В.Солоухин                  Рассказы разных лет            ***************************************** Солоухин В. Смех за левым плечом. М.: Современник, 1989. - 576 с. - с. 119-336. OCR: sad369 (15.05.2006) *****************************************            Содержание            Колокол Первое поручение Главная ночь Фотоэтюд Ожидаются похолоданье и снег... Романтическая история C'est bien dommage Париж. Китайский ресторанчик "Золотой дракон" Пусть меня похоронит сестра... Немой Похороны Степаниды Ивановны Грабеж Луговая гвоздичка            КОЛОКОЛ            Когда он появился на свет, его положили на весы. Мастера долго уравнивали пузатенькие чугунные гирьки, пока носики весов не сошлись друг против друга. Тогда один мастер взял молоток, зубильце, стальные штампики и на ровном месте, чуть повыше главного узорчатого пояска, высек: "1 п 19 ф 4". Это означало, что в новорожденном один пуд, девятнадцать фунтов с четвертью, то есть, короче говоря, без малости полтора пуда.      - Ладный получился, шельмец, - ласково похлопал мастер новорожденного. - Каков-то будет на голос?      Что-то тяжелое подцепили к новорожденному, приподняли его над землей, и вдруг он неожиданно для самого себя внятно и звонко крикнул. Голос оказался чистый, радостный, с нежным отзвуком серебра. Он долго не хотел гаснуть, все звенел потихоньку в воздухе. Когда не слышно стало на отдалении, мастер подставил ухо к самому краю и что-то, значит, слышал, потому что загадочно и довольно улыбался. Когда мастер ничего уж не слышал, сам-то крикнувший знал, что все еще он звучит, все еще дрожит невидимой, неслышной музыкальной дрожью его возмущенное тяжелым железным ударом литое, звонкое существо.      - Ну вот. Теперь ты колокол по всей форме. А без языка - куды ж. Без языка ты, брат, одна форма. Нет, ты должен звенеть, такая твоя судьба. Звенеть, и чтобы радовались тебе люди.      После этих самых первых явственных впечатлений идет некоторый провал, до тех самых пор, пока не укрепили колокол на крепкой дубовой перекладине. Вспоминается как сквозь сон, что куда-то его долго везли на телеге, укрывши душистым сеном. Тарахтела и поскрипывала телега, отфыркивалась лошадь, временами жесткая ладонь просовывалась в сено и щупала крутые бронзовые бока, как бы желая удостовериться, что колокол тут, на месте.      Кованое железо просовывали в литые заушины, затягивали, клепали. И пока возились со всем этим, кряхтя и переговариваясь, новичок узнал, что вешают его на место старого колокола, который треснул от чрезмерного усердия подвыпившего звонаря во время утреннего пасхального трезвона.      Потом люди ушли, и новичок впервые спокойно огляделся. Прежде всего, ему захотелось зажмуриться - такой синью и далью пахнуло со всех сторон, таким светлым голубым сквознячком потянуло из-за дальнего белого облака.      Колокольня, высокая сама по себе, стояла к тому же на холме, так что колокола были подняты высоко-высоко над селом, над рекой, над окрестными полями и лугами.      Село начиналось у подножья холма, как раз с той стороны, с которой висел наш новый колокол. Ему хорошо была видна вся деревенская улица и порядок домов под железными крышами, окрашенными то в зеленый, то в ярко-красный, то в голубой цвета. Округлые купы ветел, золотистые в пору майского цветения, еще до того как обольются розовым молоком вишневые да яблоневые сады, стояли почти перед каждым домом.      Можно было разглядеть и ребятишек, играющих на траве в красных рубашонках и синих сарафанишках. Но это уж вовсе как игрушечное. Доносился до колокольни и крик петуха, и скрип колеса, и протяжная песня по вечерам.      Дальше за селом, за неуклюжей ветряной мельницей, извивалась по зеленой пойме река. За рекой начинался темно-синий лес, а из-за леса выглядывала другая колокольня. Там висели другие колокола.      Можно было познакомиться, поздороваться друг с другом, но, по правде сказать, у нашего колокольчика не хватало силенок докричаться до дальней колокольни за синим лесом. Оставалось слушать, когда вступали в неторопливый басовитый переговор большие, главные колокола.      На другую сторону плохо было видно новоселу: половину проема загораживал большой колокол. Но все же можно было понять, что расстилаются там ровные поля, то изумрудно-зеленые, то золотые, и убегает вдаль дорога, по которой ездит много подвод и по которой, вероятно, был привезен сюда колокол-новичок.      Он оказался не самым маленьким и не самым большим в ряду шести колокольчиков, служащих для трезвона. Те два, что справа, были больше его, те три, что слева, - поменьше. Крайний, дальний - совсем малютка. Но все же и его чистый голосок явственно различался в радостном трезвоне, когда говорили все колокола: и большой, и набатные, и эти шестеро - и все сливалось в такой ликующий звон, что казалось, еще чуть-чуть - и захлебнешься от восторга и онемеешь, разорвешься, как, бывает, разрываются от восторга живые человеческие сердца. В такую минуту, наверное, и онемел, и надорвал голос, и раскололся несчастный предшественник. Впрочем, почему же несчастный? Не самая ведь плохая смерть!      Маленьким колоколам, в ряду которых висел наш знакомый, приходилось звонить не часто. За всех работал самый большой, висящий в центре звонницы. На нем было написано витиеватой славянской вязью: "Пожертвован крестьянином села Семендюкова Тимофеем Васильевичем Красненковым. 270 пудов 34 фунта с серебром". Надписи хватило, чтобы опоясать большой колокол вокруг, и, конечно, наш колокольчик никогда не прочитал бы длинной вязи, если бы подымавшиеся на звонницу мужики время от времени вслух по слогам не прочитывали надпись, бочком обходя вокруг колокола. Притом добавляли:      - Да, царство небесное Тимофею Васильевичу, убрался.      - Да уж известно, все там будем.      Именно потому, что с серебром, звон у колокола был особенный, бархатистый, полный. За лесом, на выглядывающей колокольне (известно опять же из разговоров на звоннице), в колоколе пятьсот пудов. Но есть в нем небольшая трещина. И вот уже нет того баса, той малинового цвета волны, которая выплескивается вдруг из звонницы на четыре стороны белого света и плывет и катится поверх деревень, лугов и полей за дальние леса и вверх тоже, неизвестно на какую высоту, не до самых ли золотистых, в пору вечернего звона, облаков.      Чаще всего говорил большой. Иногда случались похороны. Тогда колокол бухал редко, на тридцатом счету. Со звонницы видно было горстку людей, такую маленькую среди зеленого приволья. Группка медленно передвигалась от села сюда на холм, к колокольне, где было сельское кладбище. Редкими, на тридцатом счету, ударами бухал колокол. И когда он бухал, люди крестились, поднимая глаза к небу.      Но чаще это был обыкновенный, утренний либо вечерний звон. Волну за волной выплескивал разгулявшийся великан, и никто не знает, что от этой волны передавалось что-то и нашему колоколу, и его соседям и справа и слева. Начиналась сладкая певучая дрожь, и колокола тихонечко гудели, хотя их не били в это время тяжелыми железными языками.      Да что волна! От сильного ветра, от секущих зимой метельных сухих снежинок зарождалось в колоколах протяжное пение. Летом, случалось, задевали за колокола самыми кончиками крыльев стремительные увертливые стрижи. От этого чириканья черных крыльев тоже рождались звуки. Но конечно, их не было слышно с земли, там, где играют на зеленой траве детишки, где пасутся на лугу коровы, где золотятся ржаные поля.      В пасхальную ночь вокруг колокольни и церкви зажигали плошки с дегтем. Колокола знали и готовились к необычному. Целую неделю с утра до вечера придется звонить, возвещая о светлом празднике. Приходили на звонницу звонари. То есть не то чтобы звонари - штатных звонарей не было в Семендюкове, но были зато любители-мужики. Двое становились к большому колоколу, один к набату, а один, рыжебородый мужичонка, занимал место перед шестью. От каждого колокольчика - веревочка с петелькой на конце. Петельки рыжебородый надевал на разные пальцы рук. Теперь все колокольчики были в его власти. За какую веревочку потянет, там и звон. Начиналось торжественно и благостно. Большой колокол раздумчиво выговаривал: "Бо-х, бо-х, бо-х!"      Шестерка торопливо вступала в звон: "Ан-гелы, ан-гелы, ан-гелы!"      Потом рыжебородого заносило, и среди красного дня летела со звонницы залихватская песенка:            Ах ты, сукин сын,      Комаринский мужик,      Без штанов домой      По улице бежит.            Но все же самый красивый звон получался вечером, на исходе тихого летнего дня, когда позолота от заходящего солнца тихо светится и на траве, и на облаках, и на самой колокольне и когда дивная, как бы подоблачная музыка - в тон этой легкой теплой позолоте.      Так и прошло немало лет. Колокола трудились на совесть и потихоньку гордились собой. Им сверху было видно, что есть дома, где любят гармонь и балалайку, и есть дом за липовым парком, где играют по утрам на похожей на лебедя золоченой арфе.      Колокольную музыку любили слушать и слушали все. Для этого не нужно было идти в тот или этот дом. Да будь ты хоть в лесу, катайся на лодке, паши землю, собирай на лугу цветы, иди в задумчивости полевой межой - всюду услышишь колокола. Ни приглашения в концерт, ни билета, ни званых, ни избранных. "Самая всенародная музыка" - вот так думали о себе колокола и были правы. Если бы они более поднаторели в разных мудреных словечках, то, вероятно, они думали бы про себя, что они самая демократическая музыка. Но никто ни разу не произнес такого слова на колокольне в селе Семендюкове - откуда же было научиться.      Так прошло немало лет. Но однажды в судьбе колоколов произошла перемена. Где-то вдалеке, конечно, от села Семендюкова, потому что в Семендюкове они никому не мешали, решено было колокола казнить: сбросить их с колокольни, вырвать им языки, предать избиению и раздроблению на части, а затем и части эти предать огню.      Никакого преступления не знали за собой колокола. Они бы, может быть, и закричали от возмущения, но не нашлось никого, кто помог бы им тягостно, по-колокольному возмутиться.      В этот день у входа на колокольню было шумно. Семендюковские женщины толпой загородили вход и старались не пропускать на звонницу незнакомых людей с веревками, с молотками, с клещами и с другими орудиями истязания и казни. Но приговор есть приговор, хотя бы он был несправедлив или даже преступен. Люди с веревками в конце концов зашли на звонницу, а дверь заперли изнутри, чтобы никто уж больше не мешал им.      Дальнейшее было похоже на страшный сон. Минутное злорадство нашего колокольчика, что троим им ни за что не справиться с медной громадиной в двести семьдесят пудов, развеялось очень быстро. Казнители были мастера. Они укрепили какие-то колеса и колесики, продели через них веревки, под колокол подложили наклонные скользкие бревна, окно у звонницы выщербили ломами, иначе не пролезть бы широкому, статному красавцу колоколу.      К полудню, когда солнце перешло к проему западного окна, колокол опустился на бревна и соскользнул вниз. Во время полета он перевернулся и ударился о землю своими глухими проушинами, прободав землю более чем на полметра. Но он не раскололся. Тогда стали кидать на него двухпудовую гирю, привязанную к веревке. Гиря била о края колокола, откалывая от него куски, серебрящиеся на изломе. Била она и по тонкой красивой вязи, говорящей о том, что колокол пожертвован крестьянином села Семендюкова Тимофеем Васильевичем Красненковым.      С мелюзгой, то есть как бы с колокольными детишками, расправиться было легче. Брали в руки (словно ребеночка за ногу) и отшвыривали подальше от окна звонницы. Описав дугу и успевая жалостно блямкнуть, колокольчики шлепались на землю. Два из шести ударились о большой колокол и раскололись пополам, один упал на землю краем и тоже раскололся. У нашего колокола зашлась душа, когда замахнулись им над бездной, потом засвистело в ушах. Мир голубой и зеленый с красным солнышком посередине закувыркался, закружился, потом сразу наступила темень и немота.      Из уцелевших от падения колокольчиков вырывали тяжелые кованые языки, чтобы не везти до железной дороги лишнего груза, а сами колокола стали крушить тяжелой кузнечной кувалдой. Дошел черед и до того, за судьбой которого мы следим и приключения которого, как оказалось впоследствии, не кончились на падении с колокольни.      Правда, и у него уж отняли язык, и над ним уже замахнулись кувалдой, как вдруг раздался разумный и трезвый голос:      - Послушайте, люди хорошие, не разбивайте этот колокольчик, отдайте его нам, в колхоз. Мы вот из соседней деревеньки. Должны ведь мы во что-нибудь звонить, наряжая людей на работу. И с работы тоже. Или коснется дело - пожар.      - О чем вы думали раньше? Можно было бы оставить язык.      - Ничего. Мы язык-то привяжем веревочкой, а колокол повесим на столб посреди деревни.      - Так и быть, берите.      И вот колокол снова повис над землей, правда, не так высоко, как прежде. Едва-едва возвышался он над крышами домов, а над деревьями не возвышался вовсе. Деревенька была небольшая, в один порядок - четырнадцать крестьянских хозяйств. Правда, растянулась по берегу оврага чуть ли не на полкилометра. Приходилось кричать довольно громко, чтобы услышали в последних домах.      Надо ли считать, что колоколу повезло? Или уж лучше бы вместе со всеми? С какой стороны взглянуть. Одни считают: "лучше быть живой собакой, чем мертвым львом". Другие убеждены: "лучше умереть стоя, чем жить на коленях". Но мог ли пожаловаться наш знакомец? Он остался один на всю округу - настоящий колокол. Из других деревень доносились удары либо в тупой безмозглый рельс, либо и вовсе в жалкий лемех от плуга. А он хоть и с привязанным веревочкой языком - настоящий бронзовый колокол, старинного времени, подлинного литья.      Что из того, что отливали его исключительно для радостного праздничного трезвона и что задача теперь совершенно изменилась. В летнюю пору, в четыре часа утра, подходил к столбу бригадир, молодой краснолицый парень Иван Кукушкин. Он брался за веревочку, и колокол начинал кричать. В этом крике не было ни горя, ни радости, вообще никакого чувства. Холодные ледяные звуки с точными промежутками вылетали из бронзового рта. Через некоторое время из домов к столбу, на котором висел колокол, начинали тянуться люди. Иногда с косами, иногда с вилами, смотря по работе. Собравшись вместе, они уходили в поле. В восемь часов снова кричал колокол: людям разрешалось идти домой позавтракать.      Потянулись новые годы. Нетрудно было заметить, как все сердитее, все невыспаннее становится бригадир, как люди после звонка тянутся все дольше и собирается их все меньше. Пожилые старились, молодежь уходила с фанерными чемоданами по дороге в прогон, между серой избой тети Дарьи и крашеным пятистенком Кузьмы Варыгина.      Веревочка часто перетиралась. Бригадир приставлял пожарную лестницу, поднимался к колоколу. Неудобно стоя на узкой перекладинке, он кое-как снова прикручивал язык. Иногда проволокой. Но проволока была мягкая, алюминиевая, она крошилась и выходила из строя быстрее веревки. Отнести колокол в кузницу и сделать все как следует бригадиры ленились. Один из них (очередной) нашел простой выход. Он снял колокол с высокого столба, привязал его к дереву на высоте человеческого роста, а язык положил рядом на чурбан. Теперь не нужно было дергать за веревочку, Язык брали в руки и били им по колоколу с наружной стороны. Края колокола начали постепенно обкрошиваться - отлетали иногда мелкие бронзовые осколочки. Потом потерялся язык, закатился в крапиву около дерева. Бригадир поленился шарить по крапиве. Он взял первую попавшуюся железяку (шкворень от старой телеги) и стал бить в колокол этим шкворнем. Ничего. Люди все так же выходили из домов на звон, как будто ничего не случилось. Шкворень оказался тяжелым и неудобным, на чурбане появился обыкновенный молоток. Он был легковат и не исторгал из бронзы полного звука, но было теперь всем все равно.      Постепенно в деревеньке начали исчезать дома. Как будто таяли в жарком летнем мареве либо весной вместе с высокими снежными сугробами. Стоит, стоит дом и вдруг - пустое место. Остается яма, тотчас зарастающая крапивой, несколько гнилушек, несколько закоптелых кирпичей, сломанная детская люлька, голубенькая миска с проржавленным дном, клок пакли, петушиное крыло, которым сметала стряпуха остаточки муки с давнишней, с присохшим тестом доски, старый чугунок, ухват, ну и конечно, разбитое корыто. Все это валялось разбросанное около ямы, а потом скрывалось от глаз в буйной зелени.      Вот уж восемь домов осталось в деревне, вот уж шесть... Куда уходили люди, колоколу не углядеть: ведь он висел теперь низко и не мог окинуть взглядом широкого приволья с серебряной рекой, с дальним лесом, с белыми облаками, выплывающими из-за леса, с извилистой дорогой, убегающей через золотые хлеба.      Настал день, когда из деревни уехала последняя семья. Остались на краю оврага одни деревья: рябины, черемухи, ветлы и даже яблони. Деревья по-прежнему цвели весной, по-прежнему созревали на них плоды, но никто плодами не пользовался, даже мальчишки из соседних деревень - далеко ходить.      Колокол некоторое время висел, привязанный к ветле. Но ветла была старая, трухлявая, пустая внутри, как бочка. Однажды в осеннюю ночную бурю сук, на котором висел колокол, обломило порывом ветра. От удара лопнула и проволока, колокол освободился, и откатившись на несколько шагов, привалился к покосившемуся плетню.      На этом месте он пролежал восемь лет, потому что летом вокруг него вырастала буйная крапива. Если бы кто и шел мимо, ни за что не заметил бы. А зимой заносило снегом. Колокол лежал, покрываясь зеленью, и не мог предполагать, что когда-нибудь кто-нибудь о нем вспомнит.      Между тем сборщик утиля Яков Малашихин, обитавший в селе Семендюкове, из квартала в квартал не мог выполнить плана по сбору цветных металлов. Негодного тряпья в крестьянских домах бывает много: износившиеся одеялишки, пальтишко, дерюжка. Можно разжиться бумагой - прошлогодние тетради у школьников. Попадается кое-какой железный лом. Но откуда взяться цветным металлам? Медная утварь давно повывелась из домов. Самовары нужны самим. Только и есть, что хранится у тетки Дарьи старинная, тяжелая, из темно-красной меди ендова. Третий год надоедает сборщик утиля тетке Дарье: "Отдай ендову. Тебе она ни к чему, а я сразу план выполню". Тетке Дарье жалко отдавать старинную вещь - из отцовского дома, из девической жизни память. Но и Яков не отстает. Как бы от него отделаться?      - Слышь-ко, пошто ты ко мне пристал, ровно банный лист? Ендова, ендова... Да много ли в ендове толку? Я тебе вот что скажу. Как жила я в Проскурихе до переселения в ваше Семендюково, против моих окон висело колоколо. На работу звонили и с работы. Теперь Проскурихи больше нет, а ему куда деваться? Я думаю, либо висит на старом месте, либо откатился да и лежит в траве. Сходи поищи, и не понадобится моя ендова. Колоколо что надо, семендюковское. Я думаю, пуда на два потянет.      "Какой тут колокол, - чертыхался сборщик утиля, лазая с палкой по крапиве, - тут не то что колокол... Обманула меня тетка Дарья. Э, да и правда! Вот он, голубчик. Наполовину землей зарос. Ай да тетка Дарья. Какой тяжелый. Вот и план! Да еще по семь копеек с кила себе в карман положу, будто кто принес, а я купил. Цена известная - семь копеек за килограмм. Бумага, та две копейки, это правда, а цветной металл... Да в нем пуда полтора, не меньше. Ай да тетка Дарья. Ай да колокол. Ай да вторичное сырье!"      Колокол очутился в мешке, а потом на телеге. Вспомнилось, как везли его новенький, укрытый душистым сеном, как сквозь сено просовывалась грубая мужицкая ладонь и бережно ощупывала его бока, и тарахтела телега, и пофыркивала лошадь, и все еще было впереди.      Когда его вывалили из мешка, он очутился в таком металлическом хламе, что невольно подумалось: "До каких низов, до какого дна жизни я докатился. С каким отребьем приходится вместе лежать мне, музыкальному инструменту!"      Соседство между тем прибавлялось. Сыпались в одну кучу и спутанные мотки проволоки, и кастрюли, и огрызки толстого кабеля, и детали от радиоприемников, и надгробная доска, с неразборчивой надписью, и водопроводные краны, и дверные ручки, и оконные шпингалеты, и личина от сундука, и все это сыпалось, сыпалось, так что совсем засыпало бедный колокол.      Куда-то везли, перегружали, снова везли, черпали ковшом экскаватора. Ну конечно, не по медяшке же разбирать и перекладывать с места на место. На посторонний взгляд, это была теперь однородная масса. Тут не было уж отдельно крана, отдельно проволоки, отдельно кастрюли, но было единое вторичное сырье, которое меряли на тонны.      На заводском дворе, куда сырье попало в конце концов, оно лежало большими грудами. В эти груды иногда досыпали с железнодорожной платформы, но зато и брали каждый день. И эта была последняя дорога, последний, как говорится, этап - дорога в печь, где бушует тысячеградусное пламя и где всякая вещь окончательно перестает быть собой. Потому что хотя посторонние свысока могут считать сырье однородной массой, но каждая вещица знает про себя, что она есть или хотя бы была - вещица. Она сохраняет еще пока два основных признака всякой вещи: форму и название. Пусть безногая, пусть сплющенная подставка под лампу, но все же всякий, взяв в руки и повертев в руках, скажет: да, это подставка под лампу. А это кран, а это риза от иконы, а это гильза от противотанкового снаряда. Но наступает последний этап, и вещи перестают быть вещами. Огонь уравняет всех. Вытечет с нижнего конца печи раскаленная струйка металла, в которой невозможно не только угадать - вообразить ни колокола, ни подсвечника, ни надгробной доски.      Наш колокол тоже оказался на краю огненной пасти. Да и то сказать - помытарился по свету, пора на покой. Лучше не будет, а хуже не хочется. Нужно только зажмуриться от ослепительного огня, а потом перестанешь и видеть и чувствовать, перестанешь быть.      Он и зажмурился, когда подошел мастер в спецодежде и, значит, остались последние секунды. Но события вдруг странно остановились. Приоткрыв один глаз, колокол увидел, что над ним стоит рядом с мастером красивая белокурая женщина. Она в широкой черной куртке, руки в карманы, и смотрит не куда-нибудь, а именно на него, на жалкий, безъязыкий колокол, который не может для нее быть ничем, кроме вторичного сырья.      - Подождите, - сказала женщина мастеру, - отодвиньте его в сторону,      - Хорошо, товарищ инженер, но зачем он понадобился?      - Я недавно читала книгу и узнала, что один чудак собирает колокольчики. Знаете, как марки или старинные монеты. Я думаю, в его коллекции такого колокола пока еще нет. Отодвиньте его подальше, я пойду попытаюсь позвонить по телефону.      Десятью минутами позже по городу мчалось такси с чудаком, собирающим колокола. А еще через час колокол, побывавший на самом краю бытия, стоял на полу московской квартиры, на мягком ковре и снова чувствовал себя вещью, обладающей и названьем и формой.      Так он там и стоит. Иногда собираются гости. Они разглядывают колокол, стараются угадать, откуда он, какова была его жизнь, каким чудом он уцелел и прожил так долго. Одни восхищаются орнаментом, другие обращают внимание на выщербинки по краям, одни советуют очистить его от зелени, другие - оставить таким, как есть.      Колокол слушает и мучается оттого, что не может произнести ни звука. А как хотелось бы порадовать этих добрых людей, рассказать им, как прекрасно висеть высоко под облаками и заливаться там наподобие золотого жаворонка, И чтобы слушали твою песню все живущие на земле.      Ведь он умеет, умеет петь. И все у него для этого есть. Не хватает ему самой малости - языка.            1965            ПЕРВОЕ ПОРУЧЕНИЕ            Кто останавливался когда-нибудь в гостинице в незнакомом городе, тот поймет меня сразу. Поблагодаришь горничную за то, что проводила до номера, осмотришься. Вешалка есть, умывальник, письменный стол... Впрочем, нет. Сначала вы обязательно подойдете к окну, отдернете занавеску, и вашему взгляду откроется гостиничный двор с грудой порожних ящиков, железная пожарная лестница, противоположное крыло гостиницы, а за ней на фоне серого зимнего неба - либо фабричная труба, либо скелетообразная телевизионная мачта.      Но мне повезло. Вместо трубы и мачты поднималась вдали стройная, некогда пятиглавая, а теперь обезглавленная церковь и аккуратная шатровая колокольня. И небо не серое, а чистое, синее. Солнце давно ушло из гостиничного двора, от порожних ящиков и железной пожарной лестницы. Оно освещало откуда-то издали, очевидно поверх многочисленных городских крыш, только церковь да колоколенку. Стена гостиницы, над которой возвышались легкие грациозные сооружения, казалась темно-серой, только что не черной по контрасту с ярко освещенным золотистым пятном церквушки. Говорят, прекрасная архитектура прекрасна даже в руинах. А тут и всего-то сшиблены кресты да ободраны луковичные купола.      Но я слишком задержался у окна. Обычно хватает беглого, мгновенного взгляда. Итак, вешалка, умывальник, стол. Телефон на столе... Вот здесь-то и появляется это странное чувство, которое мне хотелось бы отметить. Вы сразу вспоминаете, что в этом городе некому звонить и вам тоже никто не позвонит.      Вокруг большой город. На тротуарах бесконечные вереницы людей, в магазинах - толчея, кинотеатры переполнены, тысячи и тысячи окон зажигаются с наступлением сумерек. А позвонить некому.      Я уехал в этот город из Москвы предположительно на десять дней, чтобы в тишине закончить одну небольшую работу. Я нарочно попросил комнату с окнами во двор. Громыхание телевизора почти не доносилось до меня с дежурной площадки. Соседи справа и слева не злоупотребляли радиоточками, телефон молчал. Чего же больше? Но все же странно было видеть телефон, молчащий целыми сутками. Иногда, в особенности под вечер, даже хотелось, чтобы он вдруг зазвонил, хотя бы и по ошибке.      Однажды мне не работалось. Я ходил по своей маленькой тихой комнате, слегка хандрил. Безмолвствовавший целыми днями телефон начал злить меня. Ну что ты за телефон, если никогда не звонишь? Зачем в тебе там внутри всевозможные проволочки, винтики, гаечки? После моих сердитых слов о винтиках и гаечках вдруг раздалось такое пронзительное верещание, что аппарат даже подпрыгнул. Я схватил трубку, в которой послышалось:      - Хе, хе. Вы, конечно, не признаете. Давно не виделись, не разговаривали.      - Товарищ Милашкин Петр Петрович, какими судьбами?      - Какими судьбами вы у нас? Догадываюсь, догадываюсь. Приехали поработать в тишине и спокойствии. А я вот и нарушил ваше инкогнито.      - Действительно, я старался... Удивительно, что вы меня обнаружили.      - Хо-хо. Я видел, как вы утром на базаре приценялись к соленым рыжикам. Хотел подойти сразу. Но знаете, наша провинциальная стеснительность. Однако теперь вы у меня в руках. В случае чего выдам вас с головой местным пионерским организациям. Они вас возьмут за бока. - И он весело засмеялся, довольный своей действительно веселой выдумкой.      - В каком же случае, Петр Петрович, вы меня будете выдавать?      - Если не пожалуете ко мне на чашку чаю, ну или там... покрепче. Мы ведь с рынка только картошку и мясо берем. Остальные припасы домашние: грибки, брусничка, капустка с яблочками, огурчики с тмином, соленые помидорчики со смородиновым листом... Так что, можно сказать, приказываю.      Признаться, я чуть ли не обрадовался неожиданному приглашению в гости. Эти разнообразные дары лесов и огородов... да и просто поговорить с человеком. Вот уж сколько дней я все молчу. Рот раскрываешь только затем, чтобы заказать официантке щи из кислой капусты и котлеты с вермишелью. Ну там дежурной по этажу, скажешь десять слов, ну там на почте попросишь конверт, на базаре приценишься к бруснике или рыжикам.      У Петра Петровича оказалась двухкомнатная, по масштабам того города очень даже просторная, квартира. Обставлена всем необходимым. Офанеренный светло-желтый шифоньер, круглый стол под белой бумажной скатертью, диван, обтянутый темно-фиолетовой материей, зеркало до потолка, телевизор. Большая репродукция "Охотники на привале" в багете, вымазанном крупнопорошковой бронзой, два размывчатых, грубо заретушированных портрета, увеличенных с маленьких любительских карточек. Можно узнать, что это сам Петр Петрович и его супруга лет тридцать, а то и сорок назад.      Однако я не сказал еще и двух слов, кто такой Петр Петрович.      Начну с того, что Петр Петрович очень хороший человек. В районе, где он работал и где мы с ним познакомились, он слыл именно очень хорошим человеком. Нет-нет да и выскажет кто-нибудь из председателей колхоза:      - Этот - что! С этим жить можно. Петр Петрович-то? Где хочешь скажу - таких людей поискать.      Председатели колхозов и совхозов, рядовые колхозники никогда не говорили худого слова о Петре Петровиче. Кто работал с колхозниками, знает, просто ли это заслужить. Не потому это непросто, что колхозники будто бы неблагодарный народ и, как для них ни старайся, все равно окажешься нехорош. Вовсе нет. Но ведь каждый, кто поставлен работать с колхозниками, то и дело вынужден входить в непосредственное, так сказать, соприкосновение с личными интересами колхозников. На интересах от каждого непосредственного соприкосновения остается след.      Хороший человек районный руководитель, но вдруг начинает призывать и настаивать, чтобы пятнадцать небольших и компактных колхозов слить в один неуклюжий укрупненный колхоз. Всякому видно, что ничего, кроме неудобства, от слияния не произойдет, что там, где потребовала бы жизнь, колхозники и сами бы догадались объединиться. Но нет. Укрупнение проводится сверху и сразу по всей подчиненной земле. Колхозники ко всему привыкли: надо так надо. Начальство - ему виднее.      То вдруг район начнет призывать и настаивать, чтобы лучшие колхозные земли засеять неведомой кукурузой, причем весь навозишко, с грехом пополам накопленный за зиму, вывалить в подкукурузную землю. Кукуруза не вырастет. Земля, на которой уродились бы тысячи пудов овса, либо пшеницы, либо гречи, пропустует. Однако на следующий год районный руководитель опять заставит отвести под кукурузу лучшие земли. Теперь подумайте, просто ли при этом сохранить репутацию хорошего, а тем более очень хорошего человека.      Ко многому призывал и на многом настаивал Петр Петрович. Почему же во всем районе, несмотря ни на что, его считали хорошим, и даже очень хорошим, человеком? Потому что он действительно им был! - чистосердечно отвечу я.      В народе понимают, что с Петра Петровича требуют ничуть не хуже. Возможно, даже люди сочувствуют ему. Знают люди, что ничего не может поделать Петр Петрович, кроме как потребовать с них. Но люди и видят, когда начальник требует то, что спущено свыше на его плечи, а когда добавляет еще и от себя. Механика при этом простая, доступная пониманию каждого: постараешься, поусердствуешь, объединишь в один колхоз вместо восьми деревень двенадцать, займешь под кукурузу вместо семисот гектаров тысячу - похвалили наверху, откуда исходило и спускалось. Ослабишь, оставишь частицу давления на своих плечах, оценят ниже: "Этот - что. С этим жить можно. Петр Петрович-то? Где хочешь скажу - таких людей поискать".      Это мое представление о Петре Петровиче навело меня на мысль, что после района он пошел не на повышение, а, напротив, получил какую-нибудь незаметную должность, что-нибудь вроде рыбнадзора. Кроме того, мне всегда казалось, что есть какое-то несочетание очень твердого, воистину каменного имени-отчества с размагничивающей, расслабляющей воображение фамилией. Петр Петрович и вдруг - Милашкин.      Бывало, идешь к нему на прием, подтянешься, одернешься, приосанишься. Но как увидишь табличку на кожаной двери - пропадает запал и расслабленно опускаются плечи. И дела-то всего - Милашкин. Не Железов, не Гранатов, не Кирпичов, не Булатов. Нет, я давно знал, что с такой фамилией он далеко не пойдет.      Между тем на столе заранее были расставлены закуски и рюмочки, и все как полагается, и сам Петр Петрович в коричневом, по старой привычке, кителе, потирая руки, оживленно говорил:      - Ну, давай. Отведаем, что нам припасла Антонина Поликарповна. Милости прощу.      Антонина Поликарповна припасла много. Соленые грузди она мелко порубила, смешала с рубленым луком и все это полила сметаной. Крупные соленые помидоры с листьями смородины, прилипшими к ним, сельдь, разделанная по-домашнему, все это увиделось как-то в ином свете, все это зазвучало по-другому, когда в комнату внесли окутанное паром блюдо рассыпчатой картошки. Разломишь картофелину - на изломе как бы даже иней, а дотронуться нельзя - огонь. Но и сама картошка не звучала бы должным образом, если бы посреди стола не графинчик со светлой янтарной жидкостью и с лимонными корочками, плавающими в ней.      После второй рюмки я понял намерение Петра Петровича. О чем бы я ни заводил разговор, он все время сворачивал на свою биографию. Видимо, ему хотелось разжечь меня как человека пишущего, заинтересовать материалом. Ведь нет-нет да и получишь откуда-нибудь, то из Сибири, то с Кубани, читательское письмо: "Товарищ писатель, имеется богатый материал из героического прошлого первой пятилетки (гражданской войны, коллективизации), желательна ваша обработка на пользу молодежи. Ввиду пенсионного возраста прошу приехать ко мне для личного ознакомления или могу изложить на бумаге и высылать партиями".      Некоторое время я не давал ходу Петру Петровичу, но потом, убедившись, что чем раньше начнется, тем раньше кончится, отпустил тормоза.      Петр Петрович рассказывал до одиннадцати часов. В его рассказе были и торфоразработки, и партийные чистки, и машинно-тракторные станции, и школы повышения квалификации. Если бы стенографировать, вероятно, получилась бы пухлая папка, но мне больше всего запомнилось самое что ни на есть начало. Первые шаги моего гостеприимного хозяина и хорошего человека Петра Петровича. Наверно, потому мне запомнилось именно начало, что я еще не был так приутомлен однотонным рассказом (рассказывал Петр Петрович неважно, как-то слишком официально), да и графинчик был в начале нашей беседы гораздо полнее, чем к ее концу.      - Да... - протяжно выдыхал Петр Петрович (у него оказалась вдруг манера говорить через несколько фраз это "да"). - Был я, значит, тогда комсомолец, и включили меня в бригаду из трех человек. Да... Старшим у нас был представитель ОГПУ, третьим заводской человек - из рабочего, значит, класса. Да... Задание коротко и ясно: приехать в деревню Спасовку и организовать там колхоз. Да... Валенки у меня были свои - поехали. Дело зимнее. Пробирались на лошади в санях. Крестьянин, которого прислали за нами на станцию, привез и тулупы. Значит, встречали нас по-хорошему: едет власть.      Да... Приехали мы в деревню Спасовку. Деревенька небольшая, около тридцати дворов. Устроили нас на постой. Изба как изба. Четыре окна по улице. Бревна в горнице чистые, желтые, словно воск. Пол скобленый, домашние половички так и сяк. На кухне печка беленая, а на ней цветы нарисованы. Ну, думаю, хозяин - человек с игрой. Ишь как разукрасил. Печка, а словно невеста. Над челом у печки целая картина - Христос. Одно лицо дано крупно, и волосы по плечам. Наш старший, Василий Кузьмич, на этого Христа поморщился, но говорить ничего не стал.      Хозяин избы тоже к Василию Кузьмичу приглядывается. Борода у хозяина чуть ли не до глаз. Из ушей и то волосы торчат. Баба все больше руки под фартук и смотрит, словно знает про нас какое-то горе, а сказать не смеет. Больше на меня глядела. Так вот и говорят глаза: эх ты, горемыка несчастная, и ты туда же. А я приосанюсь, ничего...      Да... за чаем Василий Кузьмич начал расспрашивать у хозяина, как да что. Какова жизнь у крестьян.      "Ничего, не жалуемся. Хлеб да соль. Едим, да свой".      Между прочим, запомнились мне по молодости пышки на столе. Белые, рассыпчатые. Сметана как масло. Из стаканов тогда не знали. Поставила баба глиняное блюдо со сметаной, деревянными ложками все из одного блюда ели. К самому чаю... тогда еще сахар головами продавали, в синей бумаге. Кололи его мелко-мелко. Но во рту он держался очень долго, не как пиленый - от первого хлебка исчезает. Да... Ну это не к делу.      "А кто у вас богачи, кто бедняцкие, безлошадные хозяева?", - спросил, как помню, Василий Кузьмич.      "Поглядеть, так у нас, товарищ начальник, деревня ровная. Нету, чтобы вовсе без лошади, нету, чтобы о трех конях. Бык Гамлет - обчественный, мирской. Содержим его всем миром, потому всякой корове нужен. Озорной был. Около успеньева дня жеребенка у Василия Захарьина закозырял. Хотим менять. На будущий год решим на сходке и поменяем".      Начальник Василий Кузьмич усмехнулся на эту будущую сходку...      Петр Петрович пошел было рассказывать дальше, а меня усмешка начальника даже и теперь, тридцать пять лет спустя, как огнем обожгла. Конечно, он-то видел вперед, он-то знал, что никакой сходки больше у мужиков никогда не будет. И мирского быка тоже не будет. И вообще всего, что было до сих пор привычного, крестьянского, устоявшегося, всего уклада крестьянской жизни, больше не будет. Ну, озарился бы и сказал бы, что наступает светлая эра, без своей земли, без своих лошадей, без ярмарок, без мирских быков, без мирских сходок, во всяком случае. Ведь, наверно, что-нибудь ему мерещилось из будущей жизни, если он приехал организовывать колхоз. Ну и озарился бы и озарил бы других. А он вместо этого усмехнулся: дескать, вот погодите, мы вам покажем мирскую сходку да мирского быка.      Через эту усмешку я вдруг ясно и отчетливо понял, что на первом месте у него в голове сидело - ломать. Да оно и понятно. Он не собирался ведь оставаться в этом колхозе и строить с мужиками светлую эру. Его задача - организовать. Чтобы каждый мужик отвел свою лошадь на общий двор, отвез свои семена в общий сарай, присоединил свою землю к общему полю, отдал свою крестьянскую душу... это, конечно, сложнее, потому что для души пока ни амбаров, ни сараев и даже какого-нибудь общего мешка. Ну да это уж десятое дело. На первом месте тягловая сила, семена, инвентарь, да и то начальнику не хранить, не беречь ни тягловой силы, ни инвентаря. Его задача - собрать. Но то, что мирской сходки на будущий год не будет, это он знал уж теперь, сидя за сметаной и чаем. Потому и усмехнулся на голубенькие мечты бородатого крестьянина обменять Гамлета на другого, более смирного мирского быка. Мало ли что выражала усмешка начальника, мало ли что могло содержаться в ней, легче догадаться, чего в ней не было: обыкновенной человеческой доброты. Заведомо враждебная масса, которую нужно победить, сломать, расточить. И он - начальник бригады, которому ломать поручено.      Пока все это промелькнуло у меня в голове, Петр Петрович продвинулся в своем рассказе, и вот мы уж на первом собрании в школе в два часа дня.      - Да... Собрали мы мужиков к двум часам, начали проводить агитацию. Я молодой. Меня держали на подхвате. Василий Кузьмич взял главную тяжесть на себя. Вот хоть мы теперь и говорим: ОГПУ - и сразу определенные воспоминания, а я, когда вспоминаю, вижу, что Василий Кузьмич был очень хороший, душевный человек.      В этом месте я первый раз перебил рассказчика. Никак не мог успокоиться, чтобы слушать дальше и точно так же вникать, как до сих пор.      - Петр Петрович, вы сказали, что в молодости все хорошо запоминается. Как вы думаете теперь, когда за вашими плечами такая большая и богатая жизнь, как вы думаете, что означала тогда усмешка Василия Кузьмича, о которой вы только что рассказали. Ведь запомнили же вы эту микроскопическую деталь. Ну, я понимаю, если бы покушение из обреза, если бы напали волки, если бы пожар. А то и всего-то одна усмешка. А вот запомнилось. Мне было бы очень интересно ваше мнение на этот счет. Крестьянин говорит о будущей сходке, где-нибудь в удобном месте под липой или березой, о том, что нужно заменить мирского быка Гамлета. Начальник усмехается. Как вы мыслите - почему?      - Как же не усмехнуться? Если, к примеру, хозяин дома собирается через месяц красить полы, а доподлинно известно, что завтра его дом сгорит.      - Петр Петрович, разве в этих случаях смеются? Нужно предупредить. Да нет, нужно принять совместные меры, чтобы дом не загорелся...      - Положим, с пожаром неудачное сравнение: это я для наглядности. В том смысле, что все решительно перевернется. Да нет, вы не подумайте, - вдруг разгадал мой вопрос Петр Петрович, - мы... вот я, например, мы ведь хорошего желали. Мы от чистого сердца.      - Извините, что я перебил. Мы дошли до того, что Василий Кузьмич был замечательным и душевным человеком.      - Да... Вот и Василий Кузьмич. После собрания придем усталые, злые, махорочным дымом надышались. А он сейчас - анекдотец, шуточку, по плечу похлопает, какой-нибудь случай из гражданской войны расскажет, а то про дочку начнет говорить. Даже засветится весь, покраснеет, словно девица. Смотришь, и мы с товарищем рабочим головы подняли. И к хозяевам, где ночевали, тоже все мягко, вежливо.      Да... Ну, а если на собрании кому строг показался, так ведь - дело. Оно, дело, своего требует, хоть ты золотой, хоть ты сахарный. Да... Собрали мы народ в школу к двум часам, начали агитировать. Василий Кузьмич первым речь держал. Потом рабочий товарищ Карпов. Потом мне предоставили. Да... Ну и я, как полагается. Потом - какие будут вопросы. Должен вам сказать, что моя автобиография началась с больших трудностей. Знаете, как иногда обучают плавать: кинут в воду - плыви. Самый правильный способ.      - Какие же задавали вопросы?      - Да... Ну, первым делом тянутся уточнить: добровольное дело или все равно не минуешь. А как им растолковать, что оно называется добровольным, однако у нас строгое указание - из деревни не уезжать, пока не организуем колхоза.      - Я относительно методов и сроков. Вы, наверно, знаете, что еще до революции хотели переделать сельское хозяйство России, перевести его, так сказать, на другие рельсы, фермерский путь, отруба и прочее.      - Как же, отруба - это дело известное. У нас в деревне многие тогда на отруба пошли.      - Ну вот. Агитации никакой не проводилось. Но зато предоставили льготы. Желающим уйти из общины нарезались лучшие земли, давались ссуды. Крестьяне, как вы сами говорите, постепенно на это пошли. Реформа была рассчитана на много лет. Сельское хозяйство вроде дерева: как ни старайся, за один год не вырастет. Дереву нужны годы или даже десятки лет. А за один год вырастает только трава, да еще, может, тыква...      - Им, царям, торопиться было некуда. Они до этого тысячу или там триста лет жили и в дальнейшем надеялись. А мы получили твердое указание - за одну зиму обеспечить сплошную коллективизацию.      - За одну зиму дерево можно не вырастить, но только нарисовать или склеить его из папье-маше... Так, значит, какие же задавали вопросы?      - Да... Всякое спрашивали. И всерьез и на смех. Будут ли сводить в одно место кур, гусей, поросят. Будут ли обобществлять коров. А то нашелся шутник, спросил то же самое насчет баб.      - Вы, Петр Петрович, должно быть, точно все запомнили. Возьмем хотя бы форму вопросов. Я тоже у вас хочу спросить, почему, начиная с первого собрания, крестьяне не спрашивали, "будем ли мы обобществлять коров", но "будут ли обобществлять коров". Как вы считаете, есть тут какая-нибудь заметная разница?      В ту же секунду, не успел Петр Петрович ничего ответить, передо мной возникла одна прошлогодняя сценка. В наш колхоз приехал крупный руководитель из области, то есть даже наикрупнейший руководитель - председатель облисполкома, глава Советской власти. Человек он деловой, энергичный, в контору и не зашел. Сразу проехал на поля, в бригады, поближе к рядовому колхознику. На берегу реки плотники строили свинарник. Угадали начальство - перекур. Собрались в кружок. Расселись на зеленой травке.      - Какие будут вопросы?      - Да вот, - начал один, - вы ответьте нам прямо, вы подписывали постановление, чтобы на приемных пунктах телят меньше ста тридцати килограммов не принимали? Нам сказали, что под этим постановлением стоит ваша подпись.      - Такое постановление действительно подписывал, и что же?      - А то же, что из-за этой вашей подписи у нас вчера сдох теленок.      - Расскажите, как было дело.      - Очень просто. Повезли мы его сдавать. От нас до станции тридцать километров. Жара. Тряска. На приемном пункте - очередь. Дождались мы своего часу к вечеру. Поставили теленка на весы, а в нем оказалось сто двадцать семь килограммов. Может, утром в нем и было сто тридцать, так ведь за целый день он похудел.      - И у вас его не приняли?      - Да, у нас его не приняли. Говорят, нужно сто тридцать. Есть постановление и ваша подпись. Пока обратно его волокли - издох.      - Так-так. А зачем вы его повезли сдавать?      - Председатель колхоза распорядился. Деньги понадобились. Трактористам на зарплату.      - В колхозе других денег не нашлось?      - Значит, не нашлось.      - Как вас зовут?      - Ну... Допустим, Иван Андреевич.      - Иван Андреевич, у вас свой теленок есть?      - Неуж?      - Где он?      - Да вон на веревочке пасется.      В конце луговины, перед самым огородным тыном, действительно пасся крепенький широколобый бычок. Он поглядел на нас, как будто понял, что речь зашла о нем, потом снова начал щипать траву.      - Вам деньги нужны?      - Деньги нужны всегда и каждому. Или хотите дать?      - Не дать, а спросить. Почему вы не везете своего теленка на приемный пункт? Отведите этого бычка - будут деньги. В нем, на глаз видно, больше ста тридцати килограммов.      Иван Андреевич посмотрел на спрашивающего растерянно и недоуменно.      - Да что я, дурак? Вы меня за дурака принимаете? Только дурак в августе будет нарушать теленка. Нет уж, товарищ председатель, я его как-нибудь дотяну до рождества. Какой дурак теленка в августе нарушает.      - Однако колхозного вы повезли в августе, почему?      - Так ведь то... колхозный. Нам сказали, мы и везем. Наше дело маленькое. Не приняли - мы обратно. По делу надо бы там же, на месте, теленка зарезать и отвезти на базар. Опять не наше дело. Председатель колхоза должен распорядиться. Мы теленка поволокли обратно в колхоз. Он сдох. А вы хотели, чтобы я так-то вот своего? - Иван Андреевич искренне рассмеялся. За ним рассмеялись и все колхозники.      Эта сценка мгновенно воскресла у меня в памяти между моим вопросом и ответом Петра Петровича. Петр Петрович впервые за всю нашу беседу посмотрел на меня недоумевая. Он ведь вспоминал молодость: огневые годы, романтика, наган в кармане, а я его все на прозу да на прозу - есть ли разница между двумя выражениями: "будем ли обобществлять коров" и "будут ли обобществлять коров"? А не первая ли это трещинка, которая потом, с годами, будет расти все шире и шире, вплоть до возгласа Ивана Андреевича в прошлом году: "Так ведь то колхозный... А вы хотели, чтобы я так-то вот своего?" И последующий, как бы даже торжественный, смех Ивана Андреевича - не ответ ли на ту загадочную усмешку Василия Кузьмича, которую мы столь тщательно обсудили с Петром Петровичем перед предыдущей рюмочкой лимонной настойки?      С этой точки зрения, беседа приобрела весьма примечательную двойственность. Петр Петрович рассказывал мне о событиях так, как видел их сам, вспоминая боевую молодость, начало большой и плодотворной жизни. Я воспринимал все с некоторыми внутренними поправками, потому что тоже ведь нагляделся за эти годы вокруг себя. Было время и подумать над всем увиденным.      - Значит, разные вопросы, и что же дальше?      - Продержали мы их до трех часов ночи. Агитировали и разъясняли. В три часа ночи - голосовать. Кто за колхоз? Никого. Ну, конечно, темный народ. Тяжелы на подъем. Смотрят друг на друга. А все вместе косят глазами на какого-нибудь авторитетного мужичка. Если Иван Петров не идет, мы и подавно. Да... Делать нечего. Три часа ночи. Горько, до слез обидно, но пришлось собрание распустить. Предупредили: сходиться завтра опять в два часа дня в этой же самой школе.      На другой день продержали мы народ опять до позднего часу. Пора голосовать, а нас самих робость берет: ну как опять никто не проголосует? Василий Кузьмич поднялся бледный. На этот раз он собрание вел сам. Роль докладчика и чтобы на вопросы отвечать - кончилась. Говорит, а сам все словно ненароком за кобуру хватается.      "Итак, голосуем. Подумайте о своей дальнейшей судьбе. Подумайте о своих детях. Кто за колхоз?"      Поднялось четыре руки. Ну, ладно. Записали мы четыре хозяйства в колхоз, начало сделали. Да... А вы теперь думаете, что колхоз так себе - без труда, само собой все образовалось. Вон с чего начинали. С четырех хозяйств. Да и то две бабы из этих хозяйств прибежали к Василию Кузьмичу утром простоволосые: передумали, выпиши... Да... Нелегко! Нелегко создавалась новая жизнь.      Стали мы думать, что делать дальше. Если мы по два человека в сутки будем записывать в колхоз, на две недели растянется. Да и неизвестно еще... Я по молодости совсем растерялся. Но у нас был начальник.      "Ну! - сказал Василий Кузьмич на заседании нашей, так сказать, тройки. - Предлагаю четыре хозяйства раскулачить. Имущество описать, людей выслать. Это послужит примером. Давайте наметим кандидатуру. Вот списки".      Товарищ Карпов, представитель рабочего класса, заикнулся, чтобы позвать кого-нибудь из местных, знающих, но Василий Кузьмич поморщился: "Я сам изучил местное население. Имею полное представление и право. Предлагаю: Степана Васильевича Жеребцова, Ивана Алексеевича Рябова, Петра Семеновича Кудряшова и... и... ну, и Сергея Сергеевича Баринова".      Я после долгого терпеливого перерыва снова осмелился перебить Петра Петровича вопросом:      - Петр Петрович, помните, ваш бородатый хозяин, то есть где вы остановились на ночлег, говорил про свою деревню, будто она такова, что, с одной стороны, ни одного безлошадника, с другой стороны, нет и двух лошадей. По какому же вы, так сказать, принципу? Не наобум же?      - Боже сохрани! Василий Кузьмич, оказывается, все продумал заранее. Степан Жеребцов подходил потому, что у него большая пасека. И правда, оказалось впоследствии двадцать ульев. Ивана Рябова наметили по избе.      - Как это по избе, Петр Петрович, объясните.      - А так. Изба у него очень уж выделялась из всей деревни. Во-первых, пятистенок, половина зимняя, половина летняя. Во-вторых, вся она, знаете ли, резными петухами, цветками, солнышками, зверями разукрашена. Витые столбики по сторонам окон, карнизы над каждым окном что твои кокошники. Я уж сейчас всего не помню, но в глазах стоит будто в какой сказке, точь-в-точь как рисуют терема. Мало того, что резная, красками разукрашена. Я жизнь прожил, а таких изб больше не видел. Думаю, одна такая во всей губернии была. И в самой избе тоже. Стулья, шкаф, сундуки - все резное да разрисованное. А на полу, как сейчас помню, - кленовый лист.      - То есть как же кленовый лист?      - А так. Будто бы Иван (он сам малярил) нарисовал на крашеном полу кленовый лист. Баба пришла, хочет лист веником замести, а он не заметается - нарисованный. Значит, был как живой. Уголки загнуты, прожилочки, только что не шуршит. Это я сам видел и хорошо помню.      - Значит, Рябова вы наметили по избе. А третьего, как его...      - Мне памятней других остался Сергей Сергеевич Баринов, потому что это и было мое первое поручение. Сергея Сергеевича мы наметили за то, что косами торговал.      - Какими такими косами?      - Обыкновенными литовками. Перед покосом он, оказывается, ездил в Москву и покупал там косы. Снабжал ими и свою деревню, и, можно сказать, всю округу.      - Значит, чтобы не всей округой за косами в Москву ездить, он один на себя брал эту обузу? Правильно я вас понял, Петр Петрович?      - Так-то так. Но продавал он их дороже, чем они в Москве стоили. Имел в этом деле материальную заинтересованность.      - Наверное, чтобы дорожные расходы окупить.      - Пойди разберись: дорогу он окупал или сверх того. Да... А лучше других он потому запомнился, что, как я уж сказал, на нем я получил первое самостоятельное поручение. Поручили мне идти к нему утром и произвести полную опись имущества.      Когда слушаешь, всегда получается так, что слова собеседника - это лишь камушки, бросаемые в воду. Но от них обязательно расходятся круги. Расходясь и колеблясь, они захватывают все новые и новые, уже устоявшиеся пространства памяти и души. И вот, дробясь и качаясь, наплывают разнообразные воспоминания. Так, например, я сразу вспомнил рассказы моего товарища, можно сказать, приятеля, из большого приволжского села. У них будто было три волны. Первая волна унесла двух действительно богатеев. Потом пришла разверстка раскулачить еще восемь хозяев. Стали думать, скрести в затылках. Кое-как набрали, наметили мужиков поисправнее. О злостных здесь не было и речи. Ладно, увезли и эти восемь семейств. И старики, не слезавшие уж с печи, и младенцы из люлек, и девушки на выданье, и парни, и женщины с заскорузлыми от земли и воды руками, - все пошли в общие подводы, все канули в беспредельную метельную ночь. Но оказывается, на этом не кончилось. Вскоре поступила новая директива - дораскулачить еще одиннадцать крестьянских хозяйств. Правда, село большое. Но ведь два, да еще восемь, да еще одиннадцать... Всю ночь заседали, прочесывая списки вновь и вновь, ставя против иных фамилий зловещие, отливающие железом, жирные галочки. Мой приятель был тогда в школьном возрасте, и все три волны могли прокатиться мимо него либо над ним, остались бы в памяти лишь боязливые, шепотом, разговоры. Но дело в том, что школьников посылали ночью приколачивать к домам таблички. На фанере намалевано короткое слово - "Бойкот".      Уверен я, что за всю тысячелетнюю историю в селе не слышали этого словечка. Все больше - хлеб, дождь, солома, пожар да бог, и вдруг написано на фанерке "Бойкот". Как только возникнет галочка в списке, сейчас же табличка на доме. Школьники приколачивали с энтузиазмом.      Вероятно, настоящий смысл слова так и остался непонятный приволжским мужикам, но понятной оказалась его иная беспощадная суть. Табличка на доме - значит, одевай потеплее детишек и одевайся сам. С собой придется взять только то, что на себе, все добро останется в доме, который теперь уж не твой, и все, что в нем теперь остается, - теперь не твое, и вся жизнь, прожитая в доме и тобой, и отцом, и дедом...      - Да... - продолжал Петр Петрович, - дали мне это поручение, и я пошел. Метель, как сейчас помню, окончилась. Утро тихое, румяное, на деревьях иней, в носу пощипывает. - Петр Петрович вдруг расчувствовался. Я же говорил еще в самом начале, что он хороший, очень даже хороший человек.      - Да... Я, знаете ли, больше всего люблю в природе утро. Будь то зимой, будь то летом. Роса, значит, цветочки навстречу солнцу потихоньку раскрываются. Поднимается настроение, силы начинают играть. Хочется сделать для людей что-нибудь особенное, хорошее. Какое-нибудь добро.      - Петр Петрович, не вспомните ли, в то утро, морозное, с румяным инеем, у вас тоже было желание сделать для людей что-нибудь особенное, или, как вы сказали, какое-нибудь добро?      - Неужели! Вы только представьте: молодой, комсомолец и первое самостоятельное поручение. Да я не шел, я летел на крыльях. Если бы какая преграда, зубами бы перегрыз.      Да... Вхожу в избу, только что окончилось чаепитие. Меня не ждали, оно и понятно, все решено было этой ночью. Решали мы трое, прослышать неоткуда. Потом, в других случаях, прослышивали, заранее собирались. На детишек по три, по четыре одежки надевали. Знали, что с людей не снимаем.      - Разве были и другие случаи?      - Очень много. Я ведь рассказываю вам про самое первое поручение. Сколько было разных деревень и случаев!      Да... Вижу - не ждали. Хозяин отодвинулся от краешка стола, где чаевничал, дымит козьей ножкой. Жена со стола собирает, мальчонка в букварь уткнулся, а один ребеночек в зыбке. Вся семья.      Они мне тогда пожилыми, старыми показались, потому что сам очень молод был. А теперь я, выходит, стал старше их, перерос. Им лет по сорок было, а мне теперь за пятьдесят. Да... Мандатов тогда можно было не предъявлять. Говорю на словах: обязан произвести опись имущества, говорите, где что. Хозяин ничего не сказал, только самокрутка в руке задрожала, а мать сразу к зыбке. У матерей закон, вроде инстинкта: какая беда - сразу к детенышу - заслонить. А что от меня заслонять, будто я зверь, будто я брошусь и съем. В зыбке я потом, правда, покопался, золотые искал, думал - спрятали.      Да... Думаю, если я сейчас буду на цыпочках да "пожалуйста" говорить, они осмелеют, наберутся нахальства. Надо иначе. Поймите - первое поручение. Не ударить в грязь лицом. Подошел я к комоду, ящики один за другим выдернул и все барахло в кучу на пол. Вышитые полотенца, столешники, подзоры, скатерть по праздникам накрывать. Как сейчас помню, красными бабочками вышитая.      От вспомнившейся доблести, даже тридцать лет спустя, живо и молодо загорелись глаза Петра Петровича. Но я не удержался и перебил:      - Послушайте, Петр Петрович, вам теперь за пятьдесят, вы прожили жизнь. Как сейчас, с высоты прожитого, вы смотрите на это событие? Ну, в самом деле, взгляните со стороны: приходит юноша в чужой дом, без спроса выдвигает ящики комода, начинает все вываливать на пол.      - Ну, не только на пол... сначала-то я хотел все уложить на стул. Со стула начало съезжать. Комод набит битком. Все уложено по порядку, а когда начнешь растряхать, знаете, какой ворох получается. Да... В сундуке холсты. Много холстов в рулонах, все домотканые, своими руками. Начал я эти рулоны распускать, образовалась куча чуть ли не до потолка.      - Зачем же рулоны распускать, если интересовал метраж, наверно, хозяйка сказала бы.      - Нет, я все золотые искал. Меня Василий Кузьмич особо предупредил, чтобы я в первую очередь искал золото. Да... Избу обшарил, перехожу на чулан. А на чулане - замок.      Петр Петрович не только рассказывал, а я не только слушал. Время от времени мы прерывались и выпивали по рюмочке. Постепенно стало накапливаться. Я заметил, что фразы Петра Петровича сделались короче, интонации отрывистей. Между прочим, незаметно он перешел на "ты".      - Ты понял мою задачу? Замок! Ключ хозяйка не дает, говорит - потеряла. Сорвать! Но насчет срывания замков мне Василий Кузьмич ничего не говорил, Ладно. Подождем. Но пока я хожу спрашивать у Василия Кузьмича, они оттуда все перепрячут.      - Да, действительно вы попали в тяжелое положение. Наверно, нашли остроумный выход.      Петр Петрович хлопнул по ляжке от восхищения.      - Именно. Для того и рассказываю. И Василий Кузьмич меня тогда похвалил.      - Наверно, пролезли в оконце.      - Не то.      - Разобрали потолок?      - Не то, - хохотал Петр Петрович. - Не то.      - Сделали подкоп?      - Не то, - совсем захлебнулся в смехе Петр Петрович.      - Сдаюсь. Моя фантазия иссякла, не томите душу.      - Да... Не догадался. Я, видишь ли... повесил на чулан свой замок. Я не могу войти, но чтобы и они...      - Остроумно! Однако я опять переспрошу. Сейчас-то, спустя тридцать лет, как вы на это смотрите? Допустим, я вот начну у вас все выбрасывать на пол, а на ванную комнату повешу замок. Наверное, вы обиделись бы. Стали бы протестовать. Если бы, конечно, поняли, что все это не шутка с моей стороны.      - А что мне было делать? Если бы я отлучился хоть на минуту, они бы сразу в чулан. При моей стратегии все прошло благополучно. Как только хозяйка увидела, что ее дело труба, - сразу нашелся ключ.      - Что оказалось в чулане, целая бочка золотых?      - Не. Кое-какое барахло. Полушубок, тулуп, одеялишки. И один только золотой, да и тот - пятерка.      - Не много, значит, набарышничал он на косах.      - Не много. Однако дали мы ему срок, всю семью в эшелон, поминай как звали.      - И того, что с букварем?      - И того.      - А в зыбке?      - Куда его денешь? Заткнула она его за пазуху, запахнула шубейкой. Ну, я так думаю, ребенок мучался недолго. Грудничок! Дорога же... Наверно, представляешь. Много по ней уезжало, но никто не вернулся на старые дедовские места.      - Петр Петрович, все же я задам последний вопрос, подумайте и ответьте, за что вы наказали этого крестьянина и его семью?      - Как за что? Я сказал: за косы. Ездил в Москву, косами торговал.      - Но когда он торговал, это не считалось преступлением. Он не нарушал законов, он не убивал, не воровал, не насиловал. Вот мы с вами сидим и пьем водку. Преступление или нет? А завтра скажут: все, кто пил водку, - в тюрьму либо на высылку. Я понимаю: человек совершил преступление, то есть преступил закон, его нужно наказывать. Вот я и спрашиваю: за что, за какое преступление вы наказали этого мужика и его семью, включая грудничка, качавшегося в зыбке?      Петр Петрович впервые за весь вечер как-то странно забегал глазами то на полуопустевшие тарелки, то на свои руки, то на меня, то опять куда-то в сторону.      - Давай-ка лучше еще по одной дерябнем.      - Нет уж, Петр Петрович, ни пить, ни есть, ни разговаривать не буду, пока не ответите коротко и ясно - за что? Формулируйте. Вы же умеете формулировать.      Петр Петрович понял, что я решился не отступать. Он задумался, чтобы в самом деле сформулировать состав преступления.      - Нет, ты неправильно ставишь вопрос. Не его одного ведь. Сейчас стало известно: пять или шесть миллионов семейств. Как это - за что? Тогда об этом не разговаривали. В двадцать четыре часа...      - И все-таки. Я ведь с вас не слезу.      - Ну... За что, за что? За то, что он подошел под рубрику: "ликвидация кулачества как класса на базе сплошной коллективизации".      Этот ответ Петра Петровича может показаться неправдоподобным. Очень уж он по-школьному прозвучал. Как будто мне ответил не участник, не творец, не вершитель событий, а вот именно школьник на уроке. Он и выпалил эти слова как-то сердито, скороговоркой, чтобы только скорее удовлетворить въедливого упрямого собеседника,      - И вообще, дался вам этот мужик. Не он один. Говорю, пять или шесть миллионов. Если про каждого спрашивать - за что? Об этом никто никогда не спрашивал. Вернее спросить - зачем и ради чего?      - Ну и...      - Тут я могу сформулировать точно. Мы знали, ради чего: ради цветущей колхозной жизни.      Целых полминуты мы просидели молча. Потом началось самое утомительное для меня. Петр Петрович пустился рассказывать свою дальнейшую биографию. Она была длинна. Тянулись какие-то торфоразработки, кролиководство, ремонтные мастерские, курсы, борьба за урожай, борьба за надой, борьба за поголовье, заготовка веточных кормов, подвешивание коров на веревки, беспрерывная смена председателей, укрупнение, разукрупнение и вновь укрупнение колхозов, утечка рабочей силы из деревни, борьба с травопольной системой, торфяные горшочки, кукуруза... много там было всего.      Может, само по себе все это было очень интересно и назидательно, но мне почему-то казалось, что, проговори Петр Петрович хоть до самого утра, все равно интереснее того, что я услышал вначале, он уже никогда не расскажет.            1967            ГЛАВНАЯ НОЧЬ            [Сюжет заимствован. (Примеч. авт.)]            Городок был летний, полдневный, пыльный, скучный, безликий. Когда-то в центре его возвышался громоздкий собор о пяти главах, а из зеленого от садов одноэтажного, разостланного ровной скатертью по берегу реки самого города поднимались там и сям еще с десяток церквей: которая с голубой, которая с зеленой, которая с золотой луковкой. Кроме того, высовывались из ровной зелени: городская каланча, трехэтажное белое, словно бы сахарное, здание образцовой женской гимназии, дом купца Ногтева с замысловатой застекленной башенкой да краснокирпичный "утюг" тюрьмы. Но это уж совсем на окраине города.      Отдельно от города, на некотором отшибе, жила своей жизнью железнодорожная станция с водокачкой и постоянным скоплением вагонов на запасных путях. Городок был небольшой, а станция узловая.      Как бы отдельно же, но все-таки примыкая к городу, жила и ткацкая фабрика некогда фабриканта Сапунова, а впоследствии - "Володарка". Фабрика окружена жилыми корпусами, общежитиями, бараками, и народу там обретается не больше ли, чем в самом городке.      Собор и семь церквей были в свое время повалены и разобраны на кирпичи. В двух церквах разместились склады, и они как-то очень быстро обветшали, почернели, потеряли всякую привлекательность, засветились решетчатыми каркасами ободранных куполов. Одна, последняя из церквушек, уцелевшая и даже действующая, помещается на кладбище и совсем не выглядывает из тучной древесной кладбищенской кучи. Потому, наверно, и уцелела.      На месте собора захотели устроить сквер с аляповатой алебастровой статуей посередине. Насадили кустиков, поставили диваны из планок, окрасили их в голубой цвет. Установили также фанерную Доску почета.      В этом-то сквере, на таком-то голубом диване из планок и сидел двадцатилетний Сергей Еланин, которому, если брать по мирному времени, ходить бы еще в зеленых парнях, но который был теперь - отвоевавшийся фронтовик.      Это мы, бросив взгляд сверху, издалека, из сегодняшнего времени, с авторских наших позиций, сказали в первых строках, что городок был летний, полдневный, скучный, безликий, а вовсе это не восприятие городка Сергеем Еланиным, персонажем рассказа, потому что история города, его бывший и теперешний вид никак не могли занимать Сергея. То, что жарко и пыльно, - это факт. От этого никуда не денешься. Вон и кустики в сквере все припорошило желтоватой пылью. Должно быть, все лето постепенно припорашивало. Дождик спрыскивал, а не смывал. Пыль на листьях взялась плотной корочкой, как если бы схватился цемент.      А то, что скучно, что тоска зеленая, - так это не от зрительных впечатлений, не оттого, что городок безлик, а оттого, что нужный Сергею поезд пойдет только завтра утром, в пятницу, а сейчас полдень этого еще дня, четверга. Целые сутки почти надо куда-нибудь девать. Да и не скука это. Разве можно назвать скукой то нетерпение, то почти бредовое от нетерпения состояние, которое мог испытывать отвоевавший и уцелевший двадцатилетний парень в двух днях езды от родного дома.      Все эти дни, вагонные, пересадочные, Сергей жил как во сне или вот именно как в бреду. И верилось и не верилось. И вообще-то, когда человек впервые надолго отрывается от родного дома, от деревни, от всей обстановки, тоскует он невероятно, по крайней мере месяцев шесть. Пока там притупится острая постоянная боль. И домой он потом возвращается как на крыльях. Но - и радостно, и чего-то боязно. Вдруг все там уже не так, как было, когда уезжал, и как виделось все эти дни и ночи (каждый день и каждую ночь) в постоянных, до болезненности ярких грезах.      А ведь тут - не просто уехал учиться в педтехникум, да и возвращаешься на каникулы, тут ведь был взят в армию, на фронт, на войну: один из подчищающих наборов, в который попали мальчишки двадцать пятого - двадцать шестого года рождения.      Сергея взяли в середине, можно сказать даже - во второй половине войны, но все равно оставалось еще времени до мая-то сорок пятого года, чтобы хлебнуть полной мерой. Кто знает, где и как там, в каком чудовищном барабане крутились шарики лотереи, в то время как падали товарищи справа и слева, спереди и сзади, и командир взвода, говорят (по солдатской изустной статистике), не командовал больше двух суток. В среднем, конечно, ибо статистика, даже солдатская, устная, оперировала всегда средними цифрами. Но Сергей уцелел и, сам не веря себе, ехал теперь домой в далекое подуральское село.      Как, до каких подробностей вымечтал он свое возвращение! Если идти со станции, то деревню не увидишь, пока не подойдешь к ней на полкилометра, - все лес и лес. Но на родной станции под названием Шарыгино он уж торопиться не будет. Там он уж дома. Ничто уж не помешает ему и пешком пройти восемнадцать километров по знакомой дороге. Даже будет это в большое удовольствие. Мешок, правда, тяжеловат. Но если ничто не помешает человеку насладиться чем-нибудь, он не только не торопится, а еще иной раз нарочно оттягивает предстоящее наслаждение. Возвращение домой после войны представлялось Сергею высшей радостью, какую только может испытать человек на земле.      Нет, в Шарыгине Сергей сначала зайдет в чайную, перекусит с дороги. Хрусты есть. [Хрусты - рубли, деньги (жаргон того времени).] Частично в кармане гимнастерки, а остальные в рюкзаке, на донышке, завернутые в обрывок клеенки, а потом уж в газету. Небольшие деньги солдатские (Сергей демобилизовался в звании сержанта), но все же на первые месяцы достаточно, пока оглядишься, пока снова вернешься в неоконченный педтехникум, на стипендию... И у матери, наверно, не густо, и ей не помешает сыновья копейка. Но в чайную зайти все равно надо. Первое дело - могут оказаться на станции свои, чернушенские (деревня, из которой Сергей, - Чернушка), и могут оказаться они с лошадьми. Тогда не надо идти восемнадцать верст пешком. А то, что в мечтах своих неизменно семьдесят тысяч раз подходил Сергей к Чернушке пешком, - так ведь можно сойти с подводы километра за два. Там как раз - тропа. Подвода его не опередит, ей на Потаповский мост объезжать, так что все равно не успеют попутчики предупредить никого в деревне, что идет, мол, встречайте Сергея Еланина... Очень хотелось ему тихонько, незаметно к дому своему подойти. Поднять щеколду, пройти через сени, возникнуть на пороге избы...      Это сколько же таких вымечтанных мечтаний было погашено пулями да осколками?! В каждом жила своя тропинка, своя речка, свое бревно через речку, свои сестренки и братишки, своя мать, свой передний угол. И вот - фук, словно капля дождя на спичечный огонек, и все. И нет больше ни тропинки, ни речки, ни крыльца, ни матери. Нет ни-че-го.      Но Сергеев огонек сохранился и даже разгорелся в какое-то необъемное, безмерное голубое сияние. Словно бы волшебная страна открывается впереди с особенно яркими цветами, с особенно чистыми реками, с особенно белыми облаками, с особенно своим небом, с особенно красным солнцем, с особенно добрыми людьми. И вот теперь через эту страну - идти.      Некоторые места пропущены и затемнены в кинофильме возвращения. Например, тот момент, когда мать увидит его, стоящего на пороге... Тут ничего зрительного, конкретного не воображалось Сергею, только сердце учащенно билось под гимнастеркой. Казалось, что если запертым окажется крыльцо, то достаточно прислониться к двери и не надо будет стучать - сердце само, как дятел, начнет гвоздить в звонкую дверь.      Но вот что рисовалось в мелких подробностях - это как он будет разбирать на глазах у матери и сестренок свой мешок. Развяжет его рядом с собой на широкой лавке, а на столе будет расставлять и раскладывать содержимое. "Полным-полна коробушка, есть и ситец, и парча", - подвоет шутя. Сначала он достанет банку с американской тушенкой. Их там пять, но они большие, увесистые. Да еще пять баночек с американским колбасным фаршем. Фарш розовый, сочный, ни мать, ни сестренки такого не только не пробовали - не видели. Потом он достанет две жестянки с трофейным шоколадом. Каждая банка по килограмму. Шоколад в них круглыми плитками, ломкий, хрупкий. Если открыть жестянку - шоколадом запахнет на всю избу. Это же чудеса, что в их избе, где пахло только лошадиной сбруей (когда-то), теленком, хлебами, вымытыми полами да свежими березками в троицу, запахло бы вдруг австрийским шоколадом.      Потом он будет раскладывать и раздавать платки, кофточки, ручные часы, но все это как-то уж смазывалось и теряло часть интереса. Чуяло Сергеево сердце, что главная радость и матери, и сестренкам получится не от платков с часами, а от еды. Что там австрийский шоколад, хоть бы просто буханка хлеба да кусок сала... Да! Черт возьми! Там ведь еще и сала хороший пласт! На станции, когда ехали через Украину, выменял на бутылку спирта. Вторую бутылку везет с собой. Придется же отметиться с возвращением.      Все это было хорошо и прекрасно, но вот - пересадка в этом городишке, и поезд пойдет завтра утром, в пятницу, а сейчас только еще первый час в четверг пополудни.      Скверик чахлый, пыльный, июльская несусветная жара. Муки мученические, как любит говорить мать Сергея Вера Кузьминична. Легче схватить мешок и бежать по шпалам. Далеконько - не добежишь. Двое суток слушать еще как бы не очень энергичный, чем-то нерешительный стук колес. Оно и понятно: кончилась такая война, дороги поизносились, станции все переполнены, поезда не мчатся, свистя, а словно бы пробираются вроде трамвая через многолюдную площадь. Двое суток слушать замедленный перестук колес, или, может быть, тем замедленный, что слишком велико нетерпение. Да вот еще эти сутки в незнакомом, пыльном и жарком городишке. Тянутся-потянутся пустые, бесцветные часы. Ноль, хуже ноля. А ночь коротать в сидячем положении? Серега даже вслух простонал от досады и злости, от полного своего бессилия.      Он еще не знал, какая ночь ему предстоит, и что, с одной стороны, семнадцать часов могут превратиться в мгновение, а с другой стороны - в это мгновение может столько всего успеться, что хватит потом на всю оставшуюся жизнь. Но чем мог одарить его этот чахлый сквер? Какой цветок мог распуститься здесь, в пыли, на жаре, среди клочков бумаги, окурков да неугомонных воробьишек, шныряющих в поисках крох? Прохождение какой кометы вблизи могло перепутать все обусловленные орбиты, нарушить равновесие (о тоска и нелепость!) установившихся сил, изменить само течение времени?      Сергей достал "беломорину" (не густо оставалось в пачке), закурил, откинулся на спинку дивана и запрокинул голову, сквозь сладкую (в мозгу) дымку первых затяжек глядел на ласточек, исчертивших блеклое небо черными, ломаными линиями, а когда опустил глаза, то увидел, что перед ним, прямо перед ним, в двух шагах, стоит молодая красивая женщина. Она стоит и смотрит именно на него, как могла бы стоять и смотреть, например, цыганка с предложением погадать и с просьбой позолотить ручку. Но женщина была не цыганка. Когда Сергей увидел ее (после ласточек), она усмехнулась одним только краешком рта, словно все сразу узнав про Сергея и словно зная все, что будет дальше (сейчас ли, вообще ли в жизни), и вдруг села рядом.      Таких красивых женщин Сергей, пожалуй, еще не видел. Здесь уместно будет в двух словах рассказать, что Сергей вообще знал про женщин. Если исключить прочитанное в книгах, увиденное в кино и услышанное в солдатских разговорах - ничего. Ноль и меньше ноля, как сам он недавно говорил себе про пустые часы ожидания поезда.      В пятом классе он влюбился в семиклассницу Надю Троицкую. Но если любовь - это неодолимое стремление одного человека к другому, то что же это была за любовь? Тогда почему же он не только не стремился подойти к Наде и поговорить с ней, но, напротив, боялся подойти, а если бы подошел, то не мог бы выговорить ни одного слова. С другими девчонками он разговаривал, играл, бегал, списывал у них задачи и сам давал списывать, но подойти к Наде и заговорить с ней... он не только не мог бы этого сделать, но даже и не помышлял об этом.      Было так, что все остальные девчонки - как трава, а Надя одна - цветок, все остальные девчонки - однотонный, одинаковый фон, а Надя излучает сияние. Она одна светится, горит, ослепляет. Однажды она ненароком улыбнулась Сергею, именно ему, глядя на него своими темно-синими глазами, и Сергея всего словно кипятком обдало. Но только изнутри. Вскипело в нем что-то в одно мгновение и оплеснуло горячей водой, обожгло. Слаще этого ничего не было у Сергея в жизни. Правда, еще приснилось однажды. Будто - поле, цветы вокруг, и навстречу идет Надя. В поле никого нет, жаворонки над головой. Надя подошла, раскрыла руки и тихо так, тепло, мягко обняла Сергея, прильнула к нему, и сон сразу исчез. Сергей подумал тогда, что если бы такое произошло наяву, то он тотчас бы умер. Но и так долго он жил этим сном, как бы явью, и еще неизвестно, что больше питало его любовь к Наде: ее подлинная улыбка или ее приснившееся прикосновение во сне.      Вот и все. Надя окончила седьмой класс, уехала в город, в педтехникум. Два года - в шестом и в седьмом - Сергей учился уже без нее. То есть он и так-то видел ее только во время перемен, издалека, а тут совсем опустела школа, улетела из нее как бы душа. Из-за Нади Сергей поступил в тот же педагогический техникум. И опять - он на первом курсе, она на третьем, на последнем, выпускница. Потом - какое-нибудь село в отдалении - сельская учительница Надежда Леонидовна.      Событием на весь техникум (а может, и на весь городишко) было то, что студентка третьего курса педтехникума Надя Троицкая, семнадцатилетняя красавица (не случайно, значит, втюрился в нее Сергей), вышла замуж за не очень уж молодого, но, впрочем, также красивого (интеллигентного) преподавателя немецкого языка.      Страдания Сергея могли бы быть острее, а главное - продолжительнее, если бы ему не прислали повестку из военкомата. И хотя невольная разлука (а тем более война) консервирует и закрепляет всякое чувство, всякую память сердца, все же обвал событий был таким, что все заглушил и притупил. Да и питаться нечем было этой первой любви: не было даже никаких конкретных воспоминаний.      Думал ли Сергей о том (хоть иногда), что рано или поздно ему придется остаться с женщиной наедине и что должна быть у него когда-нибудь первая ночь? Думал, но реально вообразить этого не мог. Он думал об этом так же отвлеченно, как все люди думают о смерти: придется, конечно, когда-нибудь умирать, не избежишь, но как это будет, когда...      Солдатские разговоры, смакующие на разные лады женскую любовь, приводили Сергея в ужас не тем, что они были грубы и хвастливы, но тем, что он ни в малейшей степени не чувствовал возможным для себя подобные конкретные действия. Все, что он умел, - это глядеть издалека да потом переживать наедине каждый случайный взгляд, улыбку... дальше этого дело не шло...      Женщина, остановившаяся перед Сергеем, была удивительно похожа на Надю Троицкую отнюдь не чертами лица или складом, но общим типом, каким-то, так сказать, "среднегармоническим" своей красоты, основным генетическим кодом, как сказали бы теперь, тридцать лет спустя после описываемых событий.      Темная-темная шатенка, синеглазая, с гладко зачесанными назад длинными волосами (перехваченными сзади чем-то), с открытым и чистым лбом, с прямым носиком, с небольшим, но очень выразительным ртом, ненакрашенным, но ярким, вот именно молодым, с ямочкой на аккуратном подбородке, с прямой, нежной, но и сильной шеей...      По складу своему женщина была склонна к некоторой полноте, то есть не худышка, не "шкелет", как про некоторых говорят, но и не толстушка, не пампушка, не пышка, не бочка, не квашня... Нет, перед Сергеем стояла ладная, стройная, самую малость (но очень в меру) широковатая в своем теле, в своей кости, синеглазая, темноволосая (да ведь и темнобровая еще!), белолицая, белошеяя красавица, пожалуй, скорее всего донского казацкого типа, но, впрочем, и казаки-то сами не есть ли хорошо сохранившийся, отстоявшийся, откристаллизовавшийся славянский тип. Разве не из центральных земель уходили на Дон людишки? Это потом уж воля, достоинство, образ жизни наложили свой отпечаток, основа же была обыкновенная, русская.      Признаемся, что это мы по абсолютному авторскому праву столь подробно расписали красавицу. Не мог же Сергей с первого взгляда разложить ее так вот на брови, гладкие волосы, подбородок с ямочкой. Он увидел только, что перед ним стоит что-то красивое, улыбнувшееся ему и вдруг севшее рядом с ним. Напротив, по его более поздним воспоминаниям, первое, что бросилось ему в глаза (когда она уж заговорила и стала смеяться к случаю), - это были необыкновенно белые и ровные зубы, может быть, самое красивое и бьющее наповал из всех остальных частей ее красоты. Она была, конечно, старше его (не девятнадцати же летняя девчонка подошла так уверенно и решительно), может быть, даже лет на пять старше его, но все-таки очень и очень молода. В самой поре не робкого и еще как бы полупризрачного, но не блекнувшего, не отцветающего цветения.      Итак, значит, Сергей, опустив глаза от ласточек, чертящих в небе, увидел, что перед ним в двух шагах стоит молодая, красивая женщина. Дождавшись, пока Сергей увидит ее, она усмехнулась одним только краешком рта и, словно все сразу узнав про Сергея и зная, что будет дальше, вдруг села рядом.      - Долго еще? - спросила она так просто и естественно, будто век знакомы и вместе едут и только недавно разговаривали, а теперь продолжается этот разговор.      - До утра... - так же просто и естественно, с неожиданной для себя простотой и естественностью ответил Сергей.      - Но все равно ты счастливый - возвращаешься. Руки и ноги целы. А главное - жив. - Женщина помолчала и добавила: - А мой уж никогда не вернется. Три года, как похоронка пришла. Я ведь рано замуж-то выскочила, совсем девчонкой. Он где-то под Харьковом... Ты не был, случайно, там?      - Нет, мы севернее шли.      - А может, слышал когда-нибудь: Геннадий Малышев, Генка...      - Что ты, там народу-то было...      Сергей и сам не заметил, что разговаривает с женщиной на "ты", словно и правда знакомы с детства.      Талант общения - такой же талант, такой же дар, как и остальные дары. Человек может быть одарен способностями к живописи, к пенью, к столярному мастерству, а может быть одарен талантом общения. Шура, а именно таким именем назвалась Сергею женщина, была наделена этим талантом в высшей степени.      Очень скоро Сергею стало казаться странным, что до сих пор он не знал Шуру и каким-то образом жил без нее. Не было больше ни пыльного сквера, ни часов ожидания поезда, ни скуки, ни мучительного нетерпения - не было ничего, кроме Шуры.      Она говорила, смеялась, показывала свои ослепительные, ровные зубы, и он что-то говорил, и не имело значения, что они говорили друг другу, а имело значение то, что Сергей чувствовал себя легко и свободно, так как не чувствовал никогда до сих пор в разговоре с другим человеком. Но сами собой накапливались и сведения друг о друге. Через какой-нибудь час Шура знала о Сергее если не все, то многое: и откуда он, и кто его ждет, и какая у них деревня Чернушка, и какая изба, и про педагогический техникум, и как зовут мать с сестренками, и какие гостинцы везет родным, и давно ли курит, и где погиб его отец Иван Михайлович Еланин, и много, много всего, гораздо больше, кстати сказать, нежели за тот же час Сергей узнал что-нибудь о Шуре. Да и что и зачем ему было знать, если вот она, сидит рядом, облучая его добрым, но сосредоточенным синим взглядом, белозубо смеется и загадочно усмехается краешком рта, дотрагивается кончиками пальцев до его руки в особенно доверительные мгновения, и вообще - самый близкий и родной человек. И что самое главное - давно уж, всю жизнь родной человек, и странно, что час назад ее еще не было.      Время, ползшее как улитка, сорвалось с места и понеслось если не как пуля, то, во всяком случае, понеслось. Подолгу маячившие перед Сергеем и надоедавшие своим маячением минуты замелькали, посыпались в бездну вечности, как из перевернутого мешка. Не прошло и мгновения, а день начал клониться к вечеру.      - Бедненький, а где же ты ночевать-то будешь? - вдруг спохватилась Шура, и в синих глазах ее задрожала какая-то уверенная и покровительственная усмешка.      - Здесь же и буду. Или на вокзал пойду. Только там очень тесно. И запах... Когда посидишь на вокзале, потом кажется, что и от тебя самого тем же самым несет... пропитаешься... Лучше здесь.      - Здесь неудобно, холодно будет к утру.      - Такое ли мы видели...      - Ну... хочешь по-человечески ночевать? Домой к себе я, конечно, не могу пригласить: мама, брат, отчим... Но есть домик... недалеко отсюда... километра два, около самой реки. Там раньше бакенщик жил, мой дядя. А потом его упразднили. Не дядю, конечно, а бакен. Мой брат Митя, когда рыбачит, всегда там ночует. И я сколько раз с ним рыбачила. На домике - замок, но есть ключик, за доской спрятан, никто, кроме нас с Митей, не знает. Нам дядя сказал. Там хорошая постель, выспишься...      И опять усмехнулась своей - краешком рта - самоуверенной, исключающей всякие колебания улыбкой.      - Давай бери свой мешок, пошли. Искупаешься, между прочим. Песочек на берегу - блеск!      В душе Сергея начался полный сумбур. Они уже шли по городу, по улице с заметным уклоном (значит, к реке), а тревожная дрожь, откуда-то взявшаяся, не утихала, и только что зубы не стучали о зубы. Сергей понимал, что приближается нечто, то самое, может быть, самое главное в жизни, что приближается оно реально и даже неотвратимо, но в то же время нельзя представить себе, что оно действительно случится.      Шура тотчас почувствовала душевное, вернее сказать - нервное состояние своего спутника.      - Да не волнуйся ты, - сказала она, - будешь слушаться старших, и все будет хорошо. Ах ты маленький, мальчишечка... солдатик ты мой... воевал, - наверное, меньше боялся?      - Неужели... - сорвавшимся от дрожи голосом, но уже и усмехнувшись отвечал Сергей.      После этих ее слов с ним произошло нечто странное и чудесное. Словно щелкнули переключателем или выдернули вилку из сети и отключили нервную дрожь, мандраж. Теплая волна спокойствия, равноценного счастья, приятно разлилась по телу, омыла, расслабила и в то же время налила каждый мускул сладковатой уверенной силой.      Спустившись под уклон, они пошли по улице вдоль реки ("Перевозная" - механически запомнил Сергей) и вскоре оказались за пределами города, который кончился как-то сразу, как кончается за околицей деревня. Домик был уже виден. Издалека он казался не домом, а скорее будкой, но вблизи - домик. Пусть и будка, но есть дверь, окно, два порожка. Когда же вошли внутрь (все так и было - ключик за доской, замочек на двери), Сергея поразила относительная просторность помещения... Не хоромы, конечно, однако довольно широкий топчан, сколоченный из досок (полуторный, можно бы сказать), небольшой стол, тумбочка и табуретка кое-как размещались в будке бакенщика. Да был еще маленький тамбур, где стояли бамбуковые удочки, резиновые старые сапоги и пустое ведро. На топчане было навалено сено, а поверх него постлано ватное одеяло, обшитое мелкоцветочным, но в общем-то синим ситчиком.      - Ну вот, - засмеялась Шура, - не гостиница "Астория", но и не сквер среди города. - Она вдруг задумалась, как бы решая что-то неожиданное для себя, и спросила: - Подождешь меня ровно час? Все равно еще белый день, спать рано. А я через час приду. У меня дело есть в городе. Хорошо? Но только ты жди. Посиди на берегу, хочешь - купайся. Плавать-то хоть умеешь? Если будешь купаться - вон обмылочек на окне, видишь? Вода здесь мягкая, мылкая, давай...      Ничего не произошло за этот час, кроме того, что Сергей действительно искупался. Песочек был как по заказу. Но Сергей не любил купаться в таких вот быстротекучих, узловатотекучих реках с коричневой водой. У них Чернушка - светлое стекло среди тихих кувшинок, и теченья в омутах совсем нет. Бросаешься в воду, словно разбиваешь черное зеркало, в которое глядятся (в свободное от кувшинок место) прибрежные ивы и ольха.      Но в мире за это время начались перемены. Из-за спины, из-за города, из-за холмов пошла вываливаться, как опара из квашни, через края, широченная черная туча. Она и ползла вперед, и одновременно клубилась вся сама в себе, двигалась медленно, но тем больше угрозы таилось в ее уверенном, охватывающем весь горизонт движении. И уже урчало вдали, пока еще за холмами, и темные клубы тучи время от времени подсвечивались красными отблесками молний. Надвигалась великолепная летняя гроза.      Шура успела прийти до первых упавших капель. В руках у нее была черная дерматиновая сумка.      - Недаром весь день так парило. Дышать было нечем, - первые слова, которые сказала Шура, когда вернулась.      - Не испортит нам ночлег?      - Что ты! Это же прекрасно... Под дождичек... И уж наверняка никто даже мимо не пройдет. Будем одни, как на необитаемом острове. Дождичек... Что ты! Мое любимое.      Под эти слова и обрушился сверху дождь. Ударил по прибрежной осоке и сразу пригнул ее, закипел по воде такими мириадами взбулек, что казалось - дым пошел от реки.      Шура достала из сумки две простыни, наволочку, бутылку самогонки (0,75), пол-литра портвейна и пучок зеленого лука с аппетитными белыми головками.      - А закусить больше нечем. Сам знаешь - карточки. У тебя ничего в мешке нет?      - Найдется.      Банка тушенки и баночка колбасного фарша перекочевали из мешка на стол. Сергей достал из мешка же трофейный десантный нож и только тогда вспомнил про сало.      - Пир горой! - восхитилась Шура. - А хлеба нет?      - Хлеба нет.      - Жалко. Сало без хлеба не пойдет, прячь обратно.      - С луком по ломтику. Ничего.      Сергей выпил сразу стакан желтоватой вонючей жидкости, а Шура полстакана портвейна. Первый всплеск дождя наполовину ослаб, но оставшаяся половина шумела устойчиво, ровно, в расчете, может быть, на всю ночь.      Самогон обогрел после купанья и посреди шумящей и булькающей стихии. Что-то ликующее поднималось в душе у Сергея, и он осознал на мгновенье (ничего, что на самогонный хмель), что это вот и есть счастье. Конечно, он не мог знать, не зная еще всей предстоящей жизни, что это действительно было счастье. Сравнивать пока что (из будущего) было не с чем. А из прошлого? Ха!      Он хотел налить себе еще, но Шура остановила его:      - Хватит. Ты мне нужен не пьяненький, дурачок... Потом допьем.      Она встала, и он тоже встал. Воротник его гимнастерки был расстегнут давно, всегда. Ловкие пальцы Шуры начали расстегивать остальные пуговицы, разомкнули ремень.      - Вот так... Мальчишечка мой, маленький мой, солдатик мой... Давай я тебя раздену...      Со всех сторон - и по крыше и по сторонам - шумел дождь. Стемнело. Легко-легко журчала в окне вода. Шура вела его, как слепого, за руку. Шура делала все, что им было нужно. На многие годы останутся ее губы, ее волосы, щека, зубы на левом плече, ее шепот, отдельные порывистые фразы, вскрикивания, довольный смешок.      - Миленький мой, мальчишечка мой... не торопись... кто тебя гонит... кто тебя гонит... вот так... не спеши... подожди... тише... глупенький мой... чистенький мой... а-а-а!      Сергей отвалился на спину, раскидывая руки, слабея, словно его сбросили с высоты, он шлепнулся и припечатался, разлепешился и не может пошевелиться. Но шел дождь, шуршала осока, очень близко, около самой головы, журчала река. Шура, прильнувшая к нему, источала тепло, которое само по себе уж было сладко! Ее тепло постепенно переливалось в Сергея, наполняло его, и опять он резко вскидывался, вздымался над Шурой, пластал ее, уже не слушаясь никакого шепота, и вот тогда она смеялась довольным и тихим смехом.      Самогонку они постепенно допили и портвейн тоже. Начало туманиться в голове. Сергей понял, что засыпает. Обрывочно выплывали и тонули в темноте мысли. "А сколько их... ребят... не дожили, не дошли... сколько... и я мог умереть, умере... Надо благодарить... благодари... бла-года... Шура... Шу... Шу..."      Он проснулся и, еще не придя в себя, не открыв глаза, не пошевелив рукой, понял, что лежит на топчане один. Вскочил и выбежал на улицу. Дождя не было. По утреннему небу все с той же стороны, из-за холмов, летели рваные серые облака с белыми краями. На одну треть небо было в синих просветах, а на две трети в этих рваных облаках.      Сергею подумалось сначала, что Шура купается, умывается, приводит себя в порядок. Где-то он читал, что жена должна вставать обязательно раньше своего мужа. Но Шуры нигде поблизости не было. Тогда он бросился назад в будку и увидел, что в будке нет не только Шуры, но и его мешка.      Он забегал, заметался, не в состоянии поверить. Боже мой! Неужели? Шура! Шу-у-ура!! Шу-у-ура!!!      А часы на руке показывали, что до поезда остается час с небольшим и что если он хочет уехать домой, то ему надо скорее идти и даже бежать на вокзал. Похолодев, бросился он к гимнастерке, где билет, документы, остатки денег, но в гимнастерке все было цело.      С похмелья и при острой нехватке времени он плохо соображал, что ему делать. Но билет был прокомпостирован с огромным трудом, отъезд отодвинулся бы сразу на несколько суток, и железная заданность сесть в поезд, согласно купленному билету, взяла верх. Поезд уже шел, а ему все казалось, что произошло дикое недоразумение и что если бы он остался и нашел Шуру, то сразу бы все и разъяснилось. "Не может быть, не может быть", - твердил он себе. Вторая половина сознания скрежетала зубами, каталась по земле, грызла землю. Эта половина сознания не питала иллюзий, и, когда она брала верх, Сергею казалось, что, попадись ему сейчас эта... эта... своими бы руками удавил эту... такую... однако последнего, определяющего слова он не мог выговорить про нее даже мысленно, даже в припадке злобы.      Сергей курил в тамбуре и невольно прислушался к разговору двух теток, сидящих тут же на своих узлах и мешках. Бабы были, как видно, местные, ехали недалеко, потому и устроились "на живца".      - Поймают, неправда. Что веревочку ни вить, а кончику быть, - говорила одна.      - И многих она, гадина, обобрала?      - Говорят, многих, а там кто знает.      - Ловкая, значит, гадина.      - И все по солдатикам, которые возвращаются. У них ведь и еда и трофеи.      - Какие трофеи...      - Не скажи. Тот платок матери везет, тот часы...      - Как же она их завлекает-то?      - Красивая, гадина... А солдатику много ли надо? Юбкой вильнет, он за ней готов на край света...      - Поймают. Уж если по городу слухи пошли - поймают. Решетки не миновать.      Сергей холодел, слушая эти речи. То ему хотелось крикнуть бабам, что она не гадина, не гадина, то ему было жалко мешка, подарков, и его снова душила злоба, то он не мог поверить случившемуся, вспоминая ее всю (под гимнастеркой на левом плече, на мускуле руки, на части груди чернели следы ее зубов, синяки), то ему хотелось спрыгнуть с поезда, вернуться, предупредить, что поймают, то поднималось что-то более глубинное в душе: оскорбление, обида, ненависть, теплота, благодарность, жалость, нежность, обида, оскорбление, ненависть, боль, жалость, теплота, жалость, благодарность, жалость, любовь...      В последующие двадцать лет, будучи уже отцом троих детей, Сергей несколько раз ездил в этот город. Бродил по улицам, сидел в скверике, заходил в магазины, ходил по базару, толкался около кинотеатров, на вокзале, в местных кафе. Расспрашивать горожан (не помнят ли, дескать, такого уголовного случая) он боялся - не хотелось ничего узнавать, а хотелось встретить.      Город менялся от раза к разу. Алебастровой статуи в сквере давно уже не было, строились пятиэтажные панельные дома. Будочки он не застал и в первый свой приезд, не осталось даже следов, как приснилось.      С усмешкой теперь, двадцать-то лет спустя, вспоминал злость за украденный мешок: тушенка, бутылка спирта, тряпицы, жалкие рублишки, завернутые в клеенку. Да господи! Все, все, все - за то, чтобы она попалась на улице, подошла к сидящему в сквере, спросила: "Долго еще?" За взгляд, за ее усмешку, за тот дождь, за шепот... - все, все, все!      Он ниже опускал голову над бокалом, сидя в местном ресторанчике "Лада", и постепенно начинал улыбаться чему-то, притом что по щеке (уже тронутой жизнью) медленно и щекотно пробиралась слеза.            1975            ФОТОЭТЮД            Первый вкус к черно-белой художественной фотографии, а точнее, само представление о черно-белой художественной фотографии появилось у меня, когда мне было уже двадцать семь лет.      Конечно, каждого еще ребеночком сажают перед фотоаппаратом и велят глядеть в круглое стеклышко, соблазняя тем, что сейчас оттуда вылетит птичка. Я думаю даже, что у фотографа, снимающего в обычном фотоателье одни только лица людей, нельзя категорически отнимать звание художника. Как существует в живописи жанр портрета, так и в фотографии возможен художник-портретист. И тут можно достичь большого совершенства, мастерства, выразительности и своего, что называется, почерка. Ну, а то, что большей частью приходится снимать на паспорт и на разные удостоверения, кто же из художников (будь то живописец, писатель, скульптор) не занимался чем-нибудь подобным, дежурным?      Фотография, если перевести наиболее точно, - светопись. Почему свет (а где свет, там и тень) должен как изобразительное средство уступать цвету, объему, линии или даже слову? Чем скупее изобразительное средство, тем труднее художнику, это правда, но тем более впечатляющим может оказаться конечный результат.      Окончив Литературный институт, шел я по Тверскому бульвару, не зная, что же мне делать дальше. Я писал тогда одни только стихи. Их, может быть, и хватило бы уже на первый сборник, но пройдет два года, пока этот сборник будет издан. А сейчас? А завтра? Где жить? Что пить и есть? Койку в общежитии вместе с постельными принадлежностями я сдал коменданту Ивану Степановичу, стипендия (кстати сказать, повышенная, имени Некрасова) прекращается. Было о чем задуматься.      Навстречу мне по тому же Тверскому бульвару шла аспирантка нашего института, болгарская поэтесса Блага Димитрова. Молодая. Красавица. С волосами цвета каштанового ореха, только чуть-чуть светлее. Или, может быть, цвета хорошо заваренного чая, если поднять стакан и посмотреть на просвет. А глаза при этом большие и голубовато-серые.      - О чем задумался, добрый молодец? - спросила меня Блага.      - Не знаю, что делать дальше.      - Серьезный вопрос. Купи мне, пожалуйста, лимон, а то у меня недостаток витаминов, и я тебя научу.      Я купил ей тут же с уличного лотка лимон, выбрав самый лучший, большой и спелый. Блага тщательно вытерла его платком и на моих глазах съела целиком, как яблоко, прямо с кожурой. Я терпеливо ждал, пока она это делала. Тем временем мы дошли до памятника Пушкину, стоявшему тогда еще на старом, законном месте, и Блага заговорила:      - Вечно вы, русские, не знаете, что вам делать и как вам жить. Тебе надо идти работать в "Огонек",      - Как в "Огонек"? Кто меня там ждет?      - Так и в "Огонек". Ты же нигде не был, ты не знаешь своей страны. Ты не знаешь людей своей страны. Поступил в институт двадцати двух лет, окончил двадцати семи. О чем ты будешь писать всю жизнь? Ты, Володя, приди и скажи: я хочу ездить от вашего журнала по всей стране. Они будут тебя посылать в Среднюю Азию, в Сибирь, на Алтай, на Кавказ. Ты будешь писать для них очерки. Так и скажи: я хочу работать у вас разъездным очеркистом. А стихи пиши себе по-прежнему. За очерки тебе будут платить деньги, у тебя будет и положение: корреспондент "Огонька".      Блага говорила и сама воодушевлялась все больше и больше. Она, конечно, как и я, еще пять минут назад не думала ни о каком "Огоньке". Эта идея с "Огоньком" пришла к ней внезапно, но теперь Блага говорила, воодушевляясь все больше и больше. И вот уж ее фантазия (все эти Средние Азии и Сибири) забрезжила сквозь дымку ближайшего будущего не как несбыточная и красивая мечта, а как вроде бы даже и реальность. "А может, и правда, - думалось мне, - сходить на днях в "Огонек", ну хоть послезавтра. Это будет четверг. Да, пожалуй, в четверг лучше всего. Может быть, они и правда через недельку-другую пошлют меня в командировку. А пока я успею съездить к себе в деревню. К матери и отцу. Удочки в руки и - в Журавлиху. Хорошо у нас там в июле. Голавли должны брать, ну и окуни, и плотва. Поживу недели две в деревне, а там, может, и правда пошлют меня в командировку... Нет, положительно надо сходить в четверг в "Огонек", права Блага. А пока на две недели в деревню". Я уж представил себе ранние утренние часы на реке, когда поплавка еще почти не видно на воде около листьев кувшинок и когда - этот смешанный крепкий запах крапивы, мяты и речного тумана... Будущее как-то отодвинулось и перестало страшить. "Ничего. В четверг схожу в "Огонек" и - в деревню, а там будет видно".      - Давай сделаем так, - между тем говорила Блага, - я провожу тебя до троллейбусной остановки и посажу в троллейбус. Дам тебе денежку на билет, вернее, на счастье, и ты поедешь.      - Как? Прямо сейчас? Я думал, в четверг... Хороший день.      - Какой четверг? Поезжай сейчас. Иди прямо к главному редактору. Слышишь? Ни к кому больше не ходи и не обращайся. Только к главному. У него сразу все решится в ту или другую сторону, а другие будут говорить, тянуть, обещать. Ты понял? Иди только к главному.      - А если его нет в редакции?      - Он будет. Я же даю тебе на счастье сорок копеек... [Тогда билет в троллейбусе стоил сорок копеек.] Вот и остановка. Подождем двенадцатый номер. Значит, ты понял: заходишь только к главному и ни к кому больше... А троллейбусный билет, купленный на мои деньги, все время держи в левой руке. Зажми и держи, особенно когда будешь говорить с секретаршей главного редактора. Но и когда с главным - тоже... Ты понял?      Через полчаса я поднимался в лифте на шестой этаж огромного здания на улице "Правды", потом прошел по коридору и оказался в просторной приемной главного редактора. Секретарша (впоследствии просто Люба Мурашова) посмотрела на меня вопросительно и отчужденно.      - Главный редактор здесь?      - Здесь. Только он вас не примет,      - Почему?      - Хм. Если каждый будет заходить прямо к главному редактору... Вы по какому вопросу?      Я крепче зажал в левой руке троллейбусный билет, купленный на Благины деньги.      - Но все же вы скажите ему... Назовите фамилию... Я только что окончил Литературный институт...      Секретарша ушла за тяжелую кожаную дверь и моментально возвратилась с недовольным и даже сердитым лицом:      - Пройдите.      В просторном кабинете (тут ведь проходят и совещания редколлегии, и "летучки", то есть все редакционные обсуждения каждого вышедшего номера, как я очень даже хорошо узнал потом), за большим столом, заваленным бумагами, сидел главный редактор журнала "Огонек", он же один из главных руководителей Союза писателей, он же известнейший поэт Алексей Александрович Сурков, автор популярнейшей "Землянки" ("Бьется в тесной печурке огонь"), тогда все еще популярной песни "По военной дороге шел в борьбе и тревоге" и других подобных же песен. Занятие у него в тот момент, когда я вошел, было самое незамысловатое: он листал и разглядывал журнал "Огонек".      Пока я ехал в троллейбусе и шел пешком по улице "Правды", я как-то не представлял себе конкретно, к кому я иду. Знал, наверное, кто у нас в стране - главный редактор "Огонька", но знал об этом отвлеченно, так, вообще. И вот пожалуйста - за столом живой Алексей Сурков. К тому же я вовсе забыл еще о двух дополнительных обстоятельствах, оказавшихся в эту минуту важными, а может быть, даже и решающими.      Год тому назад в "Огоньке" было опубликовано одно мое длинное стихотворение. Но я тогда имел дело с отделом поэзии "Огонька", с Анатолием Алексеевичем Кудрейко, и эта публикация с именем Суркова у меня в сознании не связывалась совершенно. Кроме того, тоже не давнее года, в Союзе писателей торжественно отмечался пятидесятилетний юбилей этого вот, сидящего сейчас передо мной, Суркова (вернее сказать, того самого Суркова, перед которым я сейчас сидел), и наш мудрый Василий Семенович Сидорин (словно предвидя нынешний день) поручил мне сочинить и от имени студентов Литературного института произнести юбилейную речь. Речь я, конечно, сочинил и произнес и, кажется, произвел впечатление на юбиляра. По крайней мере, когда я вручал ему текст речи, он меня обнял и даже облобызал. Правда, так он поступал со всеми выступающими, но то ведь были писатели, его друзья, а я какой-то студентишко.      Вот почему события, когда я вошел в кабинет Суркова, начали развиваться неожиданным для меня образом. Я думал, что буду сейчас запинаясь объяснять и просить, а оказалось, что первым заговорил, с присущим ему ярославско-костромским говорком на "о", сам Сурков:      - Стихотворение ваше, понимаете ли, тогда было оценено на "летучке" как лучший материал номера. Здорово это вы, понимаете ли, закрутили. Ну и за речь на юбилее тоже - спасибо. От души говорил. Я уж, понимаете ли, немолод и по фронтам поскитался, еще и в гражданскую, понимаете ли, войну, и смерть видел сколько раз не дальше, чем вы от меня сейчас сидите на этом, понимаете ли, стуле, а глаза тогда, на юбилее-то этом, понимаете ли, защипало...      Тут я понял, что Благин троллейбусный билет все уже сделал и я его могу в левой руке больше не зажимать.      Сурков снял телефонную трубку и набрал трехзначный номер.      - Леша, сейчас к тебе зайдет, понимаешь ли, выпускник Литинститута... Насколько я понял, он хочет, хотя, понимаешь ли, и поэт, попробовать себя как наш очеркист. Так вот, моя личная к тебе, понимаешь ли, просьба: отнесись к этому, понимаешь ли, на полном серьезе и подбери ему что-нибудь такое, что бы могло проявить его лирические, понимаешь ли, способности, а что бы не было таким уж суровым, понимаешь ли, экзаменом. Вот... Я, как говорится, хотел бы, чтобы он у нас, понимаешь ли, приработался и прижился...      Леша (Юровский) оказался молодым еще, кучерявым брюнетом, по-июльски в синей шелковой безрукавке. В комнате у него висела большая карта Советского Союза, вся сплошь испещренная крохотными красными флажками.      - Ну, куда же вы хотите поехать?      - Я... не знаю право... Вы уж сами... Куда-нибудь.      - Давайте сыграем по-журналистски: зажмурьтесь и ткните пальцем.      - Да нет... чего рисковать? Ткнешь еще помимо границы.      Леша рассмеялся и как-то сразу отмяк и подобрел, хотя, может быть, ему это и не трудно было сделать после четкого указания шефа.      - Хотите на Крайний Север? Ну, скажем... скажем... Нарьян-Мар. Оттуда поедете в тундру. Кстати, у них там в августе проводится большой праздник оленеводов - День оленя. Национальные игры. Побываете и на этом празднике. Напишете обо всем, что покажется интересным. Согласны?      Я только моргал глазами. Все же я ждал и теперь еще, что мне сейчас скажут: "Значит, договорились. Зайдите ко мне через недельку, и мы все оформим".      Вместо этого Леша посмотрел на ручные часы:      - Так... Касса у нас до шести. Вполне успеваете. Сейчас мы дадим вам фотокорреспондента. Вылетите сегодня в два часа ночи: Москва - Сыктывкар. В республике Коми задержитесь десять дней. Оттуда с летчиками вышлете нам материал к тридцатилетию республики Коми. Литературный очерк на десять страниц и фотографии. После этого двинетесь дальше на север. Я советую до Усть-Ижмы на самолете, а потом сесть на пароход и по Печоре до Нарьян-Мара. Я думаю, месяца вам будет достаточно...      Так вот. И трех дней не дала мне судьба повидать родное село, отца с матерью, посидеть над поплавком в Журавлихе. Но зато сколько сразу решилось проблем: как жить, что делать. На семь лет завертела и закрутила меня журналистская разъездная стезя.      Я жалею только, что билет Благи Димитровой не спрятал тогда и не сохранил, а отнесся к нему небрежно, как относился и потом ко всем своим бумагам, черновикам, рукописям, публикациям, письмам...      "Огонек" - журнал иллюстрированный. Это значит, ни один материал в нем не появляется без иллюстрации - без фотографии или рисунка. Рисунок для рассказа, отрывка из романа, повести. Документальные материалы - очерк, репортаж, небольшая информация - требуют фотографии. Так и получилось, что в командировку я ехал всегда с напарником, с фотокорреспондентом: я пишу, он снимает. Тогда работали там такие мастера фотографии: Тункель, Бальтерманц, Кузьмин, Савин, Санько, Рюмкин, Гостев, Умнов, Бочинин, Евграфов... Я недаром Тункеля назвал первым, он, скорее всего, и был первым, а именно с ним-то мне и пришлось совершить две самые яркие и продолжительные поездки: одну в Киргизию, а другую в Албанию.      Удивительно ли, что очень скоро я стал разбираться в разных там затворах, шторках, диафрагмах, сменной оптике (телеобъективах и широкоугольниках), светофильтрах и подсветках, выдержках, крупнозернистой и мелкозернистой фотобумаге, видоискателях, зеркалах, блицах, ракурсах, панорамах... Мог легко отличить "Киев" от "Лингоф-техники" и знал все преимущества крупного кадра перед мелким. "Размер есть размер", - внушали мне мастера.      Насмотрелся я и на другую сторону дела.      Бывало, что ночь тряслись в "газике" по чудовищным лесным осенним дорогам, чтобы утром сделать единственный снимок передового лесоруба, карабкались по скалам, спускались в шахты, уходили с рыбаками на промысел, ездили на собаках, оленях, дрезинах, верхом преодолевали горные перевалы, летали на вертолетах... Причем мне как очеркисту часто ничего уж было не нужно (садись и пиши), но нужны были фотографии, и добывали их с большим трудом.      Особенно цепким и "въедливым" был Исаак Рувимович Тункель, которого, впрочем, мы все в обиходе звали просто Романычем. Например, в Албании ему пришла идея снять на обложку очень красивую молодую албанку. Боже мой, где мы ее только не искали: в деревнях, на горных дорогах, на текстильном комбинате, в рыбацких поселках... И попадались красивые албанки, но все они не совпадали с тем образом и типажом, который жил уже в воображении Романыча, не накладывались на ту фотографию, которая как бы уже существовала в его сознании. Наконец увидели ее на базаре. Красивых женщин немало, но настоящие красавицы, которые как бы светятся изнутри и освещают все вокруг себя, очень редки. Встретишь за жизнь две-три... Лири была удивительной красавицей. Оторвали ее тогда от дела (чем-то она торговала на базаре вместе с матерью), увезли из города, ставили то на фоне гор, то на фоне моря, заставляли держать в зубах красную розу, пить воду из горного ручья, смотреть на просвет тяжелую кисть винограда.      В другой раз он снимал учительницу-киргизку в глухом районе Тянь-Шаня. Ему понравилось, как она произносит фразу: "Азыр арифметика". Видимо, это означало: "Начинаем урок арифметики". Не боюсь ошибиться, сказав, что он заставил ее произнести эти слова сто раз, и все снимал, снимал, стараясь поймать наиболее выразительное, мгновенное состояние ее лица.      Или он стоял на холме, а перед ним взад-вперед гоняли отару овец. Тоже раз сто. Как-то все не так, не выразительно группировались в кадре бедные овцы.      Помню также, как с Евграфовым снимали мы новый колхозный поселок на Дону, в районах орошаемых земель. Поселок был однообразный, из финских домиков под шифером, на голом бугре. Евграфов ходил-ходил, смотрел-смотрел и говорит:      - Сейчас мы этот поселок будем озеленять.      Он зашел за небольшой единственный тополек, стоящий в стороне, и сфотографировал поселок сквозь зеленые ветви этого деревца.      На севере очень симпатичны местные лайки. Одна из них приглянулась для фотографирования Галине Захаровне Санько. (Это была уж моя вторая поездка на Север.) Ну и сняла бы ее на фоне рогатого оленьего стада и чумов. Не тут-то было. Она попросила, чтобы дали ей маленького ненчонка, чтобы одели малыша в нарядную малицу, заставила играть его с собакой, и только тогда уж стала снимать. Ну и действительно, разве важно, что собака была из одного чума, а мальчик из другого, особенно теперь, по прошествии многих лет? Важно, что получился у Галины Захаровны фотоэтюд под названием "Дружба".      Как-то раз я даже расспорился с несколькими польскими писателями, когда ужинали там у них в Старом Мясте "Под крокодилом". Они дружно напали на меня, доказывая, что в фотографии не должно быть никакой режиссуры, и называли эту режиссуру подделкой и фальсификацией действительности. Я возражал.      - Если это документальная фотография, репортаж с места события, то конечно, но если художественная фотография, то как же без режиссуры? Возьмем самые простейшие случаи. Фотограф просто снимает человека в обычной городской фотографии. И то он заставляет его причесаться, посмотреть направо, налево, повернуться в три четверти. Это уже режиссура. Вам нужно сфотографировать чистую садовую дорожку, а на ней валяется случайный предмет, доска. Она портит кадр. Разве нельзя взять ее и отбросить в сторону? Вы хотите сделать фотоэтюд: влюбленная пара под зонтиком, под проливным дождем стоит и целуется. Не бог весть что, но вот такой фотоэтюд. Можно себе представить. Сколько времени надо искать совпаденья слагаемых: ливень, зонт, целующиеся влюбленные. Никогда в жизни этого можно не подкараулить. А между тем в принципе такая ситуация в жизни возможна, и такая фотография не была бы нарушением правды жизни. Художник-живописец может придумать картину и написать ее, почему же художник-фотограф своими средствами не может воплотить на бумаге то, что он, да, придумал заранее?      По-моему, здесь, как и в литературе, можно сочинить сюжет рассказа, а можно подсмотреть его в жизни и обработать, поправить. У той же Санько есть, можно сказать, знаменитая фотография. Она несколько раз репродуцировалась и обошла многие выставки. В конце войны Санько увидела девушку в лодке, в военной форме, собирающую в реке белые лилии. Девушка была красива, и гимнастерка ей шла, и пилотка ей шла. Этот кадр Санько увидела в жизни, а не сочинила. Санько рассказывает:      - Я вижу, что сейчас получится фотография, но и чувствую, что кадру чего-то не хватает. Смотрю, а у моей Светланы юбка находит на сапоги. Ерунда какая-то. Ну, я и попросила ее поднять немного юбочку, чтобы коленочки показать. А коленочки у нее красивые, и ножки в сапогах стройные...      Так что же, нарушена правда жизни?      Особенную роль для выразительности играет освещение. Прямой свет, верхний свет, боковой... Изменяясь, освещение изменяет и всю картину. Одно дело, когда просто дерево, другое дело - дерево, отбрасывающее длинную тень. Ну, дерево - ладно: будь терпелив, ходи к нему в разное время и в конце концов поймаешь нужное освещение. А если под этим деревом ты хочешь сфотографировать старика? И обязательно на закате? Предосудительно ли позвать его в нужный час и усадить, как тебе нужно для твоего фотоэтюда?      Мои поездки в очерковые командировки были двух видов. В первые, продолжительные и обстоятельные, путешествия мы отправлялись сразу вдвоем с фотокорреспондентом. Из такой поездки мы привозили не только мой литературный очерк, снабженный тремя-четырьмя фотографиями, но и фотоочерк, где главным автором с большим количеством фотографий выступал уже фотограф, а я лишь писал текст к этому фотоочерку. Но иногда надо было сделать короткую поездку в одно только место и написать один только очерк о чем-то (или о ком-то) конкретном. В таких случаях я выезжал на место сначала один, осматривался, собирал материал, и если видел, что очерк получится, то посылал телеграмму в редакцию, вызывал фотографа. Я уже знал в это время, что ему нужно снять.      И вот однажды (меня послали тогда в Воронежскую область написать о большом колхозном пруде, где разводят карпов) я решил не вызывать фотокорреспондента, а попробовать свои собственные силы. Как раз перед этим друзья в складчину подарили мне ко дню рождения фотоаппарат. Это был наш простенький "Зоркий".      Основные сведения о фотографии у меня, как знаем, уже были. Погода стояла июльская, жаркая, вечера теплые, тихие, запас времени был большой. С очерком мне все уже было ясно, и вот, как сказал один поэт: "Я к творчеству бесстрашно приступил". [Леонид Мартынов. "Подсолнух".]      Никакой дополнительной оптики у меня, разумеется, не было. Но светофильтры, как помню, были. Сначала я сделал для заголовка пейзажный снимок: общий вид пруда. Правило было мне хорошо известно: дублируй! Дублируй, меняя диафрагму, дублируй, меняя выдержку, дублируй, видоизменяя сам кадр. Из десятков кадров что-нибудь можно потом выбрать.      Конечно, я не просто снимал пруд: наставил и щелкнул. Я сделал, чтобы справа в кадре был высокий тростник, а слева тростник пониже. На втором плане из зеркала воды красиво торчали еще три тростинки. По воде чтобы расходился круг от всплеска рыбины. Потом я заставил одного молодого ихтиолога, худощавого, в очках и шляпе, засучить штаны, войти в воду выше колен и что-то там изучать и разглядывать. Потом я сфотографировал председателя колхоза садящимся в "газик". Потом снимал старика кормача и сторожа на утлой лодчонке, когда он разбрасывал по воде комбикорм. Причем я успевал следить и за взбульками от комбикорма, и за волной, остающейся от лодчонки, и за тем, чтобы лицо старика не оказалось в тени... Короче говоря, кое-что я уже знал.      В редакции с удивлением спросили у меня, почему я не затребовал фотокорреспондента, я вместо ответа отдал им несколько катушек отснятой пленки. Ее тотчас отправили в лабораторию. Через какие-нибудь два часа пришли в фотоотдел отпечатанные "контрольки". Заведующий фотоотделом быстро перебирал контрольные снимки, раскидывал их по столу, и часть их как-то сама собой распределялась у него как если бы уже на двух "огоньковских" страницах.      - Сойдет, - сказал заведующий. - И даже очень сойдет. Это для заголовка, это вниз, это на вторую полосу. Сойдет...      Так впервые появился мой очерк о колхозном карповом пруде (в духе "Огонька" того времени он назывался "Золотое дно"), где было написано мелким шрифтом: "Фото автора".      Потом было еще несколько поездок, в которые я ездил без фотографа, в том числе и шесть поездок в казахстанские степи, на освоение целинных земель. А потом жизнь моя переменилась, вернее, вернулась в свое законное и единственное, предназначенное ей русло. Стали издаваться сборники стихотворений, я вступил в Союз писателей, написал "Владимирские проселки" и "Каплю росы", и моя журналистская карьера, как говорится, закончилась. Но было, было семь разъездных "огоньковских" лет.      С тех пор я ни разу не брал в руки фотоаппарат и, по правде сказать, не знаю, где он теперь у меня валяется. Где-нибудь на антресолях вместе с елочными игрушками и другими ненужными и забытыми вещами. Я не могу сказать, что я тогда научился профессионально снимать. У меня не было ни техники в прямом (аппаратура и оптика) смысле этого слова, ни тех навыков, приемов, знания дела, мастерства, которые тоже мы в любом виде искусства называем техникой. Ведь даже про балерину мы говорим: "У нее великолепная техника". Или: "У нее слабая техника". Фотоаппарат я забросил, но у меня остался вкус к черно-белой фотографии как таковой, а если сказать точнее - у меня осталось на всю последующую жизнь понятие о кадре и ощущение кадра. Кадр - это секрет эстетического обостренного и углубленного восприятия окружающего мира. Кадр - это ключик к тому, что японцы называют любованием. По-моему, наше слово "созерцание" не передает всей точности этого понятия.      Вы едете на машине по дороге из Еревана. Друзья-армяне показывают вам просторы Араратской долины. Белоснежный (розоватый, впрочем, в этот час) Арарат все время виден справа от дороги, вдали, на горизонте, висящим в чистом и синем небе. Машина вдруг останавливается, и вам предлагают выйти.      - Что-нибудь особенное?      - Да, постоим, посмотрим на Арарат.      В нескольких метрах от дороги построена полукруглая отлогая и широкая арка. Вы останавливаетесь против нее и замираете в восхищении. Арарат с частью синего неба и с частью долины вы видите теперь обрамленным аркой. Она только для этого здесь и построена. Арарат, вставленный в арку, как в рамку, стал как бы произведением искусства. Вот что такое кадр!      Вы идете по лесу. Лес сам по себе, конечно, прекрасен, и вы, возможно, восхищаетесь красотой леса, глядя то себе под ноги, то по верхам деревьев, то по сторонам. Это тоже восприятие природы и окружающего мира, но это еще не полноценное общение с природой, это еще не любование, как понимают его упомянутые нами японцы.      Итак, вы идете по лесу, глядя по сторонам и таким образом общаясь с природой. Но вот на лесной полянке среди разных цветов вы видите поднимающуюся над остальными цветами и над травой стройную, ажурную, нежную ночную фиалку. Можно, взглянув, отметить про себя, что вот ночная фиалка и что это красиво, но можно остановиться и устроить себе - любование. Масштаб здесь не важен: ночная фиалка, ветка ландыша, глядящаяся в черный глянец лесного озерка, ветка дерева, или целое дерево, или пейзаж с группой деревьев и старым пряслом, ручей в зеленых берегах, тихий речной омут, закатное небо над холмами... Важно вычленить кадр и остановить на нем свое внимание. Говорят, для того чтобы произошел контакт с прекрасным (будь то картина, икона, пейзаж, лицо), чтобы оно пригласило вас к восприятию его, чтобы оно вошло в вашу душу, чтобы оно стало вашей духовной ценностью, надо смотреть на него, любуясь не меньше двух часов. Меньше двух часов это не любование, а скольжение по поверхности и верхоглядство. Можно всю жизнь проскользить взглядом (и душой) по внешнему миру и ни разу ни во что не всмотреться.      Надо помнить еще (вернее, понять), что три веточки ландыша или три василька, поставленные в подходящую вазочку, прекраснее, нежели плотный кургузый снопик тех же цветов, едва втиснутый в пол-литровую банку, так же как три морских камешка перед вами на столе прекраснее целого самосвала гальки и гравия.      Вот что такое кадр, как ключ к любованию, то есть к духовному контакту с окружающим миром.      Этим летом со мной произошел забавный, но и прекрасный случай. Мы сидели под липами около нашего деревенского дома: я, моя сестра Екатерина Алексеевна и наша соседка Мария Кузова. Мы сидели, калякали, а десятилетняя Наташа кружила вокруг нас, то убегая куда-то, то появляясь снова. Вдруг она притащила огромный (почти с избяное окно) зеленый горький лопух. Только что сорванный, он был мясист, сочен и ярок. Кроме того, Наташа сорвала его с длинным черенком. Она показала нам его как диковину и хотела бросить либо начать бить им о землю и весь измочалить.      - Поставь его в вазу, - сказал я девочке, - видишь, какой он красивый.      Мои слова вызвали дружный смех всех присутствующих.      - Лопух? В вазу? Какой цветок нашелся - лопух!      Впрочем, все сначала подумали, что я пошутил.      - Напрасно смеетесь. Просто вы никогда не видели лопуха и поэтому не знаете, какой он красивый.      Засмеялись все пуще прежнего. Да и как не смеяться: все село вокруг заросло лопухами, а я утверждаю, что они никогда не видели лопуха.      - А вот я вам сейчас его покажу.      Мы сидели под липами на стульях, калякали и смотрели все в сторону села. Получалось, что мы сидим в один рядок, как в зрительном зале. Я воткнул перед стульями (в трех шагах) палку и прикрепил к ней лопух так, чтобы он был весь на виду и чтобы (очень счастливо совпало) его подсвечивало косое предвечернее солнце. Солнце его даже и не подсвечивало, а просвечивало, делая изумрудно-прозрачным.      - А теперь смотрите. Какая яркая, сочная зелень. Как мягко очерчены его изгибистые края. Смотрите на эти бесчисленные прожилки, которые пронизывают его.      Главная жила (продолжение черенка) пересекала весь лист снизу доверху, становясь к верхнему концу листа все тоньше и тоньше. От нее вправо и влево горизонтально ответвлялись поперечные жилы. Они тоже утончались к краям листа и ветвились. От этих "поперечных", горизонтальных жил вверх и вниз разбегались многочисленные витиеватые жилочки, и таким образом вся ярко-зеленая, просвеченная солнечным лучом плоскость листа оказывалась в причудливой, но симметрично и экономно продуманной сетке жил. Они не просвечивались и выглядели на зеленой плоскости листа черной тончайшей графикой.      - Как дерево! - первой отозвалась наша соседка, в общем-то полуграмотная пожилая женщина, которая, по ее же словам, училась только "два сентября", то есть два раза начинала ходить в первый класс, а там и бросила. Но конечно, теперь умеет читать и писать, выписывает газеты, смотрит телевизор и слушает радио.      - Да, по схеме это как дерево. Вот ствол, сучья, ветви. А какая в нем мощь, какая уверенная зеленая сила. Сила жизни. Он ведь мягкий, как тряпка, большой лопух. А смотрите - не гнется, не обвисает. Это же - чудо. Ну, так скажите же - красиво это или нет?      - Очень, очень! - согласилась моя сестра.      - Красиво, - подтвердила Наташа.      - Вот уж никогда не знала, что горький лопух и - красиво, - удивлялась соседка. - Сколько я их порубила, покосила, ногами потоптала и ни разу не заметила, что они красивые.      - Нет, я ничего не говорю, лопухи и есть лопухи. Сорняк. Я и не призываю вас разводить лопухи и беречь их. Просто я хотел сказать, что красота есть во всем, даже, как видим, в горьком лопухе.      Мы сидели на стульях в рядок и смотрели на лопух, как в телевизор, не отрываясь. Конечно, мы продолжали калякать, но мы продолжали и смотреть на лопух, и они, мои сосмотрители, вовсе не из приличия, а действительно любовались этим ярким (хотя не букет ведь цветов) произведением природы.      - А вот художники, - заговорила опять наша соседка, - рисуют горы и долы, а никто вот не догадался нарисовать такой лопух. Какая была бы красивая картина.      - Или сфотографировать, - быстро подсказала Наташа с более современным мышлением.      ...Да, думал я, собственно говоря, так и есть. Искусство и состоит из этих двух слагаемых: увидеть (духовная сторона) и изобразить (техническая сторона дела). Причем если для жизни достаточно увидеть, то для искусства одинаково важны обе стороны дела. Увидеть-то увидишь, а станешь изображать, и получится бог знает что. А то и вовсе ничего не получится. Ведь изобразить надо так, как именно ты увидел хоть бы и этот лист. Разве я могу поручиться, что мы сейчас, четверо смотрящих на лопух, видим его все одинаково и наслаждение от созерцания и любования получаем одинаковой глубины и силы.      Да, увидел я этот лист (и даже вот показал другим), но сфотографируй я его сейчас, и что же получится? Темное пятно на темной карточке. Можно ли будет любоваться этой карточкой, как мы сейчас любуемся живым листом. Для того чтобы этот лопух получился со всей его фактурой, с ощущением его сочности, силы, прохладности его поверхности и шершавости ее, для этого надо быть мастером.      Александр Александрович Коваленков, поэт и педагог, натура увлекающаяся и одинокая, в последние годы своей жизни стал заниматься фотографией. У него, поэта, было несомненно индивидуальное, свое виденье мира, кроме того, он пытался создавать искусственные этюды. Он клал на лесную землю, где травинки и хвоинки, золотое кольцо, около которого начинали суетиться крупные коричневые муравьи. В своем воображении, особым своим зрением Александр Александрович эту картину увеличивал до кадра. Получалась действительно занятная картина, и он ее снимал.      Я же потом видел на фотографии большой участок земли, где в середине фотографии едва-едва можно было разглядеть маленькое черненькое колечко, а около него (по догадке) можно было (увидеть еще более крохотных муравейчиков: невнятные черные черточки. Никакого впечатления фотография эта не производила.      Александр Александрович умел видеть, воображать, придумывать (без этого искусства тоже не бывает), но он не умел снимать. Он не знал, что нужно взять телеобъектив, "притянуть" объект изображения, чтобы он один занимал весь кадр, что надо далее осветить так (или дождаться освещения, или выбрать для съемки такое место, которое уже освещено нужным образом), чтобы золото кольца по фактуре было именно плотным металлическим золотом, а кожица муравьев живой лоснящейся кожицей. Можно допустить, что Александр Александрович стремился к естественности, отвергая, как мы ее называем, режиссуру и технику. Но вот парадокс: прибегнув к искусственным приемам, он и добился бы как раз естественности изображения. В этом вся загадка искусства.      ...Фотографировать я тогда не научился, не успел, но вкус к фотографии у меня остался. Между прочим, именно поэтому я не брал в руки фотоаппарата. Уж снимать, так снимать как следует. А щелкать направо-налево, как это делают миллионы туристов, а потом рассматривать снимки с замельченными лицами и фигурками, без всякого представления о кадре, без малейшего представления о свете и тени, без заботы о первом, втором и третьем плане - это не только любительство, но невежество и профанация. То есть можно, конечно, пользоваться фотоаппаратом, чтобы запечатлевать направо-налево для собственной памяти все, что видишь, но, поняв фотографию как вид искусства (кстати сказать, самый молодой и современный вид искусства, еще и муза не названа по имени), уже не захочется просто щелкать направо и налево.      Но я не пропускал фотовыставок. (Все же на каждой, даже тематической фотовыставке можно обнаружить две-три по-настоящему художественные фотографии.) Любил листать фотоальбомы, издающиеся в разных странах. Ежегодники: "Фото Венгрии", "Фото Чехословакии", польские альбомы, журнал "Советское фото", радовался каждой хорошей фотографии. Так, например, из глубин вятской земли, из деревни Спасо-Талица однажды я получил целую пачку фотографий от неизвестного мне тогда Ивана Александровича Крысова. Это были преимущественно пейзажи, исполненные, что называется, добротно, на хорошем техническом уровне и с любовью к природе. Но все же чего-то им не хватало до того, чтобы поразить, удивить и восхитить. И вот среди них попался один натюрморт...      На деревянном, чистом, скобленом (но не новом) столе лежит прямоугольник света, падающего из оконца. В этом прямоугольнике крупно, занимая весь кадр, - ломоть ноздреватого хлеба, два крутых (крутых!) яйца и стакан молока. Эти предметы были хорошо скомпонованы, их фактура выявлена - одним словом, замечательный натюрморт. Он наверняка мог бы участвовать в какой-нибудь выставке (кажется, он и был потом на некоторых выставках), я же отнес его по старой памяти в "Огонек". Они этот натюрморт взяли, но потом испортили все дело. Такую фотографию надо было давать на целую страницу (полосу), тогда бы она смотрелась, производила впечатление и приносила удовольствие. Они же ее поместили на последней странице, рядом с кроссвордом, где публикуются разные занимательные мелочи, в размере игральной карты. У кого-то не хватило либо простейшего вкуса, либо доброты и щедрости: подумаешь - вятский самоучка! Если каждому предоставлять целую полосу в "Огоньке"... Прекрасное произведение искусства было убито наповал.            [Поскольку зашла речь об Иване Александровиче Крысове, надо сказать об этом интересном человеке несколько слов. По образованию он был зоотехник-пчеловод, жил в своем селе Спасо-Талице в Кировской области, разводил пчел, держал корову и был страстным любителем природы. У него не было ноги (по самое бедро), но тем не менее он разъезжал по полям и лесам на велосипеде. Он даже говорил: "Я так привык без ноги, что если бы она была, то, кажется, мешала бы мне". Свои фотографии он посылал в разные журналы, на выставки, бурно переписывался с иностранными фотографами. Регулярно как любитель природы и фотолюбитель выступал в областной печати и по местному телевидению. Иногда от него приходили маленькие посылочки: пол-литровая банка меду, банка соленых рыжиков. На эти банки обязательно была наклеена бумажка с надписью: "Пища богов! Дары вятской земли!!!" И еще что-нибудь в этом роде. Что касается фотографии, то он свернул на ложный путь: увлекся фотографированием с сильным увеличением цветов с их тычинками и пестиками, пучеглазых насекомых с их хоботками и ворсинками и, таким образом, ушел от художественной фотографии.]            Так что каждая хорошая фотография замечалась и радовала. Ну и в жизни нет-нет и остановишься перед чем-нибудь: готовый кадр. Вот бы снять! Великолепный получился бы снимок! Постоишь-постоишь, полюбуешься и пойдешь дальше.      И вот однажды душа не выдержала. Я шел светлым апрельским днем по узенькому проходу между дачными заборами и огородами. Было тепло, земля воистину "прела" ("апрель - земля преет"), все, что было в ней зародившегося в виде набухших ли зерен, в виде проклюнувшихся ли ростков, готово было двинуться в рост и украсить землю ярким, сочным, зеленым убранством. Вдруг я остановился, не мог не остановиться, не замереть на одном месте. Этот проход, этот переулочек между заборами и огородами был заасфальтирован: узкая, в метр шириной, полоска асфальта извивалась соответственно изгибам самого переулочка. В одном месте, в стороне от этой полосы, но примыкая к ней, оказался заасфальтированным клочок земли, словно бросили на землю черное старое одеяло. Возможно, здесь был свален асфальт, когда велись работы, а потом остатки его разровняли и разгладили. Он лежал не столь ровно и не таким толстым слоем, как на дорожке, но все же это была мертвая асфальтовая заплата на живой апрельской земле. И вот теперь весь этот асфальтовый лоскут был в золотых цветочках мать-и-мачехи! Эти самые ранние наши подснежники, эти ярко-золотые цветочки на невысоких матово-бледно-зеленых стебельках, покрытых пушком, мы привыкли видеть по глинистым косогорам, около канав, где опять-таки земля была выворочена глиной наружу, по заброшенным карьерам, на пустырях. Сами по себе они, может быть, не ярче и не красивее простых одуванчиков, но они потому так радуют нас, что их золотые звездочки вспыхивают на черной, голой еще земле, когда нет никаких других цветов.      И вот теперь эти нежные цветочки появились на свет божий, пробив асфальт, прорастя сквозь его бесчувственный мертвый слой. Они росли не плотной щеткой, не как иная травка, но стебелек от стебелька, цветочек от цветочка отстояли сантиметров на десять - пятнадцать, образуя этакую равномерно прореженную рощицу, но занимала эта рощица весь асфальтовый лоскут. Самое удивительное состояло в том, что рядом с этим лоскутом, за его пределами, не было ни одного цветка.      Золотые цветочки на черном асфальте не могли не остановить меня. "Вот если бы это снять! - моментально мелькнуло у меня в голове. - О, это была бы фотография! Всем фотографиям фотография. Она обошла бы фотовыставки всего мира. А ведь цветы быстро отцветут, и мгновение это не повторится. Никто и никакими силами не заставит потом нарочно и в другом месте прорасти мать-и-мачеху сквозь асфальт, да еще в таком количестве. И никогда люди не увидят этой картинки. Повезло только тебе. Нет, надо это во что бы то ни стало снять!"      Я не помнил, куда забросил свой старенький "Зоркий", да и не было смысла его искать. Техника, надо полагать, за четверть века ушла вперед. Я навел справки, какую камеру мне следовало бы сейчас купить, если бы я захотел заняться фотографией, и мне посоветовали "Зенит-2".      - Это универсальная камера, - сказали мне, - с нее хорошо начинать, но она годится и для профессионала. Оптимальный вариант для вас - "Зенит-два".      Ну конечно, тотчас же выяснилось, что купить "Зенит-2" совсем не просто, в магазинах он появляется очень редко. А времени мало, время не ждет, стремление сделать уникальный снимок одолевало меня. Да, вот так. Не снимать, не снимать всю жизнь и сразу - выбить десятку! Все же я нашел кое-какие ходы-выходы, кроме того, мне повезло, и к вечеру я уже был обладателем желаемого фотоаппарата, оставалось достать хорошую пленку. Когда я резвился со своим "Зорким" двадцать пять лет назад, магазины были завалены отличной немецкой пленкой "Агфа". Теперь же, когда я спросил "Агфу", в магазине все, и продавцы и покупатели, теснящиеся у прилавка, дружно и весело рассмеялись.      Взяв аппарат в руки, я понял, что все забыл. Соотношение чувствительности пленки и экспозиции (экспонометра у меня, разумеется, не было), соотношение диафрагмы с чувствительностью пленки... Ничего не знаю, не помню, а учиться уж некогда. Кроме того, чтобы снимать яркие желтые цветочки, какой надо брать светофильтр? Я помнил про светофильтры только одно: если будешь снимать облачное небо без светофильтра, то облаков не получится: выйдет однотонное белесое небо. Если же взять нужный светофильтр, то получатся на фотографии яркие облака. Здесь у меня были не облака, а желтые цветочки на черном асфальте. Как их снимать? Какой поставить светофильтр, какого оттенка и какой плотности?      А мать-и-мачеха отцветет. Кто-нибудь пройдет по ней сапогами и всю поломает. Мальчишки проедут на велосипеде. Съест коза...            [Можно спросить, почему я занялся самодеятельностью, а не позвал кого-нибудь из опытных мастеров? Сказать откровенно - постеснялся. Тащить человека за 30 километров от Москвы как для важного дела, а потом показать ему клочок асфальта с цветочками... А вдруг он тут ничего не увидит? Вдруг даже он примет это за насмешку и розыгрыш? И потом очень уж хотелось сделать все самому.]            Но нет, я нашел свою поляну в полной сохранности и оглядел ее теперь хозяйским, практическим взглядом. Хм. Как же без вмешательства в жизнь и без режиссуры? Я увидел, например, то, на что сначала не обратил внимания. Весь этот лоскуток асфальта между моими растеньицами был замусорен мелким мусором: какие-то щепочки, сухие листья, комочки земли, окурок... Соорудив небольшой веничек, я осторожно и тщательно подмел этот асфальт. По замыслу он должен выглядеть вроде лунного пейзажа, каждый бугорок, каждая впадина должны быть выразительными, каждая тень от бугорка должна быть выразительной. И вот из этой мертвой поверхности вырастают живые цветы... В кадре не должно быть ничего лишнего, никаких отвлекающих подробностей: ни мусора, ни забора, ни дальнего дома, ни ствола березы - только асфальт и цветы. Цветы, растущие из асфальта.      Мне пришлось однажды видеть, как в Москве, около Манежа (там раньше держали лошадей и много было конского навоза), семья белоснежных шампиньонов вспучила и разворотила асфальт. Тоже - чудо природы, тоже годилось бы для уникального снимка. Мне не раз приходилось видеть, как сквозь асфальт прорастает мелкая тонкая травка. Но чтобы - цветы, золотые весенние цветочки... О, это будет всем снимкам снимок! В Будапешт - на выставку, в Варшаву - на выставку, в Париж - на выставку.      Долго я ползал на коленях вокруг моего "объекта", ложился на землю, заходил со всех сторон, выжидал, чтобы переместилось солнце, изменив освещение, и тогда снимал снова. Мне казалось, что я сделал все, что мог, и, полюбовавшись в последний раз на действительно чудо природы, уехал в Москву. Я попросил старого товарища, чтобы он отдал мою пленку в редакционную лабораторию, и с нетерпением стал ждать результатов.      На другой день утром я позвонил товарищу, но он сказал, что вчера рано ушел из редакции, а сегодня еще не был и пойдет туда только во второй половине дня, домой возвратится очень поздно. Так что раньше завтрашнего утра звонить бесполезно. На другой день его почему-то опять не оказалось на месте. Тогда, испытывая жгучее нетерпение, я сам дозвонился до лаборатории. Знакомых там у меня не было, но я объяснил снявшему трубку, что вот, мол, Гриша, Григорий Анатольевич должен был отдать на проявление пленку, что пленка эта моя и я хотел бы узнать... Долго там искали, держа меня у трубки, потом в ухо мне стукнуло, щелкнуло, и я услышал:      - Наверное, это она, ваша пленка. Приезжайте и берите. Но, насколько я понимаю, ничего у вас не получалось. Во-первых, все недодержано. И вообще не пойму, что вы снимали. Темное пятно, какие-то еще более темные точечки на этом пятне. Мухи, что ли, насели?      - Да нет, там должны быть крупным планом цветы и крупным планом фактура асфальта... Понимаете, цветы, проросшие сквозь асфальт. Они должны быть сильные, крепкие... Они же проросли, пробились... Может быть, это другая пленка?      - Да нет, именно та. Но должен вас огорчить, ничего у вас не получилось...      Я понял, что разговариваю не с лаборантом, а с кем-то из мастеров, оказавшихся в лаборатории.      - Я понимаю, что вы хотели. Но надо было взять телеобъектив хотя бы сто тридцать пять. Вы какой камерон снимали?      - "Зенит-два".      - Хорошая камера. Она вообще-то позволяла. А вы давно занимаетесь фотографией?      - В том-то и дело, что я двадцать пять лет назад... А с тех пор...      - Да... - сочувственно вздохнули на другом конце провода. - Ничем не могу вас утешить. Попробуйте еще раз. Вооружитесь оптикой. Идея была неплохая. Я понял...      Но другого раза уже не было. Весна шла дружная, состояние в природе менялось не по дням, а по часам, цветы на асфальте отцвели и погасли. Да и сам я как-то погас, поняв и усвоив урок, преподанный мне искусством, не терпящим ни суеты, ни промедления, ни самонадеянности, не прощающим ни измены, ни стремления приобщиться к нему походя и наскоком. Было бы очень просто...            ОЖИДАЮТСЯ ПОХОЛОДАНЬЕ И СНЕГ...            Игорь Витальевич Ступин, дипломатический работник среднего ранга, сотрудник одного из советских торгпредств в Европе, возвратился в Москву в начале сентября. Теперь ему до нового назначения предстояло работать в министерстве.      Когда он улетал из той не столь уж далекой (быстро теперь летают самолеты), но все же неизмеримо далекой страны, друзья и товарищи надавали множество мелких поручений. Опустить письмо в Москве (чтобы быстрее дошло), позвонить родным или близким, передать сувенирчик, сверточек. Пустяки. Лишь одно поручение было серьезнее других. Не поручение, а просьба. Наиболее близкий Игорю Витальевичу человек в торгпредстве, однокурсник еще по институту, Станислав Константинович Зайцев, ему сказал:      - Понимаешь, у меня в Москве остались старая бабушка и сын Вовка, студент. А мы с женой, как ты знаешь, здесь. Так вот этот Вовка сейчас на картошке где-то в Можайском районе. Точнее спросишь у бабушки, Зинаиды Никифоровны. Узнал бы ты, как там они и как Вовка. У тебя ведь колеса. Мог бы даже съездить в этот колхоз. Ну, потеряешь день ради дружбы. Отвез бы ему чего-нибудь - колбасы, апельсинов...      - О'кэй, Стас! Обещаю лично навестить твоего Вовку и отвезти ему колбасы с апельсинами.      Однако, как это часто бывает, Москва закрутила, завертела, дни полетели и замелькали. Мелкие поручения, вроде позвонить и опустить письмо, Игорь Витальевич выполнил в первые же два дня, да и то насчет одной коробки конфет позвонить-то позвонил и сказал, что привез конфеты, заехать же и передать - затянулось и затянулось. Надо было везти ее из Марьиной рощи, где жил Ступин, в Теплый Стан. То, что казалось издалека ерундой и даже за удовольствие, здесь, в Москве, переросло в проблему: легкое ли дело гнать через всю Москву из-за коробки конфет!      Тем более все откладывалась и откладывалась поездка в Можайский район ("За Можай, - говорил сам себе Игорь, - загнали бедного Вовку за Можай"), в колхоз, на картошку. К тому же сентябрь в Москве и Подмосковье оказался на редкость ненастным и холодным. Уже и десятое сентября, а просьба Станислава оставалась невыполненной. Может быть, Игорь Витальевич так и не съездил бы никогда за этот Можай, если бы не возникло одно дополнительное обстоятельство.      В четверг вечером зазвонил телефон. Элеонора, жена Игоря, взяла трубку, что-то услышала там и с некоторым удивлением передала ее мужу.      - Тебя. Какая-то девочка.      - Меня зовут Таня, - сообщила трубка милым девическим голоском. - Извините, что я звоню... Я... в общем, я - знакомая Володи Зайцева. Я звонила его бабушке, Зинаиде Никифоровне, а ей звонили оттуда... понимаете... Станислав Константинович... и сказали, что вы собираетесь Володю навестить. Ну вот, я тоже хотела бы его навестить, а дорога туда очень сложная. Электричка, автобус и еще пешком. В общем... я хотела бы, если бы вы меня взяли, поехать с вами. Наверное, вы поедете послезавтра, в субботу... а для меня было бы удобнее в воскресенье...      Ну что же, вое изложено четко и ясно, Игорь сказал Тане, чтобы она позвонила для уточнения деталей в субботу вечером, положил трубку и стал рассказывать жене, что это за звонок и что за этим последует.      - Если хочешь, поедем с нами, - добавил Игорь.      - Вот еще! Тащиться за Можайск в такую погоду... И тебе не советую.      - Обещал, понимаешь, надо ехать. Неужели они в такой дождь и холод копают картошку?      - Надо же ее убирать. Дальше будет еще холоднее. А ты не переживай за них. Они же молодые, им там весело. Может быть, они даже рады. Вместо лекций...      - Едва ли. Надо достать апельсинов и колбасы, обещал Станиславу.      ...Они условились, что встретятся около гостиницы "Украина", а еще точнее - около гастронома, находящегося в этом же высотном здании. Если же будет дождь, то в самом гастрономе. Это было очень удобно: Таня где-то поблизости там живет, все равно выезжать на Минское шоссе и, значит, ехать мимо этого места, и, кроме того, в гастрономе (а это хороший гастроном) Игорь надеялся купить гостинцы. Так оно все и получилось. В дополнение к апельсинам и колбасе Игорь купил еще (то-то будет сюрприз для Вовки) бутылку украинской водки с плавающим в ней стручком красного перца. Известная и редко встречающаяся горилка с перцем. Пользуясь случаем, и себе в запас, для домашнего бара, купил четыре бутылки.      Тут как раз и появилась в гастрономе девушка Таня. Она предупредила, что будет в длинном бархатном пальто вишневого цвета, так что ошибиться было нельзя. Она оказалась очень милой, даже красивой девушкой, темной шатенкой с ореховыми глазами. Правда, с типом ее лица не совсем сочетался этакий русский румянец во всю щеку, который больше пошел бы, наверное, синеглазой круглолицей красавице со светло-русой косой.      Молодежь теперь пошла ранняя. Несмотря на то что Игорь Витальевич больше чем в два раза был старше Тани, они с первого слова говорили между собой как если бы ровесники - два одинаково взрослых, одинаково образованных, одинаково все понимающих человека.      Дождя в этот день пока не было, но летели по небу низкие тучи, летели быстро, рваными клочьями, гонимые холодным ветром, который время от времени брызгал на переднее стекло машины редкими и светлыми каплями. Если же появлялась в небе прореха и прорывалось солнце, то все краски сразу делались ярче: тучи синее, земля чернее, асфальт лиловее, леса зеленее. Однако эта яркость, это солнце не обогревали душу, напротив, вместе с резкостью земных тонов делали резче осеннюю тревогу, предвкушение листопада, предчувствие холодов.      - Вы меня сильно выручили, - говорила Таня, - я давно должна была навестить Володю. Он звонит иногда и, для того чтобы позвонить, ходит по грязной дороге за пять километров. По его тону я чувствую, что он уже обижается и сердится. А у меня чуть что - пневмония. Была хроническая в течение нескольких лет. Теперь, слава богу, я от нее с трудом избавилась, но срываться нельзя. Каково же было бы мне в электричке, на автобусе, пешком искать его в поле. Да и там тоже. Не в теплых хоромах они живут, а в летних домиках в пионерском лагере. А потом обратно весь этот путь. Так и шло; он звонил, звал, а я все оттягивала.      - Но вы знаете, где хоть его искать?      - Колхоз имени Ленина. Будет поворот налево с шоссе (он мне так говорил), потом еще километров двадцать, потом мы будем видеть на полях работающих студентов. Около каждого поля придется останавливаться и выходить из машины. Он нас увидит. В крайнем случае, будем кричать и звать. Отряд физмата. Обедают они в деревне Васильевка, в колхозной столовой, а база у них, то есть где они ночуют, на пять километров дальше этой деревни, в пионерлагере "Вымпел". Надеюсь, найдем.      - Вы разве не вместе с ним учитесь?      - Я на другом факультете. Постигаю историю искусств.      - Ваш факультет не послали на картошку?      - Я освобождена из-за этих легких.      - Повезло.      - Крупно. Если забыть о слабых легких, что все же нельзя считать везеньем... А там... где сейчас родители Володи и откуда приехали вы, студентов не посылают на картошку?      - Что вы? Да я и не знаю, как их можно было бы послать. У нас студенты получают стипендию, а у них студенты платят за обучение. Скажем, тысячу рублей в год. Другая система. Во время летних каникул многие студенты, приехавшие учиться из дальних стран, ну там из Австралии, из Бразилии, из Ирака или Египта, из Африки, чтобы не тратить денег на поездку домой, но и не болтаться зря, нанимаются к фермерам на сезонные работы.      - И удается?      - Я думаю. Обычно ведь фермер держит одного-двух рабочих, притом что работает сам. Управляются. Ну, а в сезон, в уборочную кампанию, как сказали бы мы, требуются рабочие руки.      - А если уж нанялся, то должен работать и не может уйти?      - Не думаю. Кто же ему запретит? Конечно, если деньги получил вперед... Но фермеры тоже не дураки.      Игорь Витальевич во время этого разговора забылся, отвлекся от реальности, и перед ним ясно и четко возникли тамошние пейзажи, все пронизанные, как капиллярами, узкими асфальтовыми дорогами без обочин. Полоска асфальта, и сразу же около него по обеим сторонам ровная зеленая щетка травы. Бесчисленные дороги, бесчисленные живые изгороди, ряды деревьев, отделяющие поле от поля, сами фермы (коттеджи с комплексом хозяйственных построек), расставленные по полям и холмам, сами эти поля и холмы, словно их хорошенько вычистили платяной щеткой, пропылесосили, причесали, словно опытной рукой художника-декоратора выщипали все лишнее, а оставили только то, что создает впечатление тщательно прибранной и опрятной квартиры.      Если дерево среди поля, то и оно какое-то симметричное; если зеленая луговина вокруг сельской церкви и маленького кладбища, то эту зеленую луговину по ее ровности, плотности травяной щетки и яркости ее можно сравнить только с настоящим ворсистым ковром. Если обработанное поле, то у него нет разъезженных, размытых краев, но ровно и четко оно врезано в травянистое обрамление. И комьев нет на обработанном поле, и тракторных следов заворотами и зигзагами. Зеленые, как бы бархатные плоскости луговин чередуются с черными, как бы бархатными плоскостями полей. Коровы среди зелени, но не стадами, а группами.      И потом все эти золотохвостые фазаны, то и дело перепархивающие дорогу, эти зайцы в ста шагах от дороги, эти всадники и всадницы на породистых лошадях...      Игорь Витальевич встряхнулся, прогнал наваждение от глаз и увидел другой, свой ландшафт, и ландшафт на ландшафт никак не накладывался.      Временами начинался дождь, и тогда Игорь Витальевич включал "дворники". В боковом стекле (неплотно закрывался ветровичок) на высокой ноте, надсадно, похоже на ураганное завывание, если бы усилить до нужной громкости, свиристел ветер. Но в машине было тепло.      На определенном километре (а Можайск остался справа, так что даже его и не видели) повернули налево, и пошла дорога поуже, чем минская магистраль, но все же настоящее асфальтовое шоссе.      Осенние пейзажи как бы приблизились к машине: мокрая, но еще не пожелтевшая листва кустарников, размокшая земля на пустых полях. Если же от автомобильной дороги отходила в сторону простая дорога, то она была грязна и разъезжена, казалось невероятным, что по ней можно на чем-нибудь проехать, хотя бы и на колесном тракторе.      - Не знаю, как мы будем искать Володю, но у меня, Танечка, есть железное правило, когда я за рулем.      - Какое же?      - Ни метра с асфальта.      - Конечно, да сейчас и невозможно с него свернуть.      - Ну, надо поглядывать по сторонам. Скоро, должно быть, начнутся эти картофельные поля.      Действительно, не проехали после этих слов и двух километров, как увидели справа, далеко от дороги, людей выбирающих из земли картошку. Грузовик-самосвал стоял там (значит, все же можно проехать), и около него тоже копошились люди, наполняя картошкой кузов самосвала. Людей там, в поле, было негусто, не то чтобы они продвигались по полю широким развернутым фронтом, массированно, отвоевывая у непогоды и нависающей зимы за шагом шаг... Группы по три-четыре человека разбрелись по огромному полю и выглядели среди него (да еще если учесть порывистый ветер и - временами - брызги дождя), в общем-то, сиротливо.      Таня вышла из машины, хотела подойти поближе к работающим, но тотчас ее замшевые сапоги начали вязнуть - то один сапог, то другой, и она остановилась. Странно выглядела ее фигура в длинном, из вишневого бархата пальто на фоне мокрого осеннего поля, как именно и видел ее Игорь Витальевич, сидя в машине. Она вглядывалась в работающих, стараясь узнать среди них Володю, потом попросила Игоря Витальевича погудеть. Студенты остановились, стали смотреть в сторону машины, и один из них, стоящий в кузове самосвала, энергично замахал рукой, показывая тем самым, что нужно ехать дальше.      Проехали еще два километра и снова увидели картофельное поле и студентов на нем. Эти были ближе к дороге. К тому же грузовик с картошкой как раз выкарабкивался из грязи на дорогу, Ребята, сидящие в кузове на картошке, сказали, что на этом поле Володи Зайцева тоже нет. Они посоветовали:      - Скорее всего, он в столовой или около столовой. Поищите его там.      Между тем дорога становилась все хуже. Асфальт местами выкрошился, выносился от времени или оттого, что был плохо положен с самого начала, или, может быть, испорчен тяжелыми тракторами, а потом уж выкрошился. Кроме того, на дороге поверх асфальта накопился слой жидкой липкой грязи, и один самосвал, обогнав осторожно едущего Игоря Витальевича, обдал светло-серую "Волгу" такими кляксами жидкого чернозема, что пришлось останавливаться и протирать переднее стекло.      В деревне, где грязи на асфальте оказалось еще больше, перед столовой (где грязи оказалось больше, чем в остальной деревне) Таня увидела наконец Володю.      Это был рослый парень, похожий (как почему-то решил Игорь Витальевич) на молодого Толстого (известная фотография), то есть с угловатыми и отнюдь не тонкими, но чем-то привлекательными чертами лица. Он был обут в грязные-прегрязные сапоги, а одет в толстый свитер, в пиджак поверх свитера и в брезентовую куртку поверх пиджака. На голове - кепка.      Пришлось ему долго очищать свои сапоги, прежде чем сесть в машину, выстланную внутри голубыми ворсистыми ковриками. Он обрадовался Тане, но сдержанно, без "телячьего восторга", а с Игорем Витальевичем они стали знакомиться. Игорь Витальевич видел и помнил его пятилетним мальчиком, а с тех пор больше не видел. То Игорь за границей, то Станислав Зайцев. Но как, однако же, летит время!      Поехали в лагерь, чтобы Володя переоделся. Словно "машина с неба", как это происходило в древнегреческих и древнеримских театрах, выдернула Володю из его суровой, холодной, дождливой и непреложной действительности, подняла над ней, и теперь на некоторое время действительность там, внизу, потечет сама по себе, а Володины часы потекут сами по себе. Вот приехала к нему девушка, Таня. Все ребята сейчас, после обеда, пойдут в поле опять копаться в земле, а у Володи свиданье с Таней. Разница.      - Пообедать-то вы успели? - спросил Игорь Витальевич.      - Только собрался.      - Ну так вот. Во-первых, возьмите эту сумку. Там горилка с перцем, апельсины и колбаса.      - Эх, ребята обрадуются!      - Не все же ребятам. Оставь и себе что-нибудь,      - Вместе съедим и выпьем.      - Во-вторых, я предлагаю... Сейчас вы переоденетесь, и поедем в Можайск, в ресторан. Там пообедаем. Приглашаю. На Западе это всегда необходимо подчеркнуть, чтобы с самого начала была в отношениях полная ясность. Итак, поедем в Можайск, здесь недалеко. Тридцать минут езды. А что такое тридцать минут?      Молодые люди с восторгом приняли предложение Игоря Витальевича.      - Но только я должен спросить разрешение у командира отряда, - сказал Володя. - Без его разрешения я не могу отлучиться. Еще вопрос - разрешит ли он.      - Тоже студент?      - Нет, он... в общем, из преподавателей, Иван Иванович Топорков. Здесь он наш царь и бог.      - Но почему же такие строгости? К вам приехали гости. Неужели не имеете права?      - Да, он строг и суров. Только болезнь... да и то, если тридцать семь и один, работаем в поле, у нас заданье - триста гектаров. Без железной дисциплины как бы мы их убрали?      - А с железной дисциплиной?      - По плану к десятому октября...      - Как! Еще целый месяц?      - Конечно, половина картошки остается в земле, надо прямо сказать. Какие из нас, студентов, убиральщики? Иван Иванович за каждым не углядит. Но хоть что-нибудь уберем, хоть половину.      - Половина из вашей собранной пропадет на овощных базах, - вставила Таня. - Я была там, перебирала вместе с другими девочками. Она там мокрая, грязная, гниет... Хорошо, если останется половина...      - В поле-то ничего, - говорил между тем Володя, - во время работы разогреваешься. А вот в этих летних домиках, в лагере, ночью... особенно когда надо вставать... поэтому и температура у многих девочек... Но тридцать семь не считается. Если же просто горло болит, без температуры, или просто кашель - тем более... Никаких разговоров.      - Да что же это за ваш такой Топорков?!      - Скоро увидите, познакомитесь.      В пионерлагере, приспособленном теперь под жилье для студенческого отряда, было пусто, безлюдно в эти дневные часы. Таня с Володей ушли в домик, а Игорь Витальевич ходил взад и вперед по узкой дорожке, мимо фанерных домиков, мимо стендов, на которых летом вывешивалось что-нибудь (стенная газета, лозунги или портреты), мимо нелепых, безвкусных деревянных скульптур: медведя, дракона, разинувшего зубастую пасть, и - почему-то - свиньи, мимо пустого флагштока, торчащего около пустой линейки.      Впрочем, молодые люди вышли из домика очень быстро, и Володя был уже переодет: в туфлях и костюме, в водолазке, в плаще.      - Ну вот, стал похож на сына дипломата. Садимся и едем. Где этот ваш Топорков? А может, пренебрежем? Я все беру на себя. Скажу, так, мол, и так...      - Ни в коем случае, - как бы даже испугался Володя, - Только с его разрешения.      - Ну хорошо, хорошо. Но вообще-то смотрите: до Можайска - тридцать минут, а до Москвы полтора часа. Большая ли разница? Чем обедать в захудалом можайском ресторанишке, не лучше ли пообедать в Москве? Все разно уж остатки дня ваши, все равно отпрашиваться у этого... Молоткова...      - Топоркова.      - Пусть - Топоркова. И вообще, Володя, я друг твоего отца. Ты простужен, ты питаешься черт-те как. Стас просил узнать, как ты живешь. Вот я узнал. Имею ли я право сделать свои выводы и принять меры? Представим себе, что бабушка, Зинаида Никифоровна, заболела. Она одинока в Москве. Ты ее родной внук. Неужели ты не поехал бы в Москву, если бы заболела Зинаида Никифоровна? Неужели Молотков-Топорков не отпустил бы тебя к больной бабушке? Все же ведь не фронт теперь, не война, не блокада...      - К бабушке... если бы больна... Может, и отпустил бы. Но если бы я потом привез справку, что она действительно была больна.      - Так вот, Зинаида Никифоровна серьезно больна. У нее температура тридцать восемь и три, ей требуется уход. Все остальное я беру на себя: разговор с Топорковым, справку и прочее. И едем мы сейчас прямо в Москву, и возвратишься ты сюда, только когда бабушка выздоровеет. А у нее пневмония, которая длится, как известно, двадцать один день. Да и после выздоровления она будет еще слаба. В магазины ей ходить нельзя... Так что можешь помахать лагерю ручкой издали. Больше ты его не увидишь. Твои вещи потом привезут ребята.      Таня захлопала в ладоши. Володя не верил своим ушам. Он так свыкся с мыслью, что сидеть в лагере до десятого октября, такой недоступной казалась ему Москва, так ошеломила его возможность оказаться в Москве уже сегодня, сейчас, через полтора часа, в теплой квартире с горячей водой и удобной постелью, что он не мог выговорить ни "да" ни "нет".      - И вообще - кому это нужно? Колхозники все разбежались по городам или бездельничают, а вы должны выполнять их работу. Вы - студенты, ваше дело - учиться. Представьте себе Московский университет прошлого века. Лермонтов, Белинский, Герцен - студенты университета, и вдруг их посылают на картошку... Нет, Зинаида Никифоровна серьезно больна.      - Ой, неужели это возможно! - воскликнула Таня. - Вы гений, Игорь Витальевич, гений. Скорее поезжайте в Москву... Только вот жалко, не сказали ребятам про горилку и колбасу.      - Ребята найдут, учуют, - засмеялся Володя. - Чтобы горилку и колбасу не учуяли, этого быть не может. Вот будет для них сюрприз. Придут вечером продрогшие, впереди холодный ночлег, безнадега, и вдруг - горилка с перцем! Это будет для них как чудо.      Несколько раз останавливались и спрашивали у студентов, где теперь может быть Топорков? Все сходились на том, что он в сарае, на складе. Сарай отстоял от дороги шагов на семьдесят. Таня осталась в машине, а мужчины, посоветовав ей не особенно маячить и, может быть, даже пригнуться, пошли на приступ.      - Главное - поверить самому, что бабушка больна, - тихо говорил Игорь Витальевич Володе.      - А я уже верю, - твердо ответил парень.      Топорков, догадавшись, что идут к нему, оставил было студентов, с которыми разговаривал, и обозначилось уже его явное стремление пойти навстречу просителям, но он мгновенно спохватился и, сохраняя престиж начальника, невозмутимо ждал, не двигаясь, когда двое по грязи подойдут к нему. Он был небольшого роста, плотный, рыжеватый, лет сорока пяти, с ледяным холодком в зеленоватых глазах. Однако с этим холодком, как мог бы заметить опытный наблюдатель, сочеталось странным образом затаенное беспокойство.      - Я вас слушаю, - сухо и жестко обронил он, когда они подошли к нему вплотную и когда Игорь Витальевич сказал ему: "Здравствуйте".      - Моя фамилия Ступин. Я работник Внешторга, - спокойно заговорил Игорь Витальевич. - Дипломат, Я друг его отца, Станислава Константиновича Зайцева. Родители Володи сейчас за границей, а в Москве одна только бабушка. Так вот, она заболела и позвонила мне, чтобы я съездил и привез Володю. Она в бедственном положении... Он единственный человек..,      - Каким образом вы оказались переодетым? - вдруг резко спросил Топорков, окидывая Володю взглядом. - Вы что, без моего разрешения ездили в лагерь?      - Да вот... машина... Игорь Витальевич отвез...      - Какое право вы имели отлучиться с места работы и уехать в лагерь без моего разрешения?      - Но я и пришел просить у вас разрешения отлучиться. Я же не уехал без разрешения.      - Какое право вы имели отлучиться с места работы?      Игоря Витальевича внезапно взорвало:      - Почему вы кричите? Кто вы такой? Что здесь происходит? Здесь что - казарма? Что страшного в том, что человек, студент, переоделся, прежде чем идти за разрешением на поездку в Москву?      - Переоделся, значит, собрался ехать. Без моего разрешения...      - Но он же пришел к вам за разрешением. В чем дело?      Тон ли Игоря Витальевича несколько сбил спесь с Топоркова, был ли он обезоружен этим последним аргументом (действительно, пришел ведь студент, а не сбежал просто так), но вдруг он заговорил спокойнее:      - Хорошо. Отпускаю вас до завтрашнего вечера. Завтра с электричкой девятнадцать пятнадцать быть здесь. Привозите теплые вещи. Ожидаются похолоданье и снег, Обязательно привозите теплые вещи.      - А если бабушка так больна, что и завтра... - начал было Игорь Витальевич.      - Завтра с электричкой девятнадцать пятнадцать быть здесь. И пусть захватывает теплые вещи. Ожидаются похолоданье и снег.            Ехали и смеялись. Передразнивали диктующие интонации Топоркова: "Какое право вы имели переодеться?", "Привозите теплые вещи".      - Нет, тут главное - было поверить, что бабушка и правда больна. А справку я беру на себя. Конечно, справка необходима. А каков цербер: "Почему без моего разрешения ездили в лагерь?" И вот, Володя, вместо того чтобы целый месяц мокнуть и мерзнуть, ты будешь прекраснейшим образом жить в Москве. Читай книги, ходи в театры.      - Жалко, если ребята, - все сокрушалась Таня, - не найдут горилку и колбасу.      - Найдут! Чтобы ребята не нашли, такого не может быть. Учуют.      - А ты им дай телеграмму, - посоветовал Игорь Витальевич. - И обязательно телеграмму Молоткову...      - Топоркову...      - Ну, Топоркову. "Бабушка серьезно больна. По настоянию врачей вынужден задержаться. Справка будет представлена". Эх и взовьется же Топорков...      - "Привозите теплые вещи. Ожидаются похолоданье и снег".      Так и мчались все дальше и дальше от колхоза имени Ленина, от размокшей земли, от грязной картошки, от красных озябших рук, от летних студеных домиков.      - Простыни мокрые и холодные, - рассказывал Володя, - спим в свитерах, во всей одежде.      - Нет, бывают обстоятельства, - возмущался Игорь Витальевич, - когда можно примириться и жить некоторое время без горячей воды, без душа и даже спать в одежде. Застигнуты непогодой в тайге, в горах. Геологи. Экспедиция. Но здесь... два часа от Москвы... И не день, не два - больше месяца. Непонятно! Мобилизуйте автобусы, вывозите ребят каждый день на эту картошку, а вечером привозите обратно. Пусть они ночуют хотя бы в нормальных, человеческих условиях. Уверяю вас, работали бы добросовестнее, сделали бы больше, а главное, не мучились бы. Все-таки это самое главное.      - Володя, - строила планы Таня, - через три дня в Большом "Снегурочка". Новая постановка. Возобновлена после многолетнего перерыва. Обязательно надо сходить. А послезавтра у Андрея вечер, день рождения. А у него новые записи. "Бони М", "Баккара" и что-то арабское.      Володя между тем мрачнел, оживление его постепенно гасло. Игорь Витальевич заметил перемену и ободрял парня:      - Не бойся, Володя. Это ведь только там, на месте, страшен твой Молотков. Но помимо него существует огромный мир. Смотри: Большой театр, "Снегурочка", книги, эстрадные оркестры... Миллионы людей даже и не подозревают о существовании твоего Топоркова. А справка будет законная, по всей форме. Не бойся.      - Я не боюсь, - ответил Володя, - но завтра вечером все же возвращусь в лагерь.      - Да ты что?! - даже обернулся Игорь Витальевич.      - Неудобно... ребята остались... Они остались, а я буду в Москве. Неудобно.      - Да ты подумай: месяц в Москве или месяц в лагере, на картошке. Ожидаются похолоданье и снег. Сам же слушал. Велели привозить теплые вещи.      - Да нет. Завтра вернусь. Неудобно. Ребята остались... Все равно душа неспокойна будет. Совесть...      - Н-да... душа неспокойна будет, - не то утвердительно, не то с иронией повторил Игорь Витальевич. - Загадочная русская душа. Ну что ж, возвращайся, только захвати теплые вещи. Ожидаются похолоданье и снег.            1978            РОМАНТИЧЕСКАЯ ИСТОРИЯ            Когда Николаю Николаевичу Безбородову, генетику, доктору наук, профессору, позвонили из института и спросили, не сможет ли он съездить на три дня в Киев - принять участие в обсуждении одного там доклада, Николай Николаевич, во-первых, сразу же согласился, а во-вторых, уже положив телефонную трубку, вслух рассмеялся.      Уточним необходимые данные. Николаю Николаевичу шел пятьдесят третий год, и уже больше десяти лет он вдовствовал. Теперь он считал, что если уж судьба распорядилась и освободила его от обязанностей женатого человека, то незачем ей перечить, - он жил один. Правда, жить ему помогала (то есть содержала в чистоте квартиру, ходила по магазинам, готовила и прочее) его тетка по матери Олимпиада, энергичная женщина шестидесяти восьми лет.      Для того чтобы понять, почему так охотно согласился известный генетик ехать в Киев и почему он при этом рассмеялся, надо вернуться в его жизни на один месяц назад.      Это был прекрасный, благословенный месяц. В Софии происходил тогда международный симпозиум генетиков, и Безбородов был в составе советской делегации. За ужином с болгарскими коллегами он обмолвился, что сразу же после симпозиума у него начинается отпуск, что он и сейчас, строго говоря, уже в отпуске, и болгары тотчас предложили ему двадцатидневный отдых на Золотых песках. Дом отдыха для ученых там будто бы небольшой, тихий, погода в сентябре стоит отличная и устойчивая. Николай Николаевич согласился и через два дня оказался обладателем апартаментов (как называют болгары) - двух великолепных, просторных комнат с большими окнами в сторону моря. Вернее, это были даже и не окна, а широкие стеклянные двери, открывающиеся на балкон.      Дом стоял на склоне горы. Под балконом земля довольно круто уходила вниз. По зеленому склону росли там и тут ореховые, фиговые и персиковые деревья, местами цвели ярко-красные и пунцовые розы.      Ниже этого сада, у подножия горы, поднимались какие-то, уж не фруктовые, огромные деревья. Они загораживали самую прибрежную полосу моря, но зато над ними и за ними море полыхало, мерцало, искрилось синевой до самого горизонта. Там, против окон, утром выплывал, а вернее сказать - проступал, сквозь голубую дымку неяркий вначале малиновый шар - восходящее солнце.      Вскоре солнце уменьшалось в размере, принимало свой нормальный "солнечный" цвет и начинало греть, хоть и не столь жестоко, как полагалось бы ему греть на "юге" (все же сентябрь есть сентябрь), однако к полудню раскалялось как следует.      В полдневные жаркие часы такой благодатью казался двор и садик с противоположной стороны дома. Там тоже росли несколько ореховых деревьев (но уже не было склона горы, а была ровная площадка), одна очень старая, развесистая груша, и тоже цвели розы. Журчал фонтанчик. Почти постоянно работал разбрызгиватель, орошающий землю, где росли розы. Было что-то в этом затененном садике-дворе от римского спокойствия и умиротворенности духа. Хорошо бы прогуливаться здесь неторопливо с интересным собеседником, разговаривать под журчанье фонтанчика, вдыхая аромат роз и любуясь строгими линиями каменных арок и столбов.      К морю можно было ходить босиком. Только в первое утро Николай Николаевич пошел в босоножках. Пришлось потом мыть ноги под краном (на пляже) и надевать босоножки на мокрые ноги, и никак было не уберечься, чтобы к ногам не прилип песок. Николай Николаевич увидел, что многие болгары ходят на пляж босиком, и забыл про свои босоножки.      Первый раз он выходил на пляж в семь утра. Тогда лестница была еще очень холодной, как и песок на пляже. Только тот песок, который обмывала тихим плесканием морская вода, был теплым. По этой теплой, парной полоске мокрого песка Николай Николаевич ходил вдоль берега, с размахом вправо и влево от своей одежды (то есть от рубашки и шортов) метров на триста, четыреста.      Это были самые лучшие часы дня. Пляж был пустынен. Отдыхающие в соседних домах и санаториях болгары, а тем более местные жители выходили к морю позже, большинство же только в жаркие полуденные часы. Действительно, почти постоянно по утрам тянул с востока знойкий, острый, холодящий кожу ветерок (едва-едва терпеть), но вода была теплая, и песок, омытый водой, был теплый, кислороду хоть отбавляй, да еще и морским дыханием был насыщен воздух. Тело радовалось свободе, свежему воздуху, дышало и наслаждалось. И вовсе не нужно было, как это думают не купающиеся в эти часы люди, никакого героизма, никакой закалки, чтобы броситься в воду: она была значительно теплее воздуха. Однажды, проходя в свой час мимо частного домика, где в саду копались старички - муж и жена, Николай Николаевич услышал за своей спиной, как болгарин сказал: "Пак той луди руснаци..." (то есть: "Опять этот сумасшедший русский..."). Они не знали, что никакого сумасшествия тут не требуется, что купанье в эти утренние часы - истинное блаженство, что ради этих двух утренних часов можно жить на этом морском берегу, если бы остального времени суток не было вовсе. По своей пожизненной привычке Николай Николаевич купался перед самым уходом с пляжа, находившись и надышавшись, даже и обогревшись ранним солнцем в течение двух часов. После этого он шел наверх завтракать.      Николаю Николаевичу нравилось в этом доме все: и комнаты, и общая непринужденность отдыхающих, и распорядок, устроенный для удобства людей, а вовсе не для удобства обслуживающего персонала и администрации. Да и администрации-то никакой тут не было, кроме одного директора Момче Милчева, общительного и душевного человека. На завтрак можно было приходить с семи до десяти часов утра. Обед начинался с двенадцати и продолжался до трех. Ужинать начинали с шести, но можно было прийти и в восемь. Кроме того, в течение целого дня, без перерывов действовал небольшой бар с разными напитками: коньяком, виски, джином, сливовой водкой, мастикой, пивом двух-трех сортов, кока-колой, минеральной водой и конечно же черным кофе. Все это, правда, уж за наличные деньги, но денежка у известного генетика была.      Николай Николаевич не злоупотреблял баром и даже избегал его. Так хорошо было проветриться, очиститься во всех отношениях. Но если он оказывался за обеденным столом одновременно с несколькими болгарами, то кто-нибудь из них обязательно приносил и себе и ему (русскому гостю) полноценную рюмку сливовицы, желтоватой за мгновенно запотевающим стеклом.      Порядок там был такой, что необязательно было садиться каждый раз за один и тот же стол, на "свое" место. Напротив, садились каждый раз кто где хотел. Но в силу своей внутренней дисциплины, любви к порядку (в силу своего здорового консерватизма, как любил говорить сам Николай Николаевич) он садился всегда на одно и то же, с первого дня облюбованное место. Его сотрапезники часто менялись, но обозначилась тоже одна постоянная пара, люди помоложе его, языковеды - Иордан и Елена Спасовы. Иордан-то и ходил обыкновенно за предобеденной чаркой.      Никакого меню с предварительным заказом блюд не существовало. Приносили всем одинаковую еду, но еда эта была добротна, разнообразна и вкусна. Овощи всегда были под рукой. Особенно любил Николай Николаевич взять мясистый, сочный, большой стручок красного сладкого перца, а потом большой и мясистый же помидор, не торопясь порезать их острым ножом, полить оливковым маслом и спрыснуть слегка душистым и незлым винным, розовым на цвет, уксусом. Тут-то, конечно, инициатива Иордана, выразительно взглядывающего в сторону бара, не встречала противодействия. К овощам всегда приносили свежую брынзу. А еще нравился Николаю Николаевичу таратор. Что-то вроде окрошки, но только вместо кваса - кислое молоко. Правда, той мешанины, как в окрошке, болгары не делали: резали мелко свежие огурцы, укроп, добавляли толченого чесноку, вот и весь таратор.      Вечерами все болгары сидели в баре до полуночи, пили кофе, курили, отхлебывали по глоточку из рюмок, но Николай Николаевич не принимал участия в этих вечерних бдениях. Он ложился спать с темнотой, а вставал за четверть часа до восхода солнца. Между завтраком и обедом - самые, казалось бы, "пляжные" часы - Николай Николаевич к морю не выходил. Во-первых, он не любил прямого, жаркого солнца, а во-вторых, хорошо работалось в просторных, насыщенных свежим морским воздухом комнатах. Он давно уж начал большую острую статью для одного научного журнала, но она как-то плохо шла там, в Москве, а здесь вдруг полилась, полилась, и эта удача делала пребывание Николая Николаевича на море еще более радостным.      И все-таки одиночество давало себя знать. Размеренный (но и одинокий) образ жизни создавал постепенно потребность в общении с людьми. Так человек, переехавший из современного города с его ритмом жизни в тихое, захолустное место, будет испытывать, хотя бы и подсознательно, недостаток во внешней информации, в притоке привычных впечатлений, в уличной пешеходной толпе, в мелькании лиц и машин, в телефонных звонках и разговорах, даже, может быть, в городском шуме.      Отдых и размеренная жизнь - это прекрасно, но нарастала потребность в других, более личных отношениях. Чтобы думалось про другого человека, чтобы он занял пустующее место в душе, чтобы уже утром хотелось с ним увидеться, а увидевшись, обрадоваться встрече, хотелось живого чувства, наполняющего жизнь и обогревающего ее.      Конечно, чтобы перебить монотонность течения времени, можно было доехать на автобусе до курортного центра "Золотые пески", где кипела жизнь. Рестораны, кафе, ночные бары и дансинги, кино, многочисленные туристы из разных стран... Но Николай Николаевич давно знал цену этой на вид заманчивой и яркой, а на самом деле ничего не дающей жизни. Да и что бы он болтался там один по барам и дансингам? Не в поисках же случайных знакомств, которым он тоже давно знал цену?      В доме иногда показывали кино. Для этого на открытой каменной, обрамленной экзотическими кустами террасе установили треножник, а на него проекционный аппарат. На стене (это была торцовая стена самого дома) укрепляли экран. Каждый брал для себя стул в столовой, а потом, после сеанса, опять уносил его в столовую. Начинался фильм не рано, надо было ждать, когда все же стемнеет, а кончался в полной уж темноте при луне и звездах.      В тот вечер, после ужина и в ожидании кино, Николай Николаевич с Иорданом хорошо посидели в баре. На террасу они вышли, когда фильм уже начался. Иордан отыскал глазами свою Елену, которая запасливо держала около себя два свободных стула. Там они и сели, причем слева от Николая Николаевича оказалась соседкой молодая женщина. Подстриженная если не совсем под мальчишку, то во всяком случае, очень коротко. До этого вечера ее в доме отдыха не было.      Николай Николаевич что-то спросил, не то пробурчал про себя, дескать, намного ли опоздали, и женщина ответила ему на чистом русском языке:      - Минут десять, как началось, но пока не произошло ничего интересного. Разве что ваше появление.      - А вы что, русская?      - Как слышите.      Дальнейший разговор продолжить было нельзя: начали бы оглядываться, а то и шикать кинозрители, но и всмотреться в фильм, дисциплинировать себя после бара не удавалось. У Иордана, как видно, было такое же состояние, он дотронулся до руки Николая Николаевича, они, сразу поняв друг друга, поднялись и направились по проторенной дорожке.      Опять на террасу они вышли, когда там никого уже не было. Не было ни стульев, ни треноги, только одинокое деревце, как всегда, стояло посередине террасы, растя как бы прямо из каменного пола, сейчас оно бросало яркую черную тень от луны.      Николай Николаевич вдруг остро пожалел, что не успел разговориться с давешней соседкой, не успел даже ее как следует разглядеть. Казалось бы - мало ли что? Ну, появилась русская женщина, ну и что? Но теперь, после столь продолжительного собеседования с Иорданом Николаю Николаевичу казалось, что это сам бог послал ему русскую незнакомку, посадил их на соседние стулья, а он не понял знака, сделанного ему судьбой, и предпочел пиво, хотя бы и чешское. Внутренняя моторность, возбужденная смесью спиртных напитков, не пускала Николая Николаевича в его просторные, но пустые апартаменты. Тихая южная ночь, яркая луна, близость моря, благоуханье роз... Не может быть, что все это сразу же должно прекратиться. Но с другой стороны, ничего не может и произойти. Все разошлись и ложатся спать. "Поезд ушел" - как принято теперь говорить. Не может быть никакого продолжения у этого вечера, разве что чудо...      Проходя мимо открытых дверей телевизионной, Николай Николаевич увидел, к своему изумлению, что телевизор там еще работает и что передают поздние новости. Тут был устроен небольшой зальчик с мягкими глубокими креслами человек на сорок, специально для того, чтобы смотреть телевизор. Войдя с лунной террасы в темный и душный зальчик и увидя, что все кресла заняты, что только в заднем ряду зияет одно пустое место, Николай Николаевич уселся там. Когда глаза привыкли к темноте зальчика, он решил оглядеться, повернул голову налево и увидел вблизи, тоже повернувшееся к нему в это мгновение, лицо, которое ему и хотелось бы больше всего сейчас увидеть. Получилось так, что они одновременно повернулись друг к другу и посмотрели друг другу в глаза, и посмотрели не мельком (и скорее отвернуться, уставиться в телевизор), но дольше на те три-четыре секунды, которые, как потом говорил Николай Николаевич, и решили все дело.      Совпадение и вправду было странным. Дважды за один вечер он случайно оказывался соседом этой незнакомой, неизвестно откуда взявшейся здесь соотечественницы. Подчиняясь неведомой, но как бы заранее заданной программе, с дерзостью, вовсе ему не присущей, Николай Николаевич легонько дотронулся до плеча соседки и кивком головы показал на дверь. Она тотчас же встала, они вышли в прохладное сияние лунного света.      В дальнейшем Николай Николаевич вел себя скромно и даже робко. Они сели на диван под ореховое дерево и там, в безлюдном саду с резкими черными тенями от редких деревьев, в разговоре, окончательно познакомились.      Яна - так звали тридцатилетнюю (приблизительно) женщину - приехала из Минска. Она кандидат наук, кибернетик. Ее пригласила в Болгарию одна семья - дело в том, что жена в этой семье, Богомила, тоже кибернетик и прожила в Минске, по научному обмену, несколько месяцев. Это происходило как раз в том институте, где работает Яна. Женщины подружились, и вот - личное приглашение в Болгарию на целый месяц. Теперь Богомила привезла свою гостью на пять дней на берег Черного моря. Потом они возвратятся в Софию, поедут еще по другим городам: одним словом - в гостях.      - Но почему - Яна? Вы не русская, что ли?      - Есть полстакана польской крови. Вам что, не нравится?      - Помилуйте! Впервые знакомлюсь с женщиной по имени Яна.      Николай Николаевич не спрашивал прямо, но как-то прояснилось само собой в посторонних, окольных словах и их оттенках, что Яна сейчас не замужем и живут они вдвоем с матерью. Николай Николаевич едва-едва удержался от удивления: как же так? Такая женщина и - одна! Но все-таки удержался и не спросил.      Очень скоро Яна решительно поднялась с дивана.      - Сидите, - пытался удержать ее кавалер. - Такие ночи (лунные, я имею в виду) выпадают в жизни не часто.      - Богомила меня спохватится. Она сойдет с ума. В первый же вечер исчезла гостья. Она меня, наверное, уже ждет, если не ищет. А луна... видите, какая большая. Ее хватит дольше чем на пять дней.      Они поднялись к дому, пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись по своим комнатам.      Стоя на балконе перед величием лунной ночи, Николай Николаевич думал обо всех этих условностях. И о том, как они меняются из века в век. И меняются ли они? Конечно, в прошлые времена мужчина и женщина, познакомившись вот так где-нибудь в Баден-Бадене, многие дни встречались, совершали прогулки в горы, музицировали, пели романсы, осматривали старинные замки и только потом уж осмеливались проявить свои чувства... Езда верхом, пикники, взгляды, улыбки, легкие, как бы невольные прикосновения.      Условности, условности... Вот ночь. И одинокая женщина. И он, одинокий Николай Николаевич. Кажется, они симпатичны друг другу. Ну и зачем бы им расходиться по разным комнатам? - гуляли бы вместе, говорили, не хотелось ведь расходиться, так зачем же? Или надо было настоять, удержать? Но есть высказанная кем-то когда-то формула: "Мужчина ведет себя с женщиной так, как она этого хочет".      Засыпал Николай Николаевич в эту ночь не так, как вчера, не так, как в предыдущие ночи. Забрезжило. Засветлело впереди, потеплело, круг одиночества разорвался.      Возможно, Яна будет удерживать его на некотором расстоянии, и пусть. В этом ли дело? Будем вместе купаться, поедем в Варну, Алабену, в Созополь, пойдем в ресторанчик "Морской дракон" (там бывают раки и скумбрия на скаре), в ночной бар на "Золотые пески", в "Трифон зарезан"...      "Ведь мы играем не из денег, а чтобы вечность провести". В изданных черновых набросках Пушкина попалась однажды эта великолепная фраза. Там Фауст, Мефистофель и Смерть играют в картишки. Фауст заметил, что Смерть передернула, и попенял ей. Смерть обиделась и сказала: "Вот еще. Ведь мы играем не из денег, а чтобы вечность провести".      Когда рядом женщина, которая нравится, вся жизнь приобретает другое освещение и звучание. А остальное? Посмотрим. Будем ухаживать за ней, как ухаживали когда-то в старые, добрые времена. "Ведь мы играем не из денег... " Еще и на другой день Николай Николаевич не мог отделатъся от этой привязавшейся фразы.      Выйдя на морской берег, как обычно в семь утра, Николай Николаевич надеялся, что его новая знакомая, ну пусть хоть не в семь часов, а около восьми, но придет к морю тоже. Но, как и в предыдущие утра, одиноким было раннее купанье. Только две пожилые болгарки ходили вдоль пляжа, одетые в черные тяжелые одежды, да еще один болгарин лет семидесяти бегал модной трусцой.      Николай Николаевич поймал себя на том, что постоянно взглядывает на лестницу, ведущую от их дома, и ждет. Он ходил по теплой мокрой полоске песка, а голову так и тянуло повернуться в сторону пляжных ворот, ската горы и лестницы.      Никого не дождавшись (и поняв, что не дождется), он искупался на двадцать минут раньше обычного и заторопился домой. В столовой, во время завтрака, он, конечно, ее увидит.      Бодро поздоровался он со своими верными соседями по столу, выслушав их ежедневные удивленные возгласы о его раннем купанье, а глаза его между тем шарили по залу, Яны там не было. "Но не приснилась же она мне вчера", - думал Николай Николаевич.      Как давеча на пляже он ходил и все время взглядывал на лестницу, так теперь голова его сама поворачивалась к столовским дверям при каждом входящем человеке: движение двери - поворот головы. Словно невидимка ниточка связывала его голову с дверью. Но вот его завтрак кончился. Соседи тоже позавтракали и ушли, сидеть дольше было бы просто смешно. Да и распорядок дня звал к столу.      В утренние часы сквозь широкие стекла балконных дверей мягко, легко наполнялись комнаты золотистым теплом и светом, И было хорошо, что комнат две и что обе они просторные, с удобными креслами и диваном, с удобным рабочим столом. Николай Николаевич всегда утверждал, что человек должен жить в просторном помещении. Как в маленьком, тесном, перенаселенном прудишке карасики растут только до определенного размера, а потом так и остаются маленькими старенькими карликами, так и человеческой душе, человеческой мысли, человеческой психике для нормального самочувствия противопоказаны скученность, теснота, нависающий потолок, стена, в которую постоянно упирался бы взгляд. Здесь же, как только взглянешь в окно, ни тебе стены, ни других препятствий, но летит взгляд, поверх сада, поверх деревьев, поверх морской синевы - к далекому горизонту, к белому облачку, проплывающему над морем, хорошо!      Но в это утро никак не работалось Николаю Николаевичу. Он то и дело выходил на балкон и смотрел на лестницу, на редких, уходящих по ней вниз, к морю, болгар (они уходили кто прямо в купальнике, кто в махровом халате, кто в шортах), потом опять садился за стол, однако тотчас его подмывало опять встать и опять идти на балкон.      "Но чего же проще? - подумал вдруг Николай Николаевич. - Надо и мне пойти на пляж. Я не люблю жаркого солнца, это правда, но там есть тенты, полежу в холодочке. Но я увижу ее".      Возможность увидеть ее сейчас же, через три минуты, показалась Николаю Николаевичу настолько чудесной, что он немедленно, торопливо переоделся в шорты, схватил полотенце и побежал вниз.      Действительно, и Яна и ее опекательница Богомила оказались на пляже. Богомила сидела в тени "гриба", а ее гостья лежала на спине, подставив всю себя солнцу. В тот момент, когда Николай Николаевич входил на пляж, Яна как раз приподняла голову от песка, увидела его и приветливо помахала рукой. Он расположился под "грибом" рядом с Богомилой, Яна лежала рядом, вытянувшись и вытянув руки вдоль тела, а голову положив затылком на бугорок из песка. Теперь Николай Николаевич мог разглядеть ее не просто при дневном свете, но при ярком солнце. Правда, не было при этом "фаса", а был косвенный и скользящий ракурс, но Яна иногда приподнимала голову, взглядывала сама на Николая Николаевича, тогда появлялся и фас.      Это была высокая (а про лежащую лучше бы сказать - длинная), тонкая, но стройная женщина, со смугловатой кожей, с зелеными глазами, с небольшим ртом, с темными волосами, подстриженными короткой стрижкой, и с очень маленькой грудью. Николаю Николаевичу показалось сначала, что там, под полоской бикини, вообще ничего нет, но при каком-то повороте Яны, когда она перелегла на живот и приподнялась на локтях, это бикини сместилось, провисло, и показался на одно ослепляющее мгновение нежнейший (еще и потому, что белее остального тела) заостренный холмик, заканчивающийся аккуратным, но уж нормальной величины соском.      По соседству двое болгар играли в шахматы, по соседству пять болгар и болгарок играли в карты. Там и сям лежали, греясь на солнце, люди, хотя в это сентябрьское время пляж был не перенаселен, а можно сказать - полупуст. Спортсмен-спасатель, закрепленный за пляжем (по-болгарски он назывался слишком уж торжественно - спаситель), баловался с подростком, обучая его приемам не то каратэ, не то дзюдо. Подросток разбегался, нападал на спасителя с разных сторон, но каждый раз мгновенно оказывался валяющимся на песке. Короче говоря, шла жизнь, и незаметно пролетело два часа. Для Николая Николаевича настала пора купаться и идти обедать. Он пригласил купаться Яну, и они пошли в воду.      Яна плавала хорошо и увлекла Николая Николаевича далеко от берега. Один он так далеко не поплыл бы, не из боязни устать, а из лени. Теперь они были в море одни, о чем-то говорили беспрестанно и, между прочим, условились вечером вместе идти гулять и вместе поужинать либо в "Морском драконе", либо в "Трифоне зарезане". Потом Яна перевернулась на спину и так лежала, замерла в синей теплой воде. От блаженства она начала постанывать, и это ее сладострастное постанывание обожгло Николая Николаевича еще больше, чем мгновенно просверкнувшая давеча маленькая, нежная, красивая грудь...      Николай Николаевич пошел вверх, а Яна и Богомила остались у моря. Проходя мимо клумбы с яркими темно-красными розами, Николай Николаевич сорвал одну из них (самую красивую и еще не до конца раскрывшуюся) и, подчиняясь внезапному желанию, пошел сначала не к своей двери, а к комнате, где жила Яна. Там он укрепил розу, просунув ее черенок в дверную ручку. Через час-полтора Яне будет сюрприз. Идя с обеда, он видел, что роза все еще за дверной ручкой, а когда проснулся после обеденного сна, то нарочно пошел поглядеть - и розы там уже не было.      Как изменилось все то же самое! Николай Николаевич помнил свои, пусть редкие, одинокие сидения в "Морском драконе" над бокалом холодного пива, в двадцати шагах от прибоя, в незамысловатом антураже морского ресторанчика, опутанного со всех сторон серыми рыболовными сетями. Теперь одиночества не было, и так изменилось все вокруг, словно включили какое-нибудь другое освещение.      Им принесли раков и немецкого пива, но Николай Николаевич настоял еще, чтобы выпить перед раками по рюмке сливовой. От скумбрии, приготовленной над углями, они отказались, так как планировали поужинать немного погодя в "Трифоне зарезане".      Николай Николаевич посадил за столом Яну не рядом с собой, а напротив, чтобы на нее смотреть. Могли бы садиться и так и этак: никого, кроме них, в ресторанчике не было. Официант сказал им, что ресторан работает сегодня последний день. "Край", - сказал официант. Конец сезона, осень, край.      "Да, осень, - думал Николай Николаевич сквозь легкий хмель, - но это не так уж плохо, когда не совсем один". Вслух красавице Яне, сидящей напротив, он сказал:      - Вот, видите, в какой день мы сюда пришли. Конец, а по-болгарски - край. Конец сезона, осень, милая Яна, увы, уже осень...      До "Трифона зарезана" они шли пешком. Дороги туда, кроме как по шоссе, не было. То и дело мимо них профыркивали автомобили, гнавшие здесь с большой скоростью: "мерседесы", "татры", "фиаты", "вольво", "ситроены"...      "Трифон зарезан" оказался рестораном с болгарским национальным лицом. Официанты и официантки все тут были одеты в одежды, как только что со стендов этнографического музея. Оркестранты (не джаз какой-нибудь, а народные инструменты, и самый главный из них - волынка с большим надутым пузырем из кожи) тоже все в ярких национальных одеждах, на столах керамическая посуда с национальными орнаментами, в меню разные яхнии, шопский салат, бастурма, путанка, "люты чушки" и конечно же скара: скара агнешко, скара мешана, кебапчаты, кашкавал...      Сливовица, причем "Троянская", тоже была обозначена в меню. Ну и там "Мельник", "Маврут", "Карловский мискет". Не повезло же нашим знакомым в том, что в ресторане не оказалось ни одного совсем свободного столика. Пришлось им сесть за стол, за которым уже сидел молодой болгарин. Ему, наверное, было к тридцати или около тридцати, но Николай Николаевич посчитал его (по крайней мере по сравнению с собой) молодым. Как известно, Спартак был родом из Болгарии, вернее сказать, из Фракии, находящейся теперь в пределах современной Болгарии. Так вот сосед по столу был лицом чистый Спартак, только без своей знаменитой спартаковской кучерявой бороды. Он оказался словоохотливым и тотчас начал вовлекать новых сотрапезников в разговор. Он по какому-то случаю прожил несколько месяцев в Советском Союзе и теперь обрадовался возможности показать свое знание русского языка. При всем том он был простодушен и радостен, Николай Николаевич постеснялся как-нибудь охладить его и поставить на место, хотя занозинка уже заныла в сердце, и Николай Николаевич понял, что ужин с Яной пойдет теперь уже не так, как хотелось и как мечталось. Он даже пожалел, что ушли из "Морского дракона", от скумбрии на скаре, где они были одни на весь ресторан.      Между тем "Спартак" рассказывал небезынтересные вещи. Сначала он рассказал гостям, что такое Трифон зарезан, по имени которого называется заведение. Оказалось, что так называется ранний весенний праздник виноградарей. Трифон, значит, считался у них покровителем виноградарства. Праздновали Трифона в феврале. В этот день виноградари выходили на свои виноградники и начинали подрезать лозы. Что-то вроде первой борозды применительно к хлебопашеству. Ну, отсюда и Трифон зарезан. Свои действия виноградари сопровождали определенным ритуалом. Зажигали около лозы свечку, укрепив ее в земле, лили в землю вино. Тут же Спартак (по странному совпадению, именно так и звали болгарина) рассказал забавную историю, связанную с этим же Трифоном зарезаном. В бурные дни сорок четвертого года, когда менялась не просто власть, но и все государственное, социальное устройство, было много и неразберихи. Не все сразу встало на свои места... Одному болгарину досталась в руки замечательная большая картина, изображающая ритуал виноградарей в день Трифона зарезана. Крестьяне - отец и сын - на своем весеннем винограднике установили свечу под лозой и льют в землю вино. Обладатель картины захотел ее продать и понес в музей. В музее картина понравилась, но они побоялись ее купить, потому что изображена горящая свеча, религиозный мотив, а это не в духе нового времени. Тогда владелец картины стал обращаться к художникам, то к одному, то к другому, чтобы те грамотно, профессионально убрали с холста свечу, то есть записали ее. Но ни у одного художника не поднялась кисть на такое святотатство... Кажется, картину в конце концов купило какое-то посольство, не боящееся горящей свечи. Теперь-то, конечно, любой музей почел бы за счастье... Но тогда, как видите, случались такие курьезы.      Все это было забавно, но смутное беспокойство и недовольство начали возникать в душе у Николая Николаевича. Нельзя было равняться его простоватому да и не молодому уже лицу с откованным из бронзы, прямоносым, прямо-таки неправдоподобно красивым лицом Спартака. Яна как воззрилась на это лицо, так и не отводила уж глаз. Как ни старался Николай Николаевич переменить и переключить на себя зеленые глаза Яны, ничего у него не получалось. Как загипнотизированная, завороженная, вот именно как кролик перед удавом, женщина не могла уж посмотреть ни вправо, ни влево. Она словно бы чувствовала свою вину и под настойчивым, а потом и сердитым, обиженным, грозящим взглядом Николая Николаевича все же взглядывала и на него, но только на мгновенье, а потом, бессильная противостоять, опять глядела на Спартака.      В конце концов Николая Николаевича возмутила эта их игра в гляделки, и он даже в сердцах подумал, не встать ли и не уйти ли (черт с ними, пусть они тут сидят, вцепившись друг в друга), но и уйти было нельзя. Все же он пригласил даму в ресторан и должен хотя бы расплатиться за ужин.      Вечер для Николая Николаевича был испорчен. Хотели после джина идти в ночной бар, в дансинг, а вместо этого, как только вышли на шоссе, так и стал Николай Николаевич ловить попутную машину до дома. О том, чтобы идти теперь сорок минут пешком, не могло быть и речи. Скрыть свое дурное настроение, свою раздраженность Николай Николаевич не сумел бы, а упрекать Яну, тем более ссориться с ней - получилось бы как-то по-детски. Да и какое, собственно говоря, он имел право запретить ей смотреть на кого она хочет и как хочет. Нет, скорее доехать до дому, разойтись как ни в чем не бывало, и - конец, край. Не замечать ее, не видеть, не разговаривать. Конец эпизода - как говорит современная молодежь.., "Поезд ушел".      Одна из машин притормозила, и через несколько минут они были дома. "Спокойной ночи". - "Спокойной ночи". И вот он опять один в своих апартаментах. Действительно - конец эпизода.      ...Николай Николаевич не ждал от себя такой яростной вспышки ревности. Подумаешь, знакомство в доме отдыха... Но и она хороша. Мало ли что Спартак и бронзовое лицо. Все же она пришла с ним, с Николаем Николаевичем, согласилась пойти с ним, и, значит, накладывало это на нее какие-никакие этические обязанности, чтобы не бросаться на первого встречного. Надо было высказать ей все это. Напрасно так скоро разошлись. Да и не уснуть теперь все равно.      Николай Николаевич вышел опять в лунную ночь. Немедленно увидеть опять Яну сделалось для него - как выдернуть болезненную занозу. Встав перед трехэтажным домом, в котором были погашены уже все огни, он высчитал, начиная от края, окно Яны, в котором тоже не было света. Он стал поднимать с земли мелкие камешки и кидать их в окно. Два камешка глухо ударились о стену, а третий звонко стукнулся о стекло, потом пятый, седьмой. Загорелось несколько окон справа и слева, там и тут болгары начали выходить на балкон, но окно Яны оставалось темным и не подавало признаков жизни, дальнейшее упорство приобрело бы черты скандала. Делать было нечего, приходилось смириться и отступить. Кипела в сердце злая горечь, обида. Сияла лунная ночь. Благоухали темно-красные (черные под светом луны) проклятые розы. "Да уж не влюбился ли я?" - подумал про себя Николай Николаевич. Но эта мысль показалась ему смешной, и он, придя домой, кое-как успокоился. Впрочем, возможно, "Плиска" в сочетании с последующим "Маврутом" (а перед этим было еще и немецкое пиво) поспособствовали тому, что он уснул - быстрее, чем полагал.      ...Еще сидя в "Морском драконе", они уговорились быть завтра утром у моря, в семь утра. Но для этого Николай Николаевич должен постучаться в дверь Яны и разбудить ее: сама она ни за что не проснется.      "Ну нет! - думал Николай Николаевич. - Не только разбудить и позвать на пляж... целый день никакого внимания. При встрече кивнуть головой, и все. Не разговаривать. Пусть знает. Остается у нее три дня? Ну и пусть. Тем хуже для нее. Перестрадать, но выдержать характер. Пусть знает!"      Ровно в семь Николай Николаевич пришел на пустой пляж. Утро было - из всех предыдущих утр. Полное безветрие, полная тишина. Тихую, даже и тихонько не плещущуюся воду, гладкую синеву ее местами лизали белые клочья тумана. Солнце появилось без дымки, яркое, и сразу начало, хоть и очень легко, пригревать. "Дура, - думал Николай Николаевич, - потерять такое утро. Такого второго, может, в жизни больше не будет. Дура". А может, все же разбудить ее - дуру? Ведь целый день придется страдать. Выдержать характер, наказать ее, но и страдать самому. Или сделать вид, что ничего не случилось, как и на самом деле ведь ничего не случилось. Уговор разбудить ее не отменялся и остается в силе. И будет это прекрасное утро, и вместельное купанье в этой тихой воде, и день пойдет своим чередом. "Не люблю страдать, - говорил себе Николай Николаевич в похожих случаях. - Знаю, что надо выдержать характер, забыть, выкинуть из ума и сердца, но страдать... не люблю. Пусть образуется все само собой - разовьется, так разовьется, а не разовьется, так не разовьется, но пусть все постепенно сходит на нет. Рвать - больно. Ради чего мучиться и терпеть боль? Не люблю страдать".      Прямо в плавках Николай Николаевич взбежал по холодной лестнице и решительно постучал в дверь. Ответила Богомила.      - Скажите Яне, что пора вставать и что я ее жду на пляже.      Минут через десять на лестнице появилась Яна в коротеньком и безрукавном махровом ярко-зеленом халатике. Смуглые красивые руки да смуглые длинные ноги.      - Извините, конечно. Может, не надо было будить. Но такое утро... Я подумал - жалко его пропустить. Извините...      - Что вы! - ответила Яна как ни в чем не бывало. - Я вам очень благодарна. Я никогда еще не была на море так рано. Действительно - какое утро. Поплыли?..      В предобеденные часы он опять засунул за дверную ручку колючую большую красную розу.      В последний вечер перед отъездом Яны в Софию они сидели на том же самом диване, что и в первый день их знакомства, под тем же ореховым деревом, перед той же полной светлой луной, в тишине того же сада. Но сидели они немного уж по-другому. Николай Николаевич легко обнимал Яну за плечи, а ее головка покоилась у него на левом плече. Николай Николаевич по праву и долгу инициативной стороны хотел было даже поцеловаться с Яной, но она сказала "не надо". Причем Николай Николаевич понял, что это не из приличия и кокетства, но что это ее решение. "Встретимся там, у нас", - не менее убежденно добавила Яна.      - Да, скажите, - вдруг вспомнила она, - это вы приносили каждый день розы и засовывали их за дверную ручку?      - Ну... а вы думали?      - Я думала, что кто-нибудь приносит их Богомиле. Спрашиваю у нее, а она смеется. Спасибо. - Яна потянулась и сама чмокнула Николая Николаевича в щеку. - Мне никто никогда не дарил таких роз. И притом - ежедневно... А все-таки странно устроен мир. Несколько дней назад мы совсем не знали друг друга. Потом это кино...      - Я сказал бы, скорее, телевизор. Когда я сел в темноте около вас и посмотрел, а вы в это время тоже повернулись ко мне, и мы посмотрели друг на друга...      - А теперь я держу голову у вас на плече. И - посмотрите, какая ночь. Вот все говорят: целесообразно, целесообразно. Но если только одна целесообразность, то зачем же еще и - красиво?..      - Ну... - решил поддразнить собеседницу Николай Николаевич. - Как вы знаете, то есть как нас с вами учили в школе, все, что мы видим, это случайные комбинация химических элементов, атомов и молекул.      - И те прекрасные розы, которые вы засовывали за дверную ручку?      - И даже вы сами.      - Увольте!.. Современная кибернетика заглядывает в такие бездны...      - Современная генетика, представьте, тоже.      - Мы, - продолжала Яна, воодушевляясь, - создаем искусственный мозг, разные ЭВМ, размещаем этот "мозг" в десятиэтажных коробках. Уж мы-то знаем, что миллионы проводочков случайно никаким образом и никогда ни во что путное соединиться не могут. Нужна схема, нужны математические законы. А потом мы переводим взгляд на собственный мозг, построенный по тем же законам, по науке, но только в миллиард раз совершеннее наших машин и упакованный в миниатюрной коробочке... Кило пятьсот... Нет, тут либо чудо, либо наука.      - Предпочитаю второе. Но вообще-то, если говорить о разумном, программирующем начале в природе (только не думайте, что я говорю о седобородом боге, сидящем на облаке и пускающем стрелы), то происходит удивительная метаморфоза. Богомольные старушки все больше сомневаются (космонавты летали и никого не увидели), а ученые - кибернетики, генетики, астрофизики, ядерники - приходят к мысли о том, что исключение разумного начала из природы и вообще из вселенной - это абсурд.      - Невежда рассуждает очень просто. Если в природе существует высшее разумное начало, разум короче говоря, то почему же его нельзя увидеть?      - Как это нельзя? - искренне удивился Николай Николаевич.      - Я говорю словами невежды, который рассуждает очень просто.      - Ну и ответьте ему тоже просто. Очень и очень просто. Вот сидит со мной в одной комнате человек. Разум у него есть? Есть. Мысли, порождаемые этим разумом, есть? Есть. А увидеть их можно? Мысль материальна, как нас учили в школе. Но если она материальна, то почему же ее нельзя увидеть?      - Можно.      - Да, можно, Вот человек, сидящий со мной в одной комнате, полез в карман за сигаретой. Значит, у него появилась мысль закурить. Он берет бумагу и ручку, У него возникла мысль написать письмо. Он пишет. Излагает свои мысли на бумаге. Теперь мы его мысли видим воочию, читаем. Потом он берет пластилин и лепит из него дачный домик. Этот домик сначала родился в мозгу, но мы никаким образом не могли его увидеть, пока человек не взял пластилин и не вылепил этот домик. Теперь мы видим то, что было для нас невидимо.      - То есть сам разум невидим, хоть и материален, но видимо проявление этого разума?      - Именно! Как же получается, что мы, видя примитивные создания рук человеческих, не сомневаемся в том, что это проявление разума и что разум существует, а видя сложнейшие, чудесные, прекрасные проявления разума высшего порядка, все же говорим, что его не может быть и что эти проявления возникли сами собой? Разве можно сравнить домик из пластилина или даже авиалайнер или даже вашу ЭВМ - с этим деревом, с этим цветком или с этой летающей цикадой? Ведь они живые! Они совершенны в своем роде. На какое бы явление природы, на какой бы ее механизм, будь то механизм опыления цветов, будь то механизм смазывания жиром оперения у водоплавающих птиц, будь то механизм фильтрации и (пардон) мочеиспускания у человека, механизм засасывания влаги деревом, механизм летательных приспособлений, начиная от комара, шмеля, стрекозы и кончая орлом и аистом, - короче говоря, на какой бы механизм в природе мы ни обратили наше внимание, мы не можем не прийти к простому выводу и слову: это продумано.      Конечно, человек разумен, и мы повсюду на земле видим проявления его разума, но человек, сколько бы он ни синтезировал там молекулы белка, сколько бы ни вторгался даже и в хромосомы (в святая святых природы), все же он никогда не создаст живую ромашку, чтобы она росла (!), цвела (!), плодоносила и продолжала сама себя во времени и пространстве...      - Или розу, которую вы засовывали мне за дверную ручку?      С этой шуткой, с этой шутливой разрядкой их разговора, слишком уж серьезного для двух обнявшихся людей перед ликом луны, они и встали и пошли спать. А когда утром Николай Николаевич пришел на завтрак, ни Яны, ни Богомилы уже не было: они улетели в Софию ранним утренним рейсом.            Через неделю Николай Николаевич был уже дома, в Москве, а Яна продолжала гостить в Болгарии. Он думал, что с переменой места, обстановки, в институте, в домашнем кабинете, среди книг и бумаг, сразу померкнут все недавние впечатления, стушуются и отойдут на второй план, но, вспоминая свое пребывание на морском берегу, он убеждался, что ничего не стерлось, не улетучилось. Он давно уж и позвонил бы Яне в Минск, но пока что, увы, она гостила где-то там, в семье Богомилы.      Вдруг откуда ни возьмись (значит, он как следует думал о Яне и вспоминал о ней) возникла в мозгу и памяти четкая информация с точными цифрами. Конечно, получилось так, что Яна в разговоре (немало все же было наговорено за пять-то дней) сама обронила эту информацию, но Николай Николаевич пропустил ее мимо ушей, потому что тогда она не имела для него никакого практического значения. Тогда не имела, а теперь вот приобрела. И сразу же появилась, выплыла из таинственных глубин, схваченная в свое время механической памятью. Говорят, если человек прочитал книгу или даже перелистал ее, глядя на страницы, то вся эта книга "отпечаталась" и хранится в глубинах человеческого мозга, только человек не умеет поднять ее из этих запасников по своему хотенью. Какой-то американец после повреждения мозга целиком проговорил Библию, хотя в нормальном состоянии не знал наизусть ни одной строки. А тут и всего-то несколько цифровых и конкретных данных. Для этого не потребовалось даже и повреждения мозга, если не считать повреждением неотвязную мысль о Яне. Николай Николаевич вдруг четко вспомнил и осознал, что 10 октября поездом № 23 "София - Москва" Яна прибудет в Киев, чтобы там сойти и пересесть на поезд до своего города. Тотчас Николай Николаевич набрал справочный номер и узнал, что софийский поезд № 23 прибывает в Киев в ноль часов двадцать минут. Не так уж трудно было узнать, что поезд в Минск из Киева отправится в 15.00 на следующий день. Значит, ей, бедной, мало того, что ночевать на вокзале... А что, если так? Выходит она из своего поезда на ночной перрон, а навстречу... с большим букетом цветов... И забронирован для нее номер в хорошей гостинице. И приготовлен хороший ужин... Придется, правда, поехать в Киев. Ну и что. Вечером сесть в поезд, а утром сойти...      Тут зазвонил телефон, и Николаю Николаевичу Безбородову, генетику, доктору наук, профессору, предложили съездить на три дня в Киев принять участие в обсуждении одного там доклада. Теперь понятно (возвращаемся к первым строкам повествования), почему Николай Николаевич сразу же на поездку согласился и почему он (положив телефонную трубку) вслух рассмеялся. Однако, прежде чем положить трубку, он поставил условие, чтобы 10 октября был оставлен на двое суток еще один дополнительный номер в той же гостинице. На чье имя? На имя кандидата наук... и он назвал полное имя Яны.      ...Десятого октября утром он был уже в Киеве. Его встретил местный представитель, и они поехали в одну из лучших гостиниц города. Николай Николаевич останавливался и раньше в этой гостинице и, войдя в просторный и светлый холл, сразу же вспомнил некое странное ощущение, которое возникало у него и в других городах, в других гостиницах, но в этой почему-то - особенно. Подходя к регистратуре и спрашивая номер, Николай Николаевич всегда ловил себя на том, что он заранее как бы в чем-то виноват и как бы неполноценен, а главное - все дело зависит от этих трех женщин, сидящих в регистратуре: дежурного администратора, паспортистки и кассирши. Они же, эти женщины, заранее недовольны, что к ним обращаются, презрительны и даже враждебны. И вот в обстановке ледяного холода, если не враждебности, приходится вести разговор о номере, и это при том, что номер заранее забронирован авторитетной организацией, а то бы... Да они не стали бы и разговаривать.      Но делать было нечего, и Николай Николаевич в состоянии мелкого заискивания подошел к администраторше. Предчувствие не обмануло его, и было досадно, что такой замечательный день (и по погоде и по значению) начинается с мелочного, ненужного раздражения.      Николай Николаевич заполнил выданную ему анкету и протянул ее женщине с пышной, обесцвеченной под блондинку прической, вероятно втрое тяжелее ее собственной головы. Администраторша едва взглянула на листочек, резко, словно отталкивая от себя, подала его обратно и еще резче сказала:      - Перепишите разборчиво.      - Извините, но я старался. Просто у меня - почерк... извините. Но тут все можно разобрать. Смотрите - Москва... видно, что Москва, а не Ленинград и не Саратов. Номер паспорта... видите? Все цифры разборчивы. Или, может быть, вы будете так любезны и напишете эти несколько слов своей рукой? А у меня - почерк...      - Перепишите разборчиво, - отчеканила администраторша, не поднимая головы и не глядя на Николая Николаевича.      - Я могу переписать, но получится то же самое. Почерк...      - У всех почерк, а писать надо разборчиво, Я не обязана ломать глаза о ваши каракули.      - Видите ли... мне уже больше пятидесяти. Почерк же с годами портится. И потом... я написал более семисот научных работ, статей, монографий, книг. Если бы и вы написали столько, возможно, и ваш почерк...      - Гражданин, перепишите анкету разборчиво, эту я не приму.      Николай Николаевич стал переписывать анкету, нисколько не стараясь, впрочем, писать разборчивее, а местный представитель негромко, но возмущенно что-то доказывал администраторше, выговаривал ей. Наверное, он перечислял звания и заслуги клиента. "Театр начинается с вешалки, а город с гостиницы, - услышал вдруг Николай Николаевич, - с вашей гостиницы начинается впечатление о городе".      Взяв анкету, написанную еще более неразборчиво, нежели первая, администраторша налилась вся клюквенным соком, но ничего уж не сказала. Формальности вскоре были закончены, и Николай Николаевич поехал на четырнадцатый этаж.      Номер, предоставленный ему, помещался как раз за спиной дежурной по этажу, крупной, рыхловатой, пожилой женщины, покрасившей свои седые и жидкие волосы зачем-то в сиреневый цвет. Она взяла у нового жильца все бумажки и выдала ему ключ.      Николай Николаевич оказался в светлом и чистом двухкомнатном номере. В одной комнате была спальня с двумя кроватями, в другой помещались стол, диван, два кресла и телевизор. В коридорчике перед дверьми в ванную бездействовал холодильник. Николай Николаевич воткнул вилку в розетку, и аппарат зашуршал.      Из обеих комнат были двери на балкон (на четырнадцатом этаже!), а с балкона открывался вид на Киев, который еще так недавно можно было называть одним из красивейших городов мира.      Осмотревшись, Николай Николаевич первым делом набрал справочный номер и уточнил время прихода поезда. Да, все правильно: ноль часов двадцать минут. Поздновато, конечно, но для сюрприза и эффекта даже лучше. Одно дело, когда встретят вас во время дневной толчеи, другое дело - на пустынном ночном перроне.      В течение дня все надо было приготовить к встрече, то есть еще раз проверить, чтобы не произошло осечки с номером, приготовить хороший ужин, запастись цветами и на без четверти двенадцать вызвать такси.      Нельзя сказать, что все это удалось Николаю Николаевичу легко и просто. Он думал, как придет сейчас на знаменитую "Бессарабку" - главный киевский рынок, называемый "Бессарабским" (сохранилось же такое название!), так сразу все и купит. Как-никак Украина, и к тому же октябрь - время осенних плодов. Купить же он намеревался и стол накрыть так. Блюдо со свежими, отборными, сверкающими чистотой овощами: крупные помидоры, огурцы в пупырышках, большие, сочные белые луковицы, большая головка молодого, с лиловатыми тенями чеснока, стручки мясистого, красного, сладкого перца. На отдельной тарелке - малосольные огурцы с прилипшими к ним семенами укропа и смородиновыми листьями. На отдельной тарелке - малосольное украинское сало, нарезать его тонкими ломтиками. И чтобы посередине куска шла двойная мясная прожилка. Домашняя украинская колбаса. Положить ее цельным кружком, а резать потом уж, во время ужина. Должна быть еще вареная картошка. Надеялся Николай Николаевич попросить о любезности ресторанного повара. Ну, и гора зелени: петрушка, укроп, модная теперь киндза, сельдерей, эстрагон. Обязательно надо было достать также украинскую горилку с перцем и бутылку хорошего марочного коньяка: обычным, ширпотребовским коньякам Николай Николаевич не доверял. Хлопот, как видим, немало.      Не все получилось так, как хотелось бы Николаю Николаевичу. Он давно уж, конечно, уяснил, что запланировать заранее свои покупки в современных условиях невозможно: приходится покупать не то, что хочешь, а то, что окажется в магазине, но человек все время надеется на лучшее. После посещения "Бессарабки" Николай Николаевич (хоть и очень не хотелось ему доставлять людям беспокойство) вынужден был позвонить тому местному представителю, который встречал его на вокзале и устраивал в гостинице. Игорь Иванович (так звали благодетеля) в каком-то академическом буфете достал если и не домашней украинской колбасы, то, во всяком случае, сравнительно постной ветчины, если не домашнего украинского сала, то, во всяком случае, копченой грудинки. Так или иначе, стол накрыть было можно.      Дежурная по этажу, сиреневолосая пожилая женщина, оказалась женщиной доброй. Она приняла в приготовлениях московского гостя деятельное участие. Принесла ножи, вилки, рюмки, бокалы, тарелки, большие и поменьше, блюдо для овощей и блюдо для фруктов и даже бумажные салфетки. Она уже знала, что будет гостья, причем с дальнего поезда, знала, что для нее на двенадцатом этаже забронирован номер, восхитилась букетом цветов. Николай Николаевич не стал покупать розы, потому что все разно лучше тех, болгарских, не найдешь, а купил удивительного розового цвета (только лотос бывает такого розового тона), чем-то похожие на водяные лилии, но крупнее во много раз георгины.      С такси произошла небольшая заминка. Машину заказать можно было только через дежурную по этажу (такой уж тут был порядок), а та неожиданно воспротивилась.      - Нет, нет, идите к администратору, пусть они вызывают.      - Но почему?      - Три дня назад один заказал, а сам не дождался и уехал. Пришлось мне из своего кармана рубль платить.      - Да ведь я не уеду, вы же знаете. У меня стол накрыт, куда же я денусь?      - Кто вас знает?..      - Как это - кто знает? Я знаю, вы знаете. Ну пожалуйста. На половину двенадцатого. Ну зачем же тревожить администратора? Они, наверное, спать будут в это время.      - Не будут, - усмехнулась дежурная.      - Так, может быть, я закажу такси из своего номера?      - Не закажете. Только через меня.      - Ну так и закажите.      - Третьего дня один заказал, да и уехал, а я рубль из своего кармана... - но все же нехотя, с сердитым лицом стала крутить телефонный диск.      Ночной перрон, к которому должен был подойти поезд, был, как и предполагал Николай Николаевич, малолюден. Здесь не конечная станция для этого поезда, все едут в Москву, значит, нет и встречающих. Что ж, хорошо будет видно сошедшую пассажирку, ведь номера вагона Николай Николаевич не знал. Однако ближе к приходу поезда (а он опаздывал на 20 минут) все же набралось таких же, с букетами цветов, еще несколько человек.      Таких же, да не таких. Ни один из них не приехал ведь из Москвы, чтобы встретить человека, да еще неожиданно. У остальных небось все сговорено, созвонено, списано, условлено и номера вагонов известны. Да и букета такого... из нежно-розовых, похожих на лотосы георгинов не было ни у кого на перроне. Да и в душе, в эти последние минуты перед поездом... наверно, уж ни у кого в душе не было такой же тревоги и сладости. Нет, жизнь все же щедра, остра и прекрасна. Иногда она умеет делать прямо-таки царские, божественные подарки.      Уже было объявлено громко-громко, что поезд № 23 "София - Москва" прибывает на четвертый путь, уже, на глазах замедляясь, пошли вдоль перрона вагонные окна. Николай Николаевич выбрал себе позицию в начале перрона, чтобы пропустить мимо себя все вагоны. Авось в каком-нибудь окне и промелькнет лицо Яны. Если же не промелькнет, тогда бежать к середине поезда, туда, где начинается перекинутый над путем застекленный переход на вокзал.      Он увидел ее издалека. Трое парней спортивного вида (несомненно, соседи по четырехместному купе) помогали ей выгрузиться. Впрочем, вещей было - небольшой чемодан, две сумки да еще, правда, довольно громоздкий, упакованный в бумагу рулон. Конечно, ковер. Купила на все оставшиеся от поездки деньжонки.      Николай Николаевич медлил в некотором отдалении. Кто знает... может быть, один из этих парней выходит здесь вместе с Яной и они уже сговорились, чтобы он ее опекал. Может быть, у нее здесь друзья в Киеве, подруга, и сейчас подбежит к ней запоздавший и запыхавшийся или просто не сразу увидевший... и тоже с цветами. Не такими, конечно, но это тогда уж не имело бы никакого значения... Но нет, никто ее не встречает, и эти трое парней едут дальше. Сейчас Яна останется на перроне одна. Потащит вещички в камеру хранения, а потом - в зал ожидания, коротать ночь. Не будешь, не будешь, не будешь коротать ночь на омерзительном жестком диване! Иная уготовлена тебе ночь, иная стезя. Вот сейчас...      Николай Николаевич терпеливо выждал, пока проводившие парни ушли в поезд, пока она еще помахала им, а они ей, и тогда зашел с той стороны, куда ей все равно поворачиваться и идти по перрону. Подошел и остановился в пяти шагах... Он не успел отнять и убрать в сторону букет, и тот как-то неловко оказался между ними, помялся и поломался, наверно, ну да что уж там... ладно... ну и хватит... Эй, носильщик, тяните к камере хранения этот рулон и эти вещи!      - Куда вы меня везете? - спросила Яна, когда ехали уже через ночной город.      - В превосходной гостинице вам оставлен превосходный номер, Сейчас вы умоетесь с дороги и приходите ко мне ужинать, расстояние между нами - два этажа.      - Ну и ну! Я-то думала, будет сейчас бессонная ночь на вокзале... а вместо этого - горячая вода, мыло, чистая постель. Наверно, достанется и рюмочка коньяка?      - Три. И хрустящие малосольные огурчики.      - Под коньяк?!      - Отлично, если кто понимает. Впрочем, можете предпочесть горилку с перцем.      - А кофе?      - "Арабика". Сам молол.      - Вы - бог. Только бог мог угадать все мои желанья, и, мало того, исполнить. Как я хотела, чтобы вы меня встретили в Киеве, как мечтала об этом...      Оформили Яну быстро. Почерк у нее оказался разборчивый, как у школьницы. Николай Николаевич проводил ее до двенадцатого этажа и пошел к себе, ждать. Еще раз он окинул стол придирчивым взглядом. Не совсем так, как хотелось, но терпимо, терпимо. Он не ужинал в этот вечер, так что, кроме всего, просто хотелось есть. И если перед едой хорошая рюмка... и с кем? и как?      В коридоре послышались напряженные голоса, становившиеся все громче и громче. С безотчетной тревогой он распахнул дверь. На площадке стояла Яна с бутылкой сливовицы в руках и с пакетом румяных персиков. Три женщины: дежурная по этажу, администраторша и еще какая-то третья женщина преграждали ей путь.      - Что здесь происходит?      - Эта женщина пыталась пройти в ваш номер.      - Естественно. Я ее встретил с поезда, и мы должны поужинать после дороги. Что значит - пыталась пройти? Она просто ко мне шла.      - А вы знаете, сколько времени?      - Половина второго, я полагаю. Но какое это имеет значение?      - После одиннадцати вход в чужие номера воспрещен. Существует порядок. - Это говорила та самая администраторша, которая утром заставляла Николая Николаевича переписывать анкету.      - То есть что вы такое говорите? Человек с поезда... Голодный... Какое ваше дело, в конце концов? Может быть, это моя жена.      - В ваших паспортах нет регистрации брака, мы уже проверяли. После одиннадцати вечера в чужих номерах оставаться нельзя. Так что расходитесь по своим номерам, Не устраивайте ночного скандала.      - Это вы устраиваете скандал...      - Гражданин, есть порядок, и нарушать его мы не позволим. Расходитесь по местам, а то я позову милицию. У нас при гостинице дежурит милиционер.      Николай Николаевич посмотрел в глаза говорившей все это женщине и вдруг увидел в ее глазах прыгающие зайчики такого злорадства, такого наслаждения безысходностью его положения, такое упоение властью, такую месть за собственное, может быть, одиночество, за пустоту жизни, за то, что никто и никогда не приедет вот так же встречать ее из другого города... Нет, эту стену не прошибешь никакой пушкой. Бессильная ярость поднялась в груди Николая Николаевича, и сразу потемнело в глазах. Он понял, что, если сейчас же не повернется и не уйдет в свой номер, может произойти непоправимое. Дрожащими губами (как в детстве, перед тем как заплакать от несправедливой обиды) он сказал все же Яне, что все будет хорошо и чтобы она шла к себе. И если бы не стакан коньяка, выпитый жадно и залпом, то, может быть, он и разревелся бы вслух и в голос, точь-в-точь как это случалось в детстве при вопиющей по отношению к нему несправедливости и горькой обиде.            1982            C'EST BIEN DOMMAGE            [Очень жаль... (франц.)]            Уже осмотрен Париж.      То есть как осмотрен Париж? Осмотреть его весь, я думаю, невозможно. Один человек мне сказал: "Чтобы понять Париж, надо пожить в нем в двух состояниях. Первое состояние - ездить в собственной шикарной машине, а второе - не иметь денег даже на метро".      Ни то, ни другое состояние мне, скромному литератору, приглашенному во Францию Отделением по культурным связям, недоступно. Карманные деньги есть, хватает на метро, а в случае надобности хватит и на такси, но, увы, далеко до собственной машины. Да и не просто машину имел в виду мой знакомый, когда говорил о двух состояниях. С собственной машиной, да к тому же шикарной, должно сочетаться положение в парижском обществе. Апартаменты в Латинском квартале, вилла на южном берегу, все там эти рауты, суаре... И второе состояние: не то чтобы вышел из дому, а кошелек забыл, и вот - не на что купить билет в метро. Нет, имелось в виду, чтобы вообще не было ни копейки (ни сантима) за душой, и так вот скитаться по прекрасному городу.      Обе крайние точки недоступны мне, находящемуся под опекой Отделения. Кормят, поят, возят на казенной машине в сопровождении переводчицы мадам Гофлин...      Но все же не из двух крайних точек, а из золотой (или серой, если хотите) серединки, верхоглядски, туристически (Нотр-Дам, Пантеон, Монмартр, музей Родена, мост Александра III, Сорбонна, Пер-Лашез, Лувр, Версаль, Пигаль и Сен-Дени, набережные Сены и Эйфелева башня...), да, верхоглядски, туристически, но, можно сказать, осмотрен Париж.      Теперь по программе, разработанной отделением, предстоит поездка на юг Франции, в Прованс, в Марсель, на побережье Средиземного моря. Время поездки - десять дней. А на земле - апрель, золотая французская весна с первыми крокусами и фиалками в яркой зелени газонов и парков. Жизнь прекрасна и удивительна!      - Да, но - мадам Гофлин...      - При чем здесь мадам Гофлин? Она превосходная, опытная переводчица. Ты что же, хотел, чтобы тебя сопровождала по Франции Джина Лоллобриджида? Николь Курсель? Во-первых, они не знают русского языка...      - Вы меня неправильно понимаете. Мадам Гофлин не старуха и не уродка...      - Какое это вообще имеет значение? Ты что, собираешься волочиться за переводчицей?      - Фи, фу... грубо и пошло.      - Так в чем же дело?      - Поймите... Десять дней вдвоем по югу Франции. Апрель, Лазурный берег, Пальмира. Разве было бы хуже, если бы женщина, которая будет неотступно при вас находиться, была бы симпатичной и хоть самую малость нравилась? Вовсе не волочиться, как вы назвали, но... чтобы приятно было подать ей пальто, сидеть напротив нее в маленьком уютном ресторанчике, чокнуться бокалами вина, прочитать иногда какое-нибудь стихотворение. "Среди миров в мерцании светил одной звезды я повторяю имя". Представьте себе - уютный ресторанчик на берегу моря, легкое вино, стихи, женщина, которая чуточку нравится. Встать, поклониться: "Сударыня, не угодно ли танец?" Поцеловать ей ручку, прощаясь: "Спокойной ночи, сударыня". Надо, чтобы в жизни была игра, изюминка, чтобы немножечко читалось и между строк, между обыденных слов, жестов, поступков. Завелись бы какие-нибудь общие словечки, локальные, приватные, как их здесь называют, шутки, понятные только двоим. Жизнь должна искриться, играть, как шампанское, а не тяжелеть в стакане серым неподвижным напитком с мертвым привкусом.      Конечно, и так я неизбежно буду говорить мадам Гофлин "доброе утро" и "спокойной ночи", подавать пальто и обедать и ужинать в ресторане, но... понимаете... без аромата, без радости. "О боже, волнения слезы мешают мне видеть тебя". Ведь никогда за десять дней не продекламируешь ей с шутливым пафосом эту строчку. Только и спросишь: "Как сегодня наша программа, мадам Гофлин? Едем осматривать часовню, расписанную Матиссом?"      И ведь не стара, не уродлива. Вполне симпатичная женщина. Но всем видом своим, монотонным, немного скрипучим голосом, сухо поджатыми губами, формальной и официальной предупредительностью, деловитостью... Можно бы сказать - идеальная переводчица, идеальный гид. Но я думаю, что если бы прикрепили робота, то и он когда-нибудь, после второго бокала потеплел взглядом, а может быть, даже и улыбнулся бы. Как представить себе десятидневную поездку по райским местам, а чтобы спутница ни разу не улыбнулась?      Поезд "Мистраль", дневной экспресс улучшенного типа, мчался через Францию из Парижа в Марсель. Оттуда начнется наше автомобильное путешествие. Система такая: на привокзальной площади в Марселе стоит пустой автомобиль, ключи от которого даны мадам Гофлин. Мы открываем машину, мадам Гофлин садится за руль, я рядом с ней, и пошли колесить по Провансу. Эх, мадам Гофлин, мадам Гофлин!..      Начинающая ярко зеленеть под апрельским солнцем земля с ее ровными плоскостями полей и газонов, с ее холмами и дорогами была ухожена, прибрана, чиста, красива. Она медленно поворачивалась в окнах поезда и справа и слева, словно огромные диски, показывая нам все новые и новые подробности.      - Как вы думаете, мадам Гофлин, в том замке, на холме, над рекой, кто-нибудь живет?      - Я не могу вам ответить сейчас. Когда вернемся в Париж, я выясню и дам ответ.      Мадам Гофлин достала записную книжечку и что-то там пометила.      - Наверное, в этих замках есть подземные ходы к реке... и, может быть, привиденья?      - Я выясню, когда вернемся в Париж, - опять записная книжечка.      - А вы не хотели бы жить в таком замке?      - Содержание их обходится очень дорого. Поэтому замки, находящиеся в частном владении, приходят в негодность и разрушаются. Наиболее ценные из них государство покупает и берет на свое содержание, как памятники старины. Всего по реке Луаре насчитывается...      Да, идеальная сопровождающая - мадам Гофлин.      - Скажите, - опять я не даю ей покоя, - а вот эти маленькие гостиницы, которые то и дело мелькают около шоссейных дорог в уютных пейзажных уголках, вот если бы я без предварительного звонка от вашей фирмы и с московским паспортом захотел бы остановиться и переночевать...      - Да, вы можете остановиться в любой гостинице. Паспорт у вас никто не спросит. Только поставите в книге свое имя.      - А если я напишу не свое имя, а, скажем, Петров?      - Ну, если вы считаете нужным...      - А если я приеду не один... понимаете?      - Значит, вам дадут двухместный номер или два номера, как вы захотите.      - И не спросят командировочного удостоверения?      Ну, улыбнитесь, мадам Гофлин, думаю про себя, ведь это же ужасно смешно, что не спросят командировочного удостоверения.      - Да, - чеканит мадам Гофлин, - не спросят ни паспорта, ни...      Как ни быстро мчался "Мистраль", но все же Франция - большая страна, и было так, что сначала все эти фермы, уютно вкрапленные в ландшафт, отлогие холмы, повороты шоссейных дорог, повороты рек, появляющиеся и быстро исчезающие за набежавшими деревьями или за косогором, небольшие игрушечные города в отдалении, отдельные ширококронные деревья на ровных зеленых плоскостях, а чаще цепочки деревьев, отделяющие, как видно, одни поля от других, - все это сначала было облито ясным высоким солнцем, потом удлиненные тени стали разнообразить ландшафт и делать его более объемным и стереоскопичным, потом синеватая дымка начала размывать и затушевывать холмы и долины, потом одинокая зеленая звездочка как-то очень внезапно проявилась и повисла в золотеющем небе.      Ходили по вагонам разносчики бутербродов и разных напитков. Как хорошо было бы за компанию и перекусить и выпить, ну хотя бы пива, но моя спутница категорически отказалась от питья и сидела отрешенно, читая книгу, но готовая в любую секунду, по первому моему движению, оторваться от страницы, внимательно выслушать и обстоятельно все объяснить.      В Марсель приехали, когда совсем уж стемнело.      Днем еще куда ни шло. Ну, непривычны эти дома, улицы, магазины, гостиницы, рестораны, ратуши, газоны, парки, соборы, витрины - все не похоже, не как у нас, ну и пусть. Но вечером, при особенном освещении, при обилии световых реклам и медового полумрака в маленьких барах, в тихой мелодичной (но и ритмичной) музыке, если переступить порог такого бара, с яркой толпой на улицах, с вертящимися и сверкающими дверями отелей, с подъезжающими к этим дверям длинными автомобилями, с женщинами в норковых шубках и бриллиантовых колье, с ароматами сигар, кофе, духов, с сознанием того, что рядом с тобой, где-то вот тут, идет недоступная тебе, особенная, непохожая на твою жизнь, со всем этим большие вечерние города вызывают в душе тревогу и беспокойство. Такое впечатление, что ты что-то каждую минуту безвозвратно упускаешь, что-то ежеминутно проходит мимо тебя.      Остаешься в номере, собираешься спать. Снизу из гостиничных ресторанов и баров (особенно если окно во двор) будет доноситься чуть ли не до утра танцевальная музыка, а ближе к утру (особенно если окно на улицу) фырканье заводимых и резко берущих с места машин, а ночью - стены не очень-то капитальны даже и в хороших гостиницах - неизбежные дополнительные ночные звуки, скрипы, шепоты, вскрики...      Но полно, полно, все это призрачно, и соблазны лживы. Конечно, если бы с любимым и близким человеком путешествовать по заморским краям, то, вероятно, ночная обстановка и атмосфера больших городов привносила бы в путешествие некоторую остроту и пряность. Не будем ханжами, но согласимся все же на такую формулировку: обстановка, о которой идет речь, подчеркивает и усугубляет одиночество, если человек одинок, но она ни в коем случае не может от одиночества, если человек одинок, спасти. Я пробовал, знаю. Оставшись в номере после туристически-программного дня и думая о том, что вот я остаюсь в номере один, а какая-то недоступная мне жизнь совсем рядом проходит мимо, стоит только переступить черту, я находил в себе силы (потому что все-таки устаешь за день и больше всего хочется просто спать), менял решение, завязывал опять снятый было галстук и перешагивал как если бы в другое измерение, переступал. На виллы, яхты, рулетку, кадиллак, бриллиантовые колье и норковые шубки, конечно, не хватило бы, однако возможно было поужинать в ресторане, а потом перейти в ночной бар, в дансинг, в кабаре, в таверну, в глубину "горячих кварталов", в полуночные улицы, в предутреннее такси... Но, как говорится в американской (или во французской?) пословице: "Самая красивая девушка не может дать больше того, что у нее есть", точно так же и этот ночной, весь в огнях и джазах, в табаке и алкоголе, в соблазнах и судорогах мир. В результате - еще большая усталость, симптомы похмелья, сожаление (впрочем, на последнем месте) об истраченных деньгах. Нет, друзья, вонмите моему совету - пейте на ночь кефир, ложитесь спать не позже одиннадцати, а встав, делайте утреннюю зарядку и водные процедуры...      И тем не менее, когда город, куда вы приезжаете вечером, - Марсель, вы невольно попадаете в его напряженное магнетическое поле, под воздействие спрессованной на сравнительно небольшом пространстве психической и нервной энергии миллионов людей. Воображение ваше невольно приходит в некоторое несоответствие с реальностью. Рождаются тревога, беспокойство и безотчетная неудовлетворенность, желание чего-то большего, нежели то, чем вы довольствуетесь. Будет казаться, что жизнь вот-вот подарит вам что-то необычное, небывалое, острое, под стать этим площадям и переулкам, этой пестрой толпе, под стать всему вечернему припортовому, а в нашем конкретном случае еще и субботнему городу. Мы выходим из-под циклопических сводов вокзала на привокзальную площадь. Я несу два чемодана - свой и мадам Гофлин. И вообще мы идем словно приехавшая в Марсель пара. На нужном месте действительно стоит машина - просторный черный "пежо". Мадам Гофлин достает из сумки ключики, и мы оказываемся внутри автомобиля. Негромко рокочет заведенный мотор, и вот уж огни Марселя плывут нам навстречу. И хочется есть, и хорошо будет выпить перед едой стопку холодной водки, и любой ресторан Марселя практически наш, и места в гостинице нам оставлены, и надо полагать, не в самой плохой гостинице. И впереди десять таких вот дней - весна в Провансе.      Утром, конечно, все трезвее, спокойнее, проще. Деловая атмосфера. В программе - знакомство с городом. Утро солнечное, воскресные улицы, можно сказать, пустынны. Вечерний, болезненный, полубредовый, лихорадочный жар у города спал - тридцать шесть и шесть вместо тридцати девяти. Метут тротуары, увозят мусор. Кое-где поднимаются жалюзи маленьких магазинчиков, кафе уже открыты, но посетителей в них - никого. Прогуливают собак. На велосипедах развозят почту. В обширной, округлой бухте, которая оказывается здесь как бы центром города, на неподвижной воде, рядами, плотно одна к другой (как автомобили на платной стоянке), дремлют яркие разноцветные яхты, яхточки, глиссера. Их сотни и сотни с оголенными мачтами, а за ними в морском туманце, вдали, за пределами бухты, прорисовывается остров Ив и угловатая крепость на нем. Там сидел и оттуда убежал потом Монте-Кристо.      Но как описать утренний рыбный базар в Марселе? Он располагается, серебрится, сверкает, трепещет, шумит, источает все запахи моря тут же, на набережной, и в прилегающих к набережной переулках.      Рыба, конечно, как бы она ни была разнообразна и свежа, так и пахла бы рыбой, но водоросли... Все тут переложено водорослями и льдом - и огромные омары с клешнями, словно увеличенными путем оптического обмана, и лангусты, и многих видов креветки, и крабы, и крабики, и осьминоги, и каракатицы... развалы устриц всех видов, горы мидий, причудливые морские ракушки и улитки, гребешки, морские ежи корзинами, пудами, рапаны, кальмары, ламинария... А там уж и сами рыбы: барабульки с красными пятнышками по бокам, смаридки с черными пятнышками, морские ласточки из черного бархата, рыжие бугристые чудища - скарпены, синеполосые мраморные окуни, морские петухи с вуалевыми хвостами, зеленухи, словно облитые зелеными чернилами, и пошло, и пошло - ставрида и макрель, камбала и палтус, тунец и скаты, сардины и анчоусы, от рыбок величиной с палец до рыб весом в баранью тушу. Все это серебрится, сверкает, источает свежесть, всего этого горы, длинные ряды гор вдоль набережной и в переулках, прилегающих к этой набережной.      Откровенно говоря, меня всегда поражало не то, откуда берется все это разнообразное, яркое и сочное изобилие, а то, куда оно потом все девается. Ну да, я знаю, что рыбу и все прочее морское, которое здесь, во Франции, зовется "фрукты моря" ("дары моря" - скажем по-русски), что все это съедобно и прекрасно, но не может же быть, что все будет распродано к концу дня.      На вопрос, куда денется нераспроданная рыба, не могла ответить даже мадам Гофлин. Но то, что всеми этими свежайшими дарами моря будут напичканы сегодня все тысячи ресторанчиков, таверн, портовых кабаков, - это не подлежало никакому сомнению.      В один из ресторанчиков мы решили зайти. В уме у нас на первом месте значилось: буйабес. Ведь кому бы я ни сказал в Париже, что собираюсь на юг Франции, в Прованс, каждый восклицал в первую очередь:      - Ну, значит, попробуете буйабес!      Да, не говорили в первую очередь, что я увижу море, Английскую набережную в Ницце, оливковые рощи, бывшую папскую резиденцию в Авиньоне, но восклицали, что попробую буйабес.      Мы выбрали из всех возможных ресторанчик под названием "Ржавый пеликан".      Сколько раз и как горячо я внушал своему другу, поэту и председателю Отделения аджарских писателей Фридону Халваши, чтобы он сходил к городским властям (да и сам он депутат) и повлиял, убедил открыть в портовом, южном и столь колоритном городе Батуми хоть один морской ресторан. Пусть бы он был небольшой, уютный, но чтобы исключительно морская еда: мидии, устрицы, гребешки, лангусты, омары, морские ежи, разные другие моллюски, креветки, крабы, рыба пятнадцати-двадцати названий! И во всех видах. И все свежее, прямо из моря... Почему в других приморских городах таких ресторанов десятки и сотни, а в Батуми ни одного? Где же справедливость? - я спрашиваю. "Думаешь, - убеждал я Фридона, - пустовать стал бы такой ресторан? Страдал бы от невыполнения плана?"      Но Фридон как-то скучнел лицом, воспринимая мои слова как беспочвенную утопию и пустые мечтания. А казалось, чего бы проще: вот оно, море...      Итак, выбрав заведение под названием "Ржавый пеликан", мы с мадам Гофлин вошли в него, были тотчас встречены предупредительным молодым человеком и усажены за столик. После короткого нашего совещания мадам Гофлин потребовала буйабес для двоих, а пока его готовят, полдюжины морских ежей, дюжину устриц и мидии, приготовленные на пару белого вина. В качестве напитка я на этот раз, не боясь прослыть невеждой и шокировать мадам Гофлин, предпочел простое пиво (к дарам моря полагается белое вино, и только белое вино, и ничего кроме белого вина), ну правда, голландское и холодное.      Что же такое этот знаменитый южнофранцузский, классический, провансальский буйабес? Сказать, что это уха, было бы слишком просто. Но с другой стороны, что же это такое, если не уха из многих сортов морской рыбы и многих видов другой морской снеди? Только не надо представлять себе большую кастрюлю, которую взгромоздили бы нам на стол, и чтобы душистый пар поднимался от юшки, и чтобы можно было половником пошарить там, в юшке, и налить по своему вкусу. Официант поставил на столе поднос с разварной рыбой и при нас, ловко орудуя вилкой и специальным ножом, начал отделять от разных рыб продолговатые нежные куски (спинки) и укладывать эти куски аккуратным рядком в наши тарелки. Тут были морской дракон, скарпена, зеленуха, барабулька, некрупная жирная кефалька... Уложив кусочки отварного рыбьего мяса в тарелку, официант залил их прозрачным бульоном и дал нам понять, что буйабес готов и мы можем приступить...      Но тут восстала мадам Гофлин. Она, говоря очень возбужденно (и все более возбуждаясь), принялась что-то доказывать официанту, он ей стал возражать, она ему в свою очередь, и весь их разговор принял тот характер, при котором в московских условиях требуют жалобную книгу.      На подмогу официанту тотчас подоспел повар, и они вдвоем, выпаливая, значит, вдвое больше слов в единицу времени, принялись возражать мадам Гофлин, но и мадам Гофлин изменила скорость речи и успевала одна отстреливаться длинными очередями слов сразу от двоих провансальцев.      Как я смог понять из скоростной пулеметной перестрелки, буйабес был не тот, не знаменитый, не классический, не пресловутый буйабес. Мадам Гофлин горячилась и доказывала, как, наверное, горячилась и доказывала бы московская переводчица и гид, если бы дело шло, скажем, об окрошке, которую впервые предстояло попробовать французу, провансальцу.      - Разве это окрошка?! - горячилась бы москвичка. - Разве это похоже на окрошку? Разве такой бывает настоящая окрошка? А где ветчина? Где постная ветчина, нарезанная мелкими кубиками? А где отварное мясо или буженина? Где нежная, малосольная семга, нарезанная мелко-мелко? Где петрушка? Где яйцо? Здесь только лук, жирная колбаса, картошка и квас. Слава богу, оказался укроп. Но здесь нет даже свежего огурца! Вы в своем уме? Подавать окрошку без огурца! Вы позорите русскую кухню! А где сметана? А где редиска? Где сметана, я спрашиваю? У нас в гостях иностранец, француз из Прованса. Он хотел узнать, что такое настоящая русская окрошка. И чем же вы его угощаете? Эту жидкую бурду вы называете окрошкой? А что за квас! Где настоящий русский хлебный кислый квас? Нельзя же это пресное, безвкусное пойло называть квасом! И почему это пойло теплое? Окрошка должна быть ледяной, разве это вам неизвестно? И должны быть петрушка, огурец, ветчина, буженина, семга, сметана... И еще немного горчицы...      Приблизительно так отчитывала мадам Гофлин официанта и повара, только вместо редиски и петрушки у нее фигурировали названия редких морских рыб, шейка омара, лангуста, какие-то моллюски и вовсе неизвестные мне провансальские специи.      Но так или иначе, мы пообедали, и буйабес был попробован.      ...В Марселе есть холм, господствующий над всем городом. С древнейших времен на нем находился маяк, огонек которого издалека видели возвращающиеся марсельские моряки. Но конечно, возвращались не все. В память о всех погибших моряках теперь на холме возведен большой и красивый храм. Храм-памятник. Вероятно, в нем в урочные часы бывают богослужения, но открыт он всегда. Когда входишь после яркого (средиземноморского как-никак) солнца внутрь храма, то покажется все полумраком, а в полумраке встретят вас тысячи крохотных огоньков, трепещущих и мерцающих, живых. На помин души маленькие свечечки ставят, втыкая их в землю, насыпанную как бы в противни. Скорее, это даже и не земля, а морской песок. За здравие же зажигают другие свечечки, укрепленные в небольших железных стаканчиках, похожих на венчики тюльпанов. И те и другие огоньки горят и трепещут здесь сотнями, тысячами, и за каждым огоньком та или иная судьба.      С холма виден весь Марсель, расположенный на других, более низких холмах, затопив долины между холмами и обступая со всех сторон округлую бухту. Рельефная карта, макет огромного города. Отсюда не разглядеть в отдельности узких марсельских переулков с тавернами и притонами, роскошных особняков, гостиниц, оживленных толп пешеходов, ни мелких лавок, ни сверкающих витринами магазинов, ни его набережных, ни его "горячих кварталов"... Но общая панорама города великолепна и выразительна.      Хотелось ли сплавать на остров Ив, так хорошо видный с марсельского берега? Хотелось. Небольшой прогулочный кораблик набирал желающих, и мы оказались первыми и даже заплатили ухе 20 франков за предстоящую прогулку. Но больше желающих не находилось, надо было ждать, вероятно, несколько часов, когда наберется полный комплект пассажиров. Мадам Гофлин начала нервничать, так как заранее было условлено посещение Музея современного искусства, часовни, расписанной Матиссом, художника-витражиста. Пришлось взять обратно наши 20 франков и удовлетвориться тем, что знаменитую тюрьму в которой сидел Монте-Кристо, мы видели хотя бы издалека.      ...Помнится, пришлось от площадки, где мы оставили наш "пежо", подниматься по узкой и декоративной лесенке. Между кустами и деревьями были уложены на крутом склоне то каменные, то деревянные ступеньки. Это не была лесенка, как мы ее понимаем, но скорее тропинка, улучшенная искусно положенными камнями разного размера и формы или кусками дерева. Идти по такой лесенке можно было только гуськом, по одному. Я сделал было героическую попытку помочь мадам Гофлин, где поддержать ее под локоть, где подать руку, но мадам Гофлин не менее героически отвергла мою помощь.      Поднявшись, мы оказались на ровной просторной зеленой поляне (вернее было бы сказать - на просторном и зеленом газоне) перед одноэтажным, горизонтально-плоским стеклянным зданием. Это и был Музей современного искусства.      Строго говоря, всякую живопись и скульптуру, создаваемую в наши дни и годы, надо бы считать современной, однако под современным понимается теперь во всем мире почему-то только одно из направлений (с оттенками и разветвлениями, в свою очередь), а именно искусство беспредметное, абстрактное, и называется оно еще авангардистским. Уже одним этим названием ему как бы заранее отдается предпочтение перед всеми другими направлениями и школами.      Да, конечно, в груше (как бы сочна, сладка, ароматна и золотиста она ни была) можно высмотреть треугольную геометрическую основу. Но ведь и в человеке можно угадать пятилучевую симметрию, а также скелет. Но что же делать с плотью (как человека, так и груши), а тем более что делать с душой?      Мадам Гофлин пришлось поработать. В музее оказался еще один посетитель, кроме нас, к тому же искусствовед из Англии и, кажется, даже теоретик, защитник абстрактной живописи. Мы перебросились незначительными репликами (мадам Гофлин говорила и по-английски), он узнал, что перед ним литератор из "консервативной", пробавляющейся жалким реализмом страны, и слово за слово между нами разгорелся пристрастный и возбужденный разговор. Мне уже приходилось знакомиться то тут, то там с крайними проявлениями абстрактной живописи и поп-арта, когда измятый лист кровельного железа вставляют в рамку и вывешивают в картинной галерее Лондона; когда две теплотрубы, изогнутые буквой "П" и снабженные вентильными кранами, украшают центр Айова-сити как художественная скульптура; когда скульптурой считается и полугнилое бревно, подвешенное ржавой проволокой к деревянной треноге посреди газона перед зданием университетской библиотеки (кажется, в Мичигане); когда художник заставлял своих гостей наступать сначала на краски (на пороге), а потом ходить по картону, и так создавалось живописное полотно... Но конечно, и унылая, бездушная (мертвая) живопись, находящаяся в другой, крайней точке, знакома мне тоже. Когда все как будто есть: и форма, и содержание (по-школьному говоря) - и, однако, по точному выражению нашего славного поэта: "А в целом вот как не съедобно, что в голос хочется завыть".      Авангардисты сами говорят, что их главная задача - бросить вызов установившимся нормам, а для этого нужно полное пренебрежение интересами искусства как духовной категории и определенная доля наглости. Не забудем, что все началось с черного квадрата Малевича. Напомним. В России с ее тогдашним расцветом живописи (Врубель, Нестеров, Левитан, Суриков, Серебрякова, Кустодиев и т. д. и т. д.) на живописной выставке некто Малевич (ибо тогда никто этого имени еще не слышал и не знал), судя по его реалистическим работам, посредственный и даже плохой художник, выставил просто черный квадрат, написанный на белом холсте. Тут люди стараются, мучаются муками творчества: колорит, оттенки, степень выразительности, человеческие лица, сирень, вечерний звон, пустынник, а оказывается, это все чепуха и ничего этого не нужно, а нужен черный квадрат на белом холсте.            [На самом деле Малевичем было выставлено три холста: квадрат, круг и крест, все это черное на белом фоне.]            В этом акте сошлись все три необходимых слагаемых: вызов установившимся нормам, полное пренебрежение интересами искусства и определенная доля наглости. Но с этого-то все и пошло...      Как будто установившиеся нормы не претерпевают сами по себе - по логике развития, естественно, - никаких изменений и нет разницы между Левицким и Нестеровым, между Брюлловым и Кустодиевым, между Венециановым и Левитаном, между Кипренским и Суриковым... Как будто время стоит на месте и эпоха Александра II не отличается от эпохи Екатерины или Петра. Но вот обязательно надо сразу все зачеркнуть и сломать. Однако оказывается, что зачеркнуть и сломать легче, нежели заменить потом зачеркнутое чем-нибудь хоть сколько-нибудь равноценным и стоящим...      Я не думаю, что в этом непритязательном очерке о поездке на юг Франции надо в подробности воспроизводить наш спор об абстрактном искусстве. Получился бы очерк в очерке. Тем более что вое основные аргументы - как мои, так и моего собеседника - в общем-то, известны (новых не выдумаешь) и можно их вычитать в каких-нибудь теоретических и полемических статьях об абстрактном искусстве. Правда, спор обычно высекает искры, рождает новые доводы и примеры.      - Но ведь если мазать холст как придется, то абстрактную картину может создать и ребенок. Да кажется, были и примеры. Учительница из Сан-Франциско госпожа Келлок собрала картинки детей дошкольного возраста в своем детском садике и пыталась доказать, что в них полно глубины и символики.      - Что ж, - парировал англичанин, - сравнение абстрактного искусства с детскими картинками не бросает тени на искусство, наоборот, оно органически связывает его с началом всех зрительных образов.      - Но как же быть с понятиями мастерства, совершенства, искусства в точном смысле этого слова? Между детским рисунком и абстрактной картиной такая же разница, как между искренней непосредственностью ребенка и претенциозным кривлянием бородатого дебелого дяди, надевшего детский фартучек. Детское творчество является отражением внутреннего мира ребенка, почти всегда трогательного, наивного и искреннего, но базирующегося на формах живой реальности...      - Опять реальность! Зачем? Я знаю эту... великую... "Троицу" вашего... этого... Рублева... Там два цвета - золотистый и синий. Я думаю, что это навеяно русскими полями ржи и... как это... васильками. Не правда ли, Рублев много видел васильков во ржи?      - Скорее, сочетание золотистой ржи и синего неба. Даже и по пропорциям видно, что на этой иконе золотого и синего почти что поровну. Значит, вы считаете, что художник не должен изображать рожь и небо или рожь и васильки, а просто - золотистые и синие пятна?      - Именно. Это будет обобщающий символ.      - Но символика золотого и синего остается и при том, что на иконе изображены ангелы в синих одеждах на золотом фоне. Но все же - ангелы. С крыльями. Объединенные музыкальной композицией в триединство. Разве все это обедняет произведение живописи, а не обогащает его? Превратив ангелов в бесформенные синие пятна, мы потеряем ангелов, но не приобретем ничего дополнительного взамен.      Человечество создало много прекрасных и великих символов: Прометей, Афродита, Дон Кихот, Ромео и Джульетта, Георгий Победоносец, пронзающий гада копьем и освобождающий из темницы царевну, Иисус Христос, наконец... Но эти символы доступны всем людям, их можно назвать, держать в воображении, в душе - в отличие от бесформенного и безымянного, короче говоря, бессодержательного пятна...      Не помню уж, в какой связи проскользнуло имя художника Марка Шагала. Оказалось, что он живет в этих местах, совсем недалеко от музея, в котором мы находились, даже в течение нескольких минут обсуждался вопрос, не поехать ли к нему и не попроситься ли, так сказать, на прием, но решили, что все же без предварительной договоренности рисковать не следует. Тем не менее разговор о Шагале возник, и скоро в орбите этого разговора оказался плафон (потолок) Шагала, которым заменили классический плафон в парижской Гранд-Опера.      - Вы видели этот плафон? - спросил у меня собеседник. - Это великолепно, гениально!      - Да, видел. Даже был эпизод. Мне нужно было уйти с оперы после второго действия, и гардеробщица спросила, почему я ухожу раньше. Такая пожилая гардеробщица, которая видела здесь, наверное, и Шаляпина, и Карузо, и Анну Павлову.      Чтобы не вдаваться в объяснение истинных причин моего ухода, отчасти из озорства, но, конечно, вполне искренне я ответил:      - Le plafond de Chagal est terrible, Le ne peut pas me tuower sous lui. [Потолок Шагала чудовищен. Я не могу находиться под ним (фр.).]      Услышав это, старушка выбежала из гардеробной и бросилась меня обнимать и целовать. Она говорила, что я первый, кто осмелился сказать правду об этом плафоне.      - Ну, если считать мерилом искусства вкус гардеробщицы... - обиженно изрек искусствовед и дал понять, что разговор наш окончен.      Мы спускались по той же узкой и крутой лесенке, по камешкам и чурочкам, и я досадовал, что не нашелся ответить спорщику, и что последнее слово осталось за ним. Надо было сказать, что отношение к плафону Шагала как таковому - дело вкуса и что сам по себе он, написанный в манере примитива с коровами, парящими в воздухе, и с чернобородыми стариками, сидящими на скамеечках в маленьких, дореволюционных российских провинциальных городках, может быть, вовсе неплох. Но вы посмотрите на зал Гранд-Опера, на его барочные завитушки, на его зеркала и позолоту, на его общий европейско-дворцовый колорит. Разве живопись Шагала сочетается хоть сколько-нибудь с этим стилем? Равно как и с тем, что происходит на сцене? Ведь это театр классической, а вовсе не авангардистской музыки.      Если Шагал, надо было бы сказать, действительно великий художник и чуть ли не гений, как же он не почувствовал, что его плафону, может быть хорошему самому по себе, не место в здании и в зале Гранд-Опера? Он должен был это почувствовать, тут вопрос даже и не гениальности, а элементарного вкуса. Шопен не заиграл бы свою патетическую сонату (с похоронным маршем) на веселой крестьянской свадьбе, а Глинка воздержался бы исполнять свою "Камаринскую" в траурных обстоятельствах. Но Шагал согласился. Значит, либо он не великий художник, либо он пошел на это, переступив через свой вкус из побочных соображений, отнюдь не художественного порядка.      Я думал обо всем этом, а краешек моего сознания подсказывал мне, что надо обернуться, протянуть руку и помочь мадам Гофлин сойти по крутой тропинке. Однако дух противоречия по отношению к мадам Гофлин сидел во мне, я ведь подавал ей руку, когда поднимались, но она отвергла мою помощь. Я странным образом "заморозился" в отношениях с переводчицей и гидом - и чувствовал и понимал, что надо сейчас же обернуться и протянуть руку, но не мог переступить в себе какой-то нелепой черты. Произошло то, что должно было произойти, если, как говорится, бог есть. Привлеченный каким-то шумом, я оглянулся (в конце концов!) и увидел, что мадам Гофлин катится вниз к моим ногам. Она катилась как-то очень аккуратно, собранно, словно бревнышко. Я бросился ее поднимать, отряхать. Она сняла пальто, тщательно обобрала с него все травинки и мусоринки и быстро надела опять, так что я едва успел поддержать пальто за один край, производя видимость, что помогаю даме одеться. После этого мы как ни в чем не бывало пошли к машине.      Что касается часовни, расписанной Матиссом, то, конечно, это интересно и своеобразно, хотя и непонятно, почему ему в голову пришло расписать часовню, а, скажем, не ресторан или бар. Совершенно очевидно, что в душе художника, когда он расписывал часовню, не было никакого религиозного настроения и состояния, а без этого заниматься религиозной живописью нельзя и бессмысленно. Поэт может, не любя, написать стихотворение о любви, поскольку владеет стихотворной техникой. Но и сама женщина, к которой обращено стихотворение, и другие потом читатели тотчас почувствуют, что никакой любви тут нет, стихотворение не волнует, не находит отклика в другой душе. Но если нет чувства, зачем стихи, зачем и живопись? Искусство в том и состоит, чтобы передавать другим свои чувства. Для передачи любой другой информации существуют другие виды коммуникаций: математическая формула, химическая формула, философская максима, научные формулировки и чертежи.      В Экс-ан-Прованс мы приехали поздно вечером (засиделись у художника, производящего современные витражи), остановились в маленькой гостинице в узюсеньком каменном переулке, а разбудил меня утром церковный звон над самым, казалось, ухом. Но, выйдя на улицу, я убедился, что церковь отстояла от гостиницы все же шагов на сто.      Экс-ан-Прованс, несомненно, один из самых очаровательных городов Франции, а самое очаровательное в Экс-ан-Провансе, несомненно, узкие средневековые улочки, переулки, перемежающиеся площадями. Не совсем точно сказать - перемежающиеся. Площади эти настолько малы, что ничего они не перемежают. Не то чтобы идешь, идешь и вдруг - площадь, простор для глаз. Но, например, так. По левую руку как шел ряд домов... Нет, не ряд домов, а ряд из домов. Промежутков между домами нет совсем, как если бы это был один сплошной дом, если бы, конечно, каждый дом в этом сплошняке не имел все-таки своего лица: особенного подъезда, окованной двери с массивной колотушкой, окон, островерхих крыш. Так вот, слева как шел ряд домов, так и идет, а справа один дом вдруг вдавлен в глубину. Получается квадратное пространство, тридцать шагов в длину и ширину. Оно замощено брусчаткой, а посередине его - фонтан. Это и есть площадь. Таких "площадей" в Эксе множество, и ни одна из них не похожа на другую, поскольку не похожи дома, обрамляющие их, иногда замшелые, иногда увитые диким виноградом, иногда каменнотесаные и суровые. Все это и придает своеобразие и очарование городу.      Долго я бродил по утренним безлюдным улочкам, пока не вышел к базару. Это надо было считать большой удачей. Издавна мной владеет привычка: в новом городе, а тем более в новом крае, непременно и первым делом идти на базар. Лучше, чем любой краеведческий музей, базар тотчас расскажет обо всем: что растет в этом крае, что наиболее характерно для него, каков уровень благосостояния, изобилен или скуден этот край, прозябают или благоденствуют люди, живущие в нем, каков темперамент этих людей, характер, общительны они или замкнуты, добры или злы. Базар есть базар, но все же, я думаю, скандинавский базар отличался бы общим характером от базара в Провансе.      Самыми живописными и яркими тут были зеленые и цветочные ряды, но я уж и сам, если бы и захотел, не смог бы оторвать себя от длинного ряда, где торговали только одними маслинами. У каждого торговца тут была бочка, а то и две разного домашнего посола маслин, при том что и сами маслины разных сортов и видов.      Был глупейший период в моей жизни, когда я не любил маслин. Помнится, если попадется в солянке, то оставляешь ее на дне тарелки, глупее нельзя ничего придумать. Но постепенно дошло. Теперь маслины, не зеленые маринованные оливки, а черные, жирные, соленые маслины - первое лакомство. Да и надо их есть, потому что по питательности и полезности,            [Наш кот Мишка свалился с шестого этажа. Чудом он не разбился, но, конечно, болел, ничего не хотел есть, страдал почками, которые, как видно, зашиб. Если бы летом, в деревне, он лечился бы травами, находя их благодаря инстинкту, как это делают все кошки и собаки. Но зимой в Москве какие могут быть травы?      Случайно мы уронили на пол маслину. Мишка набросился на нее и с жадностью проглотил. Стали давать. Он съедал по 20 маслин за один раз и перестал их есть, только когда поправился. Значит, они действительно и полезны и целебны.      Есть мнение, что косточка маслины усваивается желудком и что в ней-то, в косточке, и есть самая польза. Я слышал об этом много раз от разных людей, но справедливо это или нет, не знаю.]            не говоря уж о вкусе, мало что можно поставить рядом с этими земными плодами. Может быть, олива была первым деревом, которое человек приручил, одомашнил и культивировал, насаждая на земле знаменитые библейские оливковые рощи. Ну, в нашем обиходе нет, как известно, широкого выбора: греческие предпочесть сегодня маслины или испанские, сицилийские или алжирские, крупные или мелкие, совсем черные или рыжеватые, менее соленые или крепче соленые. Хорошо, если бы нашелся один какой-нибудь сорт.      Но ведь прованским маслом называлось прежде в России именно оливковое масло, а мы сейчас в центре Прованса, в краю оливковых рощ, как же было не предпочесть маслинный ряд на базаре всем остальным рядам.      Бочки, бочки с маслинами стояли справа и слева. Так все и было: более черные и рыжеватые, от размера хорошей сливы до размера изюма, налитые соком и сморщенные, с мякотью, как бы приросшей к косточке, с туповатыми, округлыми косточками и с косточками остроконечными, с разными привкусами, с приятной явственной горчинкой, малосольные, но как бы заквасившиеся, с резким специфическим ароматом, - вот он, Прованс, вот он, край оливковых рощ!      Перебрав с десяток сортов и соединив в целлофановом мешочке три сорта, наиболее мне понравившиеся (по горстке каждого), я перешел в другие ряды, и тут меня ждал сюрприз. В южном краю, в Провансе, можно сказать, на берегу Средиземного моря, на базарном прилавке рядом с разными там артишоками, спаржей и маслинами я увидел наши северные - вологодские, вятские, архангельские да и владимирские наши - сосновые рыжики! Ну да, колесики в мозгу моментально прокрутились, и, как из компьютера, выскочил нужный ответ, что Прованс - это и невысокие горы, поросшие сосновым лесом, а климатические пояса меняются как при движении на север, так и при движении вверх от виноградников до мхов, льда и снега через травы, лиственные леса, хвойные леса, мелколесье, лишайники, голые камни, все это так, но все же удивительно было видеть рыжики на базаре в этом южном краю.            [Был и другой подобный случай - в Тбилиси. Мария Львовна Чавчавадзе с сыновьями, когда я гостил у них, предложили мне поход (поездку) по рыжики. Я не поверил. Но, оказывается, холмы вокруг Тбилиси засадили сосенками, а там, естественно, завелись рыжики, о которых не сразу все узнали. Мы насобирали в тот день 18 килограммов превосходных сосновых рыжиков.]            Тут получился второй сюрприз. Увидев грибы, я машинально воскликнул вслух: "Господи, рыжики!"      Из соседнего зеленого ряда, из-за вороха капусты моркови, лука-порея, артишоков и спаржи, выбежала женщина и только что не бросилась мне на шею. В следующую минуту все объяснилось. Она русская (точнее, белоруска из-под Бреста), была увезена в Германию на работы, вышла замуж за провансальца и теперь со всей русской (белорусской) прилежностью выращивает овощи и торгует ими на базаре в Экс-ан-Провансе. И вдруг услышала русскую речь. "Господи, рыжики!" Как же было ей удержаться и не броситься к русскому человеку. Она тотчас пригласила меня на чашечку кофе, тут же, на базарной площади, в маленьком уютном кафе. Поскольку у меня в руках был целлофановый мешочек с маслинами, то я в свою очередь по-русски (и по-белорусски в равной степени) ответил ей двумя рюмками водки, которые мы дважды потом еще повторили. Этим и закончилось мое первое утро в Экс-ан-Провансе.      Мадам Гофлин в это время, наверно, брала свой "маленький завтрак".            ["Маленький завтрак" (petit dejeuner) - завтрак в гостиницах, который входит в счет оплаченного номера. Обычно - чашечка кофе, булочка, масло и конфитюр.]            ...Ницца по своему расположению над морем больше всего похожа на нашу Ялту, Или Ялта, если хотите, похожа на Ниццу. Но сходство на этом общем расположении и кончается.      Главная, центральная часть Ниццы устроена так. Море - округлая, но довольно отлогая бухта. Галька. Каменная стенка, о которую разбиваются волны во время шторма. Широченная набережная, по которой во время сезона прогуливаются тысячи и тысячи богатых туристов. Дальше ряд домов, стоящих отлогой полудугой соответственно изгибу бухты. И все было бы превосходно, если бы между набережной и этими домами-отелями (а они все тут отели с окнами на море) не пролегала автострада, соединяющая Францию с Монте-Карло, а потом и с Италией. Можно вообразить, какое тут движение летом, если и теперь, в межсезонье, два встречных потока машин по четыре ряда с каждой стороны мчались с равномерностью хорошо отрегулированного конвейера.      Да, было межсезонье, и гостиницы были полупусты. И портье и мадам Гофлин пришли в недоуменье, когда я стал просить переменить мне заранее заказанный номер на другой, а именно - окнами в сторону, противоположную морю.      У нас, конечно, что те, что эти номера стоили бы одинаково, у них же номер с видом на море может стоить в десять раз дороже, нежели с окнами во двор.      - Но не вы же будете платить, - убеждала меня мадам Гофлин. - Номер уже оплачен.      - Не в цене дело. Я хочу окнами от моря.      - Но вы знаете, - вступил в уговоры портье, - американские миллионеры шлют нам телеграммы, звонят по телефону, чтобы обязательно окнами на море. Иначе они и не поедут к нам.      - Вот миллионеры пусть и живут в тех номерах, а мне - окна во двор.      Я был прав, хоть они и не хотели меня понять. В самом деле, в Ницце мы остаемся на два дня, да и эти дни уйдут на осмотр города, окрестностей, на поездку в Монте-Карло. Остается ночлег. Зачем же мне спать две ночи (а вернее, мучиться две ночи) под шум автострады, если можно спать в тишине? Ну да, утром не увидишь первым делом в окне синего моря. Большая потеря. Но так ли уж она велика и не целесообразно ли променять эти пять, пусть и прекрасных, минут на несколько часов ночной тишины?      Ялта тоже состояла когда-то из одних только вилл, гостиниц и небольших частных домиков.      Ялта некогда была красивее и уютнее Ниццы.      С утра у меня было одно частное дело. Известно, что Александр Иванович Герцен похоронен в Ницце, и надо было сходить на его могилу.      В далеком чужом краю, среди чужих могил, среди католических крестов, мраморных и чугунных мадонн и ангелов, на каком-то очень не русском самой своей аккуратностью и порядком кладбище, вот он - памятник над его могилой. Мир тишины и покоя. Чистота и порядок. Мрамор. Чугун, цветы... Положил и я цветы к подножию Александра Ивановича Герцена.      Остальной день мы потратили на знакомство с Монте-Карло, где я, чтобы, как говорится, отметиться, проиграл десять франков, но главным образом смотрел океанариум с разноцветными рыбами, плавающими среди ландшафтов морского дна. Странное соседство двух главных достопримечательностей Монте-Карло: рулетка, то есть почти что крайняя степень проявления природы на пути к безумству, и эти рыбы. Фон вечности, на котором разыгрывается чудовищный фарс, дикая пародия, драма, написанная безумцем, спектакль, поставленный безумцем, исполняемый безумными актерами и статистами. Впрочем, многое зависит, наверное, от психологического состояния и настроя. Не исключено, что можно увидеть в ином свете и саму рулетку, и все, что вокруг нее: бары, рестораны, дансинги, кабаре, умопомрачительные автомобили и бриллианты, сверкающие на леди, миссис, синьорах и синьоритах. Способность ударить шапкой о землю, сыграть ва-банк живет, возможно, в каждом человеке, надо только, чтобы она проснулась.      Вечером мое одиночество, как всегда, обострилось.      Недавно ученые провели интересное наблюдение. Они взяли сто одиноких пожилых людей, только что перенесших инфаркт. У пятидесяти одиноких больных были домашние животные - кошка или собака, а у пятидесяти не было никого. Из пятидесяти больных, имевших кошку или собаку, умерло в ближайшее время от перенесенного инфаркта три человека, а из пятидесяти больных, не имевших никого, умерло за этот же срок тридцать девять.      Кошка потрется о ногу, помурлыкает, собака положит голову на колени, посмотрит в глаза. И ту и другую можно погладить, можно с ними поговорить.      - Ну, чего тебе? Ну, что ты вертишься под ногами? Скучно, да? Мне тоже скучно, но я ведь не верчусь, подобно тебе. Ну, что замурлыкала? Поняла, что про тебя говорят. Ну вот, полезла на колени, на плечо, целоваться, дурочка...      И вот, оказывается, такого пустяка может быть достаточно, чтобы происходила психологическая разрядка, чтобы на душе теплело и размягчалось. А ведь у людей в распоряжении есть еще и улыбка. Посмотрите, почти все у человека предназначено для самого себя: глаза - смотреть, ноги - ходить, рот - поглощать пищу, все нужно самому себе, кроме улыбки. Улыбка самому себе не нужна. Если бы не зеркала, вы ее никогда бы даже не увидели. Улыбка предназначена другим людям, чтобы им с вами было хорошо, радостно и легко. Это ужасно, если за десять дней тебе никто не улыбнулся и ты никому не улыбнулся тоже. Душа зябнет и каменеет. Зайти, что ли, в кафе, попросить полстакана водки...      Был двенадцатый час, а мне не спалось. Я бродил по ночным пустынным улицам Ниццы, пытаясь убедить себя, что мне сейчас должно быть необыкновенно хорошо и интересно и что множество москвичей должны завидовать мне теперь: ведь я брожу по ночным пустынным улицам Ниццы.      Стал накрапывать дождь, и я поднял воротник плаща. Стеклянная дверь показала мне внутренность маленького кафе. Пять столиков, стойка с бутылками, человек за стойкой. Посетителей - никого, только за одним столиком. Лицом к двери, к улице, то есть в данном случае ко мне, сидела молодая белокурая девушка. Она курила. Перед ней стояла чашечка с кофе. Лицо ее было освещено и хорошо видно. Она приветливо улыбнулась мне и показала глазами на место за своим столиком. Что же... войти, попросить полстакана водки. Накрапывает дождь, а она так приветливо улыбнулась...            ...В Париже, в канун моего отлета домой, в отделении, устроили по какому-то поводу многолюдный коктейль. Может, и повод был не такой уж значительный, но был бы повод - народу набилось полно. Пили виски, мартини, джин, а потом начались танцы. Несколько раз мне на глаза попалась в коловращении толпы привлекательная, темноволосая, с карими глазами и красивым улыбающимся ртом тридцатилетняя женщина. В конце концов я, будучи уже под хмельком, пригласил ее танцевать. Говорили мы с ней по-русски и вскоре почувствовали себя так, будто были знакомы давным-давно, с каждой минутой она мне нравилась все больше и больше.      - C'est bien dommage, - твердил я нарочно по-французски во время танца, - это очень жаль, мадам, что завтра я уже улетаю в Москву. C'est bien dommage, это очень жаль, что мы с вами познакомились в последний вечер... Послушайте, где же вы были раньше?      - Я-то была здесь, в Париже, - смеялась женщина которую звали Мария. - Я-то была здесь. Это вы ездили по Провансам, по Ниццам и по Марселям.      - Вы откуда знаете? Впрочем, да, вы, наверное, служите в этом же отделении...      - Ну конечно... - Мария помедлила, словно решая, сказать или не сказать, а потом уж и сказала, опустив потупив глаза: - Это я должна была сопровождать вас по Провансу, но в последний момент наш шеф передумала и послала мадам Гофлин...            1975            ПАРИЖ. КИТАЙСКИЙ РЕСТОРАНЧИК "ЗОЛОТОЙ ДРАКОН" [Неопубликованный этюд из книги "Продолжение времени, или Письма из разных      мест" (Наш современник. 1982. № 1).]            Сегодня я обедаю в маленьком китайском ресторанчике. Впрочем, по-парижски это называется - завтракать. Час дня. А обедать они будут в семь вечера. Но нам эта путаница в понятиях ни к чему. Середина дня есть время обеда, не так ли?      Но надо сказать в двух словах, как я оказался во Франции и почему мне выпало две недели почти полного безделья в Париже.      Земля становится все меньше, расстояния короче, а связи людей активнее. В каждом французском университете есть факультет, где изучают русский язык и литературу. Эти студенты, "русисты", как их называют, жаждут общения с русскими литераторами, чтобы услышать живую речь, стихи, прозу, задавать вопросы, разговаривать о современных наших писателях. Время от времени французские университеты (то один, то другой) приглашают кого-нибудь из советских писателей для таких вот встреч со студентами.      Надо сказать, впрочем, что русские факультеты во Франции теперь очень малочисленны. Я ехал и думал, что придется разговаривать и выступать в больших студенческих аудиториях (как мы привыкли), настроился на соответствующий лад, а пришлось мириться с тем, что в комнате сидят человек тридцать вместе с профессорами. Дело не в том, как мне объяснили, что мал вообще интерес к нашему языку, литературе, стране, но в том, что Франция (вся Франция) требует в год всего лишь пять-шесть новых специалистов с русским языком. Да и то, я думаю, что фирма скорее возьмет сотрудницей дочку русских эмигрантов, пусть и не постигшую тонкостей русской лингвистики, но шпарящую по-русски как пулемет, нежели выпускницу университета француженку, которая написала реферат об Антиохе Кантемире или Василии Тредиаковском, но говорящую все-таки неуверенно и с акцентом.      Когда шли по университетскому коридору, я заглянул в приоткрытые двери аудитории. Зал амфитеатром человек на пятьсот был оснащен всевозможной техникой: наушниками для каждого места, магнитофонами. Это был зал для занятий английским языком. Обидно, но ничего не поделаешь: все хотят говорить по-английски, а точнее сказать - по-американски.      Что ж, тем милее те двадцать - тридцать подвижников, героев и героинь, которые среди захлестнувшей всю землю английской речи цепляются за наш русский и читают и чтят русских писателей от Державина и Пушкина до Василия Белова и Валентина Распутина. Может быть, они в конце концов не так уж и прогадают.      Ради таких-то встреч с русистами я и приехал во Францию по приглашению Прованского университета. Потом я побывал еще, кроме Экс-ан-Прованса, в Гренобле, Нанси и Страсбурге. Гостеприимство университетов в этих городах ограничивалось несколькими днями в каждом городе, и вскоре все было кончено. Я оказался свободным от бесед со студентами (эти беседы преувеличенно назывались лекциями), от чтения стихов, а заодно и от гостиниц, оплаченных университетами. Деловая часть поездки завершилась, и, строго говоря, надо было возвращаться в Москву. Но виза позволяла прожить во Франции еще две недели, и оставалось немного денежек, их можно было как раз на эти две недели растянуть. И была весна. Апрель в Париже.      Я нашел на улице Конвансьон более чем скромный отель и начал жить-поживать.      Мой отелишко на улице Конвансьон был так дешев и захудал, что в нем не было даже "маленького завтрака". Приходилось утром идти на улицу, искать себе пропитание.      Я думаю, что в любой точке Парижа, если вам придет в голову выпить бокал холодного пива ("месье, какое предпочитаете: немецкое, голландское, канадское, датское, французское?"), чашечку кофе, стакан сока, воды, съесть бутерброд, не придется идти дальше ста шагов. Захотелось, остановились, огляделись по сторонам и тотчас увидели шагах в тридцати - пятидесяти кафе, бистро, бар, то самое, что вам нужно. Так и я в первое же утро (в восемь часов утра), выйдя из дверей гостиницы, увидел, что кафе находится в пятнадцати шагах от меня.      Это было маленькое кафе. Справа от входа - киоск с сигаретами, открытками, жевательной резинкой, разными мелкими безделушками, слева - несколько столиков, прямо перед входом яркая разноцветная стена из бутылок, стопка с агрегатом для кофе и агрегатом для пива. Нажать рукоятку, и тотчас оно польется в бокал - датское, немецкое, голландское...      Человек за стойкой (лет тридцати, с обозначенными бакенбардами) улыбнулся, сказал "здравствуйте, месье" и больше не стал мне надоедать своим вниманием. Я сел за маленький столик, стоящий около дивана. Кроме меня, за другим столиком, в отдалении сидели парень с девушкой. Они пили кофе.      Когда я уселся и оглядел все углы, человек за стойкой посмотрел на меня вопросительно, но не назойливо, ничего не требуя. Если бы я захотел, я бы мог сидеть тут хоть до вечера, но я перечислил: полстакана сока грейпфрут, стакан молока, рогалик, чашечку кофе. Минуты через две все это было ловко расставлено передо мной, а на чайное блюдце положена бумажка с перечислением всего, что подано, и с итоговой цифрой - 10 франков 15 сантимов.      Положив в блюдечко 12 франков, я пошел из кафе, и человек с бакенбардами сказал мне, во-первых, спасибо, во-вторых, до свидания, и, в-третьих, заходите еще.      На другой день, когда я появился в дверях, человек сказал "добрый день" и опять посмотрел на меня вопросительно, но не требовательно, а просто с вниманием. "Как вчера", - сказал я ему и сел на старое место. Все моментально повторилось, включая и бумажку на блюдце - 10 франков. В последующие дни он спрашивал для порядка: "Как обычно?" - и нес, улыбаясь, мой дежурный набор.      Мне говорили: "Правильно, что вы экономите на гостинице. Комната все равно ведь чистая, кровать все равно огромная и удобная. Ну подумаешь - туалет в коридоре, ну подумаешь - нет "маленького завтрака"... Но ведь можно экономить и на еде. В кафе можно получить половину батона, надрезанного вдоль, с положенным в надрез ломтем ветчины, батон такой, корочка хрустит, а мякиш воздушный. И ветчина свежая, сочная, постная. Если взять к этому бокал пива, то вот и поел на десять франков. А за обед надо заплатить семьдесят, а то и сто семьдесят.      "Ну нет! - отвечал я. - Еда входит в мое представление о Париже". Будто Париж - это только его умопомрачительная архитектурная красота, его живописные толпы, его музеи, парки, кладбища, мосты через Сену, сама его атмосфера, его метро. Париж - это еще (не в последнюю очередь) еда. Его восемь тысяч ресторанов (или сколько их там?): собственно французских, а также итальянских, испанских, китайских, японских, аргентинских, мексиканских, греческих, русских, индийских, таиландских, немецких, польских, венгерских, турецких, полинезийских, индонезийских и каких только угодно. И все это десятками, и не только по названию, но именно если уж японский, то содержит его японская семья, готовит там искусный японский повар и вся обстановка японская. Есть даже один грузинский ресторанчик "Золотое руно". Его содержат два брата Антадзе - восьмидесятилетние, но бодрые старики, которые сами готовят, сами встречают гостей и сами же подают. Небольшая комната, три-четыре стола - вот и весь ресторан.      У нас преимущественно существует представление о ресторане, как о чем-то огромном, многолюдном и шумном. Зал - не видно другого конца, множество столов, непременная музыка в вечерние часы, причем такая громкая, что и не поговоришь.      Есть и в Париже большие рестораны (в Париже все есть), есть и с музыкой, и с эстрадой, и с танцами. Но таких ресторанов очень мало, они специальны, и люди идут в них не столько чтобы поесть, сколько развлечься. Остальные же тысячи и тысячи ресторанов, вернее сказать - ресторанчиков, у нас с вами не имеют, как говорится, аналогов.      Перво-наперво, подойдя к дверям ресторана, вы непременно увидите меню, висящее тут же, на улице. Чтобы посмотреть его, не нужно заходить в ресторан, раздеваться, занимать столик, дожидаться официанта. Вы сразу же соображаете, стоит ли сюда заходить, картина вам сразу ясна. А ее важно уяснить не только потому, что в каждом ресторане кормят по-разному, но и потому, что в конце концов придется расплачиваться.      Да, и у нас есть рестораны первого разряда, а есть второго. Но это и вся шкала. Две черточки, две отметки. Там шкала безгранична, и на ней могут быть десятки и сотни штрихов, и разница между нижними и верхними отметками огромна.      От чего же зависит уровень ресторана, а следовательно и цен? Я бы ответил одним простоватым, но выразительным русским словом - зависит все от пошиба.      Мне рассказывали, что уровень ресторанов во Франции обозначается звездочками. Существует специальная авторитетная комиссия (почему-то из журналистов), которая ставит ресторанам баллы, а потом присваивает звездочки. Основная масса ресторанов (и вовсе не плохих) имеет одну звездочку. Не столь многочисленный разряд ресторанов носит две звездочки, и всего будто бы тридцать ресторанов Франции имеет три звездочки.      Как часто меняют цветы на столиках и какие это цветы, какие свечи и какие подсвечники, и после каждого ли посетителя меняется скатерть, и каково освещение, и каково состояние полов, каковы приборы, каковы жесты официантов, их манера, их речь, их одежда, и каждая мелочь, не говоря уж о самой кухне, все тут имеет значение, все определяет уровень, степень, или, как мы уж сказали, - пошиб.      Или возьмем наглядный пример - два разных индийских ресторана. Уровень кухни нам, пожалуй, отличить будет трудно (надо знать тонкости индийской кухни), тем более что и там и там в блюдах полно перца, невозможно и проглотить. Но в одном случае вы проводите свои два часа в опрятной, но простенькой обстановке: кое-что из бамбука, из глины, бумажные фонарики, простенькие занавески и скатерти, а если утварь на стенах, то тоже простенькая латунь. В другом случае вы попадаете в обстановку слоновой кости и золота, красного дерева, старинных светильников и курильниц. Вас окружают антикварные дорогие вещи, золоченый будда метрового размера, полировка и блеск. Теперь выбирайте, в какой обстановке вы хотите обедать, но помните, что цена обстановки войдет частично в стоимость блюд.      Все это надо иметь в виду, прежде чем перешагнуть порог ресторана, а иметь в виду это можно после того, как вы познакомитесь с меню, вывешенным на улице, около входной двери.      Перешагнув порог, вы оказываетесь в небольшом помещении, и вас сразу же охватывает атмосфера уюта и домашности. Неяркий свет, несколько столиков, покрытых скатертями (очень часто в Париже красными), свечи, зажженные там, где уже сидят люди, и пока еще не зажженные на свободных столиках.      Очень часто свечи в парижских ресторанчиках ставят вместо подсвечников в бутылки из-под коньяка, вина, виски. Свечи постепенно закапывают и заливают воском бутылку, и с годами она превращается в этакий айсберг, ее уже и не видно под наплывами разноцветного стеарина. Видимо, есть некий шик в том, чтобы этот наплыв был как можно больше, старее.      Как только вы входите в ресторан, вас тотчас встречает хозяйка, хозяин или кто-нибудь по их поручению, не может быть так, чтобы вы стояли и беспомощно озирались - куда бы сесть. Вас ведут за столик (это после приветствия, конечно, и с радушной улыбкой), дают вам карточку и зажигают свечу. Помещение, где вы расположились, может быть украшено старой утварью, гирляндами чеснока и лука, гравюрами, а то и семейными фотографиями.      Парижане завтракают в половине первого, в час, а обедают в семь вечера. Тогда, в эти "пиковые" часы, рестораны бывают наполнены. Ну не то чтобы совсем нельзя было сесть или пришлось бы стоять на улице в очереди, вроде как у нас ежедневно в "Арагви" или "Узбекистане", но все же рестораны наполнены. Если же прийти часом раньше или в любой другой неурочный час, вы будете сидеть едва ли не в одиночестве. Впрочем, вот еще сидит одна молодая пара, по виду туристы, шведы, вон еще вошли двое... К этим двоим спешит навстречу хозяин, а шведам официант показывает бутылку вина. Сейчас и нам предложат ("Вино какой страны вы предпочитаете в это время суток?"). Тишина, чистота, доброжелательство и уют. И если попросить зайца в коричневом соусе, или седло серны, или дроздов, тушенных с кореньями... а на закуску авокадо [Южный фрукт.] с коктейлем из креветок... Да... еще салат из молодых листьев одуванчика со шкварками.      - Вино красное, пожалуйста, нет, нет, только не испанское... такие тяжелые вина... И не итальянское, нет. Просто бордо. Но хорошей марки...      А музыка и танцы - это в других заведениях, в специальных больших ресторанах, в дансингах, в ночных барах... Всего этого тоже хоть отбавляй.      Однажды в вечерние часы я забрел в узкие кривые переулочки, примыкающие к бульвару Сен-Мишель, напичканные ресторанчиками всех стран мира, но преимущественно греческими. Греки держат за стеклами витрин яства, перед которыми нельзя не остановиться. Там выставлены длинные шампуры, унизанные крупными очищенными мидиями, крупными креветками, кусками морского гребешка (по хорошему яблоку), помидорами. И нанизано этих кусков гребешка штук семь, да десятка полтора мидий, да десяток креветок (как сосиски величиной), и все это приготовлено к жарке, и стоит только войти... Тут же за стеклом витрин греки на вращающихся вертелах обжаривают бараньи, козьи, поросячьи туши, кур, уток, индеек, все это уже покрыто хрустящей корочкой, все это капает жиром. А греческие маслины, крупные, как чернослив...      И после всего этого меня убеждали питаться из экономии сухими бутербродами с ветчиной... Ну нет!      Нельзя сказать, что я только и делал, что сидел в ресторанах. Да и денег было не густо. Но все же обедать раз в день нужно, вот я и выбирал себе каждый день новое место.      В японском ресторанчике, помнится, подали "grande plato" (большой поднос) - самое непременное, можно сказать - фирменное японское блюдо. Это прямоугольная доска, раза в два больше тех, на которых московские хозяйки режут на кухне мясо или овощи, но только очень толстая. На доске лежит отдельными рядками порезанная на ломтики рыба пяти сортов. Абсолютно сырая и абсолютно свежая. Набор бутылочек с ароматическими острыми соусами, преимущественно черного цвета, наливаешь эти соусы в розетки, берешь ломтик рыбы, окунаешь в соус...      Можно было бы когда-нибудь какой-нибудь рассказ начать такой фразой: "Сегодня я обедаю в маленьком китайском ресторанчике, невдалеке от метро "Пигаль".      Да, я вышел из метро на площади Пигаль и пошел к Мулен-руж. [Красная мельница.] Я не собирался заходить в этот безумно дорогой, для богатых туристов предназначенный, знаменитый ресторан с музыкой, с певицами и танцовщицами. Но хотелось поглядеть на него, на публику около него, на разноцветные группы туристов, гуляющих тут во множестве, на бутафорские крылья мельницы. Надо же было придумать такое патриархальное заведение, как ветряная мельница, превратить в такой изощренный кабак!      Я пошел от метро по той стороне улицы, на которой располагается Мулен-руж, заглядывая в узкие, кривоватые, средневековые какие-то переулочки. Эти переулки по-особенному притягивают взгляд и внимание, они как бы увлекают воображение с поверхности в глубину, внутрь большого чужого города. В третьем, я думаю, переулочке, шагах в сорока, в глубине квартала, в безлюдье и тишине... приглашающе промелькнули иероглифы на вывеске, которые могли обозначать здесь только одно - маленький китайский ресторанчик.      Это все равно как быстрое, бурное течение реки и вдруг тихая заводинка с желтой кувшинкой на неподвижной воде. Если пустить щепочку по текучей струе реки, то, может быть, ее пронесет мимо, дальше, а может быть, каким-то боковым движением воды отделит от всего остального, плывущего по широкой протоке, и завернет в эту тихую заводинку... Ресторанчик назывался "Золотой дракон".      Войдя в него, я увидел скромное (с бумажными фонариками, а отнюдь не со слоновой костью и позолотой) помещение, по-нашему, по-московски говоря, - около сорока квадратных метров, с несколькими столиками. Я думаю, при полном комплекте здесь могло бы уместиться человек тридцать. Но теперь, кроме меня, только еще одна пара, молодые девушка и парень, говорящие по-немецки, обедали за отдаленным от меня столиком. Вернее, это я сел в отдалении от них, потому что, когда я вошел, они уже обедали.      Минут через десять я уже знал весь состав китайской семьи, содержащей это заведение. Сам китаец, невысокий, полноватый мужчина лет пятидесяти, лежал на диване в левой, наиболее темной, образующей как бы нишу, части помещения. Около него играла девочка лет пяти. Она возилась там с игрушечным телефоном. Один аппарат она вручила деду (или отцу?), а другой оставила себе. Пока я обедал, они все время тихонько щебетали и ворковали там по этому телефону, нисколько, впрочем, не мешая посетителю, может быть, потому, что ни одного слова он все равно не понимал. Оставалась только сама интонация китайской речи.      Хозяйка, высокая и стройная, худощавая женщина со строгим, но печальным красивым лицом, скорее просто восточного, нежели китайского типа, подошла взять заказ. Я попросил китайский салат, свинину с побегами бамбука, креветки в сладком соусе и бутылку красного, подогретого.      В это время девочка-подросток, в отличие от матери небольшого роста и полненькая и уж типичная китаянка, раскладывала прибор и расставляла склянки с соусами.      Женщина ушла, и очень скоро юноша, немного постарше своей сестренки, принес вино и салат. Кухня у них была внизу, они уходили туда как бы в люк по узкой винтовой лестнице.      Меня охватила умиротворенная, домашняя, семейная атмосфера. Я отхлебнул вина и, подивившись, как можно было бы сказать у нас, величине порций, начал уплетать сочный, островатый и сладковатый салат.      Пользоваться палочками я не рискнул, отвык. Когда-то, когда я целый месяц провел во Вьетнаме, я почти научился есть палочками. Во всяком случае, два самых трудных экзамена я умел тогда выполнять: взять палочками (и донести до рта) одно рисовое зернышко и взять палочками крутое очищенное яйцо. Теперь я орудовал простой вилкой, хотя палочки были предусмотрены - положены на стол дочкой хозяйки.      Основу китайского салата, или, вернее сказать, салата по-китайски, составляют нежные, сочные ростки. Проращивают то ли рис, то ли сою, и получаются прозрачные, с зелеными головками ростки гораздо крупнее спички. Ну или будем считать - со спичку. Эти-то ростки и составляют основу салата. В него можно добавить крабов, и тогда это будет салат по-китайски с крабами, можно добавить... Мало ли что можно добавить в салат, но соответственно возрастет и его цена.      Ресторанчик был недорогим. Надо еще сказать, что я обедал один. Если бы прийти вдвоем-втроем, то вообще получилось бы очень дешево. Ведь в китайских ресторанчиках берут разные блюда, как бы для дегустации экзотической кухни. Не на каждого же брать по креветкам, по говядине, с грибами сянь-гу и цветами хуан-хуа. Нет, на двоих-троих вполне достаточно взять одну свинину, одни креветки, одну говядину. Так что и теперешним моим обедом можно бы удовлетвориться вдвоем-втроем.      Да и сам способ еды по-китайски располагает к тому, чтобы есть всего понемногу.      Вы ставите перед собой небольшую пиалу с рисом, нейтральным на вкус, то есть не соленым и без приправ. Этот рис будет заменять вам хлеб. Перед вами расставлено несколько блюд мясных или рыбных, но обязательно все нарезано маленькими кусочками. Оно и понятно в рассуждении палочек. Чем бы вы стали отрезать от большого куска?      Итак, вы берете кусочек чего-либо, окунаете его в розетку с тем или иным соусом и кладете на рис и вместе с толикой риса препровождаете этот кусочек в рот. Потом вы берете новый кусочек с этой же или с другой тарелки...      Кое-как я покончил с изобильным обедом. Я поблагодарил хозяйку, она поблагодарила меня. Тут вышли юноша и девушка, чтобы тоже поблагодарить и раскланяться с посетителем. Только сам китаец все щебетал и ворковал с малышкой в игрушечный телефон.      Вскоре мне понадобилось угостить обедом двоих друзей, и я вспомнил про "Золотой дракон", где мне понравилось.      Хозяйка, когда мы вошли, не подала никакого вида, что узнала меня. Мало ли, а может быть, посетитель не хочет, чтобы его друзья знали, что он здесь уже бывал. Вежливо, строго, четко, сын и дочка хлопочут, китаец спит на диване, малышки не видно на этот раз.      Перед отъездом из Парижа я решил опять пообедать в "Золотом драконе". Хозяйка опять не подала никакого вида. Французы давно бы уж (о-ля-ля) признали во мне старого знакомого, уж расспросили бы, кто такой и откуда, наговорили бы разных слов о том, что им приятно видеть такого постоянного или, скажем мягче, частого посетителя. Но все же это были китайцы.      Я почувствовал в себе даже некоторую досаду. Мне здесь понравилось. Я пришел сюда в третий раз. А мал ли Париж?! Так можно было ну хоть улыбнуться сквозь эту маску традиционной непроницаемости? Улыбается же каждое утро владелец кафе, где я завтракаю. Улыбается и спрашивает: "Как обычно?" Вежливость - вежливостью, но зачем же такая бесчувственность? Да, насколько бесчувственны или по-своему вышколены традицией эти китайцы по сравнению с французами! Ну, когда я зашел с друзьями - одно дело. Этикет. Но теперь я опять пришел один...      Хозяйка бесстрастно взяла у меня заказ, но принесла все на этот раз сама. Вместе с бутылкой вина она поставила на стол графинчик с желтоватой прозрачной жидкостью.      - Что это? - спросил я.      - Сладкая китайская водка.      - Но вы ошиблись. Я не просил...      - Это вам от нашего дома.            1971            ПУСТЬ МЕНЯ ПОХОРОНИТ СЕСТРА...            Надежда Сергеевна, преподаватель французского языка в одном из институтов Москвы, проснулась и, еще не открыв глаза, почувствовала, что в комнате кроме нее кто-то есть. И что этот "кто-то", вернее, это "что-то" - птица, залетевшая в открытое окно.      Окно выходило во двор, во дворе росли тополя, оттуда всю ночь текла в комнату прохладная свежесть, так что ничего не было странного и страшного в том, что в комнату запорхнула птица. Но сегодня это было и странно и страшно. Надежда Сергеевна лежала, не открывая глаз, чтобы не увидеть эту птицу, хотя точно знала, что птица в комнате есть.      Уже без того, чтобы дозваниваться сквозь бесконечные частые гудочки до больничной справочной, уже без того, чтобы хватать такси и мчаться через Москву к ставшим знакомыми воротам больницы, Надежда Сергеевна знала, что ее отец этой ночью умер.      Словно в ответ на это безошибочное, уверенное ощущение, резко, болезненно заверещал телефон. Да, это звонила ее мать Клавдия Федоровна, сменившая вчера вечером Надежду Сергеевну около больного. В трубке никто ничего не говорил, но только всхлипывало и стонало, и Надежда Сергеевна тоже ничего не могла сказать. Так они и рыдали обе у разных телефонных трубок в разных концах Москвы - осиротевшие мать и дочь.      Сергей Андреевич Ковалевский, один из крупнейших специалистов в области металлургии, возглавлял когда-то завод, потом научно-исследовательский институт, а последние десять лет работал в министерстве, был членом коллегии. А если не стал заместителем министра или даже самим министром, то отнюдь не потому, что не потянул бы на этих постах, но потому, что так уж, как говорится, расположились звезды. Да еще потому, что не хотел и не рвался. Но все в той хозяйственной и научной области понимали, что Сергей Андреевич в этой области едва ли не лучший специалист. Конечно, министерство, организационная, руководящая работа отрывали от живой трепещущей плоти и науки и жизни, возможно, и годы брали уже свое, и было много еще разных причин, в силу которых отец как бы смирился и довольствовался последние годы заседаниями коллегии министерства, курированием специального журнала, оппонированием на защитах докторских диссертаций.      Как раз на такой-то защите с Сергеем Андреевичем и случился удар. Раньше сказали бы - удар, а теперь и школьник знает, что называется это инсультом и причин только две: либо лопнул сосудик головного мозга, либо тромб закупорил сосудик и тем самым участок мозга отключил. Если говорить точнее, то инсульт произошел не на самой защите диссертации, а позже, во время банкета. Бывает такой момент, когда и выпили уже, и поели, и произнесли все речи, и встают из-за стола, чтобы покурить, размяться, передохнуть. Сергей Андреевич тоже встал вместе со всеми, и тут ударила снизу в мозг темная волна и покачнулся под ногами и поплыл синтетический, похожий на зеленый лужок, ковер. Сергею Андреевичу казалось, что вот приляжет сейчас на этот зеленый фальсифицированный лужок, и ему будет хорошо тут лежать, на самом же деле все увидели, что уважаемый их коллега упал плашмя, словно его ударили по ногам, подкосили.      До больницы Сергея Андреевича довезли живым, и была это больница 4-го управления, и началась реанимация по последнему слову науки и техники.      Трижды (хоть и ненадолго) больной приходил в себя, и трижды совпадало так, что в эти считанные секунды его просветления оказывалась возле него дочь Надя, Надежда Сергеевна. В первый раз, вынырнув, всплыв оттуда, фактически уже из небытия, из тьмы, и поняв, как видно, свое положение, и поняв, что рядом с ним дочь, его Надежда, больной, не поворачивая головы и редко шевеля губами и даже потщившись скривить рот в усмешке, сказал:      - Не доспорили... с Виктором...      Должно быть, он сообразил, что дочь не понимает, о чем идет речь, о каком споре с каким Виктором, и все свои силы, отпущенные ему на это первое возвращение "оттуда", истратил на разъяснение,      - С Виктором... на банкете... я говорю... а Виктор... - и тут снова он погрузился в свою темноту. Так Надя и не узнала, о чем они спорили, но ей было досадно, что те несколько секунд, которые оказались отпущенными ее отцу, отец истратил на нелепое воспоминание о банкете и о своем споре с каким-то Виктором.      Второе просветление пришло через два дня. Отец уже не пытался усмехаться или что-нибудь рассказать, он долго глядел на дочь, а она нарочно села так, чтобы ему было удобно на нее смотреть, чтобы он глядел на нее без всяких дополнительных усилий, и вдруг проговорил довольно отчетливо, ясно:      - С матерью не ругайтесь.      Надежда Сергеевна не могла знать, в полном ли мраке пребывал ее отец эти два дня, или в мозгу его вспыхивали и гасли какие-то блики, виденья, понятия, подобные сновидениям, или даже цельные мысли. Но вот стало ясно, что за эти два дня он забыл про свой нелепый спор с Виктором, а вспомнил более главное и важное, что она, Надя, его дочь, остается жить на земле и чтобы она и ее мать, которая тоже остается жить на земле, чтобы они жили не ругаясь друг с дружкой. Это было важное, если не главное, о чем он мог попросить, уходя, ибо хорошо знал характер своей жены и знал, что у матери с дочерью сложились давно уж не самые лучшие отношения.      Да и все знакомые знали, что Клавдия Федоровна по характеру - не букет цветов.      Эта фраза Сергея Андреевича о том, чтобы мать и дочь после его ухода жили мирно, могла бы сделаться последней, завещательной фразой, однако через сутки он выплыл снова и снова стал, на этот раз уж совсем беззвучно, шевелить губами. Надя наклонилась к лицу отца, приблизила ухо к его шевелящимся губам и явственно расслышала одну странную фразу. Умирающий прошептал:      - Пусть меня похоронит сестра.      Когда Надя, отпрянув от неожиданности и удивления, посмотрела на губы шепчущего, губы уже не шевелились, и она даже усомнилась, точно ли произнесли эти шевелящиеся губы странную фразу, не причудилась ли она ей, не слуховая ли это галлюцинация.      Почему сестра? Какая сестра? Правда, вспомнила Надя тотчас, что точно есть в далеком Полесье, в деревне сестра у Сергея Андреевича, и даже вспомнила, что зовут ее Аделаидой Андреевной, но никакой связи с ней многие годы уже не поддерживалось, и даже неизвестно, жива ли она теперь. Ну, пусть даже - жива. Почему, что за фантазия, чтобы везти останки отца такую даль и хоронить в полесской глуши, когда здесь все знакомые и друзья Сергея Андреевича, министерство, сослуживцы, здесь человек проработал и прожил всю жизнь. И потом, человек ведь еще не умер. Рассосется тромб и... мало ли что. Ведь отец еще вовсе не стар. Шестьдесят четыре года в наше время далеко не преклонный и не смертельный возраст.      Но вот сегодня, проснувшись и еще не открыв глаз, Надежда Сергеевна почувствовала, что в комнате кроме нее кто-то есть и что этот кто-то (или это что-то) - птица, залетевшая ночью в открытое окно. Надежда Сергеевна боялась открыть глаза, чтобы не увидеть птицу, а когда наконец их открыла, в комнате никого и ничего, кроме нее, уже не было. Но через эту птицу Надежда Сергеевна поняла, что ее отец только что умер. Тотчас резко, пронзительно заверещал телефон. На другом конце связи рыдала и всхлипывала мать.      Теперь последняя фраза, которую произнес ее отец, приобретала особенное значение. Это была не просто фраза, ну там "тяжело", "приподымите меня", "умираю"... но была просьба: "Пусть меня похоронит сестра". Эта фраза приобретала, увы, значение последней воли умирающего, которая во все нормальные времена и у всех нормальных народов была священна.      Сначала просьба отца показалась Надежде Сергеевне настолько нелепой, что она даже никому не хотела говорить о ней. Но постепенно нелепым и неестественным стало казаться, напротив, не исполнить просьбу отца и похоронить его как-нибудь иначе, нежели он перед смертью захотел.      Ну да, министерство, коллеги, сослуживцы. Гражданская панихида, портрет в черной рамке... но, во-первых, одно другому не помешает. Пусть они свое отговорят, отстоят в почетном карауле с траурными повязками на рукаве, возложат венки. А потом нужно будет увезти его к сестре в деревню и там предать земле.      Теперь нельзя уж узнать, почему так захотел Сергей Андреевич, теперь остается только одно: он так захотел.      Клавдия Федоровна тоже сначала не поверила, что ее муж мог сгородить такую чепуху, потом стала утверждать, что это он сказал в бреду, не помня, что говорит, и что вовсе не нужно это принимать во внимание, а все надо делать как полагается, то есть "как мы хотим сами".      Однако дочь проявила непонятное Клавдии Федоровне упрямство, послала тетке в Полесье телеграмму и получила ответ в одно только слово: "Привозите".      Более того, Надежда Сергеевна договорилась с министерством, и министерство выделило для перевозки покойника машину, УАЗ, похожий на "рафик", но просторный внутри (есть где поставить гроб) и повышенной проходимости: кто знает, какие там в Полесье дороги.      Чтобы проявить хоть какой-то внутренний протест против всей этой чепухи, Клавдия Федоровна категорически отказалась ехать машиной ("трястись двое суток!") и сказала, что прилетит самолетом до ближайшего города, а оттуда доберется сама. Возьмет такси, в конце концов, не разорится. Днем похорон сам собой наметился четверг, если, конечно, ничего не случится в дороге. Так Надя и сообщила Аделаиде Андреевне: "Приедем в четверг".      Не будем описывать дорогу, она не имеет для рассказа никакого значения. Надя сидела в кабине рядом с водителем, на высоком неудобном сиденье, позади них в самом УАЗе стоял гроб, а все "помещение" вокруг было забито венками, которые возлагались (прислонялись к гробу) во время гражданской панихиды, во время траурного митинга в конференц-зале министерства и которые решено было все везти на могилу. В самом деле - куда же их было девать?      Не раз во время очень трудной дороги Надя внутренне готова была согласиться с матерью, что последняя воля отца оказалась если не "чепухой", то капризом и прихотью. За всю дорогу она не могла понять смысла этой просьбы, но все поняла, когда добрались до места.      Село Ружаны оказалось большим белорусским селом, расположенным в долине между двумя грядами невысоких холмов, по обоим берегам светлой и тихой речки. Посреди села проглядывала из зелени белая церковка. В это село скорбная машина въехала около четырех часов пополудни.      Надежда Сергеевна собралась уж спросить у кого-нибудь, где живет Аделаида Андреевна, но тут заметила, что около одной хаты толпится народ, и тотчас сообразила, что это собрались люди ради похорон и что в этой-то хате и ждут их приезда.      Едва машина остановилась, как ее сразу же окружил народ, завыли и запричитали женщины, хотя, наверное, ни одна из них не знала покойника и не видела Сергея Андреевича никогда. У Нади тоже при этих воплях перехватило горло и покатились слезы: ничто так не трогает душу, как сопереживание, сочувствие и соболезнование других людей. Было мгновенье, когда Надя отметила в своем сознании, что, может быть, ради вот этой минуты, ради этих людей, собравшихся на похороны, и ради их воплей и плачей стоило преодолеть все тяготы и всю тоску дальнего пути от Москвы до полесского села, отдаленного от больших городов и больших дорог.      Гроб вытащили из машины и поставили на две табуретки. Откуда ни возьмись, появились белые холщовые полотенца, незнакомые Наде мужики подсовывали эти полотенца под днище гроба. Одна из женщин повисла на Наде, обхватив ее руками за шею, и Надя поняла, что это и есть сестра ее отца Аделаида Андреевна.      Но не было матери, Клавдии Федоровны, вдовы покойного, и Надя, растерявшись, не знала, что же теперь делать и как поступить. Ждать? Но сколько времени? Собрались люди, они разойдутся, и как же тогда хоронить отца? Втроем?      Надя рассказала Аделаиде Андреевне, как обстоят дела, и тем самым как бы переложила все на плечи тети. Ведь сказал же, в конце концов, отец: "Пусть меня похоронит сестра". Теперь она здесь хозяйка.      - Ладно, - ответила Аделаида Андреевна, - понесли пока в церковь, а там видно будет. И в церкви ночку постоит - не беда. Завтра утречком отпоем... Без жены тоже - нельзя. Как это не подождать жену? Не годится.      "Как - в церковь?! - обомлела Надежда Сергеевна. - Так вот в чем дело!" - озарило ее. Вот что значит: "Пусть меня похоронит сестра". Вот что он имел в виду, шепча свою последнюю фразу, при последнем проблеске сознанья и разума. В церковь... отпевать... так вот что все это значило...      Незнакомые мужики присели около гроба с двух его сторон, положили полотенца себе на плечи, распрямились, и гроб закачался впереди пестрой и многолюдной процессии.      Молодой парень, неся над головой крышку гроба, возглавлял шествие.      До церкви было не так уж близко: широко и привольно раскидалось по долине село Ружаны. Не полчаса ли тянулась до церкви медленная процессия. Перед церковью движение остановилось, и гроб поставили опять на две табуретки, из церкви вышел священник в облачении, тотчас вокруг него (немножко сзади) встали в готовности три женщины и двое мужчин - певчие, как очень скоро узнала Надежда Сергеевна. Это перед внесением покойника в церковь решили отслужить панихиду. Москвичка, которая, кстати сказать, ни разу в жизни не заходила в церковь, не знала, что эту панихиду полагалось бы отслужить перед домом, когда гроб вытащили из машины и поставили на две табуретки. А потом, пока несли гроб до церкви, полагалось бы еще несколько раз остановиться и опять служить, но что по существующим теперь положениям богослужения под открытым небом запрещены, кроме как на кладбище. В церкви же покойника отпевать разрешается. Ну, а тут вот - маленькое нарушение закона: решили отслужить панихиду перед церковью, почти на папертях. И трудно придраться, и обычай исполнен. А уж само отпевание произойдет позже или даже завтра, когда приедет Клавдия Федоровна, жена, вдова.      Ничего этого не знала Надежда Сергеевна, все происходило для нее как бы в тумане, как бы она оказалась внезапно в иной реальности, и в мозгу у нее стучала одна только фраза: "Так вот что значит, так вот что значит - пусть меня похоронит сестра".      Между тем панихида началась. Впервые слышимые непривычные слова и сочетания слов обволакивали душу Нади непонятной усладой.      Слезы теперь лились у Нади по щекам буквально ручьями, но она не чувствовала этого, она забыла про все. "Так вот что значит, так вот что значит..." - твердил кто-то у нее в мозгу.      В это-то время на окраине села и появилось облако пыли, вздымаемое мчащейся машиной. Машина, растягивая за собой пыльный шлейф, промчалась по длинной улице села и резко затормозила около церкви. Эта машина была - такси из ближнего городка. Из такси выскочила Клавдия Федоровна. В мгновенье ока она оказалась между гробом и священником с группой певчих.      - Это что такое?! - громко, пронзительно закричала Клавдия Федоровна. - Кто вам позволил? Что здесь вообще происходит? Я запрещаю... Я требую... Прекратите это безобразие...      Священник опешил. Тишина воцарилась над прицерковной площадью, вернее сказать, лужайкой.      Надя в ужасе взглянула на Аделаиду Андреевну, словно ухватывалась за зыбкую соломинку, и увидела, как на лице тети появилась каменная, серая маска. Окаменело пятидесятилетнее, дотоле скорбное и приветливое, женское лицо. И тотчас в тишине зазвучали слова, тоже показавшиеся Наде каменными либо железными:      - Я его родная сестра. Я его родная кровь. Здесь наша, а не твоя земля. Я здесь хозяйка. Продолжайте, отец Георгий...      Толпа как-то уплотнилась вокруг Клавдии Федоровны, и уплотнилась (этого не могла не почувствовать приезжая) враждебно и угрожающе. Сама по себе, не заметив как, Клавдия Федоровна оказалась вытесненной сначала на край этой толпы, а потом и на волю...      ...Расходясь после похорон - Надя слышала, - говорили местные женщины:      - Вот они, образованные-то... Разве полагается во время панихиды кричать... Подождала бы, поговорила бы по-хорошему...      - И с чего это она так? Зачем?      - Говорят, он большим человеком был. За него пенсия большая жене полагается. А ну как не дадут... Я думаю, это все из-за пенсии...      - А я думаю - дурь...      - Ну ладно. Похоронили, дело справили, а теперь пусть беснуется. Теперь не вернешь...      "Теперь не вернешь, - думала и Надежда Сергеевна, - дело справили. Так вот оно что значило: "Пусть меня похоронит сестра".            НЕМОЙ            Теперь получилось у нас в селе (как и в других селах) - два стада. Одно стадо - колхозное, однородное. Оно состоит из одних только взрослых коров одной породы (во всяком случае, одной масти) и содержится в большом коровнике за пределами села.      На строительство этого коровника разобрали в свое время церковную ограду, но кирпича, как помнится, все равно не хватило, возили из области.      Раньше, если посмотришь вдоль села, вдоль зеленой и чистой его луговины, видишь за околицей сначала ржаное поле, то нежно-зеленое, то золотистое, а дальше - над полем - синюю зубчатую полоску леса. Теперь пейзаж изменился. Зеленая луговина превратилась в черное земляное месиво, постоянно размешиваемое тракторами и машинами, а за этим месивом мы видим коровник, загородивший собой весь далекий и просторный пейзаж.      Коровник живет, там, за селом, отдельной жизнью, вовсе не касающейся жизни и быта сельских жителей. Правда, слышно три раза в день, как свиристит доильная установка. Особенно громко она свиристит, если ветер дует со стороны коровника. В такие дни наносит тем же ветерком на все село определенные ароматы. В остальном - когда выгоняют коров на пастбище, когда их пригоняют или, может быть, совсем не пасут, а держат в коровнике, - у жителей села нет к этому никакого касательства.      Другое дело - сельское стадо. Во-первых, оно вовсе не однородно. Коровы разновозрастны и разномастны. Есть белые, пестрые, черные, красные. Есть молодые телки, бычки. Как подлесок в лесу, так в стаде овцы с ягнятами, а то и козы. Во-вторых, выгон стада ранним утром и пригон его вечером для села пусть ежедневное, но все же событие. На рассвете раздается хлопанье пастушьего кнута, свист или какой-нибудь крик пастуха, и бабы, распахнув ворота, выгоняют скотину. Вечером тоже все ждут, когда пригонят стадо. Надо сразу загнать овец в хлев, подоить коров, напоить их. Только тогда день можно считать закончившимся, можно спокойно усесться перед телевизором и смотреть, что там "кажут".      Утренний выгон стада и вечерний его пригон всегда были как бы двумя точками в отсчете времени.      "Встал я, значит, со скотиной и пошел в лес", "Проснулся я еще до скотины, лежу и думаю...", "Уж скотину пригнали, а ребятишек все нет, не заплутались ли где..." "Вот погоди, скотину пригонят, тогда и чаю попьем..." - такие и подобные им фразы были самыми обычными в разговоре. Но и то правда, что скотину выгоняли и пригоняли в строго определенные часы.      Поэтому, приехав этим летом в деревню и прожив несколько дней, я подивился тому, что хлопанье пастушьего кнута и слышимые вслед за этим хлопаньем громкие матерные выкрики пастуха раздаются каждое утро в разное время.      Уже одно это сразу, хотя и косвенно, настроило меня неприязненно к неизвестному мне пастуху. Что это за пастух, который выгоняет стадо каждый день в разное время, как его душе заблагорассудится! Когда выспится, что ли? Должен же быть порядок какой-никакой, должна же быть дисциплина? Мужики по-бывалошнему тотчас собрались бы на сходку и обсудили такое поведение пастуха, тотчас бы приструнили. Ну, пусть теперь почти не осталось в селе мужиков как таковых: одни бабы да старики. Молодые механизаторы все приезжие, бескоровные, бескорневые, им до сельских порядков нет никакого дела. Ну, пусть у теперешнего пастуха нет никаких внешних, определяющих рамок, но должна же быть внутренняя дисциплина, думал я, совесть, в конце концов. Как же так?      Правда, и стадо теперь сельское - разве стадо... Хоть и небольшое у нас село и никогда не водилось таких хозяйств, как где-нибудь поюжнее, чтобы десятки коров, волов, лошадей, а исключительно одна корова и лошадь, да телка, да овчишек десяток-полтора, но все же не было и бескоровных или безлошадных. Значит, все же сельское стадо имело какой-никакой вид: коров с телками и бычками к семидесяти, овец пусть хоть двести штук - стадо.      Осталось крупного рогатого, как теперь говорят, двенадцать голов да мелкого поголовья, то есть овец с козами, десятка три...      Сначала терпенье владельцев частных коров испытывалось молокопоставками. От каждой коровы надо было отдать в течение лета 412 литров. Тогда-то появилось новое название - "сливач". Так назывался специально назначенный человек, которому бабы приносили молоко, сливали его в большие фляги, и который эти фляги, поставив их на телегу, увозил в соседнее село, на молокозавод.      Потом начались большие затруднения с кормами. Прокормить корову - не шутка. На зиму надо ей не меньше ста пудов сена. А где его взять? Да еще нужна и картошка, и бураки. Я помню, как, бывало, мать распаривала в чугуне душистые плиты льняного жмыха и клала его в коровье пойло. Была также посыпка: крупномолотая овсяная мука или ржаные отруби, которыми сдабривали сено. Была овсяница, то есть овсяная солома. Она считалась вторым кормом после сена, то ли по своей питательности, то ли потому, что в овсе всегда присутствуют горох, вика, другие травы. А то еще была трясенка. Это когда дед деревянными вилами перемешивал солому и сено. Одним словом, приспосабливались как умели, но чтобы без коровы остаться - боже сохрани, последнее дело! Даже когда наступили большие затруднения с кормами, даже когда в колхозе появилось такое неслыханное на Руси понятие, как веточный корм и коров в конце зимы подвешивали на веревках, чтобы не падали от слабости, даже тогда держались колхозники за своих коров и тянули их всеми силами.      Потом вышло распоряжение, чтобы колхозники своих частных коров продали колхозу. Надеялись таким образом сразу, одним махом, резко и круто увеличить поголовье колхозного скота в стране. Очень скоро спохватились, поняв, что если перекладывать из одного кармана в другой, то перекладываемое не увеличится, а может даже, часть его просыплется. Опять разрешили колхозникам держать своих коров, даже стали поощрять, но колхозники вкусили уже легкой бескоровной жизни (о корме заботиться не надо, в четыре часа утра вставать не надо) и вновь коров не заводят. У одной такой бескорозницы, женщины работящей, хозяйственной, я спросил:      - Александра Кузьминична, как же ты без коровы? Все же свое молоко... парного попить...      - А я, Владимир Алексеевич, что не допью, то досплю.      Вот и весь разговор.      - А молоко?      - А молоко мы купим. Пусть другие о коровах заботятся. Без молока не останемся.      "Как бы не остаться", - думается мне иногда.      Но какое-никакое стадо в селе все-таки есть, и пастуха наняли, без подпаска теперь уже, и скотину по утрам выгоняют, а по вечерам пригоняют, но только вот, как заметил я с первых дней, выгоняют и пригоняют ее в разное время. То совсем уж рассвело, солнце поднялось, а пастуха не слыхать. Ни хлопанья кнутом, ни криков на все село. То стемнело совсем, пора включать телевизор, а скотины все нет.      В первом случае говорят про пастуха: "Никак, со вчерашнего не проспится", а во втором случае: "Видели его в магазине после обеда. Значит, где-нибудь спит под кустом".      Что касается утренних пастушьих сигналов, то они могут быть самыми разными, лишь бы достигли цели, то есть дали бы знать хозяйкам, что пастух вышел и скотину пора выгонять.      Классическим пастушьим сигналом на протяжении веков, и повсюду, был пастуший рожок, а как его западный вариант - свирель. Переливы рожка и свирели любили не только крестьяне, но и коровы. Они послушно шли на звуки рожка, спокойнее себя вели, спокойнее щипали траву.      Рожки и свирели теперь повсеместно повывелись. Один из наших пастухов пытался играть на старом, мятом-перемятом пионерском горне, один ухитрялся дудеть в бутылку с отбитым донышком, один стучал палкой о пустое ведро... так или иначе, а цель достигнута.      ...И не нужно, а все равно проснешься, когда выгоняют скотину, невольно будешь прислушиваться ко всем звукам в селе. И вот я заметил, что иногда эти звуки - хлопанье кнута, иногда - какие-то хриплые рулады, а иногда вдруг, неизвестно откуда взявшись, прорываются короткие, но сильные обрывки чистой рожечной мелодии. Этакие наполненные музыкальные всплески без начала и без конца. Объяснить этого я себе не мог. Уж не два ли разных пастуха в нашем селе, пасущих попеременно? У одного есть пастуший рожок, а у другого только кнут и здоровая глотка?      Между тем очень скоро я знал уже, что пастуха зовут Анатолий, и дважды повстречался с ним и с его стадом. Обе эти мимолетные встречи не развеяли моего заочно сложившегося нелестного представления о нем. Правда, в лице его сквозило что-то очень простодушное, улыбчивое, детское почти, Иванушкино, но сквозило оно из-под такой помятости, огрубелости, трехдневной соломенной щетины, что, может быть, даже оно и не сквозило, а просто почудилось. Но нет, в голубых глазах на этом обветренном лице действительно было что-то открытое и доверчивое.      Я собирал луговые опята на широкой наклоненной плоскости оврага, на другом берегу которого паслось стадо. Пастух, видимо, вздремнул, прозевал, и две коровы ушли метров на двести в поле овса. Любому пастуху не понравилось бы такое поведение коров, любой пастух обложил бы их матом, а настигнув, вытянул бы вдоль хребта кнутом. Но все же такого озлобления и такой ярости я не ожидал. Анатолий и лупил их кнутом, и кидал в них комья сухой земли, и все это со злобой, с ушатами отборной матерной брани.      Любой пастух - повторю - держит скотину в повиновении и страхе, но все же у настоящего пастуха за всем этим сквозит, а вернее сказать, в основе всего этого лежит любовь к скотине. Нельзя управлять скотиной, ненавидя ее.      Стадо постепенно передвинулось по косогору, и когда я шел через место, где недавно оно паслось, то около можжевелового куста обнаружил две бутылки из-под той ядовитой дряни, которая у питоков называется "красно вино", по магазинному ассортименту - портвейном, а в народе теперь - чернилами.      В другой раз я столкнулся с Анатолием лицом к лицу. Я сказал ему "здравствуйте".      - Здравствуй-то здравствуй, - ответил Анатолий, - да что мне теперь делать?      - А что такое?      - Скоро пять часов, пасти мне до десяти, а магазин в шесть часов закрывается. Что делать?      Я растерялся и ничего не ответил.      - Слушай, - озарился вдруг Анатолий, и лицо его посветлело, похорошело. - Может, ты побудешь здесь с моими коровами, а я сбегаю в магазин.      - То есть как?      - Да ты не бойсь, они смирные. А я сейчас быстро, я ведь... как лось... двадцати минут не пройдет...      Подивившись такому предложению, я, однако, от него наотрез отказался.      - А что же мне делать? - обреченно спросил Анатолий.      - Скотину пасти - вот что делать!      - Пожалуй, и правда. Ничего больше не остается.      Третья встреча с Анатолием произошла в иных обстоятельствах. Она раскрыла мне Анатолия в новом свете, после нее-то я и надумал написать эти заметки. Встреча произошла в деревне Останихе, на лавочке, перед домом Виктора Ивановича Жилина. Но надо теперь коротко рассказать, кто этот Виктор Иванович, как он очутился в Останихе, как я оказался на лавочке около его дома.      Некогда, на моей еще памяти, Останиха была одной из обыкновенных, полноценных деревенек, расставленных по речке Ворще и окружавших наше село.      Процесс исчезновения с лица земли тысяч и десятков тысяч российских деревенек не обошел и Останиху. Постепенно исчезли амбары, сараи, баньки, потом, словно ослабевшие зубы, стали выпадать и дома. На месте выпавшего зуба остается пустая десна, на месте выпавшего дома - крапива. В сущности, тоже пустое место.      Тут обозначился другой, встречный, хоть и не равноценный, процесс. Некоторые городские люди, пенсионеры, полковники в отставке, художники (в особенности), стали покупать опустевшие, но еще не сломанные дома. Говорят, на севере, в Вологодской, Архангельской областях, огромный домино со своими дворами, клетями и подклетями можно купить за двести - триста рублей.      В Останихе осталось в конце концов четыре дома. Два стоят заколоченные, в одном живет местная старуха, а один дом купил московский полковник, дирижер военного оркестра Виктор Иванович Жилин.      В Москве он, может быть, и дирижер, управляющий целым оркестром, и вообще (как полковник) имеет определенное значение, в Останихе же оказался бесправным и беспомощным "дачником".      Предыдущий председатель колхоза, Быков, всячески притеснял и допекал останинских жителей: старуху и семью Виктора Ивановича. Председателю не терпелось сломать остатки деревни, выкорчевать сады, деревья и запахать то место, где сотни лет стояла Останиха. Этакий зуд все сровнять и все запахать.      Мало того, что в Останиху не провели электричества, председатель запретил колхозному кладовщику продавать баллоны с газом останихским жителям. Однако и старуха и Виктор Иванович упорно выдерживали все притеснения, не дрогнули, сидя с керосиновыми лампами, и ухитрялись доставать газ где-то на стороне. Все искупали близость речки, промытый росами воздух и полная тишина. Если у нас в селе постоянно тарахтят трактора и автомобили, то там, в Останихе, - ни одного лишнего звука.      Виктор Иванович через два дня на третий ходит к нам в село за молоком и в сельмаг. Мы познакомились, и выяснилось, что музыкант-полковник любитель шахмат. Это можно расценивать как находку. Иногда после работы, часов в пять-шесть, я иду через лесок, через речку, через заболотившийся кочковатый луг в Останиху, и мы, устроившись на улице перед домом, сражаемся дотемна. Я стараюсь сесть за уличным столом так, чтобы если поднимешь взгляд от шахматной доски, то видеть бы дальние холмы, косогоры, перелески, весь наш, что называется, ландшафт. В данном случае на другом берегу речки, на зеленом косогоре, я видел еще и наше сельское стадо, только вот не видел почему-то пастуха Анатолия.      Мы расставляли фигуры на доске, а Виктор Иванович рассказывал между тем, как хорошо, от души он вчера вечером посидел здесь же, на лавочке, и поиграл на своем кларнете.      - Стих какой-то нашел, - говорил Виктор Иванович, - часа полтора без перерыва играл, отвел душу. Вы не слышали?      - Я вчера перед вечером дома сидел. Конечно, если бы гулял, не мог бы не слышать.      - Да, здесь тихо. Дверь скрипнет, а в другой деревне слыхать. Или звякнет ведро... Ну ладно... Какой, значит, у нас счет?.. Начнем скромненько: е2-е4...      - Знаем мы вашу скромность... Палец в рот не клади,      - Ого, что-то новое в теории шахмат!      - Главное - напугать...      Так, с репликами, со словечками, с подковыркой, начали мы новую партию, и только игра стала обостряться, как, взглянув налево вдоль бывшей Останихи, я увидел, что к нам быстро, целенаправленно приближается пастух Анатолий и что он, разумеется, под хмельком.      Я тоже выпиваю иногда, и каждый человек в это время волен относиться ко мне, как он хочет, но должен признаться, что ежели трезв, то пьяных собеседников не люблю. Не только потому, что вся беседа с его стороны сводится к известному: "Ты меня уважаешь?", не только потому, что беседа с пьяным не может не быть односторонней, ибо он жаждет высказаться и вовсе не хочет слушать, но и потому, что начнет дудеть в одну и ту же дуду - какой ты распрекрасный и простецкий человек, либо, напротив, какой ты плохой, и зазнавшийся.      И того и другого довольно найдется в каждом, но, когда все уж ясно ("Да, да, я такой человек!"), все равно берут тебя за грудки и, дыша тебе прямо в рот и нос отвратительным перегаром и обрызгивая тебе губы слюной, продолжают долбить одно и то же... Нет, увольте! Тогда я вовсе не хочу быть прекрасным и простецким. Пусть уж я буду лучше зазнавшимся...      Между тем Анатолий приблизился. Во-первых, помешает сейчас играть... Довольно бесцеремонно он сел на лавочке рядом со мной (даже пришлось мне подвинуться) и вдруг, обратившись к Виктору Ивановичу, восторженно начал говорить:      - Эх! Кто это вчера здесь играл? Эх! Это ты, наверно, играл, больше некому. Я никогда и не слыхал, что так можно играть. И на чем же это? Нет, я не уйду, пока ты не сыграешь. Не уйду - и не проси. Умру, а не уйду. И на чем же это можно так играть? Ты мне хоть покажи эту штуку, на чего она хоть похожа. Гармонь, что ли, какая особенная? Эх! Как вывизгивает, ну прямо словами выговаривает. Начал ты эту вот... ну, протяжную-то... меня как обварило всего. А коровы, коровы-то как слушали! Траву щипать перестали, головы подняли, мордами на Останиху уставились, даже и не жуют, трава во рту торчит, а они не жуют. Вот это музыка! Как выговаривает, как вывизгивает. Покажи мне хоть, что за инструмент такой. В жизни не слыхал, чтобы так играло, если бы мне так научиться, что хошь бы отдал...      Я слушал Анатолия с удивлением и никакой неприязни к нему уже не чувствовал. То простодушное, улыбчивое, детское почти, Иванушкино в его лице, что только проглядывало или угадывалось, теперь взяло верх, и если бы стереть с лица сейчас все наносное, нажитое, напитое то какое это было бы хорошее и светлое лицо!      Тут только я увидел, что из-за пазухи, из-под фуфайки у Анатолия торчит некое подобие рожка, какая-то грубая комбинация деревяшки и жести.      - Так это вы иногда пытаетесь дудеть, когда выгоняют скотину?      - Да это что... да я что... - (Приходится избегать по известным причинам двух третей Анатолиевых слов.) - рази это инструмент, рази музыка...      - Если так любите музыку, почему же не научились?      - Хотел меня один старик из Пречистой горы научить. у них ведь там - все пастухи. Они, можно сказать, поколениями, от отца к сыну, эту рожечную музыку перенимали. Ну и старик этот умел... Я ему покоя не давал - научи, и все. Он долго отговаривался, но потом я ему - двести рублей. Не пожалел. Да я бы что хошь отдал. Старик взял двести рублей и говорит: "Учиться будешь два года. Через два года - хоть по радио выступать".      - На рожке?      - На рожке. У него настоящие рожки были - один пальмовый, а другой кленовый,      - Ну и что же, почему же не выучились?      - Помер. Помер старик через два месяца, и опять я - немой. Пыжусь, дую, а ничего музыкального не выходит. Я - немой, а душа-то поет. Она ведь не спрашивает, умею я играть или нет. И как же с ней теперь быть? Как с музыкой-то моей мне быть? А? Куда мне ее девать?.. А вчера я послушал... Куда тому старику! Эх, научил бы ты меня, а? Что хошь отдам, последнюю рубаху сниму.      - Этому надо было в молодости учиться, - сказал Виктор Иванович. - Этому учатся в специальных учебных заведениях, в училищах, в консерватории.      - Да покажи хоть мне, на чем ты играл.      Виктор Иванович ушел в избу и вынес в футляре кларнет. Футляр открыли. Кларнет лежал в нем как драгоценность какая-нибудь. Черный, с многочисленными блестящими ладами, клапанами, клавишами (как они там называются?), он, в непритязательной останихской обстановке (завалинка, плетень, крапива), выглядел предметом из совсем другого мира, где нет ничего похожего ни на крапиву, ни на плетень, ни на пастуха Анатолия.      Анатолий разглядывал кларнет, боясь до него дотронуться.      - Ну и штука. Это на нем ты и вывизгивал? Даже не верится. Я думал, гармонь какая особая, заграничный аккордеон... Нет, пока ты не сыграешь, я не уйду.      Шахматы мы оставили, и как-то без сожаления. Виктор Иванович взял в руки кларнет, вставил какой-то там пищик и попробовал звук.      - Оно, оно, - восторженно подтвердил Анатолий. - И вчера так же было. Ну давай, давай что-нибудь...      Музыкант стал играть. "Коробушку" сменил "Полонез" Огиньского, а "Златые горы" - "Песня Индийского гостя". У Анатолия подбородок сам собой отвис, рот открылся, так он слушал, завороженно, с открытым ртом, шевеля губами в такт музыке.      - Эх, - (напомним, что две трети Анатолиевых слов на бумаге не воспроизводимы), - мне бы так, а! Все бы отдал. А как бы меня коровы слушались... Только я заиграл - замри! А если бы ушел подальше да заиграл - все ко мне! Что же мне делать, а? Ведь оно - утро, солнышко восходит, роса, туман, тишина вокруг. В душе музыка, а сам я - немой. Немой! Начинаю пыжиться, дуть. В душе музыка, а наружу выходит - хрип.      Анатолий вытащил из-за пазухи свою деревяшку с жестью.      - Ну? Куда оно годится? А как мне быть? Куда музыку-то мою девать?..            ...И в последующие дни, до самых осенних ненастий, когда идешь по тропинке среди притихших полей, нет-нет да и услышишь странное чередование звуков: то какие-то бесформенные хрипы и стоны, то вдруг просквозит из этих хрипов обрывок чистой и сильной мелодии. Словно вынырнет на мгновение тонущий человек из мутной волны, и тотчас же опять его захлестнет. Отчаянные попытки если не спеть, то хотя бы крикнуть сквозь тяжелую, тягостную немоту. Теперь уж я знал, что это Анатолий со своей жестянкой на деревяшке.            1981            ПОХОРОНЫ СТЕПАНИДЫ ИВАНОВНЫ            Знает ли каждый из нас, где он умрет? Пошла еще новая мода умирать в больницах, а не в родных стенах. Родных стен, правда, теперь почти не бывает у людей, если говорить о больших городах, но все же бывают стены обжитые, хотя и казенные. Вокруг близкие люди, семья. За какие же прегрешения остаться в последний час одному в голых, унылых, перенасыщенных всеми предыдущими страданиями, болезнями и смертями стенах безликой и жуткой больничной палаты?      У Степаниды Ивановны в последние годы ее жизни получился следующий распорядок. На лето мы ее увозили в Алепино. Хотя и переделанный во время капитального ремонта и поэтому чужеватый дом, но из окна, а тем более если выведем под руки на лавочку перед домом, на крылечко - привычное Алепино, липы, ветлы, колодцы и даже церковь. Ограду разломали на коровник, в самой церкви-мерзость запустения, корм для свиней, сырые овечьи шкуры, но этого Степанида Ивановна никогда уж не увидит за ее малоподвижностью (совсем отказала нога), внешнее же обличье церкви приемлемо для души, несмотря на то что с одного угла безобразно задирается ветрами кровельное железо. Главное, что крест на месте, можно вздохнуть, можно перекреститься.      Высиживала она в Алепине как можно дольше, до покрова, а потом волей-неволей надо было Степаниде Ивановне перебираться на зимние квартиры. Долго и с трудом усаживали ее на переднее сиденье. Главная трудность состояла в том, чтобы заправить в машину негнущуюся больную ногу. И хоть суха и почти невесома была Степанида Ивановна, все равно надо было кому-то высоко поднять ее в машине, ухватив под мышки, чтобы влезала нога, потом найти этой ноге удобное место и положение, а потом опустить на сиденье и саму пассажирку. И так уж до Москвы. Не выйти, не размяться, не переменить положения, только что поерзать на сиденье, стремясь облегчить онемевшие места. По-крестьянски терпелива была Степанида Ивановна. И то сказать, если вытерпела все предыдущие восемьдесят лет и три года, то четыре часа до Москвы перетерпеть можно.      Считалось, что в Москве она живет у меня. В сущности, так и было. Но три родные дочери в Москве и еще четвертая (первенец) дочка в Минске определяли ее непоседливость и частые переезды с места на место. Погостить у Катюши, погостить у Клавдии. Дорога до Минска не тяжела - только одну ночь проспать в поезде, притом в более удобном лежачем положении, нежели из Алепина на переднем сиденье "Волги".      Об этом не принято говорить ни между собой, ни даже с самим собой, но все же все мы понимали, что время подходит, и, возможно, каждый про себя гадал, где именно - в Алепине или Москве это произойдет. Хорошо бы в Алепине, потому что хоть на Луне умри Степанида Ивановна, а хоронить все равно повезли бы ее на наше родное сельское кладбище. Рядышком с Алексеем Алексеевичем, поближе к Алексею Дмитриевичу, к бабке Василисе, к Дмитрию Ивановичу, к Алене и Марфе и ко всем дальше безымянным уж многоколенным родителям нашим. На что бы лучше - в самом Алепине, в родном дому. Не понадобилось бы никакого автобуса, никаких лишних выносов (с шестого этажа по узким лестницам), все просто и естественно, без дополнительных хлопот и задач. Но Степанида Ивановна умерла в Минске.      В тот же вечер я выехал в этот город, и в предстоящий день мне надлежало решить сложные задачи: купить деревянный гроб, обить этот гроб оцинкованным железом (а сначала достать это железо), погрузить этот гроб в самолет и доставить в Москву. К самолету мой брат Николай подаст автобус, на котором и продолжится последнее путешествие Степаниды Ивановны от Москвы до Алепина.      Смерть нисколько не изменила ее. Она лежала чистенькая, беленькая, умиротворенная, как все старушки, которые отжили все, что могли, и угасли тихо, словно уснули. Смерть еще и расправит черты лица, снимет с них выражение озабоченности, ожидания, вопроса и всякую земную печать. Как ни странно, но только теперь, на покойных уж, неподвижных руках, разглядел я ее золотое обручальное колечко, именно то разглядел в нем, что от стирок и жнитва, от копанья картошки и от носки воды - от всяких работ за долгую жизнь колечко стерлось все до бумажной почти тонины и до проволочной - местами - узости.      Как обычно, еще от дверей - подробности последнего часа, рассказываемые Клавдией, подробности, каких каждый день бывает хоть пруд пруди, но которые не превращаются в подробности, поскольку дни проходят благополучно, но которые тотчас превращаются в знаменательные подробности, останавливаются и замирают навсегда, как останавливается на экране кинокадр, если перестанет стрекотать проекционный аппарат.      - Я говорю, мама, тебе чего лучше, чайку или молочка? А она говорит, хорошо бы топленого молочка-то. Сам понимаешь, что нигде топленого молока не найдешь. Сделала ей беленого чаю. Позавтракала, захотела вздремнуть, я ей подушку поправила...      Забронировал место в самолете, договорился насчет отправки груза. Я боялся этой канители, но в конце концов оказалось это самым легким из всех хлопот, не потому что легко достать билет на вечер того же дня, имея такой багаж, но потому, что остальные хлопоты превзошли самые мрачные ожидания. Возможно, на дальнейших страницах послышится неуместная для такого случая фельетонная интонация, но что же делать, если действительность иногда и правда похожа на бесконечный, скорее горький, чем смешной, фельетон. Во всяком случае, я ничего тут не убавил, не прибавил, а рассказываю, как было на самом деле. Да еще надо учесть, что прошло время, стерлись некоторые подробности, улетучился гнев, которого в те дни, наверное, хватило бы разворотить полдержавы.      Мне никогда в жизни не приходилось бывать в бюро похоронных принадлежностей. При виде магазина с вывеской "Похоронные принадлежности" я перехожу на другую сторону улицы. Но можно предположить, что в человеческом общежитии, если должен проявиться где-нибудь особенный такт, если не должно существовать дополнительных, досадных проблем, если нужна где-нибудь автоматическая четкость в обслуживании, то в первую очередь здесь, в этой печальной, но, увы, необходимой сфере обслуживания.            [Дело происходило в 1967 г. Теперь, говорят, в городах исправно работают похоронные бюро.]            У нас в селе процедура известна. Тотчас появлялся Иван Васильевич - наилучший алепинский столяр - и снимал мерку. Через два часа вносили в избу свежеоструганный, крепкий сосновый гроб. Иван Васильевич давно и сам успокоился в гробу, так что не знаю, право, кто теперь за него исполняет эту скорбную обязанность.      Не знаю также, как протекает подобная процедура в других больших городах, ну, скажем, в Париже, в Копенгагене, в Вене или в каком-нибудь крохотном Заульгау возле Мюнхена. Думаю, что приходят родные умершего человека в соответствующий магазин (звонят по телефону), перечисляют все, что нужно для похорон, и к желаемому для заказчика часу все это доставляется аккуратнейшим молчаливым образом.            [Недавно вычитал и задним числом делаю эту сноску, а вычитал рекламу в одном русском похоронном бюро в Париже, дающую представление о том, как все это происходит в других местах.      "Бюро исполняет все заказы точно так, как они исполнялись в России. При бюро имеется одежда на умерших. Русский фасон гробов. Монахини для чтения псалтыря. Заморозка умерших. Деревянные православные кресты на могилу. Отправка и приемка умерших во все стороны света. Заказы принимаются лично, по телефону, по телеграфу, а равно через посыльных по всей территории Франции. Прием заказов на памятники. Специальные цены для соотечественников, Ночное дежурство".]            Вспомнилось к случаю сравнительно недавнее еще соперничество двух провинциальных российских фирм в зубоскальском, но, что говорить, остроумном романе Ильфа и Петрова: "Разве "Нимфа" кисть дает, туды ее мать? А глазурь?"      Мне бы хоть без кистей, без глазури, все равно оцинковывать, думал я, отправляясь за гробом для Степаниды Ивановны. Клавдия рассказала, как проехать до Минского похоронного бюро, и я поехал по сухому, переходящему в ранний зной утру 11 мая 1967 года, то есть в год от Великой Октябрьской революции ровно пятидесятый.      Меня с первого взгляда неприятно поразила толчея перед дверьми магазина и пустота в самом магазине. Опытное сердце сразу подсказывает, в чем тут дело. Проходя сквозь толчею, я увидел, как одна женщина писала что-то чернильным карандашом на ладони другой женщины. Скосив глаза, я успел прочитать, что писала она цифру 78. Все еще не веря в катастрофу, я вошел в магазин и не увидел там ничего - ни людей, ни товара. Но и теперь еще не веря в чудовищную действительность, я подумал, что необязательно гробами торговать на виду, наверно, они стоят в заднем помещении, а здесь покупатели платят деньги и получают чеки. Робко я спросил у человека, показавшегося мне продавцом:      - Извините. Умерла мать. Надо бы гроб, но только...      - Гробов нет.      - Как нет? А как же хоронить, извините.      - Гробы будут к часу. Занимайте живую очередь.      Я метнулся на улицу к женщине, пишущей чернильным карандашом свои, можно сказать, астрономические для данного случая цифры. И вот даже в самых горьких и мрачных обстоятельствах может найтись неожиданное просветление. Перед магазином, к моей радости, к моему ликованию, оказалось две очереди: одна очень большая (к которой и относилась увиденная мной цифра 78) очередь за траурными венками и вторая очередь - за гробами, гораздо меньше первой. Я, например, в этой второй очереди получился восемнадцатым. Было отчего ликовать. Успел услышать, что гробов привозят обычно не больше пятнадцати - двадцати. Значит, если я оказался бы семьдесят девятым - восьмидесятым, то мне пришлось бы стоять в очереди четыре дня. А теперь есть надежда получить гроб уже сегодня. Пусть за венками стоят по четыре дня. Венки мне без надобности. Ишь чего захотели, венков! Нет. Мне бы самое простое, будничное, мне бы гроб из досок. И есть надежда, что я его сегодня куплю. Это ли не великая удача! Мать умерла? Скорбь и горе? Горький комок со вчерашнего дня? Тихий, достойный разговор, соответствующий трауру? О нет! Радуйся, радуйся, ликуй, черт возьми, будет тебе сегодня гроб к часу дня. Могло быть похуже, если бы пришел на полчаса позже и занял бы очередь тридцать четвертым, как этот вон в кепке, в клетчатой безрукавке, широколицый, с голубыми покорными глазами.      Строго говоря, проволочка была даже необходима мне. Потому что, если бы сразу же, сейчас я получил гроб, то куда бы я его повез? Я ведь не знаю еще, где в таком городе, как Минск, можно обить гроб цинком, где этот цинк достать, как это можно сделать. Ближайший час принес мне пулеметную очередь (семь-восемь) горьких разочарований. Я заходил в какие-то мастерские, разговаривал с кровельщиками, звонил на фабрики и склады, искал лудильщиков, и все это для того, чтобы убедиться: в столичном городе Минске оцинковать гроб практически невозможно. Я этим не хочу обидеть минчан. Они тут ни при чем, и выполнить эту задачу в других столичных городах, включая Москву, было бы, наверное, нисколько не проще. Сдаваться мне было нельзя, отступать некуда, и я решился на отчаянный поступок. Я, что называется, легализовался и в ответ на истребительную очередь неудач выдал столь же энергичную очередь телефонных звонков. Петрусь Бровка, Петр Глебка, Максим Танк и Янка Брыль - лауреаты, депутаты, академики, влиятельнейшие люди республики подключились к операции "Гроб", чтобы помочь своему московскому собрату. Через час мне стало известно, что за дело взялся министр (теперь я забыл, какого именно министерства), а еще через полчаса сказали, чтобы я ехал на базар, нашел там в далеком и глухом углу будку некоего жестянщика, который по личной просьбе министра сделает для меня все, что нужно.      Между тем приближался час дня, и я должен был бежать в магазин за гробом. В уверенности, что гроб куплю (эта уверенность подкреплялась теперь высоким звонком к директору "Похоронных принадлежностей"), я остановил на улице пустой грузовик, договорился с шофером и приехал к магазину на грузовике.      Гробов еще не было. Шофер грузовика нервничал и все стремился уехать, но я ему хорошо заплатил, дав деньги вперед, и этот участок фронта как будто стабилизировался.      Минуты ожидания скрасились разглядыванием большой серой витрины или, вернее сказать, стенда (фанера, обтянутая материей), на каких вывешивают обычно фотографии передовиков предприятия. На этом стенде было написано: "Образцы памятников, изготовленных по заказам населения". Меня удивило, что вся очень просторная доска (на ней могло бы уместиться образцов пятьдесят) была пуста и сера и только в правом нижнем углу ее сиротливо висела еще более серая и тусклая фотография, изображающая еще более унылую и серую бетонную, тупую, бездарную, безобразную тумбу. Господи, сделай как-нибудь так, чтобы над моей могилой не стояло такого памятника. И зачем вывешивать образец, если он только один и выбирать все равно не приходится?      Я давно для себя установил, что весь народ уже несколько десятилетий живет на своеобразном пайке, распространяемом на все без исключения стороны жизни. Заходя в магазин, человек покупает не то, что он хотел бы купить, а что есть в наличии в магазине. Выбор же, как правило, очень ограничен, если вообще возможен. Недаром распространилось и существует в народе выражение: "дают" вместо "продают".      - Что дают?      - Босоножки.      - Что дают?      - Польских кур.      - Что дают?      - Болгарские помидоры.      - Что дают?      - Болоньи.      - Что дают?      - Женские зонтики.      В этом "дают" таится глубокий смысл. Всякий понимает, что не просто дают, а за деньги. Но все же именно дают, как можно давать только при повседневном и жестком ограничении, как можно давать только паек.      Вы хотели бы купить к обеду что-нибудь по своему выбору: парную говяжью вырезку, печенку, язык, рубец, свиные ножки, куриные потроха, мясную свинину, телятину, овечью голову, бычьи хвосты, эскалоп, антрекот, молодого поросенка, гуся, индейку, куропатку, рябчика, коровье вымя, кролика... Вы заходите в двадцать магазинов подряд и всюду встречаете только говядину первой категории и говядину второй категории, баранину тоже двух же категорий и, всего вероятнее, говяжьи почки. Это все, из чего вы можете выбрать. Это в Москве. В областных же, а тем более небольших городах не найдете и этого.      Вы хотите купить грибы (в нашей лесной стране грибы не роскошь) и про себя начинаете думать, какие грибы вам лучше купить: грузди, волнушки, чернухи, маслята, сыроежки, лисички, белые, подберезовики, шампиньоны, или, может быть, трюфели, или, может быть, маринованный кесарев гриб? Вы обходите сто магазинов и или вообще не встречаете никаких грибов или повсюду встречаете только один сорт, который сегодня завезли и "дают", скорее всего, это будут маринованные маслята.      Конечно, в разное время могут появиться за прилавком, мелькнуть то одни грибы, то другие. Бывает иногда и говяжья печенка или индейка, но не бывает так, чтобы вам был предоставлен выбор. Случайно вы можете "достать" даже, пожалуй, и рубец или соленые рыжики (хотя и то и другое маловероятно), но вы никогда не купите того, что вам заранее хотелось бы купить, вы не можете свою покупку запланировать, потому что вынуждены довольствоваться тем, что "дают".      Еда - материя грубая. Идем в цветочные магазины. Сегодня в продаже только хризантемы. Как бы ни хотелось вам купить орхидею, розу, примулу, гиацинт, гвоздику, ирис, тюльпан, вы не можете этого сделать - вы сидите на цветочном пайке. Надо ли брать все остальные сферы, лежащие между говяжьим языком и орхидеей? Каждый человек, если встряхнет головой на бегу и оглядится вокруг трезвым взглядом, согласится со мной, что паек пронизывает всю нашу жизнь - от листа кровельного железа до женской шубы, от туфель до кофточки, от книги, граммофонной пластинки, кинофильма, газетной информации до марки автомобиля, бритвенного лезвия, мебели, планировки квартиры, расцветки тканей и сорта чая.      Итак, я знал, что все мы сидим на своеобразном постоянном пайке, но я не думал, что закон пайка распространяется на такие даже вещи, как траурные венки, гробы и намогильные памятники. Я не знал также, что буквально завтра я столкнусь с еще более чудовищным пайком, с которым до сих пор никак не может примириться мое сознание.      Наконец привезли гробы. Подошла моя очередь. Я увидел перед собой сооружение из мокрых, плохо оструганных досок невероятной тяжести и длины. Я смотрел на гроб как бы в перевернутый бинокль.      - Извините... Знаете ли... Моя мать была небольшая старушка невысокого роста, худенькая... Это же для баскетболистов...      - Метр девяносто. Все гробы, граждане, сегодня стандартные. Метр девяносто.      - Мне не нужен гроб размером метр девяносто!      - Не нужен, отходи, не мешай другим.      - Что вы, что вы! Я, конечно, беру. Я только хотел сказать...      - Дома будете разговаривать. С покойной мамашей, хи-хи. Если берете - платите деньги.      Не буду рассказывать, как удалось оцинковать этот невероятный гроб, какой он сделался тяжести, как выяснилось в последний момент, что на самолет Степаниду Ивановну не возьмут, пока гроб не будет еще и запаян, как в судорогах уже удалось найти человека, который может запаять гроб...      В одиннадцать часов вечера, вконец измочаленный, я оказался все же на аэродроме в Москве. Автобус ждал. Мои сестры и брат Николай сидели в нем. Прямо с аэродрома в ночь они поехали в Алепино (пять-шесть часов для такого автобуса), а я отпросился у них домой спать, полагая выехать на машине утром, с тем чтобы к двенадцати часам быть на месте.      Я должен был появиться к двенадцати часам, потому что час похорон зависел, в сущности, от меня. Именно мне предстояло ехать в другое село, где еще чудом сохранилась действующая церковь, и привезти оттуда священника, отца Сергия, худенького старичка с очень жиденькой, седой, желтоватой на вид косичкой.      Во все времена и у всех народов почиталась последняя воля умирающего. Правда, если пришли оккупанты, варвары, установили террор, начинают творить разбой или обычные вульгарные разбойники напали в лесу, то, конечно, вряд ли их жертвы могут надеяться на исполнение последней воли. Но у всех цивилизованных народов и во все времена последняя воля умирающего почиталась священной.      Да если бы и не было высказано Степанидой Ивановкой ее последнее земное желание, то и без этого мы, ее дети, знали, что лежать она должна только в Алепине и что хоронить ее, глубоко религиозную, страстно верующую, нужно по церковному православному обряду, то есть, с ее точки зрения, по-человечески.      Разные существуют у разных людей представления о человеческих похоронах. Древние славяне клали покойника в ладью и сжигали вместе с ладьей. Египтяне мумифицировали покойника. Индийцы (во всяком случае, некоторые секты) предпочитают, чтобы тело было выброшено на расклевание птицам. Скажи такому индийцу, что его закопают в землю, он преждевременно умрет с тоски. Он считает, что птицы предпочтительнее червей, и лишить желаемого им погребения было бы самой откровенной жестокостью, точно так же, как мне или вам сказали бы, что после смерти нас выбросят на помойку, где обычно копошатся вороны и сороки.      У нас в московской писательской организации свой обычай. Если умирает писатель, то в ресторане, в Дубовом зале, быстро убирают ресторанные столики, за которыми мы вчера еще вечером лакали коньяки, водку и другие напитки, сдвигают несколько столиков, устанавливают на них гроб, говорят речи: Наровчатов (если покойник важный) от имени секретариата, тот от имени парткома, тот просто как друг. Затем гроб выносят, пол подметают, столики расставляют на свои места, и вот уж свежий вошедший в ресторан человек заказывает двести граммов водки и не подозревает, что еще час назад здесь происходил торжественный обряд прощания с человеком. Снуют официантки, звенит стекло, слышится полупьяное бормотание.      Если очень уж важный покойник, то его положат на сцене Большого зала, где вчера был творческий вечер Аркадия Райкина, а сегодня будут демонстрировать фильм с участием Брижжит Бордо. Ораторы тут будут рангом повыше, скажем Михалков, Марков, а то и сам Федин. Федина же, когда он умрет, может быть, положат в Колонном зале, как лежал, например, Фадеев, где опять же вчера выступал хор Пятницкого, а сегодня будет... что-нибудь, но уж будет. И ораторы пойдут еще солиднее - от ЦК, от Правительства, от Московского комитета партии.      Итак - вот обряд. Скажите Сартакову или Рождественскому, мы, мол, вас в церкви отпоем, когда вы умрете, они не захотят, будут возмущаться, протестовать. Это по отношению к ним было бы проявлением той же жестокости.      По всей России закрыты десятки тысяч церквей, но миллионы пожилых людей, которые хотели бы быть похоронены, с их точки зрения, по-человечески, остались и доживают свой век. И фактически миллионы ни в чем не повинных людей лишены элементарной возможности погребального обряда. Еще одна вопиющая жестокость, еще один паек в ряду бесчисленных и унылых пайков.      Но у меня есть машина, и я полон решимости исполнить последнюю волю матери. Я поеду в село Снегирево и привезу оттуда отца Сергия, чтобы он свершил над прахом Степаниды Ивановны православный погребальный обряд.      Войдя в свой дом, я увидел, что Степанида Ивановна лежит в переднем углу, что гроб распаян и что в доме полно народу. Ну вот, летела на самолете (впервые), тряслась всю ночь на автобусе, а теперь, можно сказать, добралась до места. Теперь четыреста каких-нибудь метров донесут мужики. Мы с Николаем тоже могли бы подставить плечи, но, кажется, сыновьям не полагается нести материнский гроб. Поплывет на белых полотенцах, на мужицких плечах, мимо нашего села, мимо залога, мимо картофельника, где столько поползано на коленях, столько поковыряно, пошарено по холодной осенней земле озябшими, негнущимися пальцами, выбирая картошку, мимо ржи, еще не пошедшей в колос, краем горы, круто сбегающей к реке, и знакомые сосенки, про которые столько уж алепинских поколений говорят: "Все там будем".      Когда появляется около гроба новый человек из близкой родни, с новой силой поднимаются всхлипывания и причитания. Кроме того, удовлетворенный ропот прошелестел по пришедшим на похороны, когда я прямо из-за руля, прямо из четырехчасового полосатого мелькания возник на пороге под низкой притолокой. Приехал. Значит, теперь уж скоро. Долго ли съездить на машине до Снегирева. Пускай хоть час в оба конца.      Не относится к делу, что, поехав ближней дорогой через лес (семь километров вместо двадцати), я не учел одного "потного", как у нас говорят, местечка, замаскированного майской травой, и машина начала буксовать и увязла. Понадобились лишних полтора часа, пока я пытался выехать сам, рубя ветви и бросая их под колеса, пока я, отчаявшись, пошел в ближайшую деревню за грузовиком, который меня и вытянул из трясины. Все это никак не относилось бы к делу, но все же возникла нехватка времени, нервозное состояние, которые и повлияли, в свою очередь, на характер моего разговора с отцом Сергием, сделали меня более решительным и напористым.      Правду говоря, отец Сергий не отказался с первой минуты, как только я изложил ему свою просьбу. Но, уже взяв свои принадлежности: крест, фонарь, ризу и книги, уже подойдя к открытой дверце машины, он спросил вдруг, не сомневаясь, впрочем, в моем ответе:      - А бумажка из области у вас есть?      Я едва не сплоховал, едва не переспросил, какая еще бумажка, но вопрос так ошарашил меня, что я промедлил с переспросом три-четыре секунды. Промедление было к счастью. Этих секунд хватило, чтобы отец Сергий сам же мне пояснил:      Полагается из области письменное разрешение.      "Трам-тара-рам! Трам-тара-рам!" - только и хочется сказать после этого. Можно было бы понять, если в какой-нибудь стране оккупационные власти держали местное население в такой узде и под таким гнетом, что запрещали бы даже хоронить родных по местным обычаям и обрядам без разрешения этих самых оккупационных властей. Не знаю, существуют ли на свете такие оккупационные власти, существует ли на свете народ, который смог бы смириться с подобной уздой.      Зыбкая бездна разверзлась под моими ногами. Лихорадочно сменяющийся ряд картин посетил меня. И что же делать? Откладывать похороны до завтра? Мчаться в область за разрешением? Закапывать Степаниду Ивановну просто так, как скотину, как закапывают теперь стариков? Мчаться в район за омерзительным похоронным оркестром? Ничего этого я не мог допустить. Тем более что возникла иная картина, а именно как я завтра утром первым посетителем захожу в известный мне кабинет в известном мне областном учреждении, беру эту чудовищную, постыдную для любого государства, а тем более называющего себя самым свободным государством в мире, бумажку и отвожу ее задним числом отцу Сергию. Поэтому не моргнув глазом и не дрогнув голосом, глядя невинными голубыми глазами в вопрошающие глаза священника, я твердо солгал:      - Видите ли, отец Сергий, было много хлопот с перевозкой гроба, но я звонил в область, и мне разрешили. Письменное разрешение я вам привезу завтра.      Священник поверил в мою ложь (писатель все-таки, не обманет), и мы поехали теперь уж далекой безопасной дорогой. Моя задержка, как и можно было предполагать, вызвала тревогу среди ожидающих похороны, народу набилось еще больше. По рукам пошли тонкие восковые свечечки, и через минуту десятки золотых огоньков задрожали, заколыхались в воздухе вокруг праха Степаниды Ивановны. Запахло церковью. Тотчас нашлись добровольцы - Владимир Сергеевич с мощным, правда, на девяносто процентов пропитым уже басом, тетя Поля с чистым, не испорченным еще на восьмом десятке альтом, другие отвыкшие от пения и уж одному тому, что снова можно попеть, радующиеся голоса. Ликование на скорбном месте.      Однажды в моей московской квартире собрались гости. Я поставил запись Великой панихиды, и в течение получаса стояла мертвая тишина. Только пение. Когда замер последний звук, один гость, в прямоте и прямолинейности которого сомневаться не приходится, один из тех, кого в свое время зачислили даже в литературные идеологические автоматчики, сверкнув слезой, проговорил:      - А что? Пожалуй, не страшно и умереть, не страшно и в гробу лежать, если такие же слова, такое же пение и тебе тоже...      Владимир Сергеевич с тетей Полей не могли произвести такого же впечатления, как парижский слаженный хор, но здесь было не застолье, а настоящие похороны. Степанида Ивановна, как живая, лежала в гробу, трепетали свечи, и я, поглядывая по сторонам, видел, что люди плачут и всхлипывают. Думаю, что не от жалости к Степаниде Ивановне (пора уж, дело к тому пришло, все там будем), но оттого, что вспомнили и узнали потерянное, что хотя бы на один день вернулось к ним отнятое, почти забытое. "Из земли взят и в землю тую же пойдешь, - старательно выводили певчие добровольцы, - не печаль, не воздыханье, но жизнь бесконечная... рабу божию, новопреставленную Степаниду... И сотвори ей вечную память".      Раньше при выносе тела ударяли в большой колокол. Далеко по окрестностям разносилась его тяжкая певучая медь. Следующий удар медлил и медлил. Он падал на людей, идущих к кладбищу не на сороковом ли счету. Так, редкими ударами колокола, сопровождалось похоронное шествие до самой могилы, оповещая всех окрест о скорбном часе погребения. Пахарь в поле, жница, просто ли прохожий человек останавливались на минуту, крестились и хотя бы одну минуту были душой вместе с тем, по ком звонил колокол.      Теперь колоколов, как известно, нет и в помине. Шли мы до кладбищенских сосенок в унылой тишине, но отец Сергий, тоже, как видно, соскучившийся по обряду, то и дело останавливался, поворачивался лицом к шествию и опять и опять провозглашал молитвенные слова. Потом отстучали по гулкой крышке комья земли (возголосили на этом месте мои сестры, всхлипнули вновь алепинские женщины), и вскоре только глинистый, красноватый холмик остался среди майских цветущих трав, а мы все не так уж дружно, как в эту сторону, группками, вразброс, а то и поодиночке потянулись в село.      Отца Сергия я отвез домой и спросил, сколько полагается за такую службу.      - Три рубля, - кротко ответил отец Сергий.      Я протянул ему четыре десятки.      - Это почему же вы даете мне столько денег? И почему же именно сорок?      - Сорок рублей стоит районный духовой оркестр, если позвать его на похороны, не вижу, почему вам я должен заплатить меньше.      Но была у меня еще одна причина, о которой я не сказал отцу Сергию: мой обман и некоторое посасывание в области сердца, предсказывающее, что завтра в облисполкоме, может быть, все будет не так просто, как мне казалось, и, может быть, ждут отца Сергия какие-нибудь неприятности.      - Премного вам благодарны. Значит, вы уж не забудьте насчет бумажки из области.      - Как же я могу об этом забыть?      На чем основывался мой оптимизм, на что возлагал я свои надежды? На то, что до сих пор в облисполкоме мне никогда не отказывали. Правда, я обращался редко. Нельзя без крайней нужды беспокоить людей, а тем более одалживаться. Но все же когда ремонтировали дом и нужны были (за наличный расчет) некоторые материалы, как-то: кровельное железо, тес, цемент, когда нужны были некоторые запасные части для машины или когда председатель колхоза уговаривал сходить меня в облисполком и что-нибудь для колхоза выпросить, я шел, просил, и мне ни в чем не отказывали (так, например, однажды для нашего села я выпросил два километра водопроводных труб, и в селе появились водопроводные колонки).      Тихона Степановича, председателя облисполкома и во всех отношениях замечательного человека, я еще знал в ту пору, когда он работал в Юрьев-Польском районе. Несколько раз мы встречались в гостях у Косицыных и сделались если не друзьями, то хорошими знакомыми. Произошло повышение Тихона Степановича, он стал руководить областью, но наши отношения сохранились. Вот почему председатель колхоза, если ему нужно что-нибудь для колхозного хозяйства, шел не прямо к Тихону Степановичу, а шел ко мне, надеясь, что я пойду, попрошу, сделаю. Но я старался не злоупотреблять добрым ко мне отношением и ходил в облисполком в редчайших, исключительных случаях. Что ж, случай выпал именно исключительный и редчайший.      Тихон Степанович начал, как обычно, с упреков за то, что редко захожу и звоню.      - Так ведь от дела вас отрывать, - возразил я, - разве я не знаю, что если бы в сутках сорок восемь часов было бы и если бы вмещалось в вас три Тихона Степановича, всем нашлось бы дело и все равно суток не хватило бы.      - Это правда, - засмеялся Тихон Степанович. - А как дома? У меня вот Шурка, сынишка...      - Живые все, здоровы. Да я ведь вчера Степаниду Ивановну похоронил. Я и пришел-то...      - Почему же не позвонил? Мы бы областной оркестр прислали. А то я знаю, какой в Ставрове оркестр.      - Она не хотела с оркестром.      - Кто не хотел?      - Степанида Ивановна.      - Так она же умерла! И потом, как же вы ее хоронили?      - За этим я и пришел.      Тихона Степановича то и дело отрывали от нашего разговора телефонные звонки, и он при мне успевал отдать несколько важных распоряжений, скоординировать действия нескольких областных организаций, отчитать нескольких областных работников. В стиле его работы было, как я давно уже заметил, ничего не откладывать не только на завтра, но хотя бы на десять минут. Выслушав телефонную просьбу и положив трубку, он сразу начинал действовать, нажимать клавиши аппарата, при помощи которого мог разговаривать с любым работником облисполкома, как будто тот находился здесь же, в комнате, вызывал секретаршу, давал ей задание связать его по телефону с тем-то и с тем-то. Летели звонки на заводы, на склады, в отдаленные районы области, совхозы и РТС. Где-нибудь за семьдесят километров в поле или на фабрике начинали искать нужного человека. Телефонные звонки разветвлялись по всей области, как древесные ветки, возвращались назад, пока задача не находила решение.      Так что на мой пересказ вчерашних событий ушло гораздо больше времени, чем требовало существо дела. Но все же я успел рассказать, что такова была последняя воля матери и что как сын я был обязан считаться с ее волей, более того, исполнить эту волю было моим сыновним долгом.      Я ждал, что Тихон Степанович прервет меня в моих мучительных изъяснениях и скажет, что все это пустяки и что не о чем тут беспокоиться. Но чем дальше я рассказывал, тем больше Тихон Степанович хмурился и краснел. Последнюю, так сказать конструктивную, часть речи я едва выдавил из себя, потому что собеседника уже не было, а был только слушатель, и даже не слушатель, а председатель облисполкома, выслушивающий очень неприятную для него просьбу посетителя.      - Дело сделано, Тихон Степанович. Я прошу одного только - чтобы вы не наказывали священника, Я его обманул, а он мне доверился. Во всем виноват только я. Но я же не знал, что такие строгости.      - Что ты наделал! - сокрушился Тихон Степанович, дослушав меня до конца, и, верный своему стилю работы, потянулся к клавишам аппарата. Он уже едва не нажал нужную клавишу, но передумал и снял телефонную трубку. Это можно было объяснить только одним: он хотел, чтобы я слушал их обоюдный разговор.      - Александр Иванович? Здравствуйте, Сушков.      Значит, он связался с уполномоченным по делам православной церкви при облисполкоме. "При"-то "при", но все же, видимо, и на некотором автономном положении, иначе у Тихона Степановича преобладали бы сейчас утвердительные и указательные, а не осторожно-вопросительные интонации.      - Ну, как у вас на церковном фронте? Порядок? Ну хорошо. Я хочу попросить об одном деле. Скажите, что мы сделали бы со священником, если бы он выехал в другую деревню на похороны? Ну, пригласили его, а он взял и поехал. Напомните мне порядок и правила на этот счет. Так. Лишение прихода? Категорически запрещается? Так. А если бы он к тому же сопровождал покойника от дома до кладбища? Сам знаю, что не может этого быть. Но если произошло? Запрещаются всякие богослужения под открытым небом? Так. На территории всей страны? Хорошо. Понимаю, понимаю.      Никогда Тихон Степанович не разговаривал по телефону таким образом, чтобы переспрашивать, повторять слова собеседника, будто глухой или не сразу понимает, о чем речь. Обычно он слушает молча и дает указание. Это он для меня повторял некоторые фразы Александра Ивановича, чтоб я почувствовал всю нелепость и безответственность своего поведения, осознал всю вину. Я и так осознал все, но тем не менее задним числом за вчерашний день холодело сердце. А если бы я приехал вчера за письменным разрешением? Ни в коем бы случае мне его не дали. Без бумажки я не решился бы пригласить отца Сергия. И что тогда? И некое сознание, что все уже для Степаниды Ивановны сделано и никакой уж Александр Иванович ничего во веки веков не сможет переиначить, сколько ни ругайся по телефону, наполняло мое сердце спокойствием и даже радостью Я поймал себя на том, что не первый раз радуюсь в течение похорон. Радовался, когда удалось купить гроб, радовался, когда нашелся человек его оцинковать, а потом запаять. Радовался, когда его взяли в самолет, радовался, когда отец Сергий согласился поехать на похороны, радуюсь вот теперь. Те радости были в обшем-то за себя, за избавление от хлопот, а эта, последняя, была за Степаниду Ивановну, спокойная и чистая радость.      Тихон Степанович между тем продолжал разговор.      - В доме? Наверно, и в доме служил. Народу? Наверно все село. Не ночью же, не тайком хоронили. Что парторг колхоза смотрел? Не верится? Нарочно вас разыгрываю? Теперь послушайте меня, Александр Иванович. В селе Снегиреве есть у вас священник... (вопросительный взгляд в мою сторону) отец Сергий или как его там... Ну вот. Этот священник вчера выезжал в село Алепино и произвел там похороны. Сначала отслужил в доме. А потом сопровождал до кладбища и служил над могилой. Опять - не могло быть! Было. Вы послушайте, что я говорю. Что вы все - снимем да снимем! Вы послушайте меня до конца. Вы знаете, что в Алепине живет у нас писатель. Ах, даже знакомы? Тем лучше. Он вчера хоронил мать свою, Степаниду Ивановну, и привез на похороны этого... будь он неладен, отца Сергия. Ну, Владимира Алексеевича наказать мы не можем. У него в Москве своя организация есть, Союз писателей. Там они без нас разберутся. Кроме того, мать оставила ему завещание - похоронить ее со священником. Он как сын выполнял ее последнюю волю. Нет, вы послушайте, послушайте. С нашей точки зрения, это, конечно, безобразие, но они там... писатели! Владимир Алексеевич ему сказал, что у него есть разрешение от нас. Ну, некогда было. Вообще-то, конечно, безобразие. Так вот моя к вам личная просьба: вы этого священника сильно не наказывайте и прихода не лишайте, выговор или замечание, на вид, как вы там с ними поступаете. Это моя личная просьба. Владимир Алексеевич у меня, привет вам передает. Вот так. Ну, будь здоров, у меня все. - Тихон Степанович положил трубку.      - Как исключение, уладили. Но в следующий раз...      - Следующего раза не будет, Тихон Степанович. Мать-то у меня одна была, Степанида Ивановна. Похоронили вчера...      - Да. Это я уж заговорился. Извини. Косицына давно не видел? Как он там? На рыбалку бы, что ли, съездить?            1967            ГРАБЕЖ            1            Пушкинская ремарка в "Борисе Годунове" перед знаменитой сценой у фонтана: "Замок воеводы Мнишка в Самборе. Ряд освещенных комнат. Музыка. Вишневецкий, Мнишек".      Едва ли наше внимание зацепляется за название местечка, едва ли мы задумываемся, где находится этот Самбор, существует ли он теперь и что это вообще такое: именье на берегу пруда в старинном липовом парке, село или город?      А между тем свой рассказ я мог бы начать почти что лермонтовскими словами, характеризующими Тамань. Легко напомнить: "Тамань - самый скверный городишко из всех приморских городов России. Я там чуть не умер с голода, да еще вдобавок меня хотели утопить".      В перефразировке этот лермонтовский запев прозвучал бы так: "В Самборе со мной произошла самая скверная история в моей жизни. Меня там едва не растерзали и вдобавок едва не посадили в тюрьму".      Дополнительная трудность литераторов в наше просвещенное время: Лермонтов после своей фразы мог не опасаться, что из Тамани посыпятся возмущенные письма от пенсионеров, пионерских организаций, трудовых коллективов и просто от горожан, обидевшихся за свой городок, обозванный самым скверным.      Возможна ли и другая фраза Лермонтова, вложенная им в уста Максимычу: "Бестии эти азиаты!.." Или каково было бы прочитать в современном романе тургеневскую характеристику персонажа: "Хозяин - мрачный, заспанный, лохматый хохол с лицом убийцы..." Или как прозвучало бы горьковское яркое описание грузинского князька, оказавшегося вымогателем, тунеядцем и мелким обманщиком.      "Это какие же азиаты имеются в виду?" - строго и угрожающе спросит современный читатель в первом случае. "Как можно бросать столь оскорбительные слова в лицо целой огромной нации?" - спросит он во втором. "Разве не известно о благородстве и рыцарстве грузин? Зачем же было писать об отдельном человеке и эпизоде, не типичном и не заслуживающем внимания?"      Нет, можно и теперь написать о каком-нибудь буфетчике мрачном, лохматом и заспанном, с лицом убийцы. Но только без уточнения его национальной принадлежности. Тогда будет подразумеваться, что он просто русский, и ничьи интересы не окажутся ущемленными.      Но как же быть, если скверная история приключилась со мной в окрестностях Самбора, в каких-нибудь ста шагах от остатков старой липовой аллеи, ведущей к остаткам родового замка воеводы Мнишка? Переносить ли место действия в наши подмосковные да владимирские места? В рассказе ничего почти не изменится. Разве что окажутся непонятными некоторые мелочи и оттенки, незначительные психологические мотивы (например, мотив предательства нас водителем такси), но зато не останется в душе неприятного осадка, что кого-то обидел. Кроме того, отношение к нам, приехавшим слишком уж издалека, играло, возможно, не последнюю роль в драматических событиях этого злополучного дня.      Итак, сообщаю, что городок Самбор (около пяти тысяч жителей) расположен в Львовской области, на берегу Днестра, среди зеленой Галиции.      Тотчас возникают воспоминания и строки Блока:            Эта жалость - ее заглушает пожар,      Гром орудий и топот коней.      Грусть - ее застилает отравленный пар      С Галицийских кровавых полей.            В центре Самбора и сейчас стоит дом, в котором во время германской войны встречались Брусилов с главнокомандующим. Но ничего кровавого (несмотря на то что дважды проутюжила и другая война) мы не увидели теперь на галицийской земле. Зеленые, освеженные частыми дождями июньские поля и леса. Холмы Прикарпатья. Длинные села у подножий холмов. Синее небо. Ясное солнышко. Белые облака. Разве что алые маки, обильно украшающие хлебные поля вместо наших васильков и ромашек (вернее сказать - вместе с васильками и ромашками), звучали непривычным для нас и поневоле щемящим мотивом. Начиная с какого-нибудь там Всеволода, с отдаленных усобиц и кончая бендеровцами, столько крови впитала эта земля, что как тут не расти алым макам.      Если бы основываться на личных ощущениях, то я сказал бы, что Самбор самый большой и самый шумный город на земном шаре, включая Нью-Йорк, с его пресловутой надземкой. Такое личное впечатление произошло оттого, что квартира, где меня пустили пожить, оказалась в нескольких метрах от железнодорожного узла, громыхающего тяжелыми поездами и орущего всю ночь через чудовищный репродуктор голосами диспетчеров, формирующих составы. Впечатление же огромности Самбор оставил, как ни странно, благодаря незначительности своих размеров. Трамваям, троллейбусам, а тем более метро было бы тесно здесь. Поэтому куда бы ни идти, приходилось идти пешком. Ни в Москве, ни в Ленинграде, ни в Киеве, ни в больших европейских городах (Лондон, Париж, Будапешт, Варшава, Марсель, Копенгаген, Мюнхен) не приходилось мне "наматывать" на свои ноги, как на счетчик, столько же километров в день, как в этом маленьком и в общем-то очень милом, зеленом городке.      Украшало город (то есть мою жизнь в нем) и замечательное радушие хозяев, у которых я поселился. Хлебосолов звали Юлия Антоновна и Илья Иванович Галицкие. Это я теперь, напрягая память, вспомнил, что хозяина звали Илья Иванович. Никто в городе, включая жену, не называет его кроме как Галицкий. Мало того, что Юлия Антоновна в третьем лице называет его по фамилии: "Галицкий собирается коптить колбасу", она и в обращении к мужу остается верна своей привычке; "Галицкий, иди нарежь крапивы для уток".      Здесь я допустил фактическую неточность. Никаких таких слов Юлия Антоновна говорить не могла, потому что Галицкие говорят не по-русски, хотя и убеждали меня, что они самые коренные русские люди и что их язык есть самый настоящий русский язык.      Иногда мне казалось, что они говорят по-украински, иногда - по-польски, иногда их речь звучала, как смешение этих языков или как особенный диалект. Сами себя галичане (жители Галиции) называют еще русинами. Вместо "добрый день" или "день добрый" (в этих местах между этими выражениями есть большая разница) они приветствуют друг друга словами: "Слава Руси", но чаше для краткости, произносят одно только слово.      - Слава, - сказали нам трое мужчин в лесу, проходя мимо нас.      - Слава, - откликнулись мы этим мужчинам.      Распределение обязанностей в доме между хозяйкой и хозяином было таково. Юлия Антоновна без умолку рассказывала что-нибудь, отвлекаясь от рассказа время от времени, чтобы похлопотать около плиты и вообще по хозяйству. Галицкий же беспрерывно крутил мясорубку, мыл кишки, смешивал фарш, набивал кишки фаршем, отвлекаясь время от времени, чтобы произнести две-три замедленные фразы.      Кормили они от души. Я едва вылезал из-за стола. Но все было настолько вкусно, что через несколько часов оказывалось возможным вновь сесть за стол, за горячие домашние колбасы и зельцы, за сметану, больше похожую на масло, за вареники с черникой или капустой, за куриное мясо, за суп из протертых помидоров, за грибы, сваренные в виде супа в сметане, за клубнику со сметаной, за чернику с молоком, за черешню. Да еще, сверх того, за сдобные калачи.      Я должен представить моих молодых спутников Колю и Лелю. Коля - уроженец Самбора. Здесь живут его мать и брат. Он-то и затащил нас с Лелей в эти места. Сначала, зная мои собирательские наклонности, он привозил то обломок деревянной скульптуры, то униатскую икону, писанную на холсте, а то еще грозился привезти какой-то бархатный польский штандарт с вышитым на нем (золотой парчой по вишневому бархату) польским одноглавым орлом и с "Маткой боской Ченстоховской" - на другой стороне.      По образованию Коля - музыкант (учился в "Гнесинке"), а теперь работает на радио. Непостижимым образом знаком (и вхож в дома) с большим кругом известных музыкантов, певцов, артистов. Собирает и обрабатывает старинные галицийские песни. Написал книгу о Галине Улановой, заставив ее сначала рассказать перед магнитофоном все, что она думает о балете. Эту книгу я помогаю ему напечатать в журнале.      Леля - высокая, красивая москвичка, окончившая МГУ (филфак) год назад. По типу своей красоты она ближе всего к купринской Олесе. На нее оборачиваются на улицах.      Теперь, когда более или менее ясно, кто мы и где мы находимся, можно приступить к изложению события, не произойди которого, нечего было бы браться за перо, чтобы описывать свои впечатления о Самборе. Кому нужна оправа без камня, а картинная рама без холста?            2            Хорошо помню, с какой неудачи начался этот день. Коля повел нас к некоей пани Левицкой смотреть тот самый бархатный польский штандарт, заверяя, что пани Левицкая нам его продаст...      Пройдя запущенным, душным от запаха сырой земли садом, мы постучались на крыльце деревянного, серого, обветшалого дома, и в окно выглянула девяностолетняя пани Левицкая, на вид которой нельзя было бы дать больше семидесяти. Она была в бигуди. Живо и даже кокетливо играя глазами, она долго тараторила с Колей на чисто польском, и я сумел понять, что нам не только не покажут никакого штандарта, но и не пригласят зайти в дом. Вообще выходило, что у нее штандарта нет и даже и не было, тогда как всем известно в Самборе, в какой именно день пани Левицкая вывешивает свою реликвию на просушку.      Откровенная ложь старухи возмутила Колю, и он долго ее ругал, пока мы шли до вокзала. А на вокзал мы шли затем, чтобы взять такси и съездить за тридцать километров на место бывшего родового имения воеводы Мнишка.      - Такси отпускать не будем.      - Проклятая пани Левицкая. Я же сам видел этот штандарт. Я же видел, как она проветривает его по большим праздникам.      - Почему ты ее ругаешь? Если он ей дорог и если это ее идея...      - А такси отпускать не будем. После замка заедем еще на могилу Льва.      - Какого Льва?      - Князя Льва, в честь которого назван город Львов. Князь похоронен в храме бывшего монастыря. Теперь там пионерский табор.      - ???      - Лагерь на здешнем языке называется табором.      - Хорошо. Посмотрим могилу Льва. Но сначала Марина Мнишек. К двум часам вернемся к Галицким. Вареники и колбасы. Остаток дня проведем на Днестре. Будем загорать и купаться.      С такими-то благородными планами мы пришли на привокзальную площадь. Мы пренебрегли тем углом привокзальной площади, где около автобуса толпились люди с мешками и сумками, и устремились прямо к двум свободным машинам с шашечками. Одна из них, салатного цвета "Волга", стоявшая первой, сейчас и повезет нас по порогам Галиции, хотя ее водитель, лет сорока, рыжеватый и, я бы сказал, попросту мордастый мужчина, еще не подозревает об этом. Задним числом скажу: что-то с самого начала не понравилось мне в этом водителе, некоторая инертность его, что ли, по отношению к нам. Словно он предчувствовал будущие события и заранее морально отмежевывался от своих пассажиров, попросивших покатать их по Галиции в течение трех-четырех часов и обещавших хорошо заплатить за это катанье.      Но утро было превосходное, просторный холмистый ландшафт, вдали просто зеленый, а вблизи испещренный жаркими маками и прохладными васильками, радовал глаз, машина катилась легко и ровно, впереди лежат не виданные нами места - жизнь прекрасна. Часам к двум мы вернемся в Самбор, к Галицким, вареники и сметана, потом - не последнее дело в жизни - поспать, потом берег Днестра, на восьмичасовой сеанс сходить в кино, перед сном прочитать два-три десятка страниц интересной книги, в которую уже вчитался и новой встречи с которой ждешь.      В одном селе дорога лежала мимо костела, и мы попросили остановиться. Мы обошли костел вокруг и увидели, что это довольно строгое здание с элементами поздней готики, серое, с сильными подпалинами вокруг окон, наглухо закрытых теперь железными (из кровельного железа) ржавыми от дождей щитами. Девушка, ехавшая на велосипеде и остановленная нами, говорила по-русски. Она охотно рассказала, что сначала в костеле хранилась треста (то есть необработанный лен) и были еще целы деревянные статуи, иконы, настенная живопись. Но тресту кто-то поджег, и все внутри выгорело. Так разъяснились для нас черные подпалины вокруг окон.      При выезде из села мелькнула за деревьями деревянная церковь. Так и полагалось в здешних селах, чтобы соседствовали православная церковь и католический костел. Останавливаться около церкви мы не стали, надеясь, впрочем, остановиться на обратном пути.      В нужное нам село мы приехали около двенадцати. О времени мы не думали, но теперь, вспоминая тот день, надо считать, что было около двенадцати, хотя бы уж потому, что контора сельского Совета и контора колхоза (они размещаются там в одном доме) - обе были пусты. Начался обеденный перерыв.      Заглянув во все двери и увидев, что в конторе никого нет и ничего нет, кроме голых казенных столов и стандартных лозунгов на стенах, мы решили все-таки найти председателя и представиться. Около такси уже крутились мальчишки. Не стоило большого труда уговорить их сесть в машину и показать водителю, где живет председатель сельсовета, а по-местному - голова.      Чтобы не скучать в ожидании председателя, мы пошли прогуляться по селу, и не успели пройти ста шагов, как увидели опять эти непременные, соседствующие костел и церковь.      Около церкви на низкой бревенчатой звоннице, вернее бы сказать, над воротами в ограду, устроенными в виде звонницы, висели даже и колокола, а именно два колокола пудов по десять. Один с большой трещиной. Даже и веревки протянуты к колоколам - бери и звони. Вот и православный храм, а звон производится на западный манер: за веревку раскачивается не язык колокола, а сам колокол, установленный на вращающейся перекладине.      Я подходил к церковным дверям, когда мне в затылок и спину ударил хоть и мелодичный, но все же неожиданный и резкий удар колокола. Это Леля дернула за веревку. Она догнала нас, довольная собой и ожидавшая нашего одобрения. По этому ее поступку можно судить, насколько беспечное было у нас настроение и насколько невинны мы были в своих помыслах.      Между первыми и вторыми церковными дверьми имеется, как заведено, тамбур, иногда очень просторный. Вроде коридора и комнаты. Открыв незапертые наружные двери, мы увидели, что весь тамбур здесь представляет из себя, от наружных дверей до внутренних, каких-нибудь три шага. Но вот что еще мы здесь увидели.      На полу, перед железными коваными дверьми, преграждавшими путь в церковь, стояли лампадки. Они, конечно, не горели теперь, но маслице в них было, и фительки у них были, и масло было не запыленное, не замусоренное, не пополам с грязью и мухами, а свежее и прозрачное. Скорее всего, это было вазелиновое масло, которое повсеместно используется теперь православными людьми за отсутствием в продаже настоящего лампадного. Тут же, на полу, мы заметили несколько бугорков оплывшего воска: значит, стояли здесь недавно и горели свечи. На полу всюду накапано воском. Железные двери в нескольких местах тоже окапаны. Как видно, к ним прилепляли нижними концами тонкие горящие свечечки. Кроме того, и двери и стены тамбура украшены древесными ветками и цветами, теперь уже засохшими. Это понятно, если вспомнить, что троица, ради которой несут в церковь цветы и зелень, была в этом году 17 июня, а описываемое событие происходило 29-го.      Нельзя было судить по этим приметам, происходили ли здесь, перед этими коваными дверьми и перед этим тяжелым замком, регулярные моленья, но то, что здесь молились в троицу, не могло быть сомнений. Поскольку наружные двери не только не заперты, но и раскрыты, то молящиеся могли, вероятно, стоять и на улице, как это мы видели в Самборе перед главным собором. Но там по другой причине, а именно потому, что собор не вместил всех желающих. И вот перед раскрытыми дверьми собора, через которые видно в глубине его мерцание множества свечей, перед дверьми, из которых вырывалось наружу громкое всеобщее пение, перед этими дверьми, занимая площадь, стояли на коленях люди, не поместившиеся в церкви. Они тоже пели вместе с теми, кто находился в церкви. Такой картины я не видел еще никогда в наших более "средних" местах. Собирается в пасху перед каждой церковью толпа. Так ведь это же больше зеваки: посмотреть и послушать. Но чтобы в обыкновенное воскресенье, и чтобы все на коленях, и чтобы все пели - этого я не видел.      Не знаю, велика ли толпа собиралась здесь перед церковными коваными дверьми и молились ли они одни или кто-нибудь служил тут из самих же молящихся по собственному почину, и происходило ли это днем или ночью, но воск был накапан, и ветки с цветами были, и сомнений быть не могло.      В углу тамбура, за большим пучком засохших березовых ветвей, я обнаружил два медных подсвечника, которые так модны теперь, и уже вертел их в руках, примеряясь (на улице же стоят!), но тут закричали, что председатель приехал, и мы пошли знакомиться с председателем.      Ничем не примечательной внешности голова Советской власти в этом селе проверил у меня документы (кстати, из всей нашей довольно-таки легкомысленной троицы у одного меня оказались документы) и, нельзя сказать, чтобы очень охотно, но и не выказывая неудовольствия, повел нас показывать остатки замка.      - Ничего там не осталось теперь. Все дома, которые вы видите вокруг, построены из кирпичей этого замка.      Мы шли липовой аллеей, соединявшей некогда замок и костел. Аллею тоже можно было называть бывшей, потому что хотя липы и обозначали две прямые линии, но, во-первых, аллея теперь ничего ни с чем не соединяла и была попросту не нужна, как если бы ковровая дорожка, случайно уцелевшая на обломках здания, в то время как лестницы, которую она покрывала, уже не осталось, как и второго этажа, куда вела эта лестница. Во-вторых, аллея доживала свой век. Многие липы спилены за ветхостью, другие полузасохли. Между тем я, повидавший на своем веку многие парки (Версаль, Булонский лес, Гайдпарк, родовые замки Шотландии), нигде не встречал таких огромных, а значит, и древних лип.      В нашем селе вокруг церкви растут липы, которым - доподлинно известно - теперь сто десять лет. Они тонки и стройны по сравнению с этими замшелыми, неохватными гигантами, производящими, несмотря на свои размеры, кургузое впечатление. У них очень массивные стволы, особенно в нижней части, и несоответственно бедные кроны. Отмирают и отваливаются отжившие сучья и даже целые ответвления стволов. Своей кургузостью эти липы напоминали экзотические баобабы, какими их изображают на картинках (самому видеть не приходилось).      Аллея не обновляется, не обихаживается, не содержится и, конечно, обречена. А между тем ее затененности, прорезающей солнечный полдень длинным полутемным лучом, суживающимся в далеком конце (как и полагается всякой перспективе), хватило еще, чтобы мы могли вообразить, как гордая полячка Марина в соответствующем наряде прогуливалась здесь, опираясь на руку временного московского короля - Димитрия. Королева российская Марина Мнишек. И было тогда здесь прибрано, подметено, и огромные псы бежали впереди прогуливающихся по темной аллее родового именья. Вечером загорался замок огнями, гремели полонезы с мазурками.      Аллея привела к холму, окруженному рвом, и на холме мы увидели среди зеленой травы обломки кирпичной стены, обкрошившиеся и заостренные, словно недовыпавший единственный и последний зуб. К кирпичам прислонен вросший в землю каменный герб. Орел, корона и буквы ДКМ и МКМ. Димитрий - король Московский и Марина - королева Московская. Герб раньше висел над въездными воротами в замок.      Посидев на краю холма и полюбовавшись рекой, текущей внизу, и заречными июньскими далями, мы пошли обратно к конторе по той же темной аллее.      - Нельзя ли посмотреть костел и церковь внутри? Ключи, должно быть, у вас? - осторожно, но довольно твердо спросил я председателя.      - Ключи у секретаря, а она на обеде.      - Мы попросим нашего водителя, и он ее привезет.      По лицу председателя пробежала мгновенная тень неудовольствия и нерешительности, но все же он сел в машину. Возвратились они через несколько минут, и нам было сказано, что секретаря дома не оказалось. Может быть, так оно и было на самом деле. Но вероятнее предположить, что председатель не захотел открывать и показывать нам костел и церковь. Вероятно, там теперь не такой уж образцовый порядок, чтобы можно было похвалиться перед приезжими людьми. Ничего не поделаешь. Мы попрощались с нашим невольным экскурсоводом и пошли к машине.            3            Мы думали, что попрощались с председателем, и пошли к машине, а он пошел по своим делам, скорее всего обедать. Машина тронулась. Вот она поравнялась с церковью. Еще бы несколько секунд, и все бы осталось позади: и село, и липовая аллея, и обломки вельможьего замка. Мы вовремя возвратились бы в Самбор, наелись бы вареников с черникой, и был бы послеобеденный сон, и прохладное сидение на берегу Днестра, и киношка на восемь десять, и все, все, что мы ждали от этого дня. Но одна-единственная секунда изменила течение событий и ввергла нас в пучину горьких и отвратительных бедствий.      Как сейчас, я помню эту секунду. Что стоило ей, поколебавшись, тикнуть и упасть в ту бездну, куда вообще убегает время. И осталась бы она в прошлом, а мы пылили бы себе по дороге в Самбор. Но секунда помедлила, споткнулась, остановилась.      - Стойте, - сказал я, - дотронувшись до плеча шофера. - Коля, как думаешь, не взять ли те два подсвечника? Стоят на улице, можно сказать, валяются, почему бы не взять. Подарим Леле на память о Самборе. Будут у нее стоять на пианино. Отчистит...      В мгновенье ока Коля выскочил из машины и оказался на пригорке около церковных дверей. Откуда ни возьмись, навстречу ему выскочили мальчишки, целая стая, от подростков лет, я думаю, по двенадцати, до карапузов лет по шести. Они о чем-то погалдели там с Колей, и Коля замахал нам рукой. Мы пошли.      - Да вот мальчишки, - сказал Коля, - могут открыть церковь и показать. Они знают лаз, а боковая дверь на крючке, отпирается изнутри.      Это часто бывает, что в закрытую и уже, по существу, бесхозную церковь мальчишки находят какую-нибудь лазейку: отогнутая решетка в окне или кирпичи, вывалившиеся около оконной решетки, или обвалившаяся часть церковного потолка, или какой-нибудь там дымоход.      На этот раз мы увидели, зайдя со стороны алтаря, небольшое окошко, но только ниже поверхности земли. Может быть, в это отверстие протаскивали в подцерковный склеп гроб, если приходилось кого-нибудь хоронить в подцерковном склепе. Ну а из склепа мог быть ход и в саму церковь.      Один мальчишка ловко проскользнул в отверстие, и не успели мы ничего сообразить, как боковая дверь распахнулась, и мы вместе с гурьбой мальчишек вошли в церковное здание. Я, увлеченный разглядыванием, сразу как-то забыл про мальчишек и как бы не видел их больше, но это, оказывается, вовсе не означало, что и они перестали глядеть на нас.      Председателя можно понять. Я тоже постыдился бы показывать такое запустенье, да еще москвичам, да еще если один из них называет себя писателем.      Войдя в дверь, мы первым делом наткнулись на штабель досок, занявший пол-алтаря. Куда бы ни идти, в самый ли алтарь, в церковь ли, все равно приходилось перелезать через эти доски. Ну конечно, это уже не препятствие по сравнению с замком на железных дверях.      Обошли, огляделись. На всем лежала та печать разорения, когда вещи не просто брошены, но когда их уже и валяющиеся перебирали несколько раз, ища что бы взять, и оставляли после переборки опять в брошенном, но каждый раз все в более и более брошенном состоянии.      Некоторые иконы еще в своих гнездах, некоторые вынуты и стоят на полу. Одна резная дверь в алтарь цела, другой уже нету. Листья из книг, обрывки церковных одежд валялись там и тут. На всем - слипшаяся, сажистая, пачкающая руки пыль.      Старых икон здесь не могло быть и не было. Влияние католической Европы сквозило в каждом предмете церковной утвари, в каждом штрихе обозреваемой нами картины.      Между тем разные мелочи попадались мне под руку, и некоторые из них я передавал Коле. Таким образом, я ему передал: деревянный резной крест размером около тридцати сантиметров, красивую, но полуразбитую статуэтку Христа из голубого стекла размером с хорошую бутылку, синий стаканчик от лампадки (дома у меня собрание этих стаканчиков разного размера и цвета, всего около тридцати штук, некоторые очень красивы, но этот был совсем примитивный стаканчик, и я позарился на него машинально), фарфоровая надколотая статуэтка мадонны. Именно - мадонны, потому что она была явно польского, католического происхождения. У меня уже есть одна такая мадонна, то есть очень похожая на нее по форме, по общему силуэту, но только вырезанная из дерева. Мне подарил ее в мою бытность в Варшаве хороший польский поэт и человек Богдан Дроздовский.      Попалась книга на немецком языке с выдранными в начале и в конце страницами, вероятно Евангелие. Под ногами у меня звякнуло, я нагнулся и поднял маленькую ложечку, почерневшую от времени, может быть, латунную, но возможно, что и серебряную. С крестиком на конце черенка. Из нее причащали, когда церковь действовала. Ложечка была мне совсем не нужна, но она валялась на полу, и я ее положил в карман. Из разных темных, пыльных, заваленных переломанной рухлядью (старое кресло, изодранные ризы, обломки золоченой резьбы) углов я вытащил на свет несколько деревянных скульптур, тоже пообломанных. Особенно мне понравилась небольшая площаничка, резное изображение Христа, лежащего во гробе, не более семидесяти сантиметров. Размер скульптуры и понравился мне в первую очередь. Самой гробнички не сохранилось, или, может быть, она валялась тут где-нибудь отдельно от тела господня, но само тело господне было теперь у меня в руках, запыленное, без утрат и поломок. Несколько скрюченная поза, естественная в гробнице, казалась странной в этом отрешенном от футляра и оголенном виде.      Я сказал Коле:      - Попросим мальчишек, чтобы они эти скульптуры перетащили в машину. Дадим им три рубля на конфеты.      С этими словами я оглянулся и увидел, что все мальчишки исчезли. Нехорошее предчувствие шевельнулось во мне.      Поскорее забрались мы снова на доски, прошли, балансируя по ним, спрыгнули на пол уже у самого выхода из церкви. В дверном проеме я увидел солнце, зелень деревьев, траву, но также увидел и мальчишек, едва успевающих за стариком, который с этого первого взгляда показался мне безумным либо уж перевозбужденным.      Мальчишки, тоже возбужденные, на ходу что-то наперебой один перед другим говорили старику, и вся эта шумная группа целеустремленно, только что не бегом двигалась к тем самым дверям, из которых мы не медля больше ни секунды, выскочили на улицу.      - Что? Где? Чего? - бессвязно и вот именно полоумно начал орать на нас старик.      Был он невысок, с седой щетиной на щеках и на подбородке, и не то на оба глаза косой, не то с частичными бельмами на обоих глазах. На месте его глаз я видел тогда, да так и запомнил, только два белесых пятна.      Чтобы объясняться с орущим на тебя человеком, надо и самому орать, даже постараться переорать его, если хочешь в чем-нибудь убедить. Положение усложнялось тем, что, как ни громко орал на нас бывший (как потом выяснилось) пономарь; мы не понимали, о чем он орет. Нас он не понял бы, во-первых, по той же причине, а во-вторых, он и не собирался нас понимать.      Увлекая своим примером всю нашу группу (Коля так жаждал ввязаться в дискуссию с бывшим пономарем), я быстро прошел к машине. Хлопнули дверцы, и, если бы шофер тотчас тронулся, происшествие так и закончилось бы облаком пыли, доставшемся на память экс-пономарю и его свите. Времени для этого - повернуть ключ стартера и отпустить сцепление - больше чем нужно, но шофер медлил и медлил, и это было второе предательство, после коварного предательства мальчишек, заманивших нас в церковь, а потом позвавших пономаря.      Старик тем временем подскочил, начал дергать дверцы машины, потом забежал сзади, пытаясь поднять крышку багажника. Поскольку шофер все равно не трогался и, как видно, не собирался трогаться, я сказал:      - Откройте ему багажник. Пусть он увидит, что там ничего нет.      Вид багажника, совершенно пустого, с чистой, протертой перед выездом фибровой подстилкой, был прекрасен. Ни одно великое живописное полотно не вызывало у меня когда-либо чувства такой же радости и легкости на душе, как вид пустого багажника. Пономарь опешил, но тотчас бросился к дверцам, и мы все вышли из машины, позволив осмотреть ее всю: сиденья, подсиденья и пол. Те мелочи, которые я по легкомыслию передавал Коле, по мере того как подбирал их на полу, были, должно быть, рассованы по Колиным карманам или скрывались под замшевой курткой, перекинутой у него через руку. Машина была осмотрена, мы вновь заняли в ней свои места.      - Поехали! - почти уж закричал я шоферу, но шофер медлил. Он промедлил ровно столько времени, сколько понадобилось бельмастому старику забежать вперед машины и встать перед ней, растопырив руки.      Еще и теперь можно было уехать, дав, скажем, задний ход, а потом развернувшись. Однако, решив предать, шофер предавал нас последовательно и до конца. Машина стояла, все больше раскаляясь на солнце, мы сидели в ней, старик прыгал и бесновался перед машиной не хуже шамана, пришедшего в нужный ему экстаз. Он беспрерывно кричал что-то, показывая на нас руками и поворачиваясь во все стороны, как если бы вокруг стояла толпа. Я вообразил на мгновение эту возможную толпу, и у меня похолодело под сердцем.      - Поезжайте же, черт возьми! Что вам этот старик? Вы же видите, что он ненормальный. В конце концов, мы ваши пассажиры и вы обязаны нас везти. В конце концов, нас вы должны слушать, а не этого полоумного старика. Трогайтесь и поезжайте вперед. Вперед!      Шофер не ответил мне и не тронулся с места.      Две женщины, шедшие мимо с мотыгами на плечах, остановились, и старик замахал руками с новой силой, показывая то на нас, то на церковь. В его тарабарщине нельзя было все же не понять некоторых слов: бандиты, грабеж, крест и опять бандиты. Трое парней на велосипедах остановились около старика. Подошла молодая женщина в домашнем халате с ребеночком на руках. Суетящиеся мальчишки дополняли картину происшествия. Старик орал, брызгая слюной, все громче и вдохновеннее. Вокруг немногочисленной пока группы людей начала бурно формироваться толпа. Мы сидели в жаркой и все более раскаляющейся машине, шофер молчал и бездействовал, старик бесновался.      - Что он кричит? - спросил я Колю, который больше меня мог понимать старика.      - Ну что? Кричит, что мы залезли в церковь через подземный лаз, ограбили ее. Называет нас грабителями. Все время твердит про крест.      Я понимал, что самое правильное - отдать сейчас старику все те мелочи, которые оказались у Коли. То есть с радостью их надо было бы отдать теперь, если бы даже они были все золотые и бриллиантовые, а не просто позеленевшие медяшки и потрескавшиеся стекляшки, но с каждой минутой, под любопытными взглядами людей, отдавать их становилось все стыднее и невозможнее. Все еще была надежда, что шофер вдруг тронется и увезет нас. Пока еще он увез бы нас именно от стыда возвращения старику нелепых безделушек, от стыда публичного уличения нас, получалось и правда в воровстве, от позорного извлечения из-под замшевой куртки вещественных доказательств. Одним нажатием на стартер этот шофер-предатель мог бы избавить нас от надвигающегося позора, неизбежность которого становилась очевидной. Надо было решаться.      - Коля, отдай старику все, что у тебя есть в руках и карманах.      Коля поколебался из чувства все того же стыда, но вот голубой стеклянный Иисус Христос выплыл через опущенное стекло машины, за ним проследовал деревянный крест, за крестом подсвечник, за подсвечником еще какие-то незнакомые мне предметы, которые Коля подобрал сам.      Гул, если не вопль ликования и возмущения, был исторгнут всеми собравшимися при виде правоты старика. Старик ликовал, бросался с каждым новым предметом к людям, потрясал им во все стороны и опять показывал на нас. Я надеялся, что, получив все "награбленное", он уймется и мы наконец уедем. Но старик бесновался все больше, только теперь вместо словечка "крест" чаще и чаще стало проскальзывать в его тарабарщине словечко "милиция". Кроме того, и он, и возбужденные мальчишки кричали сквозь стекла еще про какую-то ложечку, которую мы будто утаили и не возвратили вместе с другими предметами. Я вспомнил, что точно клал в карман жалкую ложечку с крестиком на черенке, но, пошарив рукой, с ужасом убедился, что никакой ложечки у меня в кармане нет. То ли я положил ее впопыхах мимо кармана, то ли вытащил потом вместе с платком и потерял.      Но каковы подлецы мальчишки! Не пропустили ни одного моего движения, и, значит, уже по дороге к церкви пономарь точно знал от них, какие предметы мне понравились и что у меня нужно отобрать. Однако ложечки не было, да и не имела она теперь никакого значения. Если бы я всучил им теперь целый столовый серебряный прибор, все равно они не успокоились бы, а шофер все равно не увез бы нас с этого проклятого места.      Машина обрастала толпой. Вновь подходившим старик объяснял, что мы грабители, жалкие предметики, отобранные у нас, унесли опять в церковь. Люди не могли уже видеть, что именно было нами взято, опровергать старика мы были не в состоянии и таким образом получались в глазах толпы самыми настоящими и с каждым часом все более злостными грабителями. Потом уж старику не требовалось ничего объяснять, за него объясняли те, кто подошел раньше и кто в свою очередь услышал от тех, кто подошел еще раньше. Ничего нельзя было понять в однообразной трескотне десятков, главным образом женских голосов, но по общей интонации гомона, по мимике и по тому, как сжималось вокруг нас кольцо, мы понимали, что возбуждение толпы нарастает и переходит в ярость. Парни уже приступили с одного боку, чтобы перевернуть машину, и, возможно, перевернули бы ее, если бы это была частная машина, а не такси с шашечками. Слова "казенная машина", "казенная машина", "казенная машина" некоторое время перебегали по толпе из конца в конец.      Коля, лучше нас понимавший местное наречие, пробовал не то чтобы спорить, но все-таки вставить и свое словечко в общий поток возмущенной брани. Но бурная брань мгновенно смывала и уносила Колины реплики.      - Что вы нас ругаете? Подумаешь, подобрали на полу три вещицы. А до какого состояния вы сами довели свою церковь? Если бы в ней было все на месте и по порядку, разве мы взяли бы? Крест святой, крест святой... А почему этот крест валялся у вас на полу и в грязи? Мы взяли не то, что у вас хранится, а то что вами брошено на произвол судьбы. Если вы так дорожите церковью и всем, что в ней, почему же вы не приведете ее в порядок? Пошли бы сейчас, вместо того чтобы ругаться, взяли бы тряпки, веники...      Колины слова разъярили толпу так, словно в горящий костер он плеснул керосину или бензину. Стоило большого труда убедить Колю не отвечать толпе не только словами, но и шевелением брови. Так мы и сидели, затравленные, неподвижные, как бы окаменевшие среди бурлящей стихии, и подкрадывалось противное предчувствие, что вечно так продолжаться не будет.      Прошло полтора часа. Шофер не вытерпел духоты и давно уж вышел на волю. Он стоял поодаль от машины и от толпы в группе мужчин, которые пока еще не были втянуты во всеобщий азарт нашей травли. Если машина была орехом, а мы живыми хрупкими ядрышками в нем, то орех окружала толстая мякоть толпы, а потом уже на просторе улицы, на вольной воле и стояли шофер с мужиками.      Ключик, между прочим, торчал из замка зажигания, и я знал, как его повернуть, и я прекрасно вожу машину, и некоторое время мой взгляд мечтательно покоился на ключе зажигания.      Леля вдруг проговорила тихонько:      - Взять бы да уехать в поле, а там убежать.      - Зачем в поле? Два километра до шоссе, а там - автобус до Самбора.      - Можно и до самого Самбора, - быстро развивалась моими товарищами по несчастью веселая эта тема.      - Представляю, как вытянулась бы рожа у шофера.      - Пришлось бы ему добираться до Самбора кое-как.      - На автобусе.      - Это была бы великолепная месть.      Толпа расступилась бы перед движущейся машиной (это уж думал я, ощутив в себе нездоровый зуд перекинуться на шоферское сиденье). И никто бы не успел опомниться. Получилось бы, как в заправском приключенческом фильме. А главное - наказать шофера. О, это было бы ярчайшее мгновенье в моей жизни.      Но это было бы (соображал я, несмотря на жару в машине) уже настоящее преступление, а не тот вздор, который только кажется преступлением этим, почему-то таким злым, а в сущности, достойным сочувствия и даже сожаления, людям.      Как в острой шахматной партии сознание быстро просчитало возможные варианты, и гроссмейстер удержался от решительного хода, который вызвал бы взрыв аплодисментов в зрительном зале и сразу изменил бы весь ход игры, но который в печатных комментариях потом украсился бы, вероятно, тремя вопросительными знаками. Или тремя восклицательными знаками? Этого сейчас не мог бы сказать никакой гроссмейстер, потому что никто не мог знать самого главного - как будет развиваться (в отличие от умозрительных вариантов) сама игра.      Между тем уже в следующую минуту можно было пожалеть, что гроссмейстер не сделал своего сногсшибательного хода. Шофер пошушукался с мужчинами, протиснулся сквозь толпу и потребовал, чтобы мы с ним рассчитались и отпустили его.      Мы могли не рассчитываться и не выходить из машины. Может быть, нас не стали бы вытаскивать силой. Но в машине было так душно и жарко, так осточертело в ней, что захотелось хоть какой-нибудь перемены. Да и не повез бы нас шофер все равно. Да и противно было бы ехать с ним. И что же нам, оставшимся без машины, было бы делать, как не идти к шоссе, к автобусной остановке? Эта возможность представилась так ярко, что я отдал шоферу пятерку, и он сейчас же уехал.      Как обманывает нас жажда хоть каких-нибудь перемен. Думаем, хуже не будет, думаем - хуже некуда и всякая перемена - к добру и к лучшему. Но перемена происходит, и вскоре прежнее "хуже некуда" положение начинает казаться едва ли не утраченным раем. Машина уехала, и мы остались беззащитные, словно голенькие, посреди возбужденной толпы. Мы были окружены и стиснуты, лишены свободы, задержаны.      "Обыскать, обыскать", - слышалось в общем неразборчивом гаме. Сейчас и правда начнут обыскивать, выворачивать карманы, трогать руками. А там ничего не стоит дернуть на мне воротник рубашки, задеть локтем по носу, и если я не сдержусь и отвечу, хотя бы тем, что толкну, то спровоцируется драка, результат которой нетрудно предугадать. Нас просто затопчут. Исцарапают, окровенят. В том числе и находящееся, так сказать, на нашем попечении и на нашей с Колей ответственности прекрасное лицо Лели.      Бояться обыска как будто не было причин. Правда, следя за предметами, уплывшими через окно машины, я не заметил фарфоровой мадонны, и можно было предполагать, что она все еще прячется где-нибудь в Колиных карманах. В руках он держал только нелепый округлый газетный сверток. Перед тем как взять такси (господи, какое было блаженное и беспечное утро у этого дня!), мы зашли на базар. В числе другого мы купили там молодых стручков гороха, которые лущили, пока ехали в машине, но весь горох не съели, и теперь Коля терзал и мучил в руках измятый, округлый, прорвавшийся во многих местах газетный сверток. Можно представить себе нашу историю, снятую в кино, и тогда - выразительная кинематографическая деталь: только горох рассыпанный и растоптанный обозначал бы, когда все разошлись бы по домам, место нелепой драмы.      Доставая снова носовой платок, я обнаружил вдруг в кармане злополучную ложечку. И деть ее уже некуда. Ничтожная латунная ложечка, пустяк и ноль. Но каково тебе будет, когда обнаружат ее у тебя в вывернутом кармане. И все увидят, что ты ее прятал и не хотел отдавать. Тогда убеди их попробуй, что она пустое место и меньше пустого места. "А зачем же взял?" - вправе спросить они.      Говорили все одновременно, те между собой, а эти крича на нас. Толпа перемешивалась. Одни, накричавшись, перемещались на окраину толпы, другие оттеснялись, третьи выходили вперед, то есть в середину круга, поближе к нам. Для нас это были общий гомон и общая пестрота, но все же можно было выделить несколько четких кадров.      Старик-пономарь, видя, что его дело на верном пути и что он сумел зажечь и раздуть, теперь поутих и несколько стушевался.      Парень с велосипедом, с отлого высовывающимися из маленького рта желтыми, редкими резцами. Он больше других тянул руки к нам, хотя пока и не дергал еще за одежду.      Другой парень, тоже с велосипедом, какой-нибудь там студент на каникулах. Он лучше других понимал всю курьезность нашего положения, но и весь его драматизм, и откровенно наслаждался нашей беспомощностью. Я попробовал заговорить с ним в доверительном тоне, но он только рассмеялся мне в лицо.      Молодая женщина в домашнем фланелевом халате с ребеночком на руках. Ее лицо могло быть приятным и даже красивым, если бы его не искажали теперь жестокость и злоба. Особенно зло она наскакивала на Лелю. Леля потом находила в этом какой-то фрейдистский момент и была уверена, что муж не любит эту женщину, а возможно, и бросил.      Пожилая женщина, чтобы не сказать старуха, закатанные выше локтей рукава трикотажной, некогда красной, а теперь полинявшей кофты, обнажают сухие костлявые руки которые и тряслись угрожающе перед нашими лицами. Если бы дошло до вцепления в волосы, то в волосы (сначала в Лелины, вероятно, льющиеся дождем) вцепились бы первыми именно эти старушечьи, костлявые, но и железные пальцы.      Женщина в зеленом платье, с гладко зачесанными темными волосами, производящая впечатление сельской интеллигентки (учительница?), успокаивала меня, стоя рядом:      - Они же не понимают. Их самих не пускают в эту церковь, вот они и злятся. Накопилось на душе, надо на кого-нибудь выплеснуть.      Мужчина лет сорока, сутуловатый, со впалой грудью, с очень худым, как бы прочерневшим насквозь лицом (чахотка?), но с большими черными печальными глазами, очень скоро сделался невольным рыцарем светлой Лели. Сначала он смотрел на нее издали, потом подошел поближе и даже стал показывать польский журнал, который держал в руках, свернутым в трубку. А именно он показывал там воспроизведенную фотографию польской актрисы, утверждая, что Леля похожа на нее. Иногда он отходил от Лели, держался поодаль, а иногда подходил совсем близко и даже становился впереди нее. Я заметил, что эти его перемещения связаны с обострениями страстей вокруг нас и с их временными затуханиями. Как только обстановка накалялась, печальный рыцарь тотчас оказывался около Лели. Вероятно, он один из всей толпы попытался бы защищать нас. Леля несколько раз угощала его черешней из кулька, который после уезда машины ей приходилось держать в руках. Но рыцарь взял за все время только две черешни.      Вдруг все головы повернулись в одну сторону, и мы увидели, что подъехала машина, обыкновенный колхозный "газик", запыленный, как все колхозные "газики".      - Голова, голова, голова! - словно ветер пробежал по толпе. Гул мог показаться злорадным - сейчас им покажут! - но мог показаться и разочарованным: интересное зрелище сейчас прекратится.      Председатель колхоза (но не председатель сельсовета, который показывал нам развалины замка) увел нас в контору, и самым ярким в этом путешествии было то, что я успел избавиться от ложечки, которая словно распухла, налилась свинцом и раскалилась, так что держать ее в кармане и дольше не было никакой возможности. Я ее незаметно выбросил на ходу, а значит, предстоит еще местным жителям уличающая нас задним числом находка.      Прохладный, просторный, а главное, пустой кабинет председателя колхоза с полированными столами, поставленными буквой "Т", с переходящим Красным знаменем, стоящим в углу, с графиками, круто идущими вверх, будущих урожаев и надоев показался мне раем. Первым делом я показал председателю документы: паспорт и писательское удостоверение. Председатель посмотрел то и другое и положил оба документа около себя, вместо того чтобы возвратить их владельцу. Однако заговорил он с нами без всякой строгости и сухости, а как бы даже сочувственно и с усмешкой.      - Ну, и что с вами стряслось?      Наконец появилась возможность вразумительно объяснить, что с нами стряслось. Коротко, без лишних слов я изложил ему версию, которую мне и моим друзьям предстояло не один раз повторить в этот день. Я ничего не прибавил и не убавил, не старался что-нибудь сгладить, а что-нибудь выставить. Прозвучал мой рассказ примерно так:      - Я впервые приехал в эти места, в гости к моему московскому другу, у которого в Самборе живет мать. Утром мы взяли такси и поехали осматривать достопримечательности этих мест. Нам хотелось посмотреть, в частности, развалины замка воеводы Мнишка. Приехав в село, мы первым делом пришли к председателю сельсовета. Председатель показал нам развалины замка и остатки парка. Мы попросили, чтобы он открыл нам костел и церковь, но у него не оказалось ключей. Попрощавшись с председателем, мы пошли к машине, собираясь уехать, как вдруг местные мальчишки сказали, что могут открыть церковь. Легкомысленно, не подумав о последствиях, мы решили воспользоваться предложением мальчишек. Один из них пролез в имеющийся лаз и открыл боковую дверь. Мы походили по церкви, находящейся в запустении, и по еще большему легкомыслию подобрали несколько предметов, заинтересовавших меня как собирателя старины. Свидетельствую, что все подобранные нами вещи не имеют никакой художественной или исторической ценности. Когда мы выходили из церкви, нас встретил местный житель, старик, который начал кричать и собрал народ. Если бы не вы, неизвестно чем бы это могло кончиться.      - Да, я знаю эту церковь, - подтвердил председатель. - Там нет ничего ценного. Приезжали из Львовского музея и все, что нужно было взять, - взяли. А народ у нас тяжеловатый. Правда, особенно в этом отношении. На работу - не дозовешься, а тут все собрались. На окраине села, на разветвлении дорог капличка была...      - Простите?..      - Часовенка, значит. Уж мы чего только не делали. И дверь на замок запирали, и гвоздями заколачивали, и разоряли внутри не один раз. Смотришь, опять нанесут икон, полотенец, цветов и опять ходят туда бить поклоны. Надоело все это. Однажды ночью, договорившись с вояками, взорвал я эту капличку к чертовой матери, разнес на куски. Так они что же? Пошли ко мне вереницей: у того будто бы картошку взрывом помяло. У того яблоню повалило, у того стекла выбило... Плати ущерб. Уж я их знаю. Тяжелый народ.      Что бы я ни думал по поводу взорванной в ночные часы часовни, председательская доверительность безоговорочно ставила меня на одну доску с ним, а отнюдь не с теми, от которых он нас так своевременно увел в контору. Тем не менее дальнейшее поведение председателя показалось мне странным и двусмысленным. Его "газик" стоял под окнами. Он сам его водит. Он мог бы посадить нас в машину, увезти за село и там выпустить. А то мог бы довезти и до Самбора. Не так уж и велика была бы эта его услуга заезжему московскому литератору. Мог бы даже похвалиться когда-нибудь при случае:      - Этот-то? Да я его один раз в машине до Самбора вез!      - Не бреши! Как он мог оказаться в твоей машине?      - Да уж был случай. Можно сказать, я его крепко выручил...      Дальше шел бы пересказ почти неправдоподобной, но правдивой истории. Я послал бы ему книгу с подробной и благодарственной надписью. Но эту возможность председатель колхоза упустил раз и навсегда.      Вместо того чтобы посадить нас в машину и увезти из села, он задал мне странный вопрос:      - Кто были эти мальчишки? Как их звали?      - Их было много. Не меньше семи. Откуда же я знаю, как зовут мальчишек в вашем селе? Одного, кажется, звали Миша.      - Узнать их можете?      - Если бы я знал наперед, какая выйдет история, я постарался бы их запомнить... Да какое это имеет значение, если вы убеждены, что мы не могли взять там ничего ценного? Пусть принесут сюда эти вещи, и вы увидите.      Председатель открыл дверь и кому-то приказал, чтобы позвали мальчишек.      Новое дело! А если они теперь откажутся, что открыли нам церковь? Наверное, откажутся из боязни, что им за это влетит. Получится состав преступления: мы сами через потайной лаз проникли внутрь церкви, мы самовольно открыли ее, мы пытались вынести... Все было против нас в этот день, и одна нелепость громоздилась на другую нелепость.      Вместо мальчишек лет по десять - двенадцать, которых мы все же узнали бы, в контору ввели мальчика лет шести. Он стоял против нас и глядел на нас голубыми глазенками. Он показывал, что мы сами залезли в церковь. Научили ли его взрослые или запугали мальчишки постарше, но получалось так или иначе, что биография этого соломенноголового хлопца начиналась с тяжкого преступления, называемого лжесвидетельством.      Вдруг вслед за мальчиком в контору ворвалась все та же толпа, и была она теперь потомившаяся перед дверьми, в которые ее не пускали, еще более возбуждена и безумна. Председатель, почувствовав, что ему все равно не справиться со стихией, и дабы ни за что не отвечать, ушел из конторы под благовидным предлогом осматривать лаз под церковь. Мы остались одни в дальнем от дверей углу, и кричащие, размахивающие руками люди постепенно надвигались на нас. Печальный рыцарь с польским журналом в руках тотчас оказался около своей подзащитной, и по тревожным огонькам в его печальных и добрых глазах я понял, насколько серьезным сделалось наше положение.      Старуха с костлявыми руками наступала впереди всех. Один ее агрессивный жест, один защитный жест с нашей стороны могли бы послужить искрой, от которой произошли бы взрыв и вспышка.      На беду, в правом кармане моей куртки был у меня нож, который я купил некогда в Мюнхене за восемь марок. Нажимаешь кнопку, и с выразительным щелчком выскакивает длинное острое (больше колющее, чем режущее) лезвие. Конечно, я буду держаться как можно дольше, но если начнут бить ногами по ребрам и почкам... И потом, с нами женщина, которую полагается защищать всеми доступными средствами. Ладонь в кармане беспрерывно ласкала тяжелую бугорчатую рукоять ножа, а большой палец то ставил механизм на предохранитель, то снимал его с предохранителя, и результатов побоища, готового разразиться в любую минуту, никто бы не мог предугадать. Наступили секунды (толпа решительно двинулась на нас), когда я искренне пожалел, что не угнал такси, потому что одно дело - угон машины, а другое дело - мюнхенский нож, но двери энергично распахнулись, и в дверях я увидел трех милиционеров. Если бы я увидел там трех архангелов с обнаженными мечами, я бы не обрадовался так же сильно. Милиционеры стремительно прорезали толпу, оказались между толпой и нами, загнанными в угол, а затем начали теснить людей и, преодолев их некоторое сопротивление (а скорее замешательство), вытолкали всех из конторы.      Опять внимательное перелистывание паспорта, изучение писательского документа, краткое - слово в слово - изложение происшествия. Старший из милиционеров был в звании капитана - заместитель начальника районного уголовного розыска. Все теперь зависело от него. Как он квалифицирует наши действия, так и будет. Он может квалифицировать их, как кражу со всеми вытекающими отсюда последствиями. Он может посадить нас в камеру предварительного заключения на несколько дней, скажем, под предлогом окончательного выяснения наших личностей или в ожидании распоряжений из области. Теперь пятница и конец рабочего дня. Распоряжение из области придет в понедельник. Почему бы им, этим троим москвичам, и не посидеть два дня в камере предварительного заключения? А между тем уже с часу дня у Галицких дожидаются нас вареники с черникой, и уже пять часов, а позавтракали мы около восьми.      Капитан и лейтенант ушли из конторы (на место преступления), а рядовой милиционер остался с нами.      Газетный сверток с горохом совсем распался у Коли, и я довольно сердито сказал ему:      - Да оставь ты этот несчастный горох! Ты что, на нервной почве, что ли, носишься с ним целый день!      Коля безропотно пошел к урне и бросил туда замученный сверток. Вскоре в окружении трех милиционеров мы проделали короткий путь от дверей конторы к "черному ворону". Народу на улице прибавилось вчетверо. Все со злорадством смотрели, как выводят грабителей. Печальный рыцарь, не беспокоясь теперь за безопасность своей дамы сердца, глядел на нас издали, поверх голов. Он понимал, что бросает на Лелю последний взгляд.      Впервые в жизни меня увозил "черный ворон", и я был рад, я был даже счастлив, что он меня наконец увозит.      Все три милиционера сели с нами в заднее, решетчатое отделение машины, и большей вежливости капитан в этих условиях проявить не мог. Когда немного отъехали, он сказал:      - Извините, что увозим вроде как арестантов. Народ перевозбужден, а это их несколько успокоит.      - Дружный народ...      - Дружный... - передразнил меня капитан. - Как в колхозе что-нибудь украдут, ни одного свидетеля во всем селе не найдешь. Словно все слепые и глухие живут.      - Часто воруют?      - Я не имею в виду ограбление колхозной кассы. Но там - карман зерна, там копну сена, там десять листов шифера, там ведро картошки. И никто как будто не видит. А здесь сразу увидели. Вот так же напали бы на человека, утащившего дерево в колхозном лесу. Куда там. И увидит, да отвернется. Тяжелый народ.      Моя молодежь резвилась, почувствовав, что опасность миновала, но совсем забыв, что как бы там ни было, а сидим мы пока в "черном вороне". Я не разделял их веселья. За вкрадчивыми интонациями капитана я слышал, что судьба наша окончательно еще не решена, что он и не может решать ее самостоятельно, а обязан доложить своему начальству.      Резвость молодых людей приняла наиболее естественную форму мечтаний об ужине, вообще о еде.      - А неплохо бы сейчас кольцо горячей еще колбасы!      - Супа из помидоров!      "А не согласитесь ли проехать в областной город Львов?- хотелось сказать мне своим друзьям. - В областное управление милиции?"      В унылых милицейских коридорах мы провели еще два часа. По одному нас вызывал следователь, и мы писали объяснительные записки. Все уже в милиции разошлись по домам, кроме дежурного. Да еще сидел у себя в кабинете майор, начальник нашего капитана. Капитан, уходя домой и увидев нас в коридоре, удивился, что мы еще не отпущены.      - Не знаю. Я доложил, что состава преступленья не обнаружено. Не знаю, почему он вас держит.      Вообще-то говоря, документы мне были возвращены и никто при выходе нас не остановил бы. Мы и выходили иногда на улицу подышать воздухом. Но вот нам сказали, чтобы мы посидели, и мы сидели.      Потихоньку я начал уговаривать Лелю, чтобы она ушла на улицу и дожидалась нас за углом, в сквере. А вдруг действительно оставят до понедельника?      - Иди, посиди в скверике. Как только мы освободимся, так и придем. В случае чего, одна доедешь до Самбора. Не пропадать же вареникам!      - Насколько я понимаю, мне предлагают побег. Нет уж, где вы, там и я.      И прошел еще один беспокойный и нудный час.      Двое штатских прошли через вестибюль на второй этаж. Потеряв терпение, я потребовал от дежурного, чтобы он позвонил майору и напомнил о нашем существовании.      - У него совещание.      - Да нам-то зачем тут торчать?      - У него совещание относительно вас.      Когда мы вошли в кабинет майора (нас позвали), двое штатских сидели там же. Один из них оказался секретарем райкома (по пропаганде), другой председателем местного отделения Общества по охране памятников архитектуры. Фактически нас судила тройка. То есть не судила, если говорить строго юридически, но так или иначе решала нашу судьбу.      Еще раз пришлось все рассказать по порядку, напирая на собственное легкомыслие.      - Вы сорвали целый рабочий день в горячую пору уборки, - сухо бросал нам обвинение майор милиции.      - Вы разожгли религиозный фанатизм.      - Вы нарушили режим пограничной зоны. Вы знаете, что были задержаны в пограничной зоне?      - Впервые слышим!      - Так знайте. Вы были задержаны в пограничной зоне. Вы сорвали один уборочный день. Вы разожгли фанатизм. Не говоря уж о том, что вы намеревались взять церковные вещи, пусть и не имеющие музейной ценности.      Тюрьма. Если они захотят - тюрьма. Все зависит от них. Но, достигнув высшей обвинительной точки, разговор принял заметный характер нотации, и я сразу уловил эту благоприятную перемену. Нотацию мы выслушали в полной покорности и вскоре (в половине десятого) садились в автобус, идущий в Самбор. Двадцать минут езды.      - А теперь подумаем, как бы все было, если бы в двенадцать часов дня я сел за руль и угнал машину?      - Мы быстро доехали бы до Самбора, оставили бы ее на улице, и не было бы всей этой канители. В час дня, как по расписанию, мы обедали бы у Галицких. - Это Коля.      - Нет, - решительно возразила наша спутница. - Это было бы уже настоящее преступление. Если бы нас не задержали с машиной, нас все равно потом опознал бы шофер.      - Значит, в письменных комментариях к шахматной партии после неожиданного хода гроссмейстера стояли бы все-таки три вопросительных, а не восклицательных знака?      Но на этот вопрос мне никто не ответил. Возможно, они подумали, что я заговорил о другом, а возможно, отнесли эту фразу за счет нервного и психического переутомления, которое досталось в этот день каждому из нас.      - Послушай, Коля! А все-таки об этом дне останется один сувенир, Я что-то не видел, что ты отдал старику фарфоровую статуэтку мадонны.      - Да, но я выбросил ее в урну вместе с горохом. Она была в этом свертке. Вы же сами сказали - выбросить...      Как ни странно, эта мелочь, эта досадная Колина промашка (впрочем, тоже от перенапряжения) теперь, в автобусе, задним числом огорчила меня больше, чем весь предыдущий день.            1975            ЛУГОВАЯ ГВОЗДИЧКА            Ничего не может быть лучше летнего утреннего купанья. Я бы сказал - раннеутреннего купанья. В девять часов - уже не то, даже в восемь часов - уже не то. Надо встать в шесть, не позже семи. И ведь как это у нас получается? О многом теперь с возрастом, то есть с опытом, мы знаем: надо делать то-то и то-то, так-то и так-то. Знаем и все-таки не делаем. Много раз, встав рано утром... Впрочем, я беру только деревенские утра, те, что на природе, среди природы, ибо не все ли равно, когда встать в городе в четырех стенах городской квартиры? Для заострения мысли возьмем крайний случай и спросим себя: не все ли равно, когда проснуться и встать, скажем, в тюремной камере?.. Итак, много раз, встав рано утром, по дороге на речку или в лес я, захлебываясь от восторга и ликованья, даримых мне летним утром, думал: зачем же такие утра ты сам себе даришь так редко? Почему спишь, почему пропускаешь? И сколько их ты уже невосполнимо пропустил?      В то лето (я жил тогда в деревне со своей старшей сестрой), я взялся за ум, проявил твердую волю и стал ежедневно ходить на речку купаться не позже семи часов. Кроме того, я взял за твердое правило ходить босиком, как бы ни обильна и ни анестезирующе холодна, то есть до онеменья ног холодна, ни была роса. Проведешь ногой по траве, а с ноги - ручьи. А роса не просто роса, но сверкает под косым раннеутренним солнцем. И вот свидетельствую: ничего не может быть лучше летнего утреннего купанья.      Теперь очень сильно изменилось наше маленькое - в сорок домов - село. Я уж не беру внешний вид с почерневшей, разваливающейся, как говорится, на корню кирпичной церковью, с зарослями крапивы и горьких лопухов вокруг нее, но переменилось и население села. Коренные жители в большинстве умерли, молодежь разъехалась в города. В село - пока оно было так называемой центральной усадьбой колхоза - понаехали из окрестных, исчезающих с лица земли деревенек чужие люди. А тут еще решили где-то там, наверху, и стали поселять у нас отбывших тюремные сроки уголовников. Надо же кому-то работать и в деревне, а работать - некому.      Впрочем, эти совсем уж чужие, посторонние люди не задерживались надолго в селе, они исчезали куда-то так же внезапно, как и появлялись. Только один из них поселился в доме не очень еще пожилой вдовы и живет уже не пятнадцать ли лет. Этот, можно сказать, пустил корешки, можно сказать, укоренился, осел.      Из всех этих своеобразных и временных поселенцев запомнилась мне одна пара, запомнилась потому, что женщина в этой паре была неудержима на мужскую любовь. Муж ее однажды у водопроводной колонки (раньше это было бы у колодца) кричал громко, явно рассчитывая на слушателей:      - Ну и что - моя баба гуляет? Значит, хорошая баба, если всем нравится.      Помнится, меня слегка удивила эта своеобразная философия мужа, у которого гуляет жена.      Этот-то крик мне запомнился от их недлительного пребывания в нашем селе. А куда их (едва ли не сибиряков по происхождению) унесло дальше ветром нашей действительности, вернее сказать, винегретным перемешиванием нашей действительности - не знаю.      Пока была в нашем селе центральная усадьба колхоза и тянулись в село люди из окрестных исчезающих деревенек и даже вот присылали еще людей со стороны, колхоз понастроил домов для приезжих, которые он мог просто отдавать на время, как если бы квартиры, а мог, вероятно, при желании поселившейся в нем семьи - продать. Двухквартирные дома, типа финских, могли заселяться двумя семьями или несколькими одинокими людьми, тогда получалось уж вроде как - общежитие.      (Забегая вперед - и поскольку это не важно для рассказываемого эпизода - скажу, что, когда мы, наше село, перестали быть центром колхоза, когда нас присоединили к колхозу имени Ленина в селе Рождествене, в десяти километрах от нас, и мы сразу сделались окраинной, удаленной от центра "бригадой", все сразу в селе затихло, заглохло, пустуют и эти понастроенные колхозом резервные дома, пустуют и обрастают вокруг крапивой и лопухами.)      Да, вот и в этом изменилось село, и не могу сказать, что к лучшему. Раньше, в годы моего детства, - как? Сразу за двором (а двор под одной крышей с домом) начинаются огород и сад. Все это небольшое (так называемый приусадебный участок), но ухоженное. Гряды так гряды, яблоня так яблоня. У разных хозяев бывало по-разному. У одних сначала гряды, а потом уж сад, у других наоборот. И вот через эти огород и сад - тропочка. Она приводит к заднему тыну. Калитка. Через нее выходишь на залог, как правило уже не огороженный, разве что пряслом. Залог - это задняя часть усадьбы, оставляемая нетронутой ни заступом, ни плугом. Там растет только трава, которая будет своевременно скошена и превращена в сено. Но вот сейчас возник у меня вопрос: почему трава там луговая, а не как, скажем, на улицах села, поросших мелкой травкой. На залоге высоко вырастают горец, ромашки, тмин, козлобородник, купальницы, фригийские (красные) васильки. Подсевались ли когда-нибудь эти залоги специально покосными травами, или вся земля некогда была цветущим лугом? А потом уж вблизи человека и вокруг его жилья травы эти, высокие, росистые, ярко-разноцветные, вымерли, а на их месте зеленой щеточкой (зеленым плотным ковриком) разрослись спорыш да американская ромашка, без лепестков, но только с желтенькими пупышками. А совсем у дворов - крапива.      Как бы то ни было, сразу за тыном сада-огорода (огорода-сада) - залог. За залогом - картофельник. (Но могло быть и наоборот: сначала за садом картофельник, а потом уж залог.) А потом сразу за обрезом усадьбы и вся остальная земля с холмами, перелесками, с лугами, но уже обширными, с оврагами, тоже кипящими разноцветьем в летнюю пору. И вот сразу от своей усадьбы человек видел ничем не загороженное, ничем не заставленное, ничем не замусоренное земное раздолье. Тропинка к речке среди зеленой травы, тропинка к кладбищу, тропинка (наискосок) к соседней деревеньке, прячущейся за сосновым перелеском. Теперь, пока доберешься (ногами ли, взглядом ли) до чистого-то земного раздолья, надо миновать еще разные строения, дополнительная печаль смотреть на которые состоит в том, что они оказались никчемными и теперь заброшены. Размахались в планах: реконструкция села, строительство центральной усадьбы. Даже план этой реконструкции висел в колхозной конторе, у председателя в кабинете. Этакие беленькие кубики среди кучерявой зелени. Я поглядел на него и ахнул. Не говорю про остатки церкви, своего собственного дома не обнаружил на генеральном плане реконструкции. Кое-чего успели построить: столовую, баню, например. Оштукатурили снаружи эти продолговатые, сараевидные здания. Но очень скоро сама по себе отпала нужда и в столовой и в бане. Некого кормить, некому мыться. Но глаза эти здания мозолят, когда выходишь из села, чтобы встретиться с этим самым земным раздольем. Длинное здание школы, левее столовой и бани, тоже пустует уж сколько лет. Ну, правда, когда привозят летом в автобусах студентов на сельскохозяйственные работы, там, в школе, ночуют студенты, обмусоривают землю вокруг бывшей школы разными целлофановыми упаковками, фольгой, бумагой, консервными банками, клочьями ваты, а то и пустыми бутылками.      Но все-таки проберемся, полузажмурившись, мимо всего этого и все-таки дойдем и до речки.      Помню, ребятишками пойдем в сосновый лесок по землянику. Насобирать не насобираем, а в рот попадало. Лесок все под горку да под горку, и потом кончится лесок, расступятся последние сосенки, и прямо перед нами окажется речка. Хрустально-кристальная, прямо-таки родниковая водичка журчит по камешкам, прядет, перебирает ярко-зеленые нити водорослей. Но по берегам-то трава, травка, таволга, а хоть бы и крапива (если где поросли берега ольхой). И вот там, где чистые камешки, по которым журчит вода, после лесной земляники, из тех же чашек, с которыми ходили по ягоды, пили мы эту воду.      Теперь не осмелишься пригубить речной водички. Нет, фабрик и заводов не возникло на нашем, можно сказать, ручье. Но там машина переедет через речку, там трактор, взбаламутят, опоганят светлую воду, напускают на ее поверхность сизых, зеленоватых маслянистых кругов, там, смотришь, на мели валяются в воде две автомобильные покрышки, а вода их обмывает, там прогонят через воду колхозное коровье стадо голов в семьдесят (ноги у коров по самое вымя в заскорузлом навозе), а то еще около Прокошихи на пригорке устроили свинарник. От него за две версты наносило "духами", а с бугра этого в речку и днем и ночью тоненьким ручейком струилась навозная поросячья жижа.      Ну и вся эта гранулированная химия, все азотные подкормки полей (не в коня только корм), все эти гербициды и пестициды, все это, смываемое летними ливнями, тоже оказывается в речной воде. Нет, как хотите, а я сейчас не осмелился бы пригубить речной водички. Искупаться - другое дело. Искупаться - куда ни шло. Правда, применительно к нашей речке надо бы говорить не искупаться, а окунуться. Ну, пусть окунуться. Все равно холодная же, утренняя вода. Было у нас два омута, где все время купались жители села. И ведь подумать только какие были омуты - "с ручками". Это значит, если встанешь посередине, чтобы измерить глубину, "опустишься", как называлось тогда, скроешься под водой "с головой", а в иных местах "с ручками". Но оба омута затянуло, и они заросли травой. Водяной, конечно, травой. Осокой, кувшинками, водяной гречкой, водяной сосенкой, стрелолистом - одним словом, травой. Тут уж, вероятно, ни технический прогресс, ни общее наступление Человека на природу не виноваты. Просто время идет и затягивает маленькие российские речки. Возьмите вон хоть речку Липецу около Юрьева-Польского. В свое время битву между новгородцами и суздальцами назвали по этой речке Липецкой битвой, как она и значится до сих пор в истории. А мы пошли и не только реки - ручейка крохотного не нашли на этом месте. Затянуло, исчезла речка с лица земли.      А у нас можно еще окунуться. Более того, под деревней Останихой (совсем уж распавшейся деревней - осталось одно название) будто бы ради водопоя колхозного стада наскребают бульдозером каждое лето плотину (запруду, вернее сказать), и вода поднимается на метр-полтора. Тогда можно даже и плавать. Весной размывает то, что наскоблил и наскреб бульдозер, и надо начинать все сначала. Побочные явления от подобного вторжения человека в природу состоят в том, что ольховые деревья, вообще ольшаник, подтопляемый при подъеме воды, засох, вымер, погиб и теперь торчит сухими стволами и палками, вместо того чтобы зеленеть и затенять и без того иссякающую, пересыхающую речку.      Но вернемся к тому, что однажды летом (мы жили тогда в деревне с моей старшей сестрой), я проявил некоторую волю и взял за правило ежеутренне около семи часов выходить на речку купаться, причем босиком. Мой маршрут до реки, моя тропинка, тропинка, которую я начал торить, пролегала так, что справа оставалась пустующая, полузаброшенная школа, обмусоренная разными склянками и банками, а слева - колхозный двухквартирный дом финского типа, в котором жили какие-то не наши, не сельские, а приезжие (то есть вот, значит, присланные к нам на поселение) люди. Торенная мной тропинка проходила мимо одного из двух крылец этого дома, мимо его угла, и тут почти всегда стоял колесный трактор. Значит, в одной половине дома, именно мимо крылечка которого я проходил, жил тракторист. Иногда я видел этого тракториста (особенно если выходил на купанье раньше обычного), молодого, черноусого, пожалуй, украинского типа, парня. Однако парень был женат, ибо на крылечке и около крылечка на веревке время от времени висело кое-какое белье. Рубашки тракториста, но и платьишки, юбчонки - одним словом, семейная стирка. Тракториста этого я всегда видел в полосатой тельняшке. По обратному пути с речки я уже не заставал трактора на месте, но только - черное масляное пятно на траве.      И вот когда уж, пройдя этот дом, я шел к селу, на узенькой тропочке между двумя залогами (то есть между цветущими травами) иногда стала мне попадаться навстречу молодая девушка (можно было бы сказать, если бы не полосато-усатый тракторист), ну, значит, молодая женщина, повязанная косынкой почти до глаз, тоненькая и уж очень легкая на ногу, ну прямо не идет, а летит, едва касаясь земли (касаясь ли?) ногами.      До сих пор я не знаю, как, наверное, и никто не знает в нашем селе, была ли эта тоненькая женщина формально женой тракториста, или они просто, как два древесных листа, которые принесло ветром с разных сторон, в какой-то момент слиплись, приклеились друг к другу. Кто с них спросит в нашем селе, если вообще неизвестно, кто они такие, откуда взялись, каким образом оказались здесь, почему не жилось им каждому на своем месте, на своей родине?      У тракториста были дружки. Вечером они, должно быть, как следует наливались в неуюте временного, арендованного у колхоза жилья. Наверное, и эта тоненькая, с черными вишнями из-под косынки, тоже, наверное, выпивала с ними. А потом на другой день постирушки и самая черная работа в колхозе: она, эта тоненькая, неизвестно откуда взявшаяся в нашем селе, не была даже хотя бы дояркой или телятницей, а делала что заставят: убирала навоз, перебирала картошку, а то и просто сторожила кукурузное, только что засеянное поле, отпугивая грачей. Кажется, дружки навещали квартиру тракториста и в его отсутствие: надо ли им было опохмелиться или с еще какими-нибудь целями и стремлениями. Все они были приезжие (набеглые, как сказали бы раньше в старом Алепине), и не нам было разбираться в их поведении.      Однажды я разговорился о них с Глафирой, нашей соседкой, и та сказала так, что лучше уж и не скажешь:      - И не говорите, и не говорите... Навстречу попадутся - жуть. Взгляды у них у всех какие-то тюремные...      Не могу сказать, что взгляд темных глаз из-под косынки у той тоненькой, столь легкой на ногу молоденькой женщины, как бы еще совсем девочки, тоже показался бы мне "тюремным". Первый раз мы даже и не поздоровались, просто взглянули друг на друга, но при второй встрече я все же сказал ей "здравствуйте". Не помню уж, успела ли она мне ответить или пропорхнула, ничего не успев. Видимо, так совпадали часы, что она шла домой завтракать после своих навозно-колхозных работ, а я в это же время шел с купанья. Не скажу, что каждое утро, но иногда мы встречались на тропинке между залогами и проходили мимо друг друга.      Идешь с реки по разным луговым, лесным, полевым цветам. Ну, что касается полевых, то вернее было бы сказать мимо них, а по луговым - так прямо по луговым.      На крутом косогоре земля посуше, трава пониже и цветы другие, не как на увлажненных местах. Именно там на суховатой земле цветут скромненькие, очаровательные гвоздички. Малиновая звездочка величиной с двухкопеечную монетку, тоненький стебелек не больше десяти сантиметров - вот и весь цветочек, а сколько изящества, прелести, красоты.      Машинально сорвал я такую гвоздику, поднимаясь по косогору, и машинально, думая о чем-то своем, нес ее в руке. Рано или поздно цветочек пришлось бы бросить на землю, а тут тропинка пролегла как раз мимо крыльца унылого, двухквартирного, какого-то полуобжитого (и без того, чтобы земля вокруг тоже была бы обжита и ухожена), среди пустых консервных банок и пустых бутылок стоящего дома. Крыльцо, мимо которого я шел с купанья, было крыльцом той девочки-женщины, которая была (или считалась) женой полосато-усатого тракториста, которая временами вывешивала стираную-перестираную одежонку и которая иногда попадалась мне навстречу, словно летя на крыльях по тропинке между высокотравными и цветущими залогами.      Чем бросать на землю мою гвоздичку, я по безотчетному внутреннему толчку взял и положил ее на крыльцо, на грязноватые доски. Не охапка же цветов! Никто и не заметит крохотную гвоздичку, тем более что она привянет через час-другой и превратится просто в травинку, в мусоринку. Но мне почему-то показалось, что, возможно, ее заметят.      На другой день, проходя мимо того же крыльца, я не обнаружил на ней гвоздички, хотя бы и увядшей. Внимательно оглядев землю около крыльца, едва-едва я разглядел там цветочек среди мусора. Его, подметая крыльцо, просто смахнули веником. И в самом деле - тоненькая, высохшая травинка. (Сенинка - можно было бы сказать, но тотчас возмутятся и запротестуют тяжелые ожеговские словари, утверждая, что нет такого литературного слова.)      Но тут, во-первых, в меня вселился дух упрямства. Ну нет! Рано или поздно цветочек должны заметить. Во-вторых, всегда во все мои годы, во всех, как говорится, жизненных ситуациях, при всех отношениях с людьми я люблю, чтобы был элемент игры. В жизни должна быть игра. Пусть маленькая, невинная, но все-таки искорка, пузырек в боржоме или нарзане (или пиве), солнечный зайчик, игра.      Ну, скажем, рассказал я Мише Кильчичакову (живущему в Абакане) про старого китайца, которого я увидел в Казахстане. Он сидит и торгует рыбкой, которую ему, вероятно, наловили мальчишки в арыке. А может быть, и сам наловил. Рыбка разложена маленькими кучками.      - Почем же рыбка? - спрашиваю у китайца.      Глядя на меня старческими (еще дореволюционный китаец), слезящимися, умиленными глазками, он не менее умиленным голосом, отвечает:      - Севели, севели - пять рублей (пятьдесят копеек по-теперешнему), не севели, не севели - три рубля.      То есть, значит, та, что живая и шевелится, - пять рублей, а та, что уж не шевелится, - три рубля.      Ну, посмеялись, когда я рассказал про китайца Мише Кильчичакову. Теперь, если Миша звонит из Абакана и услышит, что трубку взял я, он не говорит уж ни "здравствуй", ни "алло", ни "привет". Ничего такого не говорит, а сразу: "Севели-севели?" Получилось вроде пароли.      И в-третьих еще. Не могу сказать, что осознанно, но каким-то углышком, краешком души, возможно, я самонадеянно знал, что ну пусть будет у нее, среди пустых консервных банок и пустых бутылок, среди пьяных и матерных трактористов (да еще по определению Глафиры - с тюремными взглядами), среди жалких стираных перестираных постирушек, среди навозной жижи колхозного коровника и женских выпивок там, в компании доярок да навозниц, ну пусть будет у нее в жизни один этот крохотный цветочек, эта яркая малиновая звездочка величиной с гривенник. За что? Да ни за что. Хотя бы за легкость, за летучесть походки да за мимолетный взгляд из-под надвинутой почти на глаза косынки. Ни за что. Просто так. Утренний, ежеутренний луговой цветочек на замурзанных грязных досках полубесхозного, временного для этих жильцов крыльца.      Короче говоря, как нетрудно уж теперь догадаться, я, возвращаясь с купанья и проходя мимо крыльца, стал каждое утро класть на него маленькую луговую гвоздичку. Гвоздички с крыльца исчезали. Сметали их просто веником, не разглядев (кругом ведь тоже все трава да трава, это не то что положить бы гвоздичку ну, скажем, на полированную гладь рояля), или не сметали веником, но брали в руки, я не знаю, не видел. Но я видел зато, что при встрече и при мгновенном нашем расхождении на узенькой дорожке между залогами во взгляде быстроидущей, как бы летящей, не касаясь земли, легкой тоненькой девочки-женщины накапливался раз от разу немой вопрос.      Она, должно быть, поняла, что сами собой гвоздички на крыльцо попасть не могли, даже если и сельские детишки, бегающие на речку, положили бы случайно цветочек, то ведь положили бы один раз, случайно или разные цветочки. Но чтобы один и тот же, и каждое утро... Нет, она поняла, что это не само собой. А если так, то кто? Трактористы, сельские механизаторы? Пусть хоть и до выпивки, в тверезом состоянии? Исключалось заранее. И вот во взгляде ее все больше накапливался немой вопрос. Этот немой вопрос, сначала выражавший именно только вопрос и ничего больше ("это вы кладете цветочки?"), постепенно усложнялся и усложнялся в ее взгляде, проходя через различные стадии, вплоть до недоумения. "Если это вы, то зачем?" "Если это вы, то почему же молчите, не заговорите?" "Если это вы, то почему же нет никакого продолжения?" "Если это вы, то почему же?.."      Признаюсь, что начиная эту маленькую, в общем-то невинную игру, я меньше всего думал о каком-либо продолжении. Но во встречных взглядах вопрос и недоумение ушли в прошлое, во взглядах засветились и заметались черным огнем призыв, мольба и, возможно, боль. И снова - недоумение.      Но нет, нет и нет. Адюльтер в нашем селе? Треугольник с усато-полосатым трактористом? Да у нас и мизинцем-то пошевелить нельзя без того, чтобы даже все куры на другой день не узнали: такой-то пошевелил мизинцем. И будут куры (ко-ко-ко) оживленно рассказывать друг дружке, передавать дальше: "Вы только послушайте - ко-ко-ко!"      Конечно, операцию разработать было можно. Перекинуться несколькими конструктивными фразами (на тропинке между залогами). Все время от времени ездят зачем-нибудь в город, за какими-нибудь покупками. И вот я тоже поехал на машине, а через два километра догоняю ее. Гостиница в городе, номер "люкс", горячая вода (после коровника как-никак), обед в ресторане... Но нет, нет и нет. А тут и лето пошло под уклон, задождило, засентябрило раньше времени, и мы все - я и две мои сестры - укатили в Москву. До следующей весны... Но мы предполагаем, а бог располагает. Получилось так, что одно лето мы пропустили, в деревню не ездили, а потом поехали уж через весну.      Возвратившись в село (а тем более пропустив год), узнаем разные новости. Бывает, что ничего особенного не произойдет за долгую зиму (за две зимы в нашем случае), а бывает - произойдет. Умрет, уберется кто-нибудь из стариков. Вон Мишка Пуговицын (имена изменяем из этических соображений), хотя это - пустое дело, посторонним читателям - все равно какие имена, все равно они никого в нашем селе не знают, а в нашем селе все равно сразу узнают, о ком идет речь, но все же, все же... опять попал в тюрьму. Ночью пришел к избушке пожилой уж женщины, чтобы не сказать - очень пожилой, разбил окно, залез в избу, женщину избил. То ли была попытка изнасиловать, то ли денег требовал на опохмелку, то ли вина требовал натурой, то ли безотчетная дурь нашла с постоянного угрюмого перепою. Снова сидит в тюрьме. Первый раз сидел за то, что в пьяном виде на тракторе своротил угол чужого дома.      С матерью Мишки я разговаривал.      - Ну и что же, - говорит она. - Здесь надо работать и там он работает. Те же деньги зарабатывает. Не все ли равно. Одно знаем, что там он хоть не пьет, хоть бельмы свои винищем не наливает.      Ритмы жизни меняются. Раньше, если, как говорится, в радиусе 10-15 километров (а в таком круге помешались многие десятки деревень и сел, густо было народу в средней, нечерноземной полосе), хоть один человек оказался в тюрьме, так на целый год разговору. Чрезвычайное происшествие. Как же! Ванька Маркелов-то из Венков - в остроге сидит. Детей пугали. "Вот погоди, выйдет Ванька из острога, в мешок тебя..." Теперь - проще. В одном и том же колхозе обязательно кто-нибудь сидит в тюрьме, один выходит, другой садится. Как-то уж и вниманья никто не обращает. Ну, сидит и сидит. Дело большое!      А уж если кто-нибудь в том же радиусе руки, бывало, на себя наложил, так это уж сверхчрезвычайное происшествие. О нем лет десять - пятнадцать будут вспоминать по бесчисленным (тогда тихим, сугробами занесенным) деревенькам. Так и называлось это - не повеситься, не зарезаться бритвой, но "наложить на себя руки".      А теперь приехали мы в село после зимы, и пожалуйста - трое повесившихся. Ну, правда, один, хоть и наш сельский, вернее сказать, выходец из нашего села, повесился в городе. Весть об этом дошла глухая, смутная. Молодой мужик, только что из парней, здоровый, рослый, красивый. Внезапно умер. Похоронили. И только потом уж пополз слушок, что не просто умер, не сам по себе. Вроде бы и не пьяница. Какие-то семейные дела, жена загуляла. И готово дело - нет человека.      Второй случай известен в подробностях. Тут, пожалуй, подлинное имя я назову. Ему все равно теперь, но хоть на странице, может, память останется. Звали его Виталий, Виталька. Был он парень, но уже перестарок. Есть такое понятие - блаженный, так вот Виталька был самую малость блаженный. То есть - теленок. Доброта, услужливость, безотказность, неприспособленность - на первом месте. Обычно тут и внешность примешивается, какой-нибудь внешний, физический дефект. У Витальки в детстве была "заячья губа". Потом что-то подлатали, подправили доктора, но что-то все-таки и осталось.      Бывало, сидим около дома под березой, прохлаждаемся. Если Виталька мимо идет, обязательно остановится, просто так, поговорить, да еще спросит: не надо ли чего, дров поколоть например. И совсем не пил. Жил он в избе один. Родители умерли, брат, повиднее его, - где-то на стороне, сестренка замуж вышла. А он, как было сказано, уже перестарок. При его внешности и характере вообще женщина как таковая была для него, очевидно, нерешенной и неразрешимой проблемой.      И вот из соседнего села какая-то бабенка взялась за Витальку. Неизвестно, что ею руководило. То ли на сберкнижке у Витальки немного денег лежало, то ли решила подшутить. "Увольняйся с работы в своем колхозе, переходи ко мне жить". Виталька уж и деньги ей отдал "на веденье общего хозяйства". Дня два-три ушло у него на увольненье. И пришел он к ней. И можно вообразить, если к тому же впервые его женщина обогрела, с какими чувствами он к ней шел. Ну, а там его просто высмеяли: "Да ты что? Дурачок. Идиотик. Кому ты здесь нужен? Погляди лучше в зеркало на себя".      Вернулся Виталька в свою пустую избу, привязал веревку к железному крюку...      А то еще в позапрошлом году, перед самим нашим отъездом в Москву, сидел я под той же березой. Вижу, со стороны дороги идет ко мне человек. Решительно идет, с целью.      - Ты что, не узнаешь меня?      А я, между прочим, пока он еще шел, вспомнил, узнал. Сквозь маску теперешнего его лица, испитую, изможденную, всю в каких-то мелких морщинках маску, проглянуло лицо соседнего мальчишки Кольки. Он был моложе меня лет на пять. У них, у его родителей вернее, сначала одни девчонки шли. Семь девчонок одна за другой. Но Иван Михайлович с тетей Марьей были упорные люди и дождались-таки парня. Восьмым ребенком родился вот этот Колька, теперь уж Николай, а хоть бы и Николай Иваныч.      Вся эта семья давно распалась. На месте их дома стоит другой уж дом и живут другие люди. Старики умерли, девчонки повыходили замуж и живут в разных городах.      Про Кольку доходили слухи, что работает шофером и очень уж сильно пьет.      В отличие от предыдущего Витальки, он рос красавчиком. Тонкое, продолговатое, тонкогубое лицо, светлые волосы, голубые глаза. Да к тому же война повыбила всех парней, а он по возрасту не угодил в это пекло и остался в первые послевоенные годы единственным парнем на всю округу. Прямо по частушке: "Три деревни, два села, восемь девок, один я". Девок-то было больше, нежели восемь.      Погулял Колька. Переженился раза три-четыре, выбирая самых красивых девчонок, потом осел где-то в городе, обзавелся новой семьей, пошли дети. Но доходили слухи, что очень уж сильно пьет.      И вот теперь этот Колька, Николай, подошел ко мне с вопросом: "Ты что, не узнаешь меня?" И очень обрадовался, что я его сразу узнал. Я принес ему еще один стул, мы сидели под березой и вспоминали. Он рассказал мне про всех семерых сестер, кто, где, как живет. Вспомнили мы Ивана Михайловича, тетю Машу. И какая красивая ограда была вокруг церкви, и как рыбу ловили бредешком, и как метали клеверные стога, и как пекли картошку в углях костра, и как завтраки носили косцам ранним утром. И уж повеяло на нас холодком росы, запахами только что скошенной травы, тишиной тех времен, когда громче гармони не было никакого звука в деревне. Хорошо, от души повспоминали. Часа два просидел около меня Николай.      - Ну, пойдем, - наконец спохватился я, - пойдем в дом. Вспомним по-настоящему.      - Нет, - категорически отрезал Николай. - Мне еще многие места обойти нужно. Я и приехал только затем, чтобы все места обойти. На кладбище я уж был, по речке прошел. С тобой вот удачно повидался. Теперь пойду, где была наша усадьба, где наш дом стоял. Еще кое-какие места...      И он ушел.      А теперь весной, возвратившись в село, первое, что услышали мы: Колька повесился. По сопоставлению дат получалось, что он повесился через четыре дня после нашего сидения под березой. То есть, значит, он приезжал из города попрощаться с родными местами. И было ему немногим за пятьдесят.      Ну и по другой линии ждали нас тоже новости. Оказывается, той, еще позапрошлой осенью усатого-полосатого тракториста, мужа, так сказать, героини нашего очерка, колхоз послал с еще одним напарником в Омскую область за соломой. Это ведь тоже надо вообразить: из владимирской деревни в Сибирь - за соломой. Они должны были ее там купить, организовать погрузку в вагоны и вагоны те отправить до станции Ундол. Ну а здесь уж - на грузовиках всего лишь тридцать километров. Но если бы, по представлению прежних мужиков, даже и за тридцать километров солому возить, показалось бы им смешно. Не знаю, насколько успешно закончилась операция с соломой в Омской области, но усато-полосатый муж в наш колхоз к героине нашего очерка не вернулся. Нашел ли он себе сибирячку, подался ли в другие какие-нибудь края - остается неясным. Теперь ведь люди, по меткому выражению еще Сергея Есенина, "как отрубь в решете". Кидает их из края в край решета, крутит, вертит, трясет, перетряхивает, перемешивает, мельтешат они, мечутся и нигде ни за что не могут зацепиться, чтобы остановиться и пустить корешки, укорениться на одном месте. Пооборваны все корешки, а главное, внутри каждого человека нет того порога, той черты, той точки опоры, о которую он мог бы внутренне опереться и сказать себе - баста. Тут моя жизнь, тут моя доля, тут - я.      Событие это не такое уж из ряда вон, особенно в сравнении с тем, которое последовало за ним. Муж бросил жену - эко дело.      Любашка, значит, осталась одна. Ту тоненькую женщину звали Люба, но наши деревенские бабы не называли ее иначе как Любашка. Дружки тракториста с "тюремными взглядами" тоже все как-то исчезли, тоже, как отрубь в решете, раскидало их куда-то по разным краям решета. Из всех перебывших в нашем селе "присланных" (а их перебывало не мало) только две отрубинки не унесло дальше трясением решета. Один мужчина (уже упоминаемый мной), прилепившийся к пожилой вдове, да вот еще эта бедолажка, бездомница, бесхозяйственница, тоненькая одинокая былинка на холодном ветру.      Теперь пора ввести в наш очерк еще одно действующее лицо.      В своей опустевшей избе доживал свой век одинокий наш сельский житель, которого все называли только по его отчеству - Федорыч. Оставляю это его отчество подлинным, потому что теперь его уже нет в живых, он скончался в прошлом году. Это была та очередная новость, которая встретила нас в очередной приезд в село, очередной весной, а именно - весной 1985 года.      Я употребил жестокое словечко "доживал" вовсе не потому, что Федорычу перевалило за семьдесят (живут наши старики и до восьмидесяти пяти), но еще потому, что у него были больные почки, и уже была одна операция, и назревала вторая, и спорыш, который я ему усердно рекомендовал (благо все наше село заросло спорышем), уже не помогал. Впрочем, Федорыч никогда на свою болезнь не жаловался, просто все знали, что дела с этими почками плохи.      Есть и еще одна причина, почему возникло из-под пера словечко "доживал". Несколько лет тому назад он внезапно и трагически овдовел, а сыновья (два уже взрослых, если не сказать пожилых, сына) живут своими семьями в городе, так что в своей, некогда шумной и оживленной, избе Федорыч теперь вот именно - доживал.      Был он человек еще старой крестьянской закалки, хозяйственный, домовитый, рачительный. Вопреки его подкачавшему здоровью и внешнему виду (небольшого роста, сухошавый), можно было бы про него сказать - крепенький мужичок. Последний из могикан, последний из россиян, по крайней мере в нашем селе.      Несмотря на одиночество, свою избу, свой двор, огород, сад, залог, картофельник, вообще все свое хозяйство он поддерживал в порядке. И в этом сказывалась больше только его врожденная хозяйственность, нежели необходимость. Сами посудите: один. Идет ему пенсия. Ну и сыновья помогли бы. Можно бы пропитаться и через сельпо или покупая молоко, яйца и картошку у других сельчан: много ли одному надо. Но конечно, не мог допустить Федорыч ни совсем пустого двора (без куренок, без поросенка), ни заросших бурьяном огорода и сада, некошеного залога, заброшенного картофельника позади, в дальнем конце всей усадьбы, да и что бы он делал, если бы не хлопотал по хозяйству? Умирал бы от безделья и от тоски.      Так вот задняя граница его усадьбы почти доходила до того двухквартирного, полуобжитого, посреди сорных трав, пустых консервных банок и пустых бутылок стоящего дома, из которого "слинял" полосато-усатый тракторист, но в котором продолжала жить брошенная трактористом, легкая на ногу тоненькая девочка-женщина.      Как уж там получилось - никто не знает. Наверное, слово за слово. Может быть, попросил сначала ее Федорыч помочь в чем-нибудь по хозяйству, по дому. Наверное могу сказать, что полевых гвоздичек он на крыльцо ей не клал, а в первый же раз, как оказалась она по какому-либо поводу у него в избе, поставил на стол бутылку. Почки почками, но бутылкой Федорыч не пренебрегал никогда, до самой смерти, хотя и пьяницей, как некоторые представители более молодых поколений в нашем же селе, не был. Никто бы не сказал, что Федорыч пьяница.      Так или иначе, но вот Любашка прибилась к Федорычу, к его избе, к его хозяйству. Обычно в таких случаях любят сравнивать возраст, хотя я (может быть, потому, что мне и самому - за шестьдесят) всегда утверждал, что если встретились мужчина и женщина, возраст почти не имеет никакого значения, но если нужно, то Федорычу было, я думаю, семьдесят четыре, а ей... трудно сказать при ее тоненькой и как бы невесомой фигурке.., ну что-нибудь лет двадцать пять. Колхозную квартиру она не бросила, но в открытую жила у Федорыча, копалась в огороде, стирала, ночевала, а Федорыч время от времени наведывался в сельский наш магазин, вооружаясь двумя-тремя бутылками "красного" или "белого". Белым у нас называют водку, а красным все остальное, все эти поддельные, фальсифицированные портвейны, вермуты, хересы (так у нас произносят), "Солнцедары", все то, что называется одним словом бормотуха, гнилуха либо чернила.      Сыновья Федорыча сильно обижались на отца за то, что в доме появилась эта женщина, будто бы даже ставили ультиматум: не будем приезжать навещать, пока она здесь у тебя. Но Федорыч проявил твердость.      - Вы приезжаете на три - пять дней в году, а мне жить остальные триста. Как хочу, так и живу.      Любашка, говорят, хоть и прибилась к Федорычу, однако с нарезки уже сошла, гуляла напропалую, пила с доярками, телятницами, такими же навозницами, как и сама. То говорили в связи с ней о каком-то пастухе, то о трактористе в соседнем селе за четыре километра. Одним словом, сообщество у нее с Федорычем было относительное, а не то чтобы нечто вроде семьи. Она была, по-видимому, что называется, "кошка, ходящая сама по себе". Захотела - пришла к Федорычу, захотела - не пришла. Хотя, правду надо сказать, и Федорыч ведь не узаконивал отношений с ней, что сделало бы ее в конце концов полноправной хозяйкой избы и усадьбы. Нет, он тоже держал ее в роли приходящей домохозяйки. Ну и она платила ему той же монетой, хотя большую часть времени проводила у Федорыча.      Своя весна, свои новости. В очередную весну, приехав в село, мы узнали, что у Любашки родился ребеночек. Почему я говорю "У Любашки, а не у Федорыча"? Потому, во-первых, что их довольно странный симбиоз (да простят мне наши сельские жители это словечко) оставался неузаконенным, а во-вторых, все говорили в селе, что ребеночек не от Федорыча, а от какого-то парня, возможно от тракториста из того села, что от нас в четырех километрах. Назвали мальчика Сережа, Сергунчик.      Любашка не хотела менять образа жизни. Она по-прежнему выпивала с товарками на ферме, по-прежнему гуляла с пастухом и механизаторами, точно так же как не изменила своей легкой, летящей походки. Ребеночек был полузаброшенный. К чести Федорыча нужно сказать, что он принял в ребеночке самое трогательное участие: пеленал, распеленывал, подмывал, ухаживал, кормил из соски. Это внимание Федорыча было настолько удивительным и трогательным, что многие в селе начали верить, что ребеночек все же от него.      Но тут судьба нанесла еще один удар. Каменнопочечная болезнь доела Федорыча, и он скончался. Своя весна - свои новости.      Любашка со своим Сергунчиком продолжала жить в Федорычевой избе. Соседки и соседи уже привыкли к ней, и когда перед вечером собирались и усаживались на лавочке перед Глафириным домом, то и Любашка сиживала там с ними тоже. Чаще всего с Сергунчиком на руках. Ко всему привыкают люди. Любашка продолжала и выпивать, и принимать мужиков у себя, и сама бегала за четыре километра (не к отцу ли Сергунчика?), и вот наши сельские женщины, бабы, как сказали бы раньше, видели все это и смотрели на все это сквозь пальцы. Сидят на одной лавочке, тараторят как ни в чем не бывало. А ведь еще в моем детстве запомнилось мне имя Машечки из отдаленной деревни. Гулящая оказалась девка и моментально прогремела на всю округу. Матери говорили своим дочерям: "Смотри, ославишь себя, как Машечка", "Ты что хочешь, как Машечка?". За многие версты катилась молва о гулящей девке. А тут под носом... Но и то надо сказать: научно-техническая, джазово-музыкальная, культурно-сексуальная революция.      Потом та же Глафира, перед домом которой сидели обычно бабы на лавочке (непосредственная соседка Федорыча), стала замечать, что Сергунчик редко появляется на улице, на зеленой травке. А ему ведь уж к трем годикам, ходит и бегает. Дивились бабы: какой спокойный мальчишка, спит целыми днями. Любашка за четыре километра успеет сбегать и возвратиться, а на это со всеми делами надо не целый ли день. Или дивились и тому, что когда пастух, скажем (всегда выпивший и небритый, словно каторжанин в бегах), к Любашке в избу придет, куда же они Сергунчика в это время девают? Ему хоть и три года, но все же при нем-то - ладно ли? Наглядится, запомнит.      И вот однажды, когда Любашка ушла куда-то своей летящей походкой, Сергунчик сам вышел из избы и гуляет себе на травке. Глафира пригляделась к нему, что-то странное показалось ей в поведении мальчика. Встанет и падает на одну сторону, встанет снова, падает на другую сторону. Глафира подошла к нему: "Ты что, маленький, не заболел ли? Вот давай, становись на ножки. Тебе уж три года, давай, становись, побегай". А Сергунчик опять - хлоп, на ногах не стоит. Глафира пригляделась еще попристальней, и сердце у нее захолонуло: да он же пьяненький, оттого и на ногах не стоит. Как молнией озарились в мозгу Глафиры все предыдущие дни. И в самом деле, чего же проще? Надо от Сергунчика освободиться на три-четыре часа - полчашки вина ему, красного, сладковатого, ну он и готов. Много ли ему надо? Спит себе целыми днями, А проспится и проснется раньше времени, ему еще полчашки. Ужас обуял всех жителей села, когда молва о Сергунчике прокатилась из конца в конец.      Позвонили в милицию. Приехала специализированная медицинская машина. И Любашку и Сергунчика увезли. Стали доходить слухи: "Любашку оставляют на сорок пять дней для принудительного леченья и, вероятно, лишат прав материнства, отберут мальчика в Дом ребенка.      Заросший седой щетиной, с изможденным испитым лицом пастух ходил по селу и кричал:      - Сегодня же поеду выручать Любашку. Я им скажу... Я им покажу... Мы законы хорошо знаем. Судились, сидели... Не первый год замужем. Я сегодня же... Я ее на поруки... Без Любашки не вернусь...      Перед поездкой, для храбрости наверное, выручатель и спасатель Любашки высосал из горлышка бутылку бормотухи и свалился в канаву возле дороги, в крапину и лопухи. Этим и закончился его благородный порыв.      Через несколько дней мы уехали в Москву, и чем кончилось дело, пока не знаю. Но скоро уж опять ехать в село. Все узнаем. Своя весна - свои новости.            1986