогородских и вологодских прялок, дымковской игрушкой, богородской резьбой, резной берестой, нижегородскими донцами, хохломой, изморозью по жести, жостовской росписью, гжелью да палехом, иконами, мелкой пластикой, ростовской финифтью...      Однажды я попытался выпросить у него безделушку (очень уж парной была она с одной моей безделушкой), куда там! Руками замахал!      - Что ты, что ты, Володя! Разве можно!      И вдруг... Вот именно - вдруг. И зовет меня Елена Александровна и говорит:      - Вы в этом понимаете. Посоветуйте, что со всем этим делать?      - Ну вот. И безделушечка эта, за которую Юрий Андреевич хватался обеими руками, вот она. Можно?      - Да что вы! Берите все, что хотите. Все равно буду отдавать разным музеям... Если, конечно, возьмут.      Но пожалуй, не только по этим трем психологическим мотивам, а и по четвертому, более главному, научился я с годами радоваться красивым, прекрасным, древним, уникальным вещам в других руках. Ведь дома же, у нас же в стране, не все вывезено, когда вывозили эшелонами и пароходами за бесценок, а то и просто так, русское царское серебро, золото, фарфор, драгоценные камни, иконы и церковную утварь, живопись (из Эрмитажа, напомним, пять тысяч наилучших картин), московскую патриаршую ризницу, фонды музеев; когда Хаммеру, считающемуся теперь мультимиллиардером, была дана белая карта на вывоз российских ценностей, когда супруга американского посла в Москве, госпожа Дуглас, узлами из скатерти скупала за бесценок же и, можно сказать, без разбору (потом можно разобраться) все, что само шло в руки, когда через так называемые торгсины ручьем и реками текло в чужие руки и карманы все, что было произведено и накоплено россиянами за века; когда на государственных скупках (как поступают и до сих пор, правда уже с последними крохами) крошили и мяли ювелирные изделия щипцами и пускали на переплавку; когда... привожу доподлинный текст письма, присланного мне из Калифорнии:      "Многоуважаемый Владимир Алексеевич!.. Сообщаю для Вашего сведения что в Лос-Анджелесском музее были выставлены царские врата из Киево-Печерской лавры, работы русского мастера, из серебра, позолоченные, весом в несколько тонн, подарок Екатерины Второй. Вы видите по фотографиям, которые включены в письмо, какая это была красота. Как такие национальные ценности попали за границу и принадлежат какому-то мистеру Артуру Жильберту?.."      Да, как? - спросим и мы вслед за автором письма А. Колобовой. Но точного ответа, как и она, не найдем. Хотя, как, вероятно, и она, догадываемся, какими путями попали к мистеру Артуру Жильберту царские врата из Киево-Печерской лавры, отчеканенные русским мастером и подаренные лавре российской императрицей.      Так что, увидев уникальный и прекрасный предмет здесь, дома, пусть и не в твоих руках, почему бы не порадоваться, что хранится он в доме священника, а не в Калифорнии у некоего Артура Жильберта.            ]Объективности ради надо, впрочем, сказать, что это не самый плохой еще вариант. Уж пусть лучше у мистера, нежели переплавленным, искореженным, искромсанным, сожженным (книги, иконы, рукописи), просто выброшенным или взорванным (даром что не из серебра, а из камня), не говоря уж о том, что поруганным храмом.]            Так что в этом маленьком московском оазисе, куда пригласили меня в гости, я больше для шутки все время говорил про валерьянку, на самом же деле радовался, а не завидовал.      - Да что ж вы так? - говорил я, разглядывая то древнюю живопись на иконах, то серебряные оклады. - Надо было предупредить. Я бы запасся пузырьком с валерьянкой. Нет (перейдя к другой иконе), без валерьянки к вам ходить нельзя.      - Ничего, - утешал хозяин. - Пузырек у нас найдется. Правда, не с валерьянкой. Но по действию нисколько не хуже. Так что разглядывайте все смело, не бойтесь. Успокоим. Утешим.      - А это что за предмет? - остановился я, и дыханье у меня в самом деле перехватило.      - А это... предмет, - смиренно, с подчеркнутым смиреньем пояснил хозяин, - по недостоинству нашему... однажды достался...      - Потрогать-то можно?      - Возьмите, потрогайте, подержите в руках.      Я еще надеялся (или боялся, если хотите), что возьму сейчас и разочаровывающую легкость почувствуют руки. Так, видимость одна, хоть и красивая видимость. Но литая тяжесть, кованая тяжесть легла на мои ладони, в которые я бережно взял большую толстенную чашу.      - Четыре килограмма, - тотчас подсказал хозяин... - По недостоинству нашему... Чистейшее серебро...      Назначением своим это была водосвятная чаша, в которой помещалось бы около трех литров воды. У нее было круглое основание, сужающееся и образующее "талию", а от "талии" уж начиналась сама широкая чаша, витая (крупными витками) и вся изукрашенная чернью, вернее, цветами из черни. Надпись по краю чаши гласила: "Приложил сию чашу касимовский царевич Василий Ярославович в девичий монастырь Пресвятые богородицы по душе тестя своего, по душе Никифоре Юрьевиче и Марье, жене его, теще ева, лета 7175 (1667) сентября 4 день".      И вот - никакой зависти я не испытывал, глядя на эту уникальную чашу, напротив, испытал радость, что такая ценность уцелела, и в хороших руках, и вот даже можно ею любоваться.      - Да, отец Александр. Ну и достался же вам предмет! От касимовского царевича, подумать только...      - По недостоинству нашему...      - Теперь есть занятие на ближайшие месяцы, будем разрабатывать операцию по ограблению вашей квартиры.      - Высоко. Девятый этаж. Стены гладкие.      - Теперь, говорят, по гладким стенам поднимаются грабители при помощи присосок. Надевают на руки и на ноги этакие резиновые присоски и - не нужно никаких веревок и лестниц. Так что будем разрабатывать систему присосок.      Так, под шутки, мы уселись за стол.      - Я думаю, это будет не хуже валерьянки, - говорил хозяин, распределяя по рюмкам коньяк ереванского разлива.      Говорили о том, о сем, но как взглянешь на чашу, так опять что-нибудь скажешь о ней. Либо просто покачаешь головой, либо просто вздохнешь, либо переспросишь, уточнишь, как досталась, что испытал, когда впервые оказалась в руках, а тем более - в доме.      Однако я с самого начала стал замечать, что каждый раз, когда заговаривали о чаше, на лицо хозяина (на его душу) набегало словно бы облачко. "Что-то у него с этой чашей связано не очень приятное, - заподозрил и догадайся я, - какая-то все-таки отрицательная эмоция". Рассказывает он, что принесла эту чашу ему прихожанка за полной ненадобностью в доме (да и лежала она у прихожанки на чердаке, досталась вместе с купленным домом), и отдала ее прихожанка бесплатно (бог дал, бог взял), радоваться бы, ликовать бы, а у него на душе, каждый раз, когда речь заходит о чаше, - облачко. Тень. Отрицательная эмоция. Словно бы даже морщится отец Александр от душевной боли, хуже, чем от зубной. С чего бы?      Наконец я не выдержал и просто спросил, не связано ли с этой чашей какой-нибудь неприятности?      - А вы проницательны, - ответил отец Александр, - как только погляжу на нее... мне бы надо валерьянку пить, а не вам.      - Расскажите.      - Да ведь... Что тут расскажешь? Оказалась эта чаша у меня в доме. Ну... до этого она на чердаке лежала, потемнела вся, да и грязь накопилась. Ну... я старушке одной, которая у меня в церкви подсвечники чистит, поручил почистить и эту чашу. Поручил я это ей утром, а сам уехал на целый день в лавру. Приехал вечером: спрашиваю: как чаша?      - Стараюсь. Целый день промучилась. Я уж и кирпичом, и так - не отчищается до конца-то. Почистить-то я, конечно, почистила, но все же не до конца.      Я как поглядел, только что в обморок не упал. Грязь-то она сразу отчистилась, только это и требовалось, а под грязью - старинная чернь, цветы. Она их чистит, не получается. Тогда она взяла кирпич... Да целый день... упорная оказалась старушка... угодить хотела... То, что вы видите в виде черни на вазе, это же - три процента. Если бы вы видели, какая она была! Ах, лучше не вспоминать. Давайте-ка лучше и правда... валерьяночки.      И отец торопливо налил нам всем еще по дозе того самого... ереванского...      - И каждый день на нее смотреть, и каждый день вспоминать... муки мученические... Ну, давайте быстрее!..            НО ПОЕЗД УЖЕ УШЕЛ...            По-французски это называется "L'esprit de l'scalier". Лестничное остроумие, ум на лестнице. Человек, уходя домой, на лестнице соображает, как надо было ответить, что надо было сказать во время разговора, а тем более спора. Но уже поздно. Как говорит современная молодежь: "Поезд ушел". На нашем языке французское выражение звучит по-другому: "Русский мужик задним умом крепок".      Будучи русским мужиком, я знаю за собой множество случаев, когда нужный ответ ко мне приходил значительно позже, чем на лестнице. Однажды через восемь лет я спохватился; "Черт возьми! Вот ведь как нужно было сказать!"      Запишу здесь три-четыре очень досадных промашки.      ...В Доме творчества в Ялте в вестибюле играли в шахматы Зорин и Поженян. Еще несколько человек смотрели на их игру. Тут же сидел и я. Вдруг вваливается в вестибюль пьяный-препьяный Аксенов. Посидел, развалившись в кресле, и громко спрашивает:      - Вот скажи, Солоухин, почему все евреи хорошо играют в шахматы?      Я не нашелся тогда что сказать на этот явно провокационный и наглый выпад, а нашелся, когда все разошлись и сам я тоже пошел спать.      - Ну почему же все? Садись, я тебя сейчас разделаю под орех.      И риска не было никакого. Уж с пьяненьким Аксеновым я бы, наверное, управился. Да он и не сел бы со мной играть, а сел бы в галошу.      ...В Мюнхене был мой авторский вечер в университете. На вечер понапрыгали злобненькие эмигранты так называемой третьей волны, то есть теперешние, свеженькие эмигранты. Они были настроены очень недоброжелательно по отношению ко мне. Выкрикивали разные реплики и вопросы. Я по мере сил и возможностей отвечал. Многие мои ответы были, вероятно, непривычно смелыми для московского литератора.      Раздался очередной вопросик.      - Все, что вы говорите, заранее было согласовано в Москве, в ЦК?      Я не нашелся тогда что ответить, не срезал кричащего наповал. Ответ пришел минут через пять, но было поздно.      - Кто же мог предполагать в Москве, в ЦК, что в Мюнхене мне будут задавать такие глупые вопросы.      ...В Солнечногорске проходил очередной праздник блоковской поэзии. На сцене за столом - московские писатели и поэты, местные власти, в зале - публика. Один молодой местный поэт (я и фамилии его теперь не помню), выступая, плел что-то о том, что у России до революции было лицо старухи, а теперь-де оно пышет силой, здоровьем и молодостью. Самое обидное, что я сразу решил, как ответить на это выступление, но выступал я последним и, увлеченный разговором о Блоке, совсем про этого безмозглого щенка забыл, не врезал ему тут же на публике промеж бровей.      - У России, молодой человек, было не лицо старухи, а лик Достоевского или Блока.      ...Позвонил Леонид Максимович Леонов, чтобы поздравить меня с шестидесятилетием. Поговорили, Леонов спрашивает:      - Ну а что болит?      То есть он серьезно и озабоченно хотел узнать, где у меня в организме к шестидесяти годам обозначился слабый участок.      - Да как будто ничего пока не болит,      - Ну и слава богу.      Когда трубка была уже положена, нашелся нужный ответ:      - Душа болит, Леонид Максимович, а больше пока ничего.            ФАНТАСТИЧЕСКИЙ РАЗГОВОР            В этом могло и не быть ничего фантастического. В 1955 году в марте я на целый месяц выезжал в Будапешт как корреспондент "Огонька". Первым делом идешь в посольство. Сам я - молодой, начинающий, безымянный, но "Огонек" есть "Огонек", фирма, орган ЦК КПСС. А он, о ком теперь пойдет речь, был в то время послом в Будапеште. Он помог тогда нам (мне и фотокорреспонденту Коле Драчинскому) встретиться с тогдашним лидером Венгрии, Матиасом Ракоши.      Он же, посол, помог нам встретиться со знаменитым и престарелым венгерским скульптором Штроблем. Это его, Штробля, скульптура венчает гору Геллерт над Будапештом. Женщина держит в поднятых над головой руках огромное перо птицы.      Когда мы пошли к Штроблю, посол тактично предостерег нас, рассказав, как вот так же он, посол, помог фотокорреспонденту другого журнала попасть в мастерскую великого скульптора и фотокорреспондент снимал там его больше часа, а потом в журнале появилось несколько жалких замельченных фотографий.      - Конечно, если я попрошу, Штробль не откажет. Но что значит снимать такого человека в течение часа? - резонно спрашивал нас посол. Он же будет ждать отдачи в журнале. Он же привык к полосным снимкам. Венгерские журналы посвящали ему целые номера...      Потом был огромный прием в советском посольстве (это была десятая годовщина образования ВНР), потом был грандиозный прием в здании парламента (самом красивом здании Будапешта), потом посольство же помогло нам с Драчинским сесть на наш грузовой пароходик, и мы из Будапешта по апрельскому половодью две недели плыли из Будапешта в Измаил... Одним словом, общались, общались тогда в Будапеште с советским послом.      Так удивительно ли, что, оказавшись на недосягаемой практически высоте, он захотел поговорить с литератором, с которым познакомился в молодости и который тоже ведь не остался навек в молодых безымянных корреспондентах "Огонька"?      Нет, сначала, услышав по телефону, кто меня приглашает, кто хотел бы поговорить "в удобное для вас время" я все-таки был удивлен и потрясен. Но потом, когда машина уже мчала меня, куда надо, я думал: "А почему бы, собственно говоря, и нет?" Он - глава многосложного, с экономическими, продовольственными, социальными, демографическими, политическими, идеологическими противоречиями государства. Должен же он все это чувствовать, должен же искать какой-нибудь выход из положения. А я коловращаюсь внизу, езжу, смотрю, пишу, думаю. Разве не полезно было бы ему послушать, что думает литератор, соприкасающийся с жизнью по иным касательным, нежели он? Так что к моменту встречи, когда надо уж было переступить порог кабинета и сделать 10-15 необходимых шагов, чтобы приблизиться, встреча не казалась мне ни фантастической, ни даже удивительной. Я бы на его месте поступил точно так же.      ...С той будапештской весны прошло больше двадцати пяти лет. Уж не было того худощавого, подобранного, легко выходящего из кабинета в приемную на шум голосов человека, а был человек старый, усталый и больной.      "Боже мой! - мелькнуло у меня в уме, а вернее сказать, отозвалось в душе, - зачем же он? Ему бы сейчас полный покой. Попросился бы, сказал бы, так, мол, и так. Тяжело болен. Прошу отпустить... А ОН ВЗЯЛ ВЛАСТЬ. Этот шаг может быть оправдан только в одном случае, если у него есть решительная и конструктивная идея все перевернуть и все изменить. Тогда это - героический шаг..."      Между тем я занял свое место в кресле, и беседа между тем началась.      Я не знал, что он от меня хочет и о чем будет наша беседа. Захочет ли он поговорить о нашей современной литературе, захочет ли узнать о истинном состоянии российской деревни, о масштабах алкоголизма, преступности, бездуховности, инертности. Захочет ли он конкретно узнать, что я думаю о, скажем, повороте северных рек в Каспийское море, то есть об окончательном погублении русского Севера, поговорим ли мы о том, почему закрываются в РСФСР ежегодно сотни школ и чем грозит то обстоятельство, что у льдины (если сравнить на минуту нашу страну со льдиной) тяжелеют края, а середина истончается и легчает... Можно было только гадать, зачем он меня позвал.      А он вдруг по-хорошему, словно бы смущенно даже, улыбнулся и спросил:      - Ну... и что обо мне говорят? Наверное, и анекдоты уже пошли? Без этого не бывает...      Я промолчал. Не анекдоты же, в самом деле, рассказывать.      - Я понимаю, - продолжал он, - все ждут, а что будет дальше? Понимаю, что побаиваются меня. Все же я столько лет был председателем комитета... Понимаю, что слушаться меня будут, возможно, больше, чем моего предшественника. Но что-то подсказывает мне, что меня, хоть и побаиваются, да не любят. Вот вы - писатель. Считается, что вы стараетесь быть допустимо правдивым. Ответьте же прямо: почему меня не любят? Ведь я, даже будучи председателем комитета, не сделал народу ничего плохого. Никого не сажал... без вины, по крайней мере. Конечно, каждое государство защищает себя, на то и органы. Но ведь не возникло же массовых лагерей. Ведь болтаете же вы все каждый, что может и сколько может. По бывалошным нормам... Теперь вот я - во главе государства. Если бы знали, какое наследство я получил... Можно только сочувствовать. Но сердце подсказывает, что меня не любят. Прав я или не прав?      - Как-то очень неожиданно поставлен вопрос. Но если вы ждете от меня правды, и только правды, и ничего, кроме правды, то позвольте и вам задать вопрос. А почему и за что вас должны любить? И ради чего вы взяли власть?      - Что же я должен такого сделать? Я хочу укрепить дисциплину, навести порядок. Все - для общего блага. Разве этого мало?      - Начнем с того, что не потеплело. Вот если бы повеяло вдруг теплом и добротой...      - Это лирика. Что значит, повеяло бы теплом и добротой? Само по себе не повеет. Нужны поступки.      - Об этом и речь. Нужны поступки, а любовь народа, о которой вы говорите, пришла бы сама собой. Вы же не пробовали...      - Что я должен был пробовать?      - Ну... так много всего... Можно сказать, перед вами открыты неограниченные возможности для завоевания любви народа.      - Например?      - Например, прекратить войну в Афганистане. Да, уйти из Афганистана, причем не тихонько, а откровено, с заявлениями в прессе, по телевидению. Считаем грубой ошибкой... Бессмысленное пролитие крови с обеих сторон... Бессмысленная трата средств... Пусть афганцы сами решают свою судьбу...      Послать подальше разных нахлебников. Все равно они сами своевременно посылают нас. Опять же, все это - громко, обоснованно, с цифрами и выкладками. "Считаем, что эти средства лучше обратить на собственные нужды". Объявить, что сокращаются расходы на исследование космического пространства.      Мы ежегодно высыпаем в западный карман триста тонн чистого золота. Хлопнуть ладонью по столу и сказать - хватит. Мы торгуем сырьем. Гоним на выброс за бесценок сырую нефть, сырую древесину, руду, газ, меха, алмазы, уголь... Мы гоним на валюту старинное серебро, иконы, даже бедных последних уссурийских тигров. Хлопнуть ладонью по столу и сказать - хватит! Пригодится самим.      Только в нашем государстве на земном шаре существуют два вида денег: одни государство держит для себя, другими расплачивается с населением. Прекратите это несоответствие, сделайте рубль единым, полноценным и конвертируемым. Возвратите названия старинным городам: Нижнему Новгороду, Твери, Вятке, Самаре, Мариуполю, Владикавказу... Снимите народ с жестокого и унизительного пайка во всех сферах жизни, освободите его от унизительного стояния в очередях, от унизительных поездок в Москву за продуктами, от метания по магазинам в поисках нужной вещи... Освободите народ от бесцветной журналистской жвачки, от сидения на бесконечных, отупляющих собраниях, от общих фраз, набивших оскомину, от лозунгов, развешанных всюду... Запретите лгать в газетах, по радио, телевидению, в речах на каждом шагу. Развяжите инициативу людей, их самодеятельность, разморозьте мозги, которые заморожены... Объявите громко, что два комбината, губящие озеро Байкал, прекращают свою работу... Объявите громко, что в ближайшие годы будут восстановлены все памятники истории и культуры, разрушенные или полуразрушенные в предыдущие десятилетия, в том числе храм Христа Спасителя. Разрешите мусульманам открыть достаточное количество мечетей, а православным христианам достаточное количество храмов... Верните народу их праздники, ярмарки, лошадей, мельницы, землю... Вот если бы и тогда вы не почувствовали бы, что вас любят, было бы о чем говорить, а то... Несколько облав в магазинах, пивных, парикмахерских - и уже хотите, чтобы вас полюбили!..      Я думал и ждал, что он действительно сейчас хлопнет по столу и скажет: хватит! Но он слушал меня в задумчивости и в задумчивости же тихо проговорил:      - Ну что же, может быть, я так и буду действовать.      Надо ли говорить, что от неожиданности я на этой его фразе проснулся.            1983            МОГЛИ БЫ ВОСПОЛЬЗОВАТЬСЯ...            Меня пригласили на празднование трехсотлетия духовной академии. Дело происходило в Троице-Сергиевой лавре, то есть в Загорске. Сначала это была так называемая Славяно-греко-латинская академия, первое высшее учебное заведение в России, в котором, кстати сказать, учился Ломоносов. Но потом образовались университеты, а Славяно-греко-латинскую академию преобразовали в духовную. И вот отмечался трехсотлетний юбилей этого учебного заведения. Так что приглашение литератора, лица сугубо светского, тут вполне оправдано. Присутствовал патриарх всея Руси, множество митрополитов, архиепископов, епископов, архимандритов, но было много и светских гостей, вроде меня.      После ученых докладов, приветственных речей, выступления академического хора не могло обойтись дело без обширнейшей трапезы, а проще говоря - банкета. Однако в духе времени на столы не было поставлено ни грамма спиртного, только минеральная вода и квас. Тут у меня не могла не сорваться с языка шутка, которая, говорят, и до сих пор повторяется к случаю церковными иерархами.      - Могли бы хоть раз воспользоваться тем, что отделены от государства.            НАУЧИЛ            Не знаю, кто это придумал или, может, вернее сказать, открыл, но - пошло и пошло. Берется золотое кольцо, желательно без камня, то есть типа обручального, подвязывается это кольцо на нитку сантиметров 15-20 длиной, желательно шерстяную, шелковую, в крайнем случае хлопчатобумажную, но не капроновую, прибор готов. При помощи этого прибора вы можете определить, какой продукт благоприятен для вашего организма, а какой не благоприятен. Делается это так. В левую руку вы берете чистую пустую тарелку. Ставите ее себе на ладонь. Ладонь вместе с тарелкой подносите к себе на уровне солнечного сплетенья. Из этой точки, оказывается, излучается из вас поток биотоков. Почему-то для чистоты эксперимента считается необходимым, чтобы левый локоть, то есть локоть руки, держащей тарелку, не должен прикасаться к вашему боку, к туловищу, а быть несколько на отлете.      На чистую тарелку вы кладете то, что хотите подвергнуть испытанию, скажем, кусочек сахара, ломтик колбасы, рюмку водки, щепотку соли, помидор, огурец, соленый гриб, хлеб, картофелину, все-все, что вы захотите подвергнуть испытанию, но, конечно, что-нибудь одно, а не два предмета одновременно. Итак, поза ваша ясна: вы стоите (или сидите), держа на левой ладони тарелку с кусочком колбасы. Тарелка у вас против солнечного сплетенья. После этого двумя пальцами правой руки, большим и указательным, вы берете нитку, к которой привязано кольцо. Вы подносите кольцо тоже к солнечному сплетенью, уравновешиваете его, чтобы оно совершенно успокоилось и не качалось, затем передвигаете, дабы оно оказалось точно над испытуемым предметом. Сначала кольцо висит над кусочком колбасы (селедки, хлеба, над помидором, грибом, горчицей, хреном, коньяком и т. д.) неподвижно. Но вдруг (впрочем, не вдруг, а постепенно) ваш импровизированный маятник (кольцо на нитке) приходит в движенье и начинает раскачиваться. Амплитуда "маятника" все увеличивается. Скорее всего, интенсивность его раскачивания зависит от силы биотоков, исходящих из вас.      И вот, дело в том, что кольцо раскачивается не как пошло, не вкривь и вкось, но только в одном из двух направлений: либо от вас и к вам, либо поперек, справа налево. Если - от вас и к вам, значит, испытуемая еда благоприятна для вашего организма, если поперек - не благоприятна. Очень простая механика. Из многих десятков людей (а мы частенько баловались этим кольцом в разных застольях), только у двоих оно почему-то не двигалось. Может быть, слабы биотоки? Не знаю. И только в одном случае - у покойного Васи Федорова - оно ходило кругами. Но это над рюмкой водки. Сам же Вася и пошутил: "Организм мой в растерянности. Он знает, что водка для него вредна, но он же и знает, как мне ее хочется".      Что касается меня самого, то и водка и коньяк проходят у меня со знаком плюс. Мне почти вое можно. Отрицательно мое кольцо качается только над теми продуктами, где присутствует уксус: над хреном, над чем-нибудь маринованным и, как ни странно, над свежей морковью и свежими огурцами.      Свидетельствую, что кольцо начинает раскачиваться непроизвольно, независимо от сознания и без каких бы то ни было усилий со стороны самого человека. Каждый, кто захочет, убедится в этом и сам. Опыт не так уж сложен.      И вот был я в Швейцарии. Профессор Цюрихского университета со своей супругой в своем автомобиле показывали мне эту часть страны. Горы, озера, яркая, чистая зелень, небольшие города, преимущественно на берегах озер. В одном из таких городков в ресторанчике на самом берегу озера мы устроились пообедать. Пока ждали еды, я взял да и рассказал моим гостеприимцам про это колечко. Они оживленно заинтересовались. Кольцо-то нашлось сразу, но где взять нитку? Позвали хозяйку ресторанчика, молодую (лет тридцати с небольшим) женщину. Объяснили, в чем дело. Нитка немедленно появилась. Хозяйка сама заинтересовалась опытом. Мы "перепробовали" все, что было на столе (а там было!), и оказывается, другие посетители за нашими действиями наблюдали. Когда хозяйка ресторана отошла от нас, у нее стали расспрашивать: чем это там занимались люди? Она подробно всем объясняла. Когда мы уходили из ресторана, я оглянулся. За всеми столиками туристы-немцы, туристы-французы, туристы-итальянцы, туристы-американцы, туристы-голландцы и прочая и прочая качали кольцо.            ДАРУМАДАРУМ            Конечно, в современной Венгрии есть, наверное, все: и дискотеки, и эстрада, и джазы, и кабаре, и что-нибудь почище. Но традиционно в хороших (или, как говорится, в фешенебельных) ресторанах испокон веков в Венгрии играют небольшие оркестрики скрипачей. От трех до пяти человек. Сами венгры утверждают, что эти скрипачи вовсе не венгры, а цыгане, исключительно цыгане (как у нас, скажем, айсоры - чистильщики обуви), не знаю, так ли на самом деле, но могу свидетельствовать, что это прекрасные скрипачи.      И вот, нет в ресторане оглушающей, современной, усиленной при помощи электроники, мешающей разговаривать, мешающей отдыху так называемой музыки, а звучат мелодичные негромкие, традиционные скрипки.      И есть еще там одна традиция. Один из скрипачей, вероятно, главный в оркестрике, начинает со своей скрипкой, не прерывая игры, ходить по залу. Он останавливается около какого-нибудь столика по своему выбору и, слегка наклонившись и глядя прямо в лицо, начинает играть тому или иному человеку. Неписаная этика не велит человеку, для которого играет скрипач, прерывать еду или беседу с сотрапезниками. Неписаная этика велит как бы не обращать внимания на скрипача. Он поиграет, поиграет и потом перейдет к другому столику. Возможно, что удостоившийся такого внимания посетитель захочет (через официанта) отблагодарить скрипача. А может быть, и прямо положить ему в карман пару форинтов. Вреда не будет. Но это вовсе не обязательно. Просто такая уж традиция: скрипач ходит по залу и играет персонально тому или другому посетителю.      И была тогда, в тот весенний месяц 1955 года, который я провел в Будапеште, очень популярной там песня "Дарумадарум" - "Журавли". У нас она известна в хорошем переводе Гарика Регистана. "В день осенний улетают к югу стаи журавлей..." Очень хорошая песня.      Немало спустя я оказался в Софии на два позднеосенних месяца. Я собирался тогда написать книгу о Болгарии (и действительно ее написал) и вот позднюю осень провел в Софии.      Как бы ни многочисленны были мои друзья в Болгарии, все же у каждого своя жизнь, свои дела, поэтому часто в эти позднеосенние вечера я оставался в Софии одиноким. И надо поужинать. И не будешь ходить ужинать каждый вечер в одно и то же место. Вот почему я однажды зашел в венгерский ресторан "Будапешт".      На меня нахлынули воспоминания. И точно такие же скрипачи оказались там, и точно так же один из них начал ходить по залу. Я сидел один за своим столиком. Скрипач (он же руководитель своего оркестрика) подошел ко мне и начал играть.      На лбу ли у нас у всех написано, что мы советские, из Москвы, по каким-то другим ли признакам, но он сразу, что называется, "вычислил" меня и начал играть надо мной, в полуметре от моего уха своеобразное попурри из "Катюши", "Калинки" и "Подмосковных вечеров".      Меня-то он вычислил, но ему бы и в голову не пришло, что если захотеть мне досадить или наказывать меня за проступок, то надо при мне играть или петь три упомянутые песни. Да я в окно могу выброситься от этих песенок, от их чудовищной запетости.      - Нем, - сказал я скрипачу единственное венгерское слово, которое знал. - Нет, "Дарумадарум".      Надо было видеть, что произошло со скрипачом. Скрипки своей он не уронил, но близко к этому. Каким-то резким, решительным жестом он мгновенно остановил свой оркестрик, находившийся от него на расстоянии половины довольно длинного зала, и мгновенно же заиграл "Журавлей". Оркестранты, разумеется, подхватили...      Официанту я приказал отнести главному скрипачу фужер коньяка, а его трем коллегам бутылку вина.      В следующие разы, стоило мне появиться на пороге ресторанного зала, как скрипач (что бы они там ни пиликали) сразу останавливал свою музыку и начинал играть "Журавлей", "Дарумадарум". Как говорится - пустячок, а приятно.            ВОПРОС ПО СУЩЕСТВУ            С Володей Фирсовым мы пришли к Игорю Шкляревскому и застали его еще в постели. (Дело было в Болгарии, в доме отдыха писателей близ Варны.)      - Долго спишь, - попеняли мы Игорю.      - А я давно уже не сплю. Я ловил налимов...      - То есть как ловил? Во сне, что ли? Приснилось?      - Нет, не приснилось...      И с некоторой долей, вероятно, рисовки, вероятно, перед своей молодой (и кстати сказать, очень милой) женой Лидой - стал рассказывать:      - Нет, не приснилось. Все очень реально, вполне реально. Вот я насаживаю на крючки насадку, закидываю три донки, жду. Вот зазвонил колокольчик на правой донке, я тяну, налим граммов на триста. Да, вот так я умею жить...      Тогда Фирсов спрашивает без шутки:      - А ты что, и сто грамм таким способом выпить можешь?            РАЗНЫЕ СУДЬБЫ            С давних пор у меня из головы не выходят две истории, происшедшие с двумя девушками из наших мест. Дело в том, что истории эти начались, можно сказать, одинаково, но закончились по-разному, очень даже по-разному.      В соседней деревеньке Брод (у нас сказали бы - на Броду) жила девушка Надя Устиньина. Годы войны. Деревни наполовину обезлюдели. Надю сделали налоговым агентом. То есть она собирала с населения разные налоги и сдавала эти деньги государству. Думаю, что специального финансово-экономического образования у нее не било, а была просто семилетка. И вот обнаружилась недостача. Просчиталась ли она, потеряла ли деньги, израсходовала ли, надеясь восполнить, но не успела восполнить, я не знаю. Я сам тогда служил в армии и историю эту знаю по пересказам.      Время было такое, что за несколько колосков, подобранных на колхозном поле, или за несколько картошин, положенных в карман, сразу же судили как за хищение социалистической собственности и давали от 10 до 25 лет лагерей. А тут - деньги! Конечно, Наде грозила суровая кара. И вот она, боясь ли этой кары, но всего вероятнее, от стыда перед людьми, то есть от совести, пошла в баню и перерезала там себе горло бритвой. Так погибла Надя Устиньина.      В это же время другая девушка из наших мест (не буду называть ее имени, поскольку она жива и здравствует), работая во Владимире в какой-то бухгалтерии, вместе со своей сослуживицей, сознательно, подделав ведомости (или какие там могут быть бухгалтерские документы?), присвоила некую сумму денег. Комплекса совести там не было. Ей дали 25 лет лагерей. И что же? Несколько лет она в лагерях пробыла, потом амнистии, сокращения сроков... Короче говоря, она сейчас живет в Москве, вышла замуж, и я случайно встретил ее, когда она прогуливала собаку.            САМ ОН БЕЗУСЛОВНО ОБИДЕЛСЯ БЫ...            Володя Чивилихин был хорошим писателем и ярким человеком, но у него были особенности, странности. Я думаю, что некоторые из них шли от его обостренного, но скрытого самолюбия. Он, видимо, ощущал в себе потенциальные возможности (то есть ощущал самого себя) в некотором несоответствии с теми контурами, которыми он был обозначен в современном литературном процессе. Ведь свое главное произведение - роман "Память" он написал перед самой (преждевременной) смертью. Его уязвляли и обижали подчас мелочи, которые в общении с друзьями обижать не должны бы, а сам он тоже мог ни с того ни с сего сделать или сказать что-нибудь обидное.      Помню, мы сидели с Володей в фойе ЦДЛ, играли в шахматы. Мимо шел Стаднюк, поздоровался со мной, протянул руку Чивилихину. Чивилихин, задумавшись над ходом, вскинул на мгновенье глаза на Стаднюка и, не подняв руки, обронил:      - Перебьешься.      До дуэли у них, разумеется, не дошло, но была какая-то серьезная переписка по поводу этого инцидента.      Он был очень капризен с друзьями и со многими ссорился по пустякам. Спросишь его, бывало:      - Как Толя Никонов живет, не знаешь?      - А я с ним расплевался.      То же самое можно было услышать от него про Михаила Николаевича Алексеева, про кого-нибудь еще.      Идешь мимо него, сидящего в группе в фойе ЦДЛ, скажешь ему на ходу:      - Привет, Вольдемар!      Сразу ощетинится:      - Между прочим, у меня есть имя-отчество, меня зовут Владимир Алексеевич.      Дело дошло до того, что он поссорился даже с Леонидом Максимовичем Леоновым, перед которым всегда благоговел, как перед старшим по возрасту, ну и конечно, как перед патриархом современной русской литературы.      Действительно, обидеться на Чивилихина было очень просто, но я, зная его характер, давно дружа с ним, никогда не обострял наших отношений и все пропускал мимо ушей. Только посмеивался. Таким образом, наши добрые отношения всегда сохранялись. Да и как было не прощать ему некоторые мелочи, если он был доблестным защитником родной природы, рыцарем без страха и упрека. С какой страстностью он защищал Байкал, драгоценные сибирские кедровники!      Можно сказать, что мы любили друг друга. Он иногда говорил:      - Ты знаешь, что по фамилиям мы с тобой родня?      - Как так?      - Чивилиха по-сибирски - скворец. А твоя фамилия от реки Соловухи, то есть от Соловья...      Он бывал у меня в Алепине, мы много говорили с ним о судьбах нашего народа, культуры...      А мелочи и странности, бог с ними. Вот хотя бы одна из них.      Пригласил он меня к себе на дачу, в сауну. У него была превосходная сауна. Оборудование для нее он полностью привез из Швеции.      Мы замечательно попарились, после этого не менее замечательно пообедали. Перед обедом и во время обеда он, подобно мне, любил выпить рюмку-другую, что мы и сделали. Потом он проводил меня на электричку. Поезд задерживался, и тут он мне вдруг говорит:      - Да, вот ты уедешь, а мне знаешь как от Лены попадет.      - За что?      - Знаешь, как мы не любим, когда чужие мужики в нашей бане моются. Теперь мне после тебя полок в парной придется песком скрести.      Другой на моем месте, вероятно, мог бы обидеться...      И вот Чивилихин умер. Он умер преждевременно, внезапно от инсульта среди дня 9 июня 1984 года, в часы, когда смерч, прошедший по Горьковской, Ивановской и Владимирской областям, унес около 40 000 жизней. Дату смерти Володи Чивилихина мне очень легко запомнить и не по этому смерчу (помнит ли кто теперь, что смерч пронесся именно 9 июня?), а потому что для меня это были юбилейные дни. Как раз 9-го - вечер в Зале имени Чайковского. О смерти Чивилихина мы еще не знали. Скорбная весть дошла до Москвы на другой день. А 11 июня я давал юбилейный банкет на 120 человек в Дубовом зале Центрального Дома литераторов. Пришлось начать мне банкет словами:      - Двух человек нет за этим столом, хотя они успели получить приглашения: Василия Федорова и Володи Чивилихина. Почтим молчанием...      Похороны Чивилихина были на другой день после моего банкета, то есть 12 июня. В эти дни и получились три чудовищные оговорки, о которых помнят все, кто их слышал.      Ну, первая еще - так-сяк. На банкете Володя Фирсов, провозглашая здравицу в честь юбиляра, оговорился:      - Сегодня мы чествуем дорогого Владимира Алексеевича Чивилихина...      Две другие были серьезнее.      Гроб с телом Чивилихина стоял в Малом зале ЦДЛ, но основная часть народу, не вместившаяся в Малый зал, находилась в фойе. Сюда, в фойе, был выведен репродуктор, чтобы можно было слышать, что говорится на траурном митинге. И вот Феликс Феодосьевич Кузнецов, тогда председатель Московской писательской организации (на банкете вчера он сидел от меня по правую руку), открывая траурный митинг, громко, четко, делая характерные для него, выразительные, весомые остановки между словами, говорит на весь ЦДЛ:      - Сегодня... мы... провожаем в последний путь... замечательного... русского... писателя... Владимира... Алексеевича... Солоухина...      Совпадение ли имени-отчества потянуло за собой фамилию, вчерашний ли банкет сидел еще гвоздем в голове, но чудовищная оговорка была произнесена. Ко мне стали подходить со словами сочувствия и утешения. Мол, не обращай внимания... сто лет проживешь и т. д... А меня, по правде сказать, это развеселило. "Вот Чивилихин сам, - думал я, - если бы услышал, что произошло на его похоронах, безусловно обиделся бы".      Ну... отвезли Володю на Кунцевское кладбище, возвратились в тот же Дубовый зал на поминки. Поминки, "а ля фуршет", вел Егор Исаев. Народу было не меньше, чем на вчерашнем банкете. Скорбная трапеза затянулась до позднего вечера. Закрывая мероприятие, держа рюмку в руке, Егор Исаев произнес:      - Итак, выпьем по последней чарке за упокой души замечательного русского писателя Владимира Алексеевича... Солоухина...      Определенно Володя Чивилихин перевернулся в гробу...            КОНСУЛЬТАНТ МИНИСТРА            Раздался телефонный звонок, я снял трубку.      - Это говорят из приемной министра внутренних дел. Меня зовут Владимир Петрович.      - Слушаю вас.      - Да вы знаете... наш министр любит книги. Вот у меня на столе несколько ваших книг. Он хочет, чтобы вы сделали на них свои автографы. Куда и когда к вам с этими книгами подъехать?      - Зачем же вам-то ехать. Мы люди негордые. Скажите куда, и я приеду сам. Прихвачу еще и новую книгу, которой, возможно, нет у министра.      - Ну, тогда - Огарева, 6. Пропуск будет заказан. Да, впрочем, я вас встречу внизу. Завтра ровно в одиннадцать, если можете...      Приемная у министра просторная, два стола со многими телефонами, два помощника. В штатском, как я потом узнал - генералы. Действительно, на одном из столов - стопа моих книг. Пишу: "Многоуважаемому и дорогому Николаю Анисимовичу..." За несколько минут все книги подписаны, пора уходить.      - Подождите, - говорит Владимир Петрович, - он вас примет на пять минут. Познакомитесь лично.      И вот - один на один с министром. Ну, да нам что? С королем Швеции обедывали и кофе пили, с руководителем Венгрии в 1955 году, с руководителем Албании в 1954-м говаривали, с Чарльзом Сноу об Эйнштейне и его теории относительности у него дома спорили, с Твардовским опохмелялись. Одним словом, министр министром, но и мы щи-то не лаптем хлебаем. Сидим разговариваем на равных два русских, в конкретном случае, если хотите, два советских человека. Единственное слабое место у меня было: он, министр, все насчет Пикуля меня расспрашивал, а я Пикуля тогда еще не читал. Пришлось с некоторым усилием разговор перевести на другие рельсы.      - А, мои ребята из ГАИ... конечно злоупотребляют. Я ведь приказ отдал: после одиннадцати вечера без крайних причин машины не останавливать. Еще один приказ: если не уголовное преступление, нарушителя правил движенья не преследовать. Когда гонки, все может произойти. Но за каждым не уследишь. У меня самого был случай... День Победы и плюс к тому - воскресенье. Ну, поехал я со своей дачи на дачу к приятелю. Второстепенное подмосковное шоссе, никакая не автострада. Майский денек, пустая дорога. А я не на казенной, на своей машине и сам за рулем. В белой рубашке. Брюки, правда, с лампасами, но их же не видно. И вот за поворотом дороги он меня останавливает. Ремнем не пристегнут, на пустой дороге ближе к центру, а не к обочине ехал - нарушенье рядности. Знаю, чего ему хочется, - трешницу получить. Пререкаемся. Он мне одно, а я ему другое.      - И многим вы вот так же настроение ради Дня Победы испортили?      - Надо сказать, впрочем, что у меня и документов с собой не оказалось. К приятелю еду от дачи до дачи. Своя земля.      Он настаивает, я отнекиваюсь. Нарушение ничтожное, высосано из пальца. Между тем он все-таки разглядел мои лампасы.      - Извините, товарищ комиссар...      - Я не комиссар, я твой министр, давай теперь твои документы.      Так что ж вы думаете? Оказался секретарем партийной организации в своем отделении.      - И чем кончилось?      - Я думаю, и внуки его запомнят про этот день.      Время идет, а мы с министром говорим и говорим. Я стараюсь напомнить о времени.      - Право, мне неудобно. У вас же государственные обязанности...      - А, ладно. Обязанности каждый день, а с писателем - редко... Сидите, поговорим еще. Так к Пикулю-то вы как относитесь?..      Через полтора часа министр вывел меня в приемную. Генералы в штатском - на вытяжку, министра глазами едят, готовы исполнить все с одного взгляда.      - Я вас задержал, - говорит Николай Анисимович. - Может, вам машину дать, подвезут куда надо.      - Да я ведь, Николай Анисимович, сам за рулем.      - Вон что! А ну-ка, предъявите водительские права.      Талон предупреждений у меня весь в дырках и весь исписан. Действие двух дырок кончается, прокалывают новую дырку или делают надпись. Живого места нет на талоне. Нельзя сказать, чтобы все это за злостные и тяжелые нарушения: все больше за превышение скорости, но и то - какое там превышение? Ну, семьдесят два вместо шестидесяти. Населенный пункт. Но если идет автострада, Ленинградское или наше Горьковское шоссе, а в стороне от автострады, ниже насыпи, за кюветами, за лужайками, за деревьями стоят дома, то почему это населенный пункт? Это же автострада! Конечно, просто по деревенской улице я ехал бы тише...      Так или иначе, а живого места на талоне нет. Кроме того, я никогда не оправдываюсь и к гаишнику из машины не бегу. Остановили - делайте что хотите, себе дороже. Я помню, как моего знакомого, главного фотографа "Литературной газеты" Мишу Трахмана, остановили, наказали несправедливо, а он разнервничался да через пятнадцать минут прямо за рулем и умер от инфаркта. Нет уж - делайте что хотите. Себе дороже.      - Владимир Алексеевич, - слышу голос министра, - да как же вы с таким талоном ездите? Принесите завтра фотографию. Генерал! Выдайте ему завтра новый чистый талон, ну... и какое-нибудь удостоверение...      Удостоверение было такое. Темно-красные корочки, золоченый герб Советского Союза на корочке, а внутри фотография и значится: Солоухин Владимир Алексеевич является консультантом министра внутренних дел СССР. Личная подпись Щелокова. Он же лично мне это удостоверение и вручил.      - В чем же я буду вас консультировать?      - Мало ли... вдруг по вопросам литературы что-нибудь... - министр улыбнулся, - это же формальность, это же только ГАИ отпугивать. Ездите на здоровье...      Ездить стало гораздо приятнее. Вот он остановит меня, как всегда почти ни за что. А я еще протяну лишних пятьдесят метров, особенно если дождичек. Ждет, наверное, что сейчас выскочу из машины, побегу к нему, а я не выскакиваю. Уж он идет, уж он зло накапливает, уж он заранее придумывает, как сейчас будет со мной расправляться.      Я сначала - скромненько: удостоверение, талон, техпаспорт. Пытаюсь извиниться. А между тем верчу небрежно в руках кожаную книжечку с гербом, до тех пор верчу, пока она не попадет в поле зрения инспектора.      - А это у вас что там еще?      - Да так, безделица...      Козыряет инспектор.      - Извините. Будьте внимательны.      Шесть лет возил с собой эту книжечку.      Потом произошли перемены. Щелоков министром быть перестал. Про меня, с моим консультантским удостоверением, можно было сказать: "Отошла коту масленица", хотя первое время (и не такое уж короткое время) я еще иногда прибегал к палочке-выручалочке. Всегда ведь находятся в любой системе люди, сохраняющие симпатии, чтобы не сказать приверженность, к старому, к бывшему, будь то начальник, будь то порядки, сама атмосфера. Либо внутреннее, пусть и скрытое, противодействие новому. Вернее сказать - заменившему.      В разговоре с остановившим меня инспектором, когда уж исчерпаны все доводы, извинения, упрашивания, скажешь в конце концов: "Да вот есть у меня еще один документик, да уж теперь - не годится". Инспектор развернет книжечку, увидит подпись, расплывется в улыбке:      - Годится, годится!      Но и это время прошло. Теперь так, для памяти валяется в столе ненужная больше книжечка. Но все-таки был еще один случай, когда тень министра помогла мне.      Однажды утром посмотрел я на то место, где с вечера оставил машину, а ее нет. Должен сказать, что очень это противное чувство, когда видишь, что твоей машины на месте нет.      Я сделал то, что сделал бы каждый человек на моем месте - позвонил в милицию и заявил об угоне машины.      - Надо прийти к нам, - сказали мне, - и оставить письменное заявление.      В милиции все сонные еще в этот ранний утренний час. Не то чтобы сразу все забегали (как хотелось бы владельцу пропажи), полетели во все стороны телефонные звонки, поднялась тревога. Нет. Все как-то вяло, нехотя, неторопясь, и все это рождает в сердце сосущее чувство безнадежности.      - Позванивайте, справляйтесь, - сказали мне в милиции.      Выйдя на улицу, я вспомнил, что, вручая мне удостоверение, министр дал тогда и какой-то свой, особый номер телефона. "На всякий случай, - сказал министр. - Мало ли что..."      Ну, я обнаглел и навертел из автомата этот номер.      - Извините... это говорит такой-то, такой-то... Мы с вами не знакомы, но этот номер мне дал когда-то ваш предшественник.      - Мы тоже книжки читаем, - ответил мне глуховатый и грубоватый голос. - Что случилось?      - Машину угнали час назад. Я понимаю - что и так будут искать... Но все-таки, если бы немножечко подтолкнуть...      - Хорошо, сделаем, - разговор оборвался.      Через сорок минут машину вместе с угонщиком поймали где-то на Дмитровском шоссе, на выезде из Москвы.            ТЕРТЫЙ КАЛАЧ            Этот эпизод рассказал мне Сергей Баруздин. Получено, как говорится, из первых рук.      Его, Баруздина, должны были утверждать на должность главного редактора "Дружбы народов". Оказывается, главных редакторов таких журналов утверждает ни больше ни меньше, как Секретариат ЦК, инстанция, предшествующая Политбюро.      И вот - заседание этого Секретариата. Председательствует Флор Романович Козлов, здесь же за столом Михаил Андреевич Суслов, который как раз и предлагал Баруздина на должность главного редактора. Здесь же и виновник акции Сергей Алексеевич Баруздин.      Решалось там много вопросов, Секретариат их щелкал как орехи, и вот дошла очередь до Баруздина.      Председательствующий говорит, листая бумаги, "личное дело" утверждаемого:      - Нам предстоит утвердить на должность главного редактора журнала "Дружба народов" товарища Баруздина Сергея Алексеевича. 1924 года рождения... Секретарь СП СССР... - (зачитывает другие данные, листает "дело") - ... Подождите, подождите... да у него не снятое партийное взыскание... Строгий выговор за притупление политической бдительности...      Наступила, как пишут в романах, зловещая тишина.      - Ну и что, - раздался вдруг голос Суслова, - ну и что - выговор? Значит, тертый калач... За одного битого двух небитых дают. Тертый калач. Я предлагаю утвердить...      Утвердили.            КОЛЯ, НАЗАД!            По субботам мы ходим в баню. Энтузиаст банного дела, Виктор Сакович, собирает с нас деньги (мы тоже энтузиасты, но он энтузиаст-инициатор) и своевременно продлевает абонемент на месяц вперед. Таким образом, мы уже многие-многие годы абонируем номер в старых Центральных банях. Наше время - суббота с 12.00 до 14.00. Главное удобство: не надо уточнять, созваниваться, сговариваться. Приходи в субботу к 12 часам - наше время.      Конечно, состав моющихся колеблется (тот окажется в командировке, тот приболел, у того какие-нибудь обстоятельства), но колеблется состав в пределах устоявшейся группы. Посторонний человек, естественно, в наше время в наш номер не попадет. Приходим тоже по-разному: от 3-5 до 7-10 человек.      Виктора мы зовем верховным главнокомандующим. Он установил строгий порядок: в течение этих двух часов - ни одной папиросы, ни грамма спиртного. Полный сухой закон, молодой сын Виктора Слава называется у нас заместителем по пару. Он создает в шайке нужную смесь, поддает этой смесью на каменку, он следит за состоянием в парилке.      Номер наш довольно-таки стар и обшарпан, как стары и обшарпаны все эти так называемые Центральные бани, он не хуже и не лучше других номеров.      Сначала мы попадаем в квадратную, не слишком просторную комнату, где раздеваемся. Тут вешалки, стол посередине, а по стенам клеенчатые диваны, на которых мы сидим и отдыхаем после каждого захода в парилку.      Из этой комнаты попадаешь в мыльную, тоже не слишком просторную. Там два душа, два крана, две каменные скамейки, несколько шаек и квадратный, маленький, но глубокий бассейн, наполняемый холодной водой. Летом холодная вода кажется нам тепловатой, нет в ней нужной остроты, но зимой она 4-5 градусов, то есть то, что надо.      После парилки и березового веника окунаешься в бассейн и каждый раз думаешь: не выдержат, не могут, не должны выдержать сосуды и сердце (ведь в парилке более ста градусов), но сосуды и сердце выдерживают, более того, прекрасно себя чувствуют. Только нужно сразу после окунанья в бассейн молниеносно бежать опять в парилку и там обогреться.      Парилка - центр и средоточие, святая святых, алтарь нашего номера. Дверь в нее закрывается плотно. Влажный воздух из мыльной не должен в нее проникать. Никаких шаек с водой, никакого плесканья, никакого мыла, никакой влаги, кроме той струи раскаленного пара, которая вырывается из открытых на время наподдачи тяжелых железных дверок.      По узкой лестнице подымаешься на верхний полок. Думаешь, что никакая органическая жизнь там, наверху, невозможна. Потом отдышишься, только нестерпимо жжет уши да еще (извините) соски. Ну и веничком, веничком, березовым, дубовым, дубово-березовым, березовым с добавлением можжевельника, а летом с добавлением смородиновых веток, а то и крапивы.      До стены - не дотронься. До каменного сиденья - не дотронься. На эти каменные сиденья положены деревянные из планок лежаки. Если из лежака подвысунется гвоздь и сядешь на него - готов волдырь. Однажды пришел к нам мыться человек с нательным крестом, не знал, что нужно его снимать (и мы не знали), на груди моментально появился ожог. С нашей парилкой шутки плохи.      Итак, суббота - наш банный день. И если окажешься в субботу где-нибудь далеко от Москвы, вспоминаешь: "Эх, а ведь сегодня суббота. Сегодня - баня. А я вон где, далеко от Москвы".      Так-то вот, оказался я однажды во Франкфурте-на-Майне и в пятницу вечером был в гостях в одном доме. Германия Германией, но дом - русский. Не будем уточнять, много русских рассеяно по белому свету.      За столом я обмолвился:      - А ведь завтра суббота... банный день. Мои товарищи пойдут в баню...      - Между прочим, - сказал хозяин стола, - я тоже завтра иду в баню. Хотите со мной? Только имейте в виду, баня совмещенная, - и обратился к жене: - Катя, ты не пойдешь с нами?      Катя зарделась:      - Да нет уж... Если бы не знакомы... после сегодняшнего ужина - неудобно...      На другой день утром Петр (допустим, что так звали того человека) заехал за мной в отель. Он предупредил, что баня не самая фешенебельная из всего Франкфурта, но и не самая плохая. Нормальная, современная, городская, общественная, европейская баня.      Снаружи баня была похожа на закрытое, но приземистое, одноэтажное спортивное сооружение. Цена билета - восемь марок. С одной стороны, это цена билета в кино. По официальному курсу - около трех рублей. С другой стороны, я за двадцать марок купил приличный портфель.      Первое, что бросается в глаза в бане, - просторность, малолюдность и, разумеется, чистота. Не встретив ни одного человека, мы прошли в то помещение, где по стенам устроены шкафчики для одежды, узкие и высокие. Ключи от шкафчиков с указанием их номеров нам вручили вместе с билетами. Тут уже были люди, но опять-таки очень мало. Так, через три шкафчика от меня раздевалась юная светловолосая девушка. Ну, мало ли что? На пляже тоже ведь лежим и загораем все вместе. Я нарочно замедлил свое раздевание - посмотреть, какой там купальничек останется на соседке, чтобы не попасть впросак самому. Но на девушке после трех-четырех ее ловких движений не осталось никакого купальника. Как ни в чем не бывало она пошла в душевое отделение. Было бы смешно теперь остаться и ходить по бане в трусах или даже в плавках.      Должен свидетельствовать, что психологическое приспособление (адаптация) к этой не столь обычной для москвича обстановке происходит мгновенно. То, что могло бы, должно было бы казаться неестественным, если не чудовищным, сразу же становится естественным и нормальным, будто от века так оно и было и должно быть. Все ходят, каждый занимается своим делом, никто не пялит друг на друга глаза, все равны, все одинаковы. А главное - те мозговые центры, которые заведуют разной там эротикой, отношением полов, сексом, как бы отключаются и парализуются, как при разглядывании, скажем, мраморных античных скульптур. Не нашлось ведь за века ни одного даже и сексуального маньяка, который набросился бы на Венеру Милосскую или хотя бы посмотрел на нее с вожделением. Ну конечно, иногда невольно скользнешь взглядом по юной груди, а то и по всему стройному стану, но это как-то вот именно словно по мраморному изваянию, как-то это больше от любованья, нежели от эротики.      Но если уж зашла речь, надо сказать несколько слов о самой бане. Прежде чем идти в сауну, обязательно встать под душ. Саун - две. Деревянные стены, деревянные полки в два яруса буквой "П". Тесновато, сухой раскаленный воздух, что, конечно, после наших Славиных наподдач на каменку, наподдач с добавлением пивка, мяты, а лучше всего горчички, никуда не годится. Во-первых, далеко этому жару до жженья ушей, во-вторых, я вообще не люблю сухого финского жара.      Время от времени в сауну заходит служащий бани и брызгает на раскаленные камни ароматическим веществом, после чего в сауне распространяется запах хвои.      Лежат тут подолгу, по получасу (у нас, в нашем номере, столько не полежишь).      Есть холодный бассейн, как у нас, но по немецким правилам после сауны, где с человека текут горячие ручьи, в бассейн нельзя окунаться, не побывав опять же под душем. Это уж никуда не годится. Весь смысл в том, чтобы из раскаленной парилки сразу же прыгнуть в ледяную воду. Признаюсь, что нарушал этот пункт немецкого порядка. Выскочив из сауны и оглянувшись по сторонам (а я уж говорил, что тут малолюдно), я сигал в бассейн, минуя нелепый в данном случае душ. После ледяной воды надо стремглав возвращаться в сауну. Ан нет. Полагается опять становиться под душ. Я и тут оказывался нарушителем порядка.      Потом идут просторные комнаты отдыха. Большой зал с плетеными яркими разноцветными лежаками, которым можно придавать более горизонтальное или менее горизонтальное (вплоть до сидячего) положение. Зал, где можно сидеть и листать журналы. Зал с открытыми окнами - дыши уличным воздухом. И наконец, просто плавательный бассейн спортивного типа. Правда, там нужны уже плавки и купальный костюм.      В те часы бродило нас по бане около тридцати человек. Можно было понять, что некоторые пришли парами: парень и девушка, муж и жена (но вот - муж, жена и знакомый, как выяснилось вчера за ужином, было бы неудобно). Большинство людей пришли, наверное, сами по себе, одиночками. Или подруги. Или группа друзей. Кого не было, так это ветхих и дряхлых старух, то есть женщин за пределами того возраста, когда женское тело из прекрасного или просто нормального становится... вы понимаете, что я хотел тут сказать.      Пока ходишь по бане, как-то все это все же - издалека, на расстоянии, в самих же парилках, в тесноте расстояния сокращаются, лежать и греться приходится почти что вплотную.      Как бы то ни было, мы с Петром помылись и поехали обедать в китайский ресторанчик (моя слабость), вернее было бы сказать - в один из китайских ресторанчиков. Франкфурт есть Франкфурт.      Несколько раз я возвращался к мысли записать это небольшое "банное" приключение, но благоприобретенная требовательность литератора-профессионала говорила мне, что не хватает тут какого-то штриха, завершающегося мазка, последнего удара кисти, как вдруг такой штрих неожиданно появился.      Возник этот штрих в том самом нашем номере в старых Центральных банях. Один из собанщиков, по имени Коля, рассказал нам, как он тоже, оказывается, побывал в совмещенной бане. Правда, случилось это не во Франкфурте, а в другом германском городе, кажется в Мюнхене. С ним в заграничную командировку поехал молодой наш специалист, и поехал он за границу впервые. Ну, перед первым выездом он получил, как водится, соответствующий инструктаж. "Мюнхен - город сложный. Надо избегать алкоголя, ночных зрелищных заведений, случайных знакомств, женщин, одиноких прогулок по городу..."      И вот немец, представитель фирмы, принимавший двух наших специалистов, простодушно предложил гостям фирмы хорошую сауну. То ли слово "совмещенная" они пропустили мимо ушей, то ли не поняли значения этого слова, но пошли в баню с легкой душой и спокойным сердцем. Совпало так, что пока брали билеты и раздевались, баня не обнаружила перед ними своей совмещенности. Они открыли дверь и шагнули в парную...      Новичок схватил за руку своего соотечественника:      - Коля, назад! Провокация!!!      Похохотали мы над этим в нашем московском номере.            "ПЛОХОЙ СОБОР..."            В конце 1979 года я три месяца (впервые) провел в Соединенных Штатах Америки. Приглашение пришло из Канзасского университета, от профессора Джери Майкальсона, в каковом университете я и жил первые три недели, встречаясь со студентами-славистами и рассказывая им по мере возможности о нашей литературе. Потом, согласно программе, разработанной американской стороной, началась поездка по другим университетам. Когда сидели с представителем госдепартамента и уточняли программу, то спрашивали у меня относительно каждого города, где предстояло побывать: нет ли каких-нибудь особенных пожеланий. Дошел черед до Сан-Франциско, и я вспомнил, что существует ведь архиепископ Сан-Францисский Иоанн, что он пишет стихи, издает их под псевдонимом "Странник" и посылает свои сборнички некоторым московским поэтам с дарственной надписью. В частности, и у меня было уже два его сборничка стихов. Я знал, что наши Женя Винокуров, Елизар Мальцев во время своих поездок в Америку встречались с архиепископом и долго беседовали. Кроме того, я знаком с его сестрой, живущей в Париже. Достаточные основания попросить у американцев внести в программу пункт: встреча с Иоанном Шаховским, архиепископом и поэтом.      Однако когда приехали в Сан-Франциско, то мой сопроводник и переводчик Майкл (Миша) сказал, что в программу вносится маленькая поправка. Дело в том, что Иоанн Шаховской уже не у дел по болезни и старости, более того, он находится на излечении где-то в санатории далеко от Сан-Франциско, а заменил его другой архиепископ, по имени Антоний. С Антонием можно встретиться, с ним уже говорили, он не возражает и ждет нас в одиннадцать часов у себя в резиденции.      Я шел на эту встречу с опасением и тревогой. Одно дело - Иоанн Шаховской, посылавший мне свои книги и с сестрой которого я знаком, а другое дело - вовсе не знакомый человек и скорее всего не слышавший обо мне. Придем, а он спросит: "Чем могу служить?" А то и еще проще: "Зачем пожаловали?" И что я тогда отвечу, что пролепечу. Дела ведь никакого нет у меня к этому церковному иерарху, захочет ли он вообще разговаривать с советским писателем?      Тут самое время пояснить, что русская православная церковь в других странах разделена на несколько разных церквей. Одна церковь, будь ее приходы в Швейцарии, Франции, Англии, ФРГ, в той же Америке (не говоря уж о Болгарии, Польше, Чехословакии и т. д.), подчиняются Московской патриархии, патриарху всея Руси Пимену, и поэтому считается просоветской. Другая-де не хочет подчиняться Москве и существует самостоятельно, хотя к Москве относится более или менее лояльно. И есть еще так называемая "Русская православная церковь за рубежом". Православную церковь в СССР она считает продавшейся Советской власти, называет ее советской церковью и с Московской патриархией находится в непримиримой конфронтации. Они последовательные и убежденные монархисты. Недавно они (но тогда, в 1979 году, этого еще не произошло) прославили, канонизировали царскую семью, расстрелянную в 1918 году в Екатеринбурге (по-теперешнему в Свердловске) и вместе с царской семьей всех новомучеников российских, то есть всех убитых после исторического залпа "Авроры". Одним словом, реакционеры и мракобесы.      Конечно, когда войдешь в ту или иную церковь, никакой разницы в богослужении сначала не увидишь и не услышишь. Это то же самое русское православное богослужение с той, однако не сразу уловимой, разницей, что если в Москве дьякон во время великой ектиньи провозглашает: "Еще молимся о богохранимой державе Российской, о властех и воинстве ея", то дьякон-зарубежник провозгласит: "Еще молимся о многострадальной державе Российской, от безбожной власти угнетенной и о спасении ея". Небольшая, но все же разница. Ну и конечно, особенные могут быть молебны, панихиды о почивших государях, поминовение всех членов царствующего дома, чего не бывает в условиях советской действительности. Только Болгария отстояла себе право во время каждой службы поминать императора российского Александра Николаевича, то есть Александра II, которого болгары называют царем-освободителем. Ну, так ему и памятник стоит в центре Софии.      Я как-то раньше и не задумывался, что Иоанн Сан-Францисский, поэт "Странник", пишущий слабенькие стишки, встречающийся со многими советскими писателями, даривший им свои книги и вообще персона более или менее для советских людей рукопожатная, к тому же (как и его сестра, Зинаида Александровна Шаховская) имеющий в себе половину еврейской крови, принадлежит к монархической и бескомпромиссной ветви русской православной церкви. Поэтому я с легким сердцем и попросил включить в программу моего пребывания в Сан-Франциско встречу с ним. Но теперь, оказалось, я шел на аудиенцию к настоящему иерарху этой церкви, который сейчас вполне резонно спросит меня: "Чем могу служить?" Или еще проще: "Зачем пожаловали?"      А и правда - зачем?      Но отступать было некуда, и я, машинально поправив галстук, уверенно стал подниматься по лестнице в архиерейских палатах. Ну ладно, думал я, десятиминутное знакомство не повредит, в конце концов, ни ему, ни мне. Писатель должен все знать, а они, как бы там ни было, русские люди, может быть, даже не меньше русские, чем я сам или, уж во всяком случае, мои коллеги, наполняющие по вечерам отнюдь не богоспасаемый Центральный Дом литераторов, одними дверями выходящий на улицу Герцена (бывшую Большую Никитскую), а другими - на улицу Воровского (бывшую Поварскую), в полминуте ходьбы от переулка Наташи Качуевской (бывшего Скарятинского), в полминуте же от площади Восстания (бывшей Кудринской) и в пяти минутах от площади Маяковского (бывшей Садово-Триумфальной) в Москве... У Москвы, слава богу, название уцелело.      Двери открылись, и я увидел седовласого, седобородого старца, открывающего мне свои объятья, как если бы отец блудному сыну.      Следующие пять-шесть часов я описывать не берусь, да и нет нужды. Достаточно сказать, что был мне показан собор на главной улице в Сан-Франциско с хранящимися в нем реликвиями, в частности обломком кирпича из Ипатьевского дома. Ведь белая армия вошла в Екатеринбург через два дня после расстрела. В эти же часы я познакомился с замечательной русской семьей: жена, муж, сын и две дочери. (С этими людьми я подружился настолько, что, когда четыре года спустя судьба опять привела меня на два дня в Сан-Франциско, я не стал останавливаться в гостинице, а остановился у них.)      Ну вот. В одиннадцать утра мне нужно было прийти в советское консульство, и я по дороге зашел в собор на полчасика, постоял, послушал, поставил свечку Николаю Угоднику.      Ответственный сотрудник консульства, когда наше дело в консульстве было закончено, повез меня показывать Сан-Франциско. Конечной целью мы наметили китайские кварталы города, где, кстати, намеревались пообедать. Машина мчалась по главной улице Сан-Франциско.      - Смотрите-ка, собор! - как бы удивился я.      - Это плохой собор, - объяснил мне сотрудник консульства. - В него не ходите. Есть другой, тот наш, подчиняется Московской патриархии. А это - плохой собор.      Я подумал, что, судя по времени, моя свечка перед Николаем Угодником, возможно, не успела еще догореть до конца.            ТРИ БЕЛОСНЕЖНЫХ ХРИЗАНТЕМЫ            Ни здесь в Париже, ни потом в Москве, никто не мог объяснить мне, почему Шаляпин похоронен на кладбище Батиньоль. Большинство людей, спрашиваемых мной, вообще не знали, на каком он покоится кладбище. Называли наугад либо Сен-Женевьев-де-Буа, либо уж Пер-Лашез.      И правда, оба кладбища были бы понятнее и объяснимее в рассуждении могилы Шаляпина, нежели это самое Батиньоль.      Сен-Женевьев-де-Буа (Saint-Jenevieve-des-Bois) - некрополь русской парижской эмиграции. В небольшом, красивом, лесопарковом местечке Сен-Женевьев, к югу от Парижа (у нас это могли бы быть Салтыковка, Переделкино, Малаховка, Перхушково, Абрамцево, Голицыно...), княгиня Мещерская приобрела замок и устроила там своеобразный пансион, который назывался "Русским домом". Занимались в этом пансионе, по выражению князя Александра Львовича Казым-бека, полировкой светских девиц. Не только русских. Среди клиенток попадались дочки миллионеров. Заведение процветало. Тем не менее (не знаю в результате какой эволюции) в замке оказываются уже не молодые девицы, а, напротив, престарелые эмигранты, инвалиды, человек двести-триста. Нечто вроде богадельни высшего типа. Старички начали умирать. Их начали хоронить на местном кладбище. Сен-женевьевский муниципалитет (горсовет - по выражению Александра Львовича Казым-бека) понял, что тут таятся большие материальные перспективы. Отведена земля. Кладбище стилизуется: березки, белая сирень, белая церковка, построенная одним из Бенуа, похожая на Покрова на Нерли. Уголок России по виду (поскольку стилизован) еще более русский, чем любое российское кладбище. Светятся березки, осыпается на тихие дорожки золотая листва. В оформлении и содержании могил русское благолепие соединилось с западной образцовостью. В перекрестии могильных крестов и в нишах памятников теплятся негасимые лампады, мерцают эмалевые иконки. Тишина. На безлюдных аллеях редкие прохожие, например старички в черном. Могилы, могилы, могилы. Фамилии на надгробных плитах все больше знакомые. Оболенские, Волконские, Шуваловы, Шереметьевы, Меншиковы, Воронцовы, Мещерские, Мусины, Гончаровы, Толстые, Потемкины, Сперанские, Трубецкие, Муравьевы, Щербатовы, Пестели, Одоевские, Олсуфьевы, Васильчиковы, Шуйские, Оленины, Арсеньевы, Кутузовы, Салтыковы, Раевские, Ермоловы, Борятинские... Сотни других фамилий, которые могут показаться еще знакомее только что перечисленных. Фамилии знакомы не потому, что мы лично знали людей с такими фамилиями, но потому, что каждая из них что-нибудь нам напоминает. Там строки ломоносовского послания "Не правы те, Шувалов, которые стекло чтут ниже минералов", там державинский возглас: "Куда, Мещерский, ты сокрылся?", там лермонтовское стихотворение "На светские цели, на блеск утомительный бала" (Щербатовой). Одоевский - друг Лермонтова, Раевский - герой Отечественной войны, Борятинский - пленитель Шамиля... вспоминаешь то о роли Шуйских во время великой смуты, то пушкинскую лирику ("но сам признайся, то ли дело глаза Олениной моей"), то вдруг - белогвардейские генералы (ну, скажем, Деникин), потом, отдельно, как бы сохраняя воинский строй, белогвардейцы-алексеевцы, корниловцы, эмблемы на могильных плитах (череп и две кости), скорее перейдешь к могилам художников (Коровин, Сомов), поникнешь головой около каменного остзейского креста над прахом Ивана Алексеевича Бунина.      Могилы, могилы, могилы среди белых березок. Каждую неделю прибывает 6-7 свежих могил. Каждый день в стилизованной русской церковке звучат панихиды. Эмиграция вымирает. Постепенно умрут все русские люди, живущие в Париже, молодежь переменится, растворится в прекрасной Франции. Будут ли и тогда гореть негасимые лампады над могилами в Сен-Женевьев-де-Буа?      Итак, на русском кладбище Шаляпина нет. Не захотел. Мотивы такого решения никому не известны, о них можно только гадать. Но остается еще знаменитое кладбище Пер-Лашез, достопримечательность Парижа наряду с Эйфелевой башней, собором Парижской богоматери, Елисейскими полями, Лувром, Пантеоном, Монмартром, самой Сеной и многими еще достопримечательностями такого же ранга. Пер-Лашез!      И хотя предприимчивый трактирщик через улицу, против входа на это кладбище, начертал на своем заведении, завлекая туристов: "У меня лучше, чем напротив", все же, если уж лежать в земле знаменитому человеку, то, казалось бы, лежать ему надо на Пер-Лашез. Великие писатели и поэты, художники и музыканты, великие лицедеи и политики - все лежат там.      Тут уж нет той благоговейной тишины, которая окружает могилу Бунина. Разноплеменные, разноязыкие туристы толпами валят и валят, протискиваются, толкаются, глазеют, текут говорливыми потоками мимо замшелых каменных надгробий, либо подернутых зеленой патиной бронзовых монументов.      Федора Ивановича Шаляпина среди знаменитостей и звезд Пер-Лашеза нет. А ведь сколько бы людей остановилось и вздохнуло, сколько цветочков было бы положено к мраморной черной плите. Да, но походя, мимоходом, по пути от Дюма к Бальзаку и от Мопассана к Эдит Пиаф: "Смотрите, Шаляпин! А я и не знала, что он тоже на Пер-Лашез!"      Нет уж, если теперь кто-нибудь придет к Шаляпину на могилу, то придет только к нему.      Я решил поехать к Шаляпину на кладбище Батиньоль. Парижское метро, хоть и неказисто на вид, замечательно тем, что пронизывает всю землю под Парижем, как паутина. Остановки короткие, как у Московского троллейбуса. Спустившись под землю в любой точке Парижа, можно попасть в любую другую точку.      Покинув наземный Париж на бульваре Сен-Жермен, невдалеке от того места, где на него выходит рю дю Бак, вынырнул на поверхность на северной, трудовой окраине французской столицы.      Вместо оживленной и как бы праздной толпы, вместо бесчисленных кафе и устричных корзин перед ними, вместо ярких машин - белых, красных, серых, вишневых, оранжевых, черных, голубых, изумрудных, перламутровых, кремовых, шоколадных - коловращающихся по тесным для них каменным кровеносным сосудам города и образующих на каждом перекрестке тромбы, называемые в городском обиходе пробками, вместо громких транзисторов, сливающихся с клаксонами автомобилей и с гулом прохожей толпы, создающих впечатление, что вся эта парижская толпа не просто движется по Парижу, но танцует фантастический беспрерывный танец, вместо пестрых газетных и табачных лотков, вместо разнообразных витрин - ярчайшая зелень, ярчайшие рыбы, ярчайшее мясо, ярчайшие платья, ярчайшие драгоценности, ярчайшая обувь, ярчайшие меха, ярчайший старинный фарфор - вместо всех этих фронтов, порталов, атлантов, кариатид, капителей, фонарей, куполов, башенок, разновековых завитушек на фасадах зданий, я увидел вокруг себя прямоугольные, казенные, серые и черные громады домов, закоптелые вплоть до стекол, от одного вида которых просыпается около сердца противная холодная пиявка. Отвратительно шевельнувшись, она прилипает своим присоском к сердечной стенке и, не делая больно, но делая тоскливо, неуютно и зябко, начинает сосать.      В руке у меня были три белоснежных хризантемы, купленные еще в разноцветном центре Парижа.      Я думал так: времени у меня много, буду бродить один по французскому кладбищу, пока не набреду на великую русскую могилу. В том, что я на нее набреду, сомнений не было. Во-первых, она чем-нибудь выделяется. Во-вторых, спрошу у людей - каждый знает. Да и не было у меня как будто другого выхода. Если бы я пригласил в этот "поход" кого-нибудь из парижских знакомых, мы плутали бы по кладбищу вдвоем и, может быть, нашли бы могилу быстрее, но мне хотелось прийти к ней одному, совсем одному.      Много мне приходилось видеть разных кладбищ. На некоторых бываешь по необходимости, хороня собратьев по перу, родственников, друзей. На иные заходишь ради любопытства, ради туристского интереса: замечательные памятники, известные люди, черты эпохи, традиций, религиозных представлений.      Наше деревенское кладбище - сосновый лесок над песчаной кручей, огороженный пряслом в две жерди, изобилующий летом перезрелой земляникой, которую никто по понятным причинам не собирает. Пошли теперь в ход сварные оградки и сварные из узких железных полос кресты, окрашенные в серебряную, в голубую, в зеленую краску. В кустах кое-где валяются банки из-под краски, износившаяся масляная кисть, водочные бутылки. Тишина, нарушаемая посвистыванием синичек, трава выше колен прополотая внутри оградок.      Иногда из окна вагона, около поселка, уже перерастающего в город, на отшибе, на голом месте успеешь вглядеться во многое множество фанерных пирамидок тоже то голубых, то серебряных, то под бронзу.      Магометанские кладбища, похожие на покинутые людьми города, куполообразные мавзолеи над могилами. Плоские камни, осененные полумесяцами, испещренные арабскими письменами. Сверх того на камне высечено иногда изображение предмета, говорящее о бывшей земной профессии правоверного: расческа или ножницы, если брадобрей, кинжал иль винтовка, если воин. На одном камне я видел сразу три предмета: кувшин, очки и клюшку. Мне пояснили: кувшин - символ чистоты, опрятности, благочестия; очки говорят о том, что покойный был начитан и мудр, хорошо знал Коран; клюшка свидетельствует о преклонном возрасте. Итак, из трех предметов вырастает цельный и законченный образ человека, тремя предметами, без слов, сказано все главное о нем.      Около местечка Ружаны в Белоруссии, выйдя во время прогулки из молодого соснового леса, я увидел необыкновенное зрелище. Ровное поле поросло суховатой, степной, а еще вернее - седой травкой. Из земли торчало множество небольших, заостренных кверху камней. Восточная вязь на них. Видно, что место давно оставлено людьми, либо переселившимися, либо вымершими. Получалось впечатление встречи с иной, неизвестной цивилизацией. Ни заборов, ни цветов, ни тропинок. Заостренные камни, ровная сухая земля, седоватая травка.      Перенаселенные, дефицитные, уплотненные кладбища Москвы. Малогабаритные могилы - бочком - кое-как протиснуть гроб в глубину ямы, где устроено для него экономное нишеобразное расширение.      Беломраморные и черномраморные, похожие больше на выставки надгробий, музейной чистоты кладбища, скажем, Вены, Мюнхена, Ниццы. Много их, кладбищ, на земле. И вот еще одно - Батиньоль, которое мне предстоит сейчас увидеть.      Меня поразила геометрическая четкость его планировки. Могилы образуют каре, прямоугольники по сорок - допустим - черных мраморных плит в каждом каре. Каре называются эскадронами. Эскадроны пронумерованы, как и каждая могила внутри эскадрона. Только по номеру и можно отыскать нужную тебе могилу.      Сначала я шел не торопясь, и безмолвные эскадроны проплывали мимо меня справа и слева, однообразные, четкие, не нарушая своего безупречного строя. Мои азы во французском языке не позволяли бегло, на ходу схватывать глазами надгробные надписи. Надо было останавливаться и вчитываться. Через четверть часа я понял, что тут проходишь и день и два и не найдешь могилы Шаляпина. Разве что последовательно, с первого до последнего обойти по рядам все эскадроны, которых хватило бы на целую армию Наполеона Бонапарта.      Посетителей в этот час (дело шло к шести вечера) на кладбище Батиньоль уже не было. Одинокая пожилая женщина попалась мне навстречу. Она шла к выходу и, как показалось мне, очень спешила.      - Shalaipcne? Le grand Russe? Je ne sals pas... - и она пожала плечами. - Не думаете ли вы (по-французски, конечно), что он покоится на Пер-Лашез?      - Нет, я не думаю, я точно знаю, что он лежит здесь.      Француженка еще раз пожала плечами и еще больше заторопилась к выходу. Дело мое казалось безнадежным. Конечно, будь здесь живая толпа, столь же многочисленная и необъятная, и находись в этой толпе живой Шаляпин, и бурли и коловращайся эта толпа, словно нижегородская ярмарка, насколько легче было бы увидеть в ней Шаляпина, нежели теперь отыскать его среди неподвижных и черных плит. Вероятно, он сразу бросился бы в глаза, широкий, огромный, яркий, ни на кого не похожий, единственный среди всех людей - Шаляпин. Но одинаковы черные плиты, и на чужом языке сделаны скорбные надписи на них, и день склоняется к вечеру, и надо мне искать теперь не могилу, а кладбищенскую контору.      Француз, похожий на кинокомика Бурвиля, выслушал меня, и его лицо приняло озабоченное выражение.      - Est ce passible, que monsieur ne saif pas... Господин, возможно, не знает, что наше кладбище закрывается ровно в шесть часов. Сейчас без четверти. Успеет ли господин? Разумеется, я дам гида, может быть, господин успеет...      Молодой человек, в свою очередь похожий на кого-то из французских киноактеров, вышел ко мне из другой комнаты. Не откладывая дела, я протянул ему десять франков, он сказал "о!" и посмотрел на ручные часы.      - Остается двенадцать минут. Пять минут туда, пять минут обратно, две минуты... Может ли господин бегом?      Да, рисовало, рисовало еще сегодня утром мое воображение эту встречу двух русских людей. Раздумчивое брожение по печальным скорбным дорожкам. Найти, положить хризантемы. Постоять. Прислушаться к набегающим мыслям и чувствам, к их неизбежной последовательной цепочке. А направление цепочки будет зависеть от изначального толчка. А толчок будет необыкновенный, редчайший - могила Шаляпина. В Париже! Посидеть, пока не стемнеет. Уйти, унося устоявшуюся за эти часы печаль, мысли, ставшие более четкими, чувства, ставшие более определенными.      - Умеет ли господин бегать бегом?      - Умеет, умеет.      Мы побежали сначала легкой трусцой, еще словно смущаясь бега, еще пробуя собственную резвость. У гида была сложная задача, обусловленная его французской деликатностью, самой должностью кладбищенского гида и, кроме того, десятифранковой бумажкой, которую я ему заранее дал. Бежать не слишком быстро, чтобы не утомить господина, и все-таки бежать, чтобы успеть к закрытию кладбища.      Эскадроны мчались мимо нас на рысях. Мы поворачивали под прямым углом, и навстречу нам бросились новые, доселе неподвижные эскадроны. Мы дышали тяжело, как, бывало, во время хорошего кросса. Внезапно ведущий остановился. Я оглянулся в растерянности, не видя ничего выдающегося или хотя бы заметного. Вокруг лежали все такие же эскадроны и эскадроны. Но я скользнул взглядом по короткой нисходящей прямой - от полуопущенных глаз гида до черной плиты - и увидел надпись: "Le grand fils de la terre russe..." - "Великий сын земли русской..."      Поняв, что я нашел то, что мне было нужно, гид отошел на три шага и повернулся к нам (ко мне и к могиле) спиной. Он смущенно сложил руки на животе и опустил голову. Он стоял в такой позе, не поворачивая головы, ровно две минуты, как и было условлено. Он не оборачивался, понимая, что если человек пришел к могиле, то ему нужно побыть с ней наедине. И мало ли? Бывает ведь, наверное, в кладбищенской практике, когда опускаются на колени, кланяются земными поклонами или даже падают на землю плашмя, прижимаясь щекой к холодному мрамору и гладя его руками.      Сгущались сумерки. Они размывали графику трех белоснежных цветков на черной, как полированный каменный уголь, плите.      По истечении двух минут проводник встрепенулся, и мы в том же ровном, но энергичном темпе побежали к выходу с кладбища.      Иногда спрашивают у меня, когда расскажешь этот полупечальный, полу... Нет, все-таки просто печальный эпизод: неужели, держа в уме побывать на могиле Шаляпина, я не отвез ему горстку русской земли в целлофановом мешочке и в чистой белой тряпочке?      - А что ему горстка? - отвечу я. - Вся русская земля принадлежит ему, так же как и он принадлежит ей. Возможно, состоится когда-нибудь торжественно-скорбная церемония, еще одно, последнее путешествие. Между прочим, кладбище Батиньоль, - в рассуждении этой будущей церемонии, облегчает задачу высоких договаривающихся сторон, по сравнению с кладбищем Пер-Лашез и даже с Сен-Женевьев-де-Буа.            1970            ГОЛУБОЕ КОЛЕЧКО            Неожиданно возникла поездка в Англию сроком на двадцать дней. Позвонили из иностранной комиссии и сказали, что идет уже оформление и что вдвоем с Виктором Петелиным мы должны вылететь в Лондон 10 октября (1978 года).      С одной стороны, если есть возможность еще раз побывать в Англии, то нелепо отказываться, но, с другой стороны, я не чувствовал ни малейшей необходимости и даже ни малейшей охоты ехать в Англию. Мне там нечего было делать. Я совершил поездку по этой стране лет пятнадцать назад (если отсчитывать от 1977 года), меня провезли по нескольким городам, я побывал на фермах, ночевал в деревенских гостиницах, постоял ногой на Гринвичском меридиане, был на грандиозной лондонской барахолке (рынок "нижняя юбка"), много бродил по Британскому музею и по Британской картинной галерее, видел Вестминстерское аббатство, Тауэр, Гайд-парк, слушал бой "Большого Бена", прокатился по Темзе на маленьком пароходике, съездил в Шотландию и посетил дом Вальтера Скотта, не избежал музея мадам Тюссо, съел определенное количество кровавых бифштексов, смотрел на Лондон с высоты Святого Павла, пил эль, видел скачки в каком-то графстве, видел Стоунхендж с его загадочными каменными столбами, ходил напрямик по английским газонам, ужинал с Джеймсом Олдриджем и Чарльзом Сноу (у них дома), прокатился на двухэтажном автобусе, получил представление о ночной жизни на Пиккадилли...      Одним словом, я был в Англии, и, когда мне сказали, что я включен в группу (из двух человек) для новой поездки, я не почувствовал в себе ни душевного трепета, ни ликования, ни простейшего желания прокрутить эту пластинку еще раз. А личного замыкания на Лондоне и на Англии (ну там телефонов, по которым можно звонить, людей, с которыми хотелось бы повидаться) у меня не было.      Но если меня, рассуждал я, без всякой моей инициативы неожиданно судьба ведет в Англию, значит, зачем-то это нужно, есть какая-нибудь причина, только я пока о ней не знаю. И вот когда уже во время поездки мы втроем - я, мой спутник Виктор Петелин и наш гостеприимец, директор Общества культурных связей Джон Робертс - завтракали в городе Оксфорде, в гостиничном ресторане, вдруг меня осенило: господи, как же я раньше не сообразил... Ведь где-то в Англии живет Николай Михайлович Зёрнов. А я еще думал - зачем меня судьба повлекла в Англию? Тотчас я и обратился к Джону Робертсу.      - Послушайте, Джон, если в Англии живет человек и имя его известно, то можно ли, почти не сходя с места, узнать, где он живет и номер его телефона.      Джон записал на бумажке имя Николая Михайловича Зёрнова и вышел. Он отсутствовал не больше семи минут.      Тут необходимо сделать отступление и объяснить, что означало для меня имя Николая Михайловича Зёрнова.      Цепочка эта завязалась косвенным образом именно в Англии, в Лондоне, во время моей первой поездки.      Мне позвонила тогда некто Мария Михайловна Кульманн и сказала, что есть в Лондоне русский клуб, называется Пушкинским (у нас он был бы имени Пушкина), где собираются русские эмигранты. Однако клуб этот имеет хорошую репутацию, так сказать, лояльный, и советские писатели, когда бывают в Лондоне и когда их приглашают (вернее сказать, те, которых приглашают), не отказываются, приходят в клуб, и происходит, таким образом, встреча с писателем. Твардовский, Федин, Борис Полевой в клубе были, "так что, может быть, и вы, Владимир Алексеевич... приглашаем вас...". Я сразу же согласился.      Встреча прошла очень тепло, и речь теперь не о ней, а о том, что когда я спустя несколько лет оказался в Париже, то мне опять позвонили: некто Софья Михайловна Зёрнова.      - Не удивляйтесь, - сказала Софья Михайловна, - мне о вас написала в свое время моя сестра, Мария Михайловна. Ее фамилия по мужу - Кульманн. Она заведовала Пушкинским клубом и приглашала вас. Помните?      Я сказал, что помню.      - Она очень тепло написала о вас, и я сочла своим долгом позвонить. Скажу без обиняков, мне хотелось бы с вами познакомиться.      Мы условились, и вечером того же дня я был уже в гостях в квартире брата Софьи Михайловны, Владимира Михайловича Зёрнова. Сама Софья Михайловна жила тут же, надо было только пройти по каким-то сложным лесенкам, чтобы попасть в ее совсем уж крохотную квартирку, в "келью", как говорила сама Софья Михайловна.      Таким образом, я был знаком теперь со всеми Зёрновыми, кроме Николая Михайловича, жившего где-то в Англии.      И вот мы, значит, сидим и впервые ужинаем вместе: Софья Михайловна, Владимир Михайлович, доктор, на руках у которого, между прочим, умирал Бунин, и его жена, швейцарка Роз-Мари.      Надо непременно сказать, что к этому времени те участки сознания, которые должны заведовать отношением русского человека к своему отечеству, к России, своей исторической, я бы сказал, Родине и которые с детства, со школы, бывают анестезированы, заморожены, если не атрофированы в результате воздействия ежедневной и ежечасной пропаганды, в результате того, что с первых глотков приходится дышать искусственной атмосферой, так что человек даже и не знает уж, что может быть другой воздух, - надо сказать, что к этому времени упомянутые участки моего сознания разморозились, ожили, стали чувствительными.      Врезавшись в среду русской эмиграции в Париже, я нашел в ней Россию, пусть в обломках, в остатках, пусть в жалких обломках и остатках, но подлинную Россию, и конечно же у меня захватило дыхание.      Для них всех при личном знакомстве со мной: для Марии Николаевны Бобринской и Александра Аркадьевича Столыпина (сына царского министра), для Воронцовых-Вельяминовых и Меншиковых, Оболенских (отец Николай, настоятель русского православного собора на рю Дарю) и Ламсдорфов (Николай Павлович, граф, пробавляющийся перепродажей мелкого антиквариата), Андронниковых (Татьяна Александровна и князь Константин, личный переводчик де Голля, впоследствии мой, можно сказать, что друг), Голицыных, Шереметевых, Шаховских, Дурасовых, Арсеньевых, Сологубов, Шаляпиных (дочь Федора Ивановича, живущая под Парижем), Васильчиковых, Толстых, Шуваловых, Мещерских, - для всех них при личном знакомстве я оказался неожиданностью, если не чудом, а для некоторой части скептиков - тайным агентом, заброшенным в Париж для окончательного разложения остатков русской эмиграции. Пожалуй, только в две крайности и могли они уложить представление обо мне: либо чудо, либо агент.      В самом деле, наблюдая за людьми, приезжающими из СССР в Париж (за писателями, во всяком случае), они видели, что не только ужинать дома у Столыпина, не только ходить к обедне в Сергиево подворье, но и по одной стороне улицы с эмигрантом боялись ходить москвичи, скорее переходили на другой тротуар, а тут...      Помню был вечер в Славянском институте, я сидел за столиком перед публикой в ожидании, когда все усядутся и затихнут, чтобы начать говорить и читать стихи, и вдруг возбужденный шумок прокатился по залу. Я не сразу сообразил, что шумок относится ко мне. Оказывается, я в ожидании начала вечера развернул и стал читать на виду у всех подложенную мне на столик "Русскую мысль". Еще бы! Ходила молва, что один москвич здесь же, в Париже, читал "Русскую мысль" под одеялом, затащив туда настольную лампу. А я - перед многолюдным залом! Не знаю, чего больше было в моем поведении: небоязни или легкомыслия, но только я вел себя естественно и по-другому вести себя не мог.      Но это все впереди, а пока - я пришел домой к Зёрновым, и мы только что познакомились, впервые вместе ужинаем.      Софья Михайловна - высокая, худощавая, седая, с очень короткой (едва ли не под бобрик) стрижкой, женщина к семидесяти годам. На руке массивный платиновый браслет, который она никогда не снимает, правая рука постоянно, уже машинально потирает левое плечо, которое ноет, болит. Тонкое, некогда, должно быть, прекрасное лицо, голубые глаза. Самое употребляемое словечко при обращении к собеседнику: "Скажите...", произносимое с проникновенной интонацией.      - Скажите, - осторожно начинает Софья Михайловна, - неужели можно прожить всю жизнь в России, в Москве и ни разу не зайти в православный храм во время богослужения?      - Почему же? Я, например, захожу. Свечку Иверской ставлю время от времени.      В глазах у Софьи Михайловны недоуменье, недоверие, испуг, восхищение, сиянье, опять недоверие и опять восторг.      Она снова начинает говорить осторожно, издалека, стараясь исподволь внушить мне то или иное чувство, ту или иную мысль о России.      - Скажите... Столыпин... Вы слышали о таком государственном деятеле? Неужели за все свое радение о России он не заслужил доброго словечка, кроме как реакционер? А вам не приходило в голову, что он тоже любил Россию...      - Почему же? Столыпин был рыцарем без страха и упрека. Это был русский государственный деятель. Недаром на него было одиннадцать покушений. Он говорил: "Вам, господа, нужны великие потрясения, а нам нужна великая Россия". Если бы его реформы успели осуществиться, Россия была бы недосягаема для других государств.      Софья Михайловна смотрит на меня широко открытыми голубыми глазами. Она не верит своим ушам. В глазах у нее недоуменье, недоверие, испуг, восхищение, сиянье, опять недоверие и опять восторг.      Мы проговорили захлебываясь, упреждая мысли друг друга, подтверждая мысли и чувства друг друга, пять или шесть часов, и с этого вечера между нами возникла крепкая дружба, продолжавшаяся семь лет, до смерти Софьи Михайловны в 1972 году.      С собой в гостиницу я унес рукопись Софьи Михайловны, ее воспоминания (теперь эта рукопись вошла в двухтомное издание "Семейная хроника Зёрновых") и читал непривычное тогда еще для меня восприятие гражданской войны, с той, с белогвардейской стороны. Подробно было описано, как молодая синеглазая русская девушка уходила с белой гвардией в Грузию, как они сначала жили в Грузии, а затем через Батуми эмигрировали в Константинополь, а потом в Югославию. Соня Зёрнова была той юной русской красавицей, которая от имени эмиграции на каком-то балу преподнесла королю Югославии золотую подкову в бриллиантах и сапфирах в благодарность за то, что король русскую эмиграцию приютил.      Вообще же Зёрновы, дети доктора Зёрнова, две сестры и два брата, являли собой образец той русской интеллигенции, образованной, талантливой, жертвенной, многосторонне развитой, которая сформировалась в России и которая, продолжая культурные традиции XIX века, явила миру чудеса просвещенности, искусства, гуманизма, красоты и духовного богатства.      В доме Зёрновых бывали, восхищались молодостью, Станиславский, Качалов, Книппер, Хмара, Рахманинов... В одном из писем Станиславского можно прочитать: "Дети Зёрновы подросли, странная и милая молодежь..." Есть еще одно письмо Станиславского, которое не могу здесь не выписать. Оно относится к 1929 году, когда Станиславский оказался в Германии на лечении.      "Милая Соня, позвольте мне по старой дружбе с Вашей семьей называть Вас так, несмотря на то, что Вы превратились теперь во взрослую барышню.      Спасибо Вам за Ваше милое, ласковое письмо, которое я не заслужил. Вспоминая прошлое, я браню себя за то, что мало отдавал внимания окружавшей нас тогда молодежи.      В наш грубый и жестокий век, когда все, даже молодые, сердца закрыты или наполнены ненавистью и злобой, такие письма, как Ваше, - редкость, и я благодарю Вас за него вдвойне. Радуюсь, что теперь, находясь временно за границей, могу ответить на него, т. к. из России мне бы не удалось этого сделать.      Часто вспоминаю Вашу милую семью, с которой я был связан дружбой и хорошими минутами... Мане, брату и всем, кто меня помнит, шлю сердечный привет. Вас же благодарю и приветствую.                  Сердечно преданный            К. Алексеев (Станиславский).      28. VII. 1929. Баденвейнер".      Насколько я понял, всю жизнь Софья Михайловна (ее называли в эмиграции русская Жанна д'Арк) вела активную деятельность по сплочению эмиграции, по воспитанию эмигрантской молодежи, помощи бедным эмигрантам. Семидесятилетний возраст застал Софью Михайловну руководительницей приюта эмигрантских сирот. Приют располагался в замке Монжерон в пригороде Парижа. Этот замок был куплен в свое время княгиней Мещерской и с тех пор является русской собственностью.      На другой день Софья Михайловна повезла меня показывать свой приют. По дороге мы заехали на русское эмигрантское кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа. После наших фанерных пирамидок со звездочками, покрашенных пупырчатой серебряной краской (а хоть бы и металлических сварных пирамидок), после безвкусных оградок вокруг каждой могилы, создающих на кладбище тесноту и путаницу, после металлических крестов, сваренных из угольного железа и покрашенных грубой краской, зеленое кладбище с белыми березками, с белой церковкой посредине (построенной, кстати, по проекту Бенуа), с негасимыми лампадками на многих могилах, с братскими захоронениями, а главное - с именами, с именами на надгробиях, ошеломило и потрясло меня. Читать имена и фамилии, столь знакомые нам по родной истории и родной литературе, здесь, вдалеке от России, в пригороде Парижа, читать их в таком количестве на могильных плитах... да здесь похоронена русская культура, цвет науки, мозг нации, выплеснутые за пределы отчизны и бесплодно, никчемно увядшие, угасшие вдалеке от родины и народа. Целая цивилизация, принесшая и подарившая миру гигантов литературы, музыки, живописи, философской мысли, духовного озарения, лежит в этом скорбном, хотя и прекрасном, месте вблизи Парижа, и место это не единственное на земле, да и в том же Париже... Ну и конечно, как было не преклонить колен перед остзейским суровым крестом, осеняющим могилу Ивана Алексеевича Бунина.      Наша поездка по Подпарижью продолжалась.      - Скажите, - как всегда, осторожно и в то же время проникновенно, заговорила Софья Михайловна, - здесь недалеко сейчас собралась русская молодежь, один профессор читает им лекцию о русской литературе. Не хотели бы зайти минут на пять? Мы скромно сядем в заднем ряду и послушаем. А вы посмотрите на их лица. Замечательные, замечательные юноши и девушки.      - Отчего же? Давайте заедем.      Действительно, мы тихонько вошли в зал, где было не меньше трехсот слушателей, а может, и больше, потому что сидели они, сдвинув стулья, плотнее, чем в обычном каком-нибудь зале. Вдали, за столом, помещался вроде как президиум из трех человек. Там же стоял пожилой профессор. Он действительно читал лекцию о русской литературе.      Софья Михайловна тем временем послала в президиум какую-то записочку, и сидящий там человек (потом оказалось, что это был Кирилл Ельчанинов), как только профессор кончил лекцию, встал и во всеуслышание объявил:      - Господа, в зале присутствует приехавший из Москвы всем вам известный русский поэт и писатель...      Мне показалось, что разорвалась бомба. Я знаю, что такое аплодисменты, хотя бы и в Зале Чайковского, читывали, многажды выходили на сцену, к рампе, но все же такого именно взрыва ликованья я не слышал и не знал, что такое бывает.      - Выйдите к столу, покажитесь, - шептала мне между тем Софья Михайловна, - вы же видите, какие это молодые люди и как они счастливы.      Я пошел. Крики и аплодисменты усилились. Все стали требовать, чтобы я почитал стихи. Я им прочитал "Солнце" и под еще более усилившееся выражение восторга (хотя усиливаться было уж как будто некуда) ушел опять в задний ряд, где оставалась Софья Михайловна.      Конечно, я понимал, что не настолько, видимо, они знают, читали мои книги, но важен был для них сам факт появления на их собрании русского человека, приехавшего из Москвы. Тут была точка замыкания их эмигрантской русской жизни и русской культуры, существующей в СССР. Эти два потока, о которых много говорят и пишут, соединяются, как оголенные провода под током. Ну а известно, что в таких случаях возникает искра и слышится треск. Кроме того, я понял, что значит собрание единомышленников, не на словах, а на деле. Ведь в Зале Чайковского - просто публика (пусть и любителей поэзии), ведь просто аплодисменты, какими бы громкими и бурными они ни были. Здесь же - искры и треск, то есть, в сущности, молния с громом.      Потом я узнал, что Софья Михайловна завезла меня ни больше ни меньше как на съезд Русского студенческого христианского движения. (Между прочим, четырнадцать лет спустя в Вашингтоне, когда меня познакомили с четой хороших русских людей, то Маша, вся прямо-таки светящаяся изнутри от духовной чистоты и богатства, сказала, что помнит меня по Парижу...      - Это когда, - пояснила Маша, - вы с Софьей Михайловной пришли на наш съезд. Я, можно сказать, воспитанница и ученица Софьи Михайловны. Вы не представляете, чем был тогда для нас ваш приход.)      В другой день Софья Михайловна решила показать меня эмиграции старшего поколения. Не помню уж теперь, в чьем доме собрался цвет парижского русского общества, человек до пятидесяти. Был буфет, было чтенье стихов (кроме того, помню, что прочитал рассказ "Закон набата"), были вопросы, было опять все то же: недоуменье, недоверие, испуг, восхищение, сияние, опять недоверие и опять восторг.      Все Зёрновы были глубоко религиозны, но Софья Михайловна - в особенности. Покровителем своей семьи они считали Серафима Саровского (тут присовокупился и государственно-монархический момент). А у меня когда-то в процессе собирания старины объявилось серебряное колечко с синей эмалью по ободку и с надписью: "Преподобный отче Серафиме, моли Бога о нас". Видимо, в Серафимо-Дивеевском монастыре такие колечки были сувенирами для паломников. Я уж и не помню, как оно у меня оказалось. Предложил, наверное, перепродавец вкупе с другими предметами, и я не колеблясь взял. Надо ли говорить, что при первой же возможности с надежной оказией я переслал эмалевое колечко Софье Михайловне.      Постоянный жест потирания левого плеча правой рукой был не случайным. Плечо болело. Стали доходить все более тревожные вести о состоянии здоровья Софьи Михайловны (сам я многие годы в Париж не ездил, что вполне понятно после описанного на предыдущих страницах), и наконец пришла скорбная весть, а потом и коробочка, в которой, исполняя завещание скончавшейся, были переданы мне на память кое-какие личные вещи. Софья Михайловна скончалась от рака плечевого сустава (или, может быть, позвонка, отдававшего болью в плече) 18 января 1972 года.      Про жену Константина Андронникова, Наталью Александровну, Софья Михайловна говорила: "Это мое право на смерть". Наталья Александровна была ее, как мы сказали бы, заместителем по приюту, и Софья Михайловна надеялась, что ее дело будет беззаветно продолжено. То ли обстоятельства стеснили заместительницу, то ли потому, что она и сама начала прихварывать (теперь уже тоже скончалась), но приют очень скоро нарушился, а замок Монжерон захватили художники абстракционисты и авангардисты, понапрыгивавшие в эмиграцию из современной Москвы... Бедная Софья Михайловна!      Старшая сестра Софьи Михайловны, Мария Михайловна Кульманн (позвонившая мне некогда в Лондоне), умерла еще раньше своей сестры. Владимир Михайлович, осиротев, переехал из Парижа жить в Швейцарию, на родину своей Роз-Мари. Таким образом, вся семья Зёрновых распалась. Оставался только Николай Михайлович, обретавшийся где-то в Англии, но я с ним не был знаком и знал о нем понаслышке.      И вот когда мы втроем - я, мой спутник, Виктор Петелин, и наш гостеприимец, Джон Робертс, - завтракали в городе Оксфорде в гостиничном ресторане, вдруг меня осенило: господи, как же я раньше не сообразил? Ведь где-то в Англии живет Николай Михайлович Зёрнов. Тотчас я и обратился к Джону Робертсу.      - Послушайте, Джон, если в Англии живет человек и имя его известно, то можно ли, почти не сходя с места, узнать, где он живет и номер его телефона.      Джон записал на бумажке имя Николая Михайловича Зёрнова и вышел. Он отсутствовал не больше семи минут, а возвратившись, протянул мне мою же бумажку, но уже с телефонным номером и почтовым адресом.      - Профессор Зёрнов живет здесь, в Оксфорде, - пояснил Джон Робертс. Судя по адресу, это несколько минут езды на машине.      Было восемь часов утра. Я не стал приходить в себя от потрясшего меня совпаденья, но сразу же пошел к телефону.      - Да, да! - ответил мне мужской голос почему-то по-русски...      - Извините за ранний звонок. Это ведь Николай Михайлович? Мы с вами не знакомы, но, возможно, вы слышали обо мне от Софьи Михайловны... Меня зовут...      - Владимир Алексеевич, голубчик! В такой день... Это сама Россия... Ваш первый звонок сегодня... Но как вы узнали?..      - Джон Роберте нашел мне ваш номер...      - Да нет! Сегодня же у меня день рождения. И мне ровно восемьдесят. И вы первый мне позвонили. Это сама Россия послала вас поздравить меня. Я надеюсь, что вы сейчас же приедете к нам. Моя супруга, Милица Владимировна, и я будем счастливы... Какое прекрасное совпадение!      Совпадение было прекрасным, и я, возвратившись к своим завтракающим друзьям, попросил Джона отменить для меня на сегодня всю программу и отвезти меня к Зёрновым. По дороге купил большой букет белых роз. В Англии, к счастью, нет проблем с покупкой цветов, даже и в такой ранний час.      Если бы кто-нибудь посмотрел на нас со стороны, он подумал бы, что встретились самые близкие люди, находившиеся в долгой разлуке, более того - родные люди. Милице Владимировне тоже было около восьмидесяти лет, но она была необыкновенно бодра по сравнению с Николаем Михайловичем (ему отказывало зрение), водила машину, побежала бегом, когда вспомнила, что что-то забыла. Мы говорили, вспоминая, и вспоминали, говоря.      - А Соня лежит в Медоне, - сообщил мне Николай Михайлович.      - Я знаю, был на ее могиле.      - Как?!      - Тоже по совпадению. Двенадцать лет я не ездил во Францию. Однажды в разговоре со своими домашними, когда речь зашла о здоровье, я в шутку провозгласил: "Нет, я не могу умереть, пока не побываю на могиле у Софьи Михайловны Зёрновой". Так что же вы думаете? Вскоре получаю приглашение от трех французских университетов приехать к ним для встреч со студентами. Это называлось громко: для чтенья лекций. Так что в Медоне я был.      - Да что же я? - воскликнул вдруг Николай Михайлович, ударяя себя ладонью по лбу. - Забыл совсем. У меня же к вам поручение от Сони. Помните ли вы, что подарили ей серебряное эмалевое колечко? Она его носила до последних дней, а когда прощалась, сняла с пальца и отдала мне. Сказала, что если я когда-нибудь увижу вас, то чтобы колечко это вам возвратил.      Николай Михайлович вышел на минутку в другую комнату и вынес на ладони кольцо: "Преподобный отче Серафиме, моли Бога о нас".      Я примерил кольцо на мизинец левой руки, и оно оказалось впору. Ну вот, сказал я мысленно сам себе, теперь ты будешь носить его до конца дней. Не снимая. В память о великой русской женщине Софье Михайловне Зёрновой. Я думал в эту минуту, что, кто может заставить меня снять это кольцо? Ничто и никто. Но вышло немножечко по-другому.      Месяца через два-три, а может быть, через год, я поймал себя на том, что правой рукой поглаживаю левое плечо, точь-в-точь как это делала Софья Михайловна, и стал замечать, что плечо болит. Боль постепенно распространилась на предплечье, на локтевой сустав, а потом начала ныть и вся рука. Пошли разговоры об отложении солей, пробовали массаж (и руки и позвоночника), но болезнь продолжалась. В какой-то компании я рассказывал про свои парижские встречи, про Софью Михайловну, про то, как я не знал, зачем судьба повлекла опять меня в Лондон, а оказалось, Николаю Михайловичу исполнилось восемьдесят лет и он должен был возвратить мне колечко... Обо всем этом говорилось, конечно, полушутя, как о цепочке забавных совпадений. Дошло дело до боли в руке. Одна женщина, сидящая за столом, вдруг серьезно сказала: "Немедленно сними это кольцо и закопай его в землю. Я знаю, что я говорю".      Ну... Закапывать колечко я не стал, пожалел, но с руки снял и убрал в ящик стола. Хотите верьте, хотите нет, но рука со временем болеть перестала.