Александр Дюма ГРАФИНЯ ДЕ ШАРНИ Книга любезно предоставлена издательством Symposium ЧАСТЬ ВТОРАЯ (Продолжение) XXXIII ЧЕТЫРЕ СТУПЕНИ - ПРЕДЕЛ РОДСТВА У Мирабо отнюдь не было налаженного хозяйства и соответственно не было собственной кареты. Слуга пошел на поиски наемного экипажа. Поездка в Аржантей, которая занимает сегодня одиннадцать минут, а через десяток лет, быть может, будет длиться каких-нибудь одиннадцать секунд, была в те времена целым путешествием. Почему Мирабо выбрал Аржантей? Как он сказал доктору, с этим городком были связаны воспоминания. А человек испытывает такую великую потребность продлить свое краткое существование, что при малейшей возможности цепляется за прошлое, чтобы не так быстро уноситься в сторону будущего. В Аржантее одиннадцатого июля 1789 года умер его отец, маркиз де Мирабо, умер, как подобало истинному дворянину, не желавшему ничего знать о падении Бастилии. Итак, в конце аржантейского моста Мирабо приказал остановить карету. - Мы приехали? - спросил доктор. - И да, и нет. Мы еще не добрались до замка Маре, который расположен на четверть лье дальше Аржантея. Но я забыл вам сказать, дорогой доктор, что сегодняшнее наше путешествие - не простая поездка; это паломничество, и паломничество в три места сразу. - Паломничество! - с улыбкой отозвался Жильбер. - И к какому же святому? - К святому Рикети, мой милый доктор; этого святого вы не знаете, он канонизирован людьми. По правде сказать, я весьма сомневаюсь, что Боженька, если предположить, что он вникает во все глупости, которые творятся в этом жалком мире, утвердил бы эту канонизацию; тем не менее можно смело утверждать, что здесь покоится Рикети, маркиз де Мирабо, Друг людей, принявший мученическую смерть по причине излишеств и кутежей, которыми его доконал недостойный сын Оноре Габриель Виктор Рикети, граф де Мирабо. - Ах да, верно, - отозвался доктор, - ведь ваш отец умер в Аржантее. Простите, что позабыл об этом, дорогой граф. Меня извиняет только то, что в первые дни июля, возвратившись из Америки, я был арестован по дороге из Гавра в Париж и, когда ваш отец умер, находился в Бастилии. Я вышел оттуда четырнадцатого июля вместе с семью остальными узниками тюрьмы, и эта смерть, будучи при всей своей значительности частным событием, оказалась как-то заслонена событиями огромной важности, разразившимися в том же месяце... А где жил ваш отец? В тот самый миг, когда прозвучал этот вопрос, Мирабо остановился перед оградой, окружавшей дом, расположенный на берегу и обращенный фасадом к реке, от которой его отделяли лужайка протяженностью примерно в триста шагов и ряд деревьев. Видя человека, остановившегося перед решеткой, огромный пес пиренейской породы с рычанием бросился на него, просунул голову между прутьев решетки и попытался укусить Мирабо или хотя бы отхватить кусок от его одежды. - Черт побери, доктор, - заметил Мирабо, попятившись, чтобы избежать грозных белых клыков сторожевого пса, - здесь ничто не изменилось, и меня встречают, как встречали при жизни отца. Тем временем на крыльцо вышел молодой человек, он приказал псу замолчать, подозвал его и приблизился к двум посетителям. - Простите, господа, - сказал он, - хозяева не имеют отношения к приему, который оказывает вам этот пес; в этом доме жил маркиз де Мирабо, и перед ним часто останавливаются гуляющие, а бедняга Картуш не может уразуметь, что людей привлекает к дому его смиренных хозяев исторический интерес, вот он и рычит без конца. Картуш, в будку! Молодой человек сурово погрозил псу, и тот с рычанием ушел к себе в конуру, просунул в отверстие две передние лапы и положил на них морду с острыми клыками, кроваво-красным языком и горящими глазами. Мирабо и Жильбер тем временем переглянулись. - Господа, - продолжал молодой человек, - за этой решеткой сейчас находится один из обитателей дома, который готов отворить его и принять вас, коль скоро вам любопытно не только осмотреть его снаружи. Жильбер толкнул Мирабо локтем, давая знать, что он охотно осмотрел бы дом изнутри. Мирабо понял; впрочем, ему и самому хотелось того же, что Жильберу. - Сударь, - сказал он, - вы читаете у нас в мыслях. Мы знаем, что в этом доме жил Друг людей, и нам было бы очень любопытно попасть внутрь. - И ваше любопытство возрастет, господа, - подхватил молодой человек, - когда вы узнаете, что за то время, когда здесь жил Мирабо-отец, этот дом дважды или трижды почтил посещением его прославленный сын, не всегда, если верить преданию, находивший тот прием, которого был достоин и который мы бы ему оказали, если бы у него появилось желание, подобное вашему, господа, коему я охотно иду навстречу. И молодой человек с поклоном отворил ворота посетителям, потом вновь захлопнул их и пошел вперед. Но Картуш не мог потерпеть подобного гостеприимства; с ужасающим лаем он вновь выскочил из конуры. Молодой человек бросился между псом и тем из гостей, на которого пес, казалось, лаял с особой яростью. Но Мирабо отстранил молодого человека. - Сударь, - сказал он, - и собаки, и люди лаяли на меня достаточно часто; люди подчас кусали, собаки никогда. Кстати, говорят, что над животными имеет непреодолимую власть человеческий взгляд; прошу вас, позвольте мне произвести опыт. - Сударь, - поспешно возразил молодой человек, - предупреждаю вас, Картуш очень свиреп. - Оставьте, оставьте, сударь, - отвечал Мирабо, - я каждый день имею дело с более злобными тварями и не далее как сегодня справился с целой сворой. - Да, но с той сворой, - вмешался Жильбер, - вы можете говорить, а могущество вашего слова никто не ставит под сомнение. - Доктор, вы, по-моему, поборник учения о магнетизме? - Разумеется. И что же? - В таком случае вы должны признать могущество взгляда. Позвольте мне испробовать на Картуше влияние магнетизма. Мирабо, как мы видим, прекрасно владел тем бесстрашным языком, который внятен высшим натурам. - Что ж, попробуйте, - уступил Жильбер. - Ах, сударь, - повторил молодой человек, - не подвергайте себя опасности. - Прошу вас, - произнес Мирабо. Молодой человек поклонился в знак согласия и отступил влево, в то время как Жильбер отступил вправо; они были похожи на двух дуэльных секундантов в тот миг, когда их подопечный ждет выстрела противника. Правда, молодой человек, поднявшись на две-три ступени крыльца вверх, приготовился остановить Картуша, если слов или взгляда незнакомца будет недостаточно. Пес повел головой влево и вправо, словно желая убедиться, что человек, возбудивший в нем, казалось, непримиримую ненависть, в самом деле остался безо всякой защиты. Затем, видя, что человек один и безоружен, он неторопливо вылез из своей конуры, похожий более на змею, чем на четвероногое, и, внезапно бросившись вперед, одним прыжком преодолел треть расстояния, отделявшего его от недруга. Тут Мирабо скрестил руки на груди и властным взглядом, который уподоблял его на трибуне Юпитеру-Громовержцу, уставился прямо в глаза зверю. Одновременно все электричество, содержавшееся в столь мощном теле, прихлынуло, казалось, к его лбу. Волосы его встали дыбом, как львиная грива. И если бы вместо раннего вечера, когда солнце хоть и клонится к закату, но еще светит, на дворе уже стояла ночь, каждый волос у него на голове наверняка заискрился бы. Пес резко остановился и посмотрел на человека. Мирабо нагнулся, взял пригоршню песка и бросил ему в морду. Пес зарычал и сделал еще один скачок, на три или четыре шага приблизивший его к недругу. Но тот также пошел навстречу псу. На мгновение зверь замер, как высеченный из гранита пес охотника Кефала; но Мирабо все наступал на него, и обеспокоенный пес, казалось, колебался между гневом и страхом: глаза и клыки его угрожали, но он присел на задние лапы. Наконец Мирабо поднял руку властным жестом, который всегда так удавался ему на трибуне, когда он бросал в лицо врагам саркастические оскорбительные или язвительные слова, и побежденный пес задрожал всем телом и отступил, оглядываясь в поисках пути к бегству, а затем повернулся и бросился к себе в конуру. Мирабо высоко поднял голову, гордый и радостный, словно победитель Истмийских игр. - Ну, доктор, - сказал он, - господин Мирабо, мой отец, недаром говаривал, что собаки - прямые кандидаты в люди. Вы видите этого наглого труса; теперь он будет угодлив, как человек. И, опустив руку, он повелительным тоном произнес: - Сюда, Картуш, ко мне! Пес поколебался; но Мирабо сделал нетерпеливый жест, и пес снова высунул голову из конуры, вылез, не отрывая взгляда от глаз Мирабо, преодолел таким образом все пространство, отделявшее его от победителя, а очутившись у его ног, тихо и робко поднял голову и кончиком трепещущего языка лизнул ему пальцы. - Хорошо, - сказал Мирабо, - пошел в будку. Он махнул рукой, и пес вернулся в конуру. Молодой человек так и стоял на крыльце, вне себя от страха и удивления. Мирабо повернулся к Жильберу и сказал: - Знаете, дорогой доктор, о чем я думал, выполняя свою безумную прихоть, свидетелем которой вы сейчас были? - Нет, но скажите, ведь вы же не просто хотели попытать судьбу, не правда ли? - Я думал о недоброй памяти ночи с пятого на шестое октября. Доктор, доктор, я пожертвовал бы половиной отпущенного мне срока жизни, чтобы король Людовик Шестнадцатый видел, как этот пес бросился на меня, вернулся в конуру, а потом подошел лизнуть мне руку. Затем, обращаясь к молодому человеку, он добавил: - Не правда ли, сударь, вы простите мне, что я осадил Картуша? А теперь, коль скоро вы готовы показать нам дом Друга людей, пойдемте его осматривать. Молодой человек посторонился, пропуская Мирабо, который, впрочем, судя по всему, не слишком-то нуждался в провожатом и знал дом не хуже его обитателей. Не задержавшись в первом этаже, он поспешно стал подниматься по лестнице с чугунными перилами весьма искусной работы. - Сюда, доктор, сюда, - сказал он. И впрямь, Мирабо с присущим ему одушевлением, с привычкой повелевать, заложенной в его характере, мгновенно превратился из зрителя в главное действующее лицо, из простого посетителя в хозяина дома. Жильбер последовал за ним. Тем временем молодой человек позвал отца, человека лет пятидесяти-пятидесяти пяти, и сестер, девушек пятнадцати и восемнадцати лет, и сообщил им о том, какой странный гость их посетил. Покуда он передавал им историю укрощения Картуша, Мирабо демонстрировал Жильберу рабочий кабинет, спальню и гостиную маркиза де Мирабо, а поскольку каждая комната пробуждала в нем воспоминания, Мирабо с присущими ему обаянием и пылом рассказывал историю за историей. Владелец и его семья с величайшим вниманием слушали этого чичероне, открывавшего им летопись их собственного дома, и старались не пропустить ни слова, ни жеста. Когда верхние покои были осмотрены, на аржантейской церкви уже пробило семь часов, и Мирабо, опасаясь, по-видимому, не успеть выполнить все задуманное, предложил Жильберу спуститься не мешкая; сам он подал пример, торопливо перешагнув через четыре первые ступеньки. - Сударь, - обратился к нему владелец дома, - вы знаете столько историй о маркизе Мирабо и его прославленном сыне, что, сдается мне, вы могли бы, если бы только захотели, рассказать про эти первые четыре ступеньки историю, ничуть не менее примечательную, чем остальные. Мирабо помедлил и улыбнулся. - Вы правы, - сказал он, - но об этой истории я собирался умолчать. - Почему же, граф? - спросил доктор. - Ей-Богу, судите сами. Выйдя из Венсенской башни, где провел восемнадцать месяцев, Мирабо, который был вдвое старше блудного сына, но нисколько не ожидал, что от радости при его возвращении домашние заколют упитанного тельца, решил потребовать, чтобы ему отдали положенное по закону. То, что Мирабо был оказан дурной прием в родительском доме, имело свои причины: во-первых, он выбрался из Венсенского замка вопреки маркизу; во-вторых, явился в дом, чтобы требовать денег. И вот маркиз, поглощенный отделкой очередного филантропического труда, при виде сына вскочил, при первых же словах, которые тот произнес, схватил свою трость и, как только послышалось слово .деньги., бросился на сына. Граф знал своего отца, но все же надеялся, что в тридцать семь лет ему не может грозить наказание, которое ему сулил отец. Граф признал свою ошибку, когда на плечи ему градом обрушились удары трости. - Как! Удары трости? - переспросил Жильбер. - Да, самые настоящие добрые удары трости. Не такие, что раздают и получают в Комеди Франсез. в пьесах Мольера, но ощутимые удары, способные проломить голову и перебить руки. - И как поступил граф де Мирабо? - спросил Жильбер. - Черт возьми! Он поступил как Гораций в первом бою: он ударился в бегство. К сожалению, в отличие от Горация у него не было щита; иначе вместо того, чтобы его бросить, подобно певцу Лидии, он воспользовался бы им, чтобы укрыться от побоев, но за неимением щита он кубарем промахнул первые четыре ступеньки этой лестницы, вот так, как я сейчас, а может, и еще проворнее. Остановившись на этом месте, он обернулся и, подняв собственную трость, обратился к отцу: Стойте, сударь, четыре ступени - это предел родства!. Не слишком удачный каламбур, но тем не менее он остановил нашего филантропа лучше, чем самый серьезный довод. Ах, - сказал он, - какая жалость, что наш бальи умер! Я пересказал бы ему в письме вашу остроту. Мирабо, - продолжал рассказчик, - был превосходный стратег: он не мог не воспользоваться открывшимся ему путем к отступлению. Он спустился по остальным ступеням почти так же стремительно, как по первым четырем, и, к великому своему сожалению, никогда больше не возвращался в этот дом. Ну и плут этот граф до Мирабо, не правда ли, доктор? - О сударь, - возразил молодой человек, приблизившись к Мирабо с умоляюще сложенными руками и словно испрашивая прощения у гостя за то, что никак не может с ним согласиться, - это воистину великий человек! Мирабо глянул молодому человеку прямо в лицо. - Вот как? - протянул он. - Значит, есть люди, которые придерживаются о графе де Мирабо такого мнения? - Да, сударь, - отозвался молодой человек, - и я первый так думаю, хоть и боюсь, что это вам не по вкусу. - Ну, - со смехом подхватил Мирабо, - в этом доме, молодой человек, не следует высказывать вслух такие мысли, а то как бы стены не обрушились вам на голову. Потом, почтительно поклонившись старику и учтиво - обеим девушкам, он пересек сад и дружески помахал рукой Картушу, а пес ответил ему бурчанием, в котором покорство заглушало остатки злобы. Жильбер последовал за Мирабо; тот велел кучеру ехать в город и остановиться перед церковью. Но на первом же углу он остановил карету, извлек из кармана визитную карточку и сказал слуге: - Тайш, передайте от моего имени эту карточку молодому человеку, который не разделяет моего мнения о господине де Мирабо. И со вздохом добавил: - Да, доктор, этот человек еще не прочел Великого предательства Мирабо. Вернулся Тайш. Его сопровождал молодой человек. - О господин граф, - сказал он с нескрываемым восхищением в голосе, - прошу у вас о чести, в которой вы не отказали Картушу: позвольте поцеловать вашу руку. Мирабо распахнул объятия и прижал юношу к груди. - Господин граф, - сказал тот, - меня зовут Морне. Если у вас будет нужда в человеке, который готов за вас умереть, вспомните обо мне. На глаза Мирабо навернулись слезы. - Доктор, - сказал он, - вот такие люди придут нам на смену. И клянусь честью, сдается мне, они будут лучше нас! XXXIV ЖЕНЩИНА, ПОХОЖАЯ НА КОРОЛЕВУ Карета остановилась у входа в аржантейскую церковь. - Я говорил вам, что никогда не возвращался в Аржантей с того дня, когда мой отец выгнал меня из дому ударами трости; но я ошибся, я вернулся сюда в тот день, когда сопровождал его тело в эту церковь. И Мирабо вышел из кареты, обнажил голову и, со шляпой в руке, медленной торжественной поступью вошел в церковь. Душа этого странного человека вмещала в себя столь противоречивые чувства, что иногда он испытывал тягу к религии, и это в эпоху, когда все были философами, а некоторые доводили свою приверженность философии до атеизма. Жильбер следовал за ним на расстоянии нескольких шагов. Он увидел, как Мирабо прошел через всю церковь и совсем близко от алтаря Богоматери прислонился к массивной колонне с романской капителью, на которой виднелась дата: XII век. Мирабо склонил голову, и глаза его вперились в черную плиту, располагавшуюся в самом центре часовни. Доктору захотелось понять, чем были настолько поглощены мысли Мирабо; он проследил глазами направление его взгляда и обнаружил надпись. Вот она: Здесь покоится Франсуаза де Кастеллан, маркиза де Мирабо, образец благочестия и добродетели, счастливая супруга, счастливая мать. Родилась в Дофине в 1685 году; умерла в Париже в 1769 году. Похоронена в Сен-Сюльпис, затем ее прах перенесен сюда, дабы упокоиться в одной могиле с ее достойным сыном, Виктором де Рикети, маркизом де Мирабо, получившим прозвание Друг людей; он родился в Пертюи, в Провансе, 4 октября 1715 года, умер в Аржантее 11 июля 1789 года. Молите Господа за упокой их душ. Культ смерти - столь могущественная религия, что доктор Жильбер на миг склонил голову и напряг память в поисках какой-нибудь молитвы, желая последовать призыву, с которым обращалось к каждому христианину это надгробие. Но если в далеком детстве Жильбер и умел говорить на языке смирения и веры - предположение весьма сомнительное! - то сомнение, эта гангрена нынешнего века, давно уже стерло из его памяти все молитвы до последнего слова и на освободившемся месте вписало свои софизмы и парадоксы. Сердце его было холодно, уста - немы; он поднял взгляд и увидал, как две слезы бегут по властному лицу Мирабо, на котором страсти оставили свои следы, как извержение оставляет лаву на склонах вулкана. Слезы Мирабо пробудили в душе у Жильбера странное волнение. Он подошел пожать ему руку. Мирабо понял. Будь эти слезы пролиты по отцу, который заключил сына в тюрьму, мучил и терзал его, это было бы необъяснимо или банально. Итак, он поспешил открыть Жильберу истинную причину своей чувствительности. - Эта Франсуаза де Кастеллан, матушка моего отца, была достойная женщина, - сказал он. - Все считали меня отталкивающе безобразным; она одна довольствовалась тем, что объявляла меня некрасивым; все меня ненавидели, а она меня почти любила! Но превыше всего на свете она любила собственного сына. И вот, как видите, любезный Жильбер, я их соединил. А с кем соединят меня? Чьи кости будут покоиться рядом с моими? У меня нет даже пса, который бы меня любил! И он горько рассмеялся. - Сударь, - произнес чей-то жесткий, проникнутый упреком голос, такие голоса бывают только у ханжей, - в церкви негоже смеяться! Мирабо обратил к говорившему залитое слезами лицо и увидел перед собой священника. - Сударь, - мягко спросил он, - вы священник в этой часовне? - Да. Что вам от меня угодно? - В вашем приходе много бедняков? - Больше, чем людей, готовых уделить им подаяние. - А известны ли вам люди, у которых милосердное сердце, которым присущ человеколюбивый образ мыслей? Священник расхохотался. - Сударь, - заметил Мирабо, - по-моему, вы не так давно оказали мне честь напомнить, что смеяться в церкви не принято. - Сударь, - парировал уязвленный священник, - вы что же, намерены меня учить? - Нет, сударь, но я намерен вам доказать, что люди, почитающие своим долгом прийти на помощь ближнему, не так редки, как вы полагаете. Так вот, сударь, по всей вероятности, я буду жить в замке Маре. И каждый мастеровой, не имеющий работы, найдет там и занятия, и плату; каждый голодный старик найдет хлеб; каждый больной, какие бы политические убеждения и религиозные принципы он ни исповедывал, найдет подмогу, и прямо с нынешнего дня, господин кюре, я открываю вам с этой целью кредит в тысячу франков в месяц. И, вырвав листок из записной книжки, он написал на нем карандашом: Чек па получение суммы в двенадцать тысяч франков, каковую я передаю в распоряжение г-на аржантейского кюре из расчета одна тысяча франков в месяц, кои он употребит на добрые дела, начиная со дня моего переезда о замок Маре. Составлен в церкви Аржантея и подписан на алтаре Богоматери. Мирабо-младший И впрямь, Мирабо составил и подписал этот вексель на алтаре Богоматери. Составив и подписав вексель, он вручил его кюре, который изумился еще до того, как увидел подпись, а когда увидел, изумился еще больше. Затем Мирабо вышел из церкви, сделав доктору Жильберу знак следовать за ним. Они вернулись в карету. Хотя Мирабо и пробыл в Аржантее совсем недолго, а все же походя он оставил по себе два воспоминания, которым суждено было распространиться и перейти к потомству. Некоторым натурам присуще такое свойство: куда бы они ни явились, их появление становится событием. Таков Кадм, посеявший воинов в Фиванскую землю. Таков Геракл, на виду у всего мира исполнивший свои двенадцать подвигов. Еще и поныне - хотя Мирабо вот уже шестьдесят лет как умер, - еще и поныне, коль скоро вы остановитесь в Аржантее в тех самых описанных нами двух местах, где остановился Мирабо, то, если только дом не окажется необитаемым, а церковь пустой, вам непременно попадется кто-нибудь, кто во всех подробностях, словно это было вчера, расскажет о событиях, которые мы только что вам изобразили. Карета до конца проехала по главной улице; потом, миновав Аржантей, она покатила по безонской дороге. Не успели путники проехать сотню шагов, как Мирабо заметил по правую руку парк с густыми кронами деревьев, меж которыми виднелись шиферные крыши замка и примыкавших к нему служб. Это был замок Маре. Справа от дороги, по которой следовала карета, перед поворотом на аллею, ведшую от этой дороги к решетке замка, виднелась убогая хижина. У порога хижины на деревянной скамье сидела женщина, на руках она держала бледного, тщедушного, снедаемого лихорадкой ребенка. Мать баюкала этот полутруп, подняв глаза к небу и заливаясь слезами. Она обращалась к тому, к кому обращаются, когда ничего более не ждут от людей. Мирабо издали заприметил это печальное зрелище. - Доктор, - обратился он к Жильберу, - я суеверен, как древние: если это дитя умрет, я откажусь от замка Маре. Смотрите, это касается вас. И он остановил карету перед хижиной. - Доктор, - продолжал он, - у меня остается не больше двадцати минут до наступления темноты, чтобы посетить замок, поэтому оставляю вас здесь; вы догоните меня и скажете, есть ли у вас надежда спасти дитя. - Потом, обратясь к матери, он добавил: - Добрая женщина, вот этот господин - великий врач; благодарите Провидение, пославшее его вам: он попытается спасти ваше дитя. Женщина не понимала, наяву это происходит или во сне. Она встала, держа на руках ребенка, и залепетала слова благодарности. Жильбер вышел из кареты. Карета покатила альше. Спустя пять минут Тайш звонил у решетки замка. Некоторое время было не видно ни души. Наконец, пришел человек, в котором по платью нетрудно было распознать садовника, и открыл им. Мирабо первым делом осведомился, в каком состоянии находится замок. Замок был вполне пригоден для жилья, по крайней мере если верить словам садовника; впрочем, на первый взгляд было похоже, что так оно и есть. Он принадлежал к домену аббатства Сен-Дени, будучи центром аржантейского приорства, и теперь, вследствие ряда декретов о собственности духовенства, был пущен на продажу. Как мы уже сказали, Мирабо знал этот замок, но ему никогда не доводилось осматривать его столь внимательно, как он имел возможность сделать это теперь. Когда решетку отперли, он очутился в первом дворе, имевшем форму почти правильного квадрата. Справа располагался флигелек, в котором жил садовник, слева - другой, отделанный с таким кокетством, что возникало сомнение, впрямь ли эти здания - родные братья. И тем не менее это был его родной брат; однако благодаря убранству этот мещанский домик выглядел почти аристократически: гигантские розовые кусты, усыпанные цветами, одели его пестрым нарядом, а виноградник оплел наподобие зеленого пояса. Все окна прятались за занавесями из гвоздик, гелиотропов и фуксий, которые густыми ветвями и пышными цветами загораживали жилье от солнечных лучей и нескромных взглядов; к домику прилегал небольшой сад, сплошные лилии, кактусы и нарциссы, - издали его можно было принять за ковер, вышитый руками Пенелопы; цветник тянулся вдоль всего первого двора, а напротив него росли великолепные вязы и гигантская плакучая ива. Мы уже упоминали о страсти Мирабо к цветам. Видя этот утопавший в розах флигель, этот очаровательный сад, окружавший, казалось, жилище Флоры, он радостно вскрикнул. - Скажите, друг мой, - обратился он к садовнику, - а вот этот павильон тоже сдается или продается? - Разумеется, сударь, - отвечал тот, - ведь он относится к замку, а замок предназначен к продаже или сдаче внаем. Правда, сейчас там живут, но поскольку арендный договор отсутствует, то, ежели, сударь, вы оставите замок за собой, вы сможете отказать лицу, живущему там теперь. - Вот как! И что это за лицо? - спросил Мирабо. - Одна дама. - Молодая? - Лет тридцати-тридцати пяти. - Хороша собой? - Очень. - Ладно, - сказал Мирабо, - посмотрим; красивая соседка не такая уж помеха... Покажите мне замок, друг мой. Садовник пошел вперед, пересек мост, отделявший первый двор от второго; под мостом протекала речушка. На том берегу садовник остановился. - Коли вы, сударь, пожелаете не беспокоить даму, живущую во флигеле, то это вам будет нетрудно: вот эта речка полностью отделяет часть парка, прилегающую к флигелю, от остального участка: она будет гулять у себя, а вы, сударь, у себя. - Ладно, ладно, - сказал Мирабо, - поглядим на замок. И он проворно взошел по пяти ступенькам крыльца. Садовник отворил центральную дверь. Она вела в отделанный алебастром вестибюль с нишами, в которых прятались статуи, и колоннами, увенчанными вазами по моде того времени. Дверь в глубине вестибюля, точно напротив центрального входа, вела в сад. По правую руку от вестибюля находились бильярдная и столовая. По левую - две гостиные, большая и малая. Такое раположение на первый взгляд пришлось Мирабо по вкусу; правда, он казался рассеянным и словно чего-то ждал. Поднялись на второй этаж. На втором этаже обнаружилась зала, как нельзя лучше подходившая для того, чтобы устроить в ней кабинет, и три или четыре господские спальни. Окна залы и спален были закрыты. Мирабо сам подошел к одному из окон и отворил его. Садовник хотел отворить остальные. Но Мирабо подал ему знак не делать этого. Садовник остановился. Прямо под тем окном, которое только что распахнул Мирабо, у подножия огромной плакучей ивы устроилась полулежа какая-то женщина с книгой, в нескольких шагах от нее на траве среди цветов играл ребенок лет пяти-шести. Мирабо понял, что это обитательница павильона. Трудно было представить себе более изящный и элегантный наряд, чем ее скромный муслиновый пеньюар, отделанный кружевами и надетый поверх телогреи из белой тафты с оборками из белых и розовых лент; чем белая муслиновая юбка с присборенными воланами, белыми и розовыми под цвет телогреи; чем корсаж из розовой тафты с бантами того же цвета и накидка, вся в кружевах, ниспадавшая подобно вуали и позволявшая зыбко, как в тумане, различить черты лица. Кисти рук у женщины были тонкие, удлиненные, с ногтями аристократической формы; по-детски миниатюрные ножки, обутые в туфельки из белой тафты с розовыми бантами, довершали этот гармонический и обольстительный облик. Ребенок, весь в белом атласе, носил шапочку а-ля Генрих IV и - подобное причудливое сочетание было весьма распространено в ту пору - трехцветный пояс, называвшийся .национальным. Между прочим, так был одет юный дофин в тот день, когда в последний раз показался на балконе Тюильри вместе с матерью. Жест Мирабо означал, что ему не хотелось беспокоить прекрасную читательницу. В самом деле, то была дама из павильона, утопавшего в цветах; то была королева сада с лилиями, кактусами и нарциссами, словом, та самая соседка, которую Мирабо, в котором вожделение всегда преобладало над прочими чувствами, выбрал бы сам, если бы случаю не было угодно свести их вместе. Некоторое время он пожирал глазами прелестное создание, неподвижное, как статуя, и не ведающее об устремленном на него пламенном взоре. Но вот не то случайно, не то вследствие магнетических флюидов глаза незнакомки оторвались от книги и обратились к окну. Она заметила Мирабо, слегка вскрикнула от неожиданности, встала, кликнула сына и за руку повела его прочь, на ходу два-три раза оглянувшись; вскоре мать и дитя скрылись за деревьями; Мирабо лишь проводил глазами ее элегантный наряд, мелькавший между стволами: белизна платья спорила с наступившими сумерками. На крик незнакомки Мирабо отозвался криком удивления. Мало того, что у женщины были королевские манеры: насколько позволяли судить кружева, скрывавшие ее черты, она и лицом была похожа на Марию Антуанетту. Ребенок довершал сходство: он был в том же самом возрасте, что младший сын королевы, той самой королевы, чья поступь, лицо, мельчайшие движения после свидания в Сен-Клу так глубоко врезались не только в память, но и в самое сердце Мирабо, что он узнал бы ее везде, где бы ни встретил, будь она даже окутана божественным облаком, каким Вергилий окутал Венеру, явившуюся перед своим сыном на берегу Карфагена. Какое же необъяснимое чудо привело в парк у дома, который собирался снять Мирабо, эту таинственную женщину - если не самое королеву, то ее живой портрет? В этот миг Мирабо почувствовал, как на плечо ему легла чья-то рука. XXXV ВЛИЯНИЕ НЕЗНАКОМКИ НАЧИНАЕТ СКАЗЫВАТЬСЯ Мирабо вздрогнул и оглянулся. Человек, положивший руку ему на плечо, был доктор Жильбер. - А, это вы, любезный доктор, - произнес Мирабо. - Ну, что? - Да как вам сказать, - отвечал Жильбер, - я осмотрел ребенка. - И надеетесь его спасти? - Врач никогда не должен терять надежду, даже перед лицом самой смерти. - Черт побери, - заметил Мирабо, - значит, болезнь тяжелая. - Более того, дорогой граф, смертельная. - Что же это за болезнь? - Я и сам хочу поподробнее потолковать с вами об этом, поскольку подробности могут представлять особый интерес для человека, который решился бы поселиться в этом замке, не имея понятия, какой угрозе он себя подвергает. - Помилуйте! - вскричал Мирабо. - Что же, по-вашему, здесь можно заразиться чумой? - Нет, но сейчас я расскажу вам, каким образом несчастное дитя подхватило лихорадку, которая, по всей вероятности, за неделю сведет его в могилу. Его мать косила сено вокруг замка вместе с садовником и, чтобы работать без помех, положила ребенка в нескольких шагах от одного из этих рвов со стоячей водой, опоясывающих парк; не имея ни малейшего представления о двойном вращении Земли, добрая женщина устроила малютку в тени: она не подозревала, что через час тень уйдет и он окажется на солнцепеке. Услыхав крики, она пришла за ребенком и увидала, что с ним приключилось сразу две беды: во-первых, он перегрелся на солнце, которое напекло ему головку, а во-вторых, его отравили болотные испарения, и у него началась болотная лихорадка. - Простите меня, доктор, но я не вполне вас понимаю, - признался Мирабо. - Позвольте, вам не приходилось слышать о лихорадке, которую насылают Понтийские болота? Разве вы не знаете, по крайней мере понаслышке, о смертоносных миазмах, которые исходят из тосканских трясин? Не читали у флорентийского поэта о смерти Пии деи Толомеи? - Отчего же, доктор, все это мне известно, но как светскому человеку и поэту, а не как химику и врачу. Кабанис, когда мы виделись с ним в последний раз, толковал мне о чем-то подобном по поводу зала в Манеже, где мы всегда скверно себя чувствуем; он даже утверждал, что если я во время заседания не выйду три раза в сад Тюильри подышать свежим воздухом, то отравлюсь и умру. - И Кабанис был прав. - Не могли бы вы объяснить мне, в чем тут дело, доктор? Вы бы меня весьма этим порадовали. - В самом деле? - Да, я недурно знаю греческий и латынь; за четыре или пять лет, которые я в общей сложности провел за решеткой благодаря щепетильности отца, озабоченного общественным мнением, я неплохо изучил античность. Используя пропадавшее втуне время, я даже написал непристойную книгу о нравах этой самой античности, вполне, впрочем, достоверную с ученой точки зрения. Но я понятия не имею, каким образом можно отравиться в зале Национального собрания, если только вас не укусит аббат Мори или вы не прочтете листок господина Марата. - Что же, я вам расскажу об этом; быть может, мои объяснения покажутся несколько сложны человеку, в скромности своей признающему, что он не слишком силен в физике и несведущ в химии. Тем не менее постараюсь говорить как можно понятнее. - Говорите, доктор, никогда у вас не было более любознательного слушателя. - Архитектор, выстроивший зал Манежа, - а архитекторы, любезный граф, к несчастью, так же, как вы, бывают никудышными химиками, - архитектор, выстроивший зал Манежа, не подумал о том, чтобы провести внутренние трубы, по которым удалялся бы испорченный воздух, или внешние, для впуска воздуха извне. Вот и получается, что одиннадцать сотен ртов, запертых в этом зале, вбирают в себя кислород, а выдыхают углекислые испарения; поэтому спустя час после начала заседания, особенно зимой, когда окна закрыты, а печи топятся, воздух становится непригоден для дыхания. - В этом процессе мне хотелось бы разобраться хотя бы затем, чтобы рассказать о нем Байи. - Это объясняется как нельзя проще: чистый воздух, такой, какой положено вдыхать нашим легким, то есть такой, каким мы дышим в помещении, одной стеной обращенном к востоку и расположенном вблизи проточной воды, иначе говоря, воздух, которым мы дышим в наиболее благоприятных условиях, состоит из семидесяти семи частей кислорода, двадцати одной части азота и двух частей так называемых водяных испарений. - Превосходно! Покуда я вас понял и записываю ваши цифры. - Ладно, слушайте дальше: венозная кровь, темная и насыщенная углеродом, поступает в легкие, где она должна восстановиться благодаря соприкосновению с наружным воздухом, то есть с кислородом, который при вдохе извлекается из свежего воздуха. Здесь происходит явление двоякого рода, которое мы обозначаем словом .гематоз. Кислород, соприкоснувшись с кровью, соединяется с ней, меняет ее темный цвет на алый и дает ей частицу жизни, необходимую каждому организму; одновременно углерод, взаимодействуя с частью кислорода, превращается в углекислоту, или двуокись углерода, и выдыхается наружу, в процессе выдыхания смешавшись с некоторым количеством водяных испарений. И вот этот-то чистый воздух, который мы вбираем в себя при вдохе, и испорченный воздух, который мы выдыхаем, в закрытом помещении создают такую атмосферу, которая не только не годится для дыхания, но может произвести самое настоящее отравление. - Что же, по вашему мнению, доктор, я уже наполовину отравлен? - Безусловно. Именно от этой причины происходят все ваши внутренние боли; разумеется, к отравлению, полученному в зале Манежа, добавляется и то, которое вы перенесли в Архиепископском зале, и в башне Венсенского замка, и в форте Жу, и в замке Иф. Разве вы не помните: госпожа де Бельгард говорила, что в Венсенском замке есть одна камера, действующая не хуже доброй дозы мышьяка? - И что же, милый доктор, бедное дитя оказалось полностью в том состоянии, в каком я пребываю лишь наполовину: оно отравлено? - Да, дорогой граф, и отравление повлекло за собой пагубную лихорадку, которая гнездится в мозгу и в мозговых оболочках. Эта лихорадка развилась в хворь, которую в обиходе называют мозговой горячкой, а будь на то моя воля, я присвоил бы ей новое имя: я бы окрестил ее, если угодно, острой водянкой головы. Отсюда и конвульсии, отсюда и опухшее лицо, и синие губы; отсюда и судорожно сжатые челюсти - это бросается в глаза; отсюда закатывающиеся глазные яблоки, неровное дыхание, неровный пульс и шумы в сердце и, наконец, липкий пот, выступающий по всему телу. - Черт побери, дорогой мой доктор, от вашего перечисления прямо-таки бросает в дрожь! Право, когда я слышу, как лекарь сыплет медицинскими терминами, это для меня все равно что читать какой-нибудь кляузный документ на гербовой бумаге: мне начинает казаться, что самое приятное из того, что меня ждет, - это смерть. А что вы прописали бедному мальчику? - Самое энергичное лечение; и спешу вам сообщить, что один или два луидора, завернутых в рецепт, дадут матери возможность выполнит все назначения. Холодные компрессы на голову, припарки к конечностям, рвотное, отвар хины. - Вот как! И неужели все это не поможет? - Если не поможет сам организм, пользы от всего этого будет немного. Я прописал все это лечение для очистки совести. Остальное довершит ангел-хранитель этого ребенка, если только он у него есть. - Гм! - вырвалось у Мирабо. - Вы поняли, не правда ли? - спросил Жильбер. - Вашу теорию отравления окисью углерода? Более или менее понял. - Нет, я не о том; я имею в виду другое: вы поняли, что воздух замка Маре вам не годится? - Вы полагаете, доктор? - Я убежден в этом. - Весьма досадно, потому что сам замок совершенно меня устраивает. - Как это на вас похоже: вы воистину враг самому себе! Я советую вам возвышенность - вы выбираете низину; я предписываю вам проточную воду, вас манит стоячая. - Зато какой парк! Вы только посмотрите на эти деревья, доктор! - Поспите одну ночь при открытом окне, граф, или прогуляйтесь после одиннадцати вечера в тени этих прекрасных деревьев, а на другой день расскажете мне, что у вас новенького. - Значит, из отравленного наполовину, как сейчас, на другой день я превращусь в совершенно отравленного? - Вы просили меня сказать правду? - Да, и вы мне ее сказали, не правда ли? - Да, голую правду. Я знаю вас, мой дорогой граф. Вы стремитесь сюда, чтобы убежать от мирской суеты, но суета настигнет вас и здесь: каждый влачит за собой свою цепь, железную, золотую или цветочную. Ваша цепь - это ночью наслаждение, а днем работа. Пока вы были молоды, сладострастие служило вам отдохновением от трудов; но дни ваши истощены трудами, а ночи сладострастием. Вы сами сказали мне вашим выразительным, красочным слогом, что чувствуете, как из летней поры перешли в осеннюю. А поскольку, дорогой граф, вследствие избытка ночных наслаждений и дневных трудов мне необходимо бывает отворить вам кровь, то подумайте сами: после этого во время неизбежного упадка сил вы будете особенно подвержены действию нездорового воздуха, который ночью исходит от этих больших деревьев в парке, а днем - от миазмов стоячей воды. И тогда уж - чего вы хотите! - вас окажется двое против меня одного; причем оба сильнее меня: вы и природа. Меня ждет неизбежное поражение. - Так вы полагаете, милый доктор, что меня сведет в могилу болезнь потрохов?. Черт побери, вы меня изрядно этим огорчаете. Внутренние болезни мучительны и долго длятся! Я предпочел бы какой-нибудь сокрушительный апоплексический удар или, например, аневризму. Не могли бы вы мне это обеспечить? - Ну, вам нет никакой надобности меня об этом просить, дорогой граф, - сказал Жильбер, - вы уже достигли или достигнете желаемого. По-моему, ваши кишки - это уже следствие, а главная причина всех ваших хворей, теперешних и будущих, - сердце. К несчастью, в вашем возрасте сердечные заболевания разнообразны и многочисленны, и далеко не все они влекут за собой мгновенную смерть. Главное правило, милый граф, таково - выслушайте его со вниманием, оно нигде не записано, но я, скорее наблюдатель и философ, нежели врач, сообщаю его вам, - острые заболевания у людей почти без исключения следуют одному и тому же порядку: у детей страдает мозг, у юношей грудь, а у зрелых людей внутренние органы и, наконец, у стариков - мозг, который много передумал, и сердце, много перестрадавшее. И когда наука скажет свое последнее слово, когда природа, целиком и полностью исследованная человеком, раскроет свою последнюю тайну, когда на каждую хворь придумают лекарство, когда человек, за редкими исключениями, наподобие животных, которые его окружают, станет умирать только от старости, единственными уязвимыми органами у него останутся мозг и сердце. Сердцу потребуется время, чтобы прийти в негодность; не обращайтесь с ним так, как обращались до сих пор, не требуйте от него больше работы, чем ему по силам, не нагружайте на него больше переживаний, чем оно может снести, поставьте себя в такие условия, чтобы не нарушать три важнейшие жизненные функции - дыхание, которое сосредоточено в легких, кровообращение, сосредоточенное в сердце, и пищеварение, сосредоточенное в кишках, - и вы проживете еще двадцать, тридцать лет и умрете, возможно, просто от старости; если же, наоборот, вы будете и дальше стремиться к самоубийству... Господи, чего же проще: вы по собственной воле отдалите или ускорите свою смерть. Представьте себе, что вы правите парой горячих лошадей, которые увлекают за собой вас, возницу, заставьте их идти шагом, и они проделают долгий путь за долгое время; пустите их в галоп - и, как кони Гелиоса, они за сутки пробегут весь небесный круг. - Да, - возразил Мирабо, - но ведь в течение этого дня они светят и греют, а это не пустяк. Пойдемте, доктор, уже поздно; я подумаю над тем, что вы мне сказали. - Подумайте обо всем, - продолжал доктор, идя за Мирабо, - но коль скоро решитесь покорствовать повелениям Факультета, начните с того, что первым делом обещайте не снимать этого замка; в окрестностях Парижа вы найдете десять, двадцать, пятьдесят других замков, обладающих теми же преимуществами, что этот. Может быть, Мирабо и дал бы обещание, уступив доводам разума, но внезапно в первых вечерних сумерках ему показалось, что за цветочной завесой мелькнула женская фигура в юбке из белой тафты с розовыми воланами; Мирабо уже почудилось, будто женщина ему улыбается, но он не успел в этом убедиться: пока Жильбер, угадавший, что с его пациентом происходит нечто новое, искал глазами причину той нервной дрожи, которую чувствовал в руке, опиравшейся на его руку, женская фигура внезапно исчезла, и в окне павильона теперь виднелись лишь слегка покачивающиеся розы, гелиотропы и гвоздики. - Итак, вы не отвечаете, - произнес Жильбер. - Мой дорогой доктор, - сказал Мирабо, - помните, что я сказал королеве, когда, уходя, она протянула мне руку для поцелуя: Государыня, этот поцелуй спасет монархию!. - Помню. - Что ж, доктор, я принял на себя тяжкое обязательство, тем более тяжкое, что я оказался покинут. Тем не менее я не могу пренебречь этим обязательством. Не будем презирать самоубийства, о котором вы сейчас толковали, доктор: быть может, самоубийство - единственное для меня средство с честью выйти из положения. XXXVI МАРСОВО ПОЛЕ Мы уже пытались дать нашим читателям представление о том, какой неразрывной сетью федераций покрылась вся Франция и какое впечатление на Европу произвели эти отдельные федерации, предшествовавшие всеобщей. Европа поняла, что в один прекрасный день - когда? сие было сокрыто в туманном будущем, - в один прекрасный день она тоже превратится в огромную федерацию граждан, в колоссальное сообщество братьев. Мирабо содействовал созданию этой великой федерации. На опасения, которые ему выразил король, он возразил, что если во Франции еще остаются надежды на спасение монархии, то их надо искать не в Париже, а в провинции. К тому же у этого собрания людей, явившихся из всех уголков Франции, будет одно важное преимущество: король увидит свой народ, а народ увидит своего короля. Когда все население Франции, представленное тремястами тысячами федератов - буржуа, судейских чиновников, военных, - сойдется на Марсовом поле с криком Да здравствует нация!. и соединит руки над руинами Бастилии, никакие придворные, сами введенные в заблуждение или желающие ввести в заблуждение короля, уже не смогут ему сказать, что в Париже-де верховодит горстка смутьянов, требующая свободы, а остальной Франции свобода ни к чему. Нет, Мирабо уповал на здравомыслие короля; Мирабо уповал на монархический дух, который в те времена еще жил в сердцах французов; он предсказывал, что из этого непривычного, необычного, неслыханного свидания монарха с народом родится священный союз, которого не поколеблет никакая интрига. Гениальным людям бывает подчас свойственна та возвышенная глупость, которая дает право последним политическим ничтожествам будущего насмехаться над их памятью. На равнинах близ Лиона уже произошла, так сказать, пробная федерация. Франция, инстинктивно стремившаяся к единству, обрела, казалось, окончательное решение об этом единстве в долине Роны; тогда-то она и поняла, что коль скоро Лион способен обручить Францию с гением свободы, то повенчать их может только Париж. Когда предложение о всеобщей федерации было внесено на рассмотрение Собрания мэром и Коммуной Парижа, которые не в силах были долее противиться настояниям прочих городов, - среди слушателей поднялся сильный ропот. Привести в Париж, вечный центр волнений и смут, бесчисленные толпы народу - эту идею отвергли обе партии, на которые была расколота Палата, - и роялисты, и якобинцы. Роялисты усматривали в ней угрозу нового четырнадцатого июля, которое на сей раз смело бы уже не Бастилию, а королевскую власть. Что станется с королем посреди этой чудовищной неразберихи страстей, посреди этого ужасного столкновения разных мнений? С другой стороны, якобинцы, понимавшие, какое влияние на массы сохраняет еще Людовик XVI, опасались этого сборища не меньше, чем их недруги. Якобинцы боялись, что такое сборище притупит общественное сознание, усыпит недоверие, оживит прежнее поклонение власти и, словом, снова заразит Францию монархическим духом. Но невозможно было воспрепятствовать этому движению, которое не знало себе подобных с тех самых пор, как в XI веке вся Европа поднялась на освобождение гроба Господня. Удивляться не приходится: эти движения не так чужды одно другому, как можно подумать, - первое дерево свободы было посажено на Голгофе. Собрание лишь сделало все, что было в его силах, для того, чтобы сборище это не оказалось столь значительным, как можно было ожидать. Дискуссию затянули с тем, чтобы для тех, кто едет с окраин королевства, дело обернулось так же, как во время лионской федерации получилось с корсиканскими депутатами, которые спешили изо всех сил, но поспели лишь на другой день. Кроме того, расходы были отнесены на счет провинций. Между тем некоторые провинции были настолько бедны - и все это знали, - что даже при самых невероятных усилиях едва ли смогли бы оплатить своим депутатам хотя бы половину путевых издержек, а вернее, их четверть: ведь депутатам предстояло не только добраться до Парижа, но и вернуться назад. Но Собрание не учло народного энтузиазма. Оно не учло того, что богатые заплатили дважды: за себя и за бедных. Оно не учло гостеприимства, взывавшего по обочинам дорог: Французы, отворите двери братьям, прибывшим с другого конца Франции!. И никто не остался глух к этому призыву, ничья дверь не осталась на запоре. Не стало больше чужаков, не стало больше незнакомых людей: все - французы, все - родня, все - братья. К нам, пилигримы, поспешающие на великий праздник! К нам, воины Национальной гвардии! К нам, солдаты, к нам, моряки! Входите: вы обретете отцов, матерей и жен, чьи сыновья и мужья в другом месте встретят такой же радушный прием! Тому, кто мог бы, подобно Христу, вознестись на самую высокую гору, только не мира, а Франции, открылось бы великолепное зрелище: триста тысяч граждан, стремящихся к Парижу, подобно лучам звезды, что сходятся в центре. А кто служил провожатыми этим пилигримам свободы? Старики, нищие, солдаты Семилетней войны, унтер-офицеры, сражавшиеся при Фонтенуа, выслужившиеся из нижних чинов офицеры, положившие целую жизнь, полную труда, отваги и преданности на то, чтобы добиться одной лейтенантской или двух капитанских эполет; бедные младшие офицеры, которые собственными лбами вынуждены были прошибать гранитные своды армейского старого режима; моряки, которые завоевали Индию вместе с Бюсси и Дюплексом и утратили ее с Лалли-Толлендалем; живые развалины, побывавшие под огнем боевых пушек, истрепанные морскими приливами и отливами. За последние дни восьмидесятилетние старцы преодолевали расстояние в десять, двенадцать лье, лишь бы успеть вовремя, - и успевали. Перед тем как навсегда смежить глаза и уснуть вечным сном, они вновь обрели юношескую силу. А все потому, что отчизна позвала их, одной рукой поманив к себе, а другой - указав на грядущее их детей. Впереди них шла Надежда. И все они пели один и тот же гимн, все - те, что шли с севера и юга, с востока и запада, из Эльзаса и Бретани, из Прованса и Нормандии. Кто обучил их этому гимну с его неуклюжими, тяжелыми рифмами, напоминавшему те псалмы, которые в старину вели крестоносцев по морям Архипелага и равнинам Малой Азии? Как знать, быть может, то был ангел обновления, на лету простерший крыла над Францией. Гимном этим была знаменитая песня Дело пойдет., но не та, которую распевали в девяносто третьем году: девяносто третий год все смешал, все переменил; смех превратился в слезы, пот - в кровь. Нет, вся эта Франция, сорвавшаяся с места, чтобы явиться в Париж для принесения всеобщей клятвы, не пела угрожающих куплетов, не объявляла: Дело пойдет, и пойдет, и пойдет, Всех аристократов мы повесим, Дело пойдет, и пойдет, и пойдет, Всех аристократов - на фонарь! Она пела на другой мотив, и слова были такие: Дружно народ в этот день повторяет: Дело пойдет, и пойдет, и пойдет, Скоро великие малыми станут, Малые скоро великими станут, И времена обновленья настанут! Чтобы принять пятьсот тысяч душ из Парижа и провинции, нужна была гигантская арена; чтобы разместить миллион зрителей, необходим был колоссальный амфитеатр. Для первых было выбрано Марсово поле. Для вторых - высоты Пасси и Шайо. Однако Марсово поле представляло собой плоскую поверхность. Надобно было превратить его в подобие цирка; надобно было вырыть в нем углубление, а выбранную землю насыпать по краям, чтобы устроить возвышения. Пятнадцать тысяч мастеровых - из числа тех, кто постоянно сетовал во всеуслышание, что тщетно ищет работу, а потихоньку молил Бога, чтоб не найти ее и впредь, - пятнадцать тысяч мастеровых с лопатами, заступами и мотыгами отрядил город Париж, чтобы преобразить эту равнину в дол, окруженный широким амфитеатром. Но этим пятнадцати тысячам оставалось только три недели на осуществление титанического труда, а между тем спустя два дня работы они поняли, что им требуется три месяца. Впрочем, возможно, дело было в том, что им лучше платили за бездействие, чем за труд. И тут свершилось чудо, по которому можно судить об энтузиазме парижан. Все население города взялось за необъятный труд, который не могли или не желали исполнить несколько тысяч бездельников-мастеровых. В тот самый день, когда распространился слух, что Марсово поле не будет готово к четырнадцатому июля, сто тысяч человек встали и сказали с той твердостью, какая всегда присуща воле народной и воле Божьей: Оно будет готово. К мэру явились депутаты от имени этих ста тысяч тружеников, и было заключено соглашение: чтобы не мешать работам, ведущимся днем, добровольцам отведут ночь. Вечером того же дня, когда пушечный залп известил об окончании дневных трудов, наступил час ночной работы. И как только грянул залп, с четырех сторон, со стороны Гренель, со стороны реки, со стороны Гро-Кайу и со стороны Парижа, Марсово поле было взято приступом. Каждый пришел со своим инструментом: лопатой, мотыгой, заступом или тачкой. Другие прикатили бочки с вином, принесли скрипки, гитары, барабаны и флейты. Все возрасты, полы, сословия смешались; граждане, аббаты, солдаты, монахи, прекрасные дамы, рыночные торговки, сестры милосердия, актрисы размахивали лопатами, толкали тачки или повозки; дети шли впереди и несли факелы; позади шли оркестры, составленные из всевозможных инструментов, и надо всей этой неразберихой, шумом, гамом парила песня Дело пойдет., которую распевал огромный хор в сто тысяч голосов и на которую откликались триста тысяч голосов изо всех уголков Франции. Среди самых неистовых тружеников можно было заметить двоих, одетых в мундиры и явившихся в числе первых: один из них, лет сорока, был крепок и коренаст, но лицо его было мрачно. Он не пел и почти не говорил. Другой был молод, лет двадцати, с открытым и радостным лицом, с большими синими глазами, белозубый, белокурый, уверенно стоявший на своих огромных ногах с узловатыми коленями; своими могучими руками он поднимал непомерные тяжести; он толкал тачку или повозку, никогда не выбиваясь из сил, никогда не отдыхая, и все время распевал да поглядывал краем глаза на своего товарища, обращался к нему с замечаниями, на которые тот не отвечал, подносил ему стакан вина, которое тот отвергал, и снова возвращался на свое место и принимался трудиться за десятерых, а петь за двадцатерых. Эти двое были депутатами от нового департамента Эны, удаленного от Парижа всего на каких-нибудь десять лье; услыхав о нехватке рабочих рук, они поскорее примчались, чтобы трудиться - первый молча, а второй весело и шумно - сообща со всеми. Эти двое были Бийо и Питу. Расскажем о том, что происходило в Виллер-Котре на третью ночь после их прибытия в Париж. То есть в ночь с пятого на шестое июля, в тот самый миг, когда мы их признали, пока они изо всех сил участвовали в общем труде. XXXVII ГЛАВА, ИЗ КОТОРОЙ НАМ СТАНОВИТСЯ ЯСНО, ЧТО ПРОИЗОШЛО С КАТРИН, НО НЕ ЯСНО, ЧТО БУДЕТ С НЕЙ ДАЛЬШЕ В ночь с пятого на шестое июля, около одиннадцати часов вечера, доктор Рейналь, который только что лег спать в надежде - столь часто тщетной у хирургов и докторов - спокойно отдохнуть до утра, итак, в эту самую ночь доктор Рейналь был разбужен тремя могучими ударами в дверь. Как мы знаем, у доброго доктора было заведено самому отворять, если в дверь к нему стучались или звонили ночью, чтоб как можно скорее увидеть людей, испытывавших в нем нужду. На сей раз, как всегда, он соскочил с кровати, накинул халат, сунул ноги в туфли и со всей поспешностью спустился по узкой лесенке. Но как он ни торопился, ожидание показалось его ночному посетителю чересчур долгим: он принялся вразнобой колотить в дверь и колотил, покуда она не отворилась. Доктор Рейналь узнал того же лакея, который однажды ночью приезжал к нему, чтобы отвезти к виконту Изидору де Шарни. - Вот как! - воскликнул доктор, узнав посетителя. - Опять вы, друг мой? Надеюсь, вы понимаете, что я вас не упрекаю! Но если ваш господин опять ранен, ему следует быть осторожнее: не нужно ходить туда, где с неба сыплются пули. - Нет, сударь, - отвечал лакей, - я пришел к вам не ради моего господина и не из-за ранения, хотя дело столь же спешное. Одевайтесь; вот конь, сударь, вас ждут. Для того чтобы одеться, доктору никогда не требовалось больше пяти минут. На сей раз, уловив по тону лакея, а главное, по настойчивости, с которой тот стучал, что его присутствие необходимо как можно скорее, он оделся за четыре минуты. - Я готов, - сказал он, выйдя спустя совсем немного времени после того, как ушел в дом. Лакей, не спешиваясь, держал в руках поводья лошади, предназначавшейся для доктора Рейналя; тот немедля вскочил в седло и вместо того, чтобы взять налево, как это было в прошлый раз, свернул направо вслед за лакеем, который скакал впереди, указывая дорогу. На сей раз его везли в сторону, противоположную Бурсонну. Он пересек парк, углубился в лес, оставив Арамон по левую руку, и вскоре очутился в столь густой и неровной части леса, что ехать верхом становилось все труднее. Внезапно какой-то человек, прятавшийся за деревом, пошевелился и тем привлек его внимание. - Это вы, доктор? - спросил человек. Доктор, который придержал было коня, не зная, что на уме у этого встречного, по голосу догадался, что перед ним виконт Изидор де Шарни. - Да, - сказал он, - это я. Куда это вы меня тащите, господин виконт? - Скоро увидите, - отвечал Изидор. - Прошу вас спешиться и идти за мной. Доктор спешился; он начинал понимать, в чем дело. - Вот оно что! - проговорил он. - Речь идет о родах, держу пари. Изидор схватил его за руку. - Верно, доктор, а потому обещайте мне держать все происходящее в тайне, хорошо? Доктор пожал плечами, словно желая сказать: Да не беспокойтесь вы, Бога ради, мне не впервой!. - Тогда идите за мной, - сказал Изидор, отвечая его мыслям. И, продираясь сквозь дикий терновник по сухим, хрустким листьям, под темной сенью гигантских буков, сквозь трепещущую листву которых время от времени мелькали мерцающие звезды, оба спустились в такую низину, куда не смогла бы проникнуть ни одна лошадь. Несколько мгновений спустя доктор завидел верх глыбы Клуи. - Вот оно что! - сказал он. - Уж не в хижину ли старины Клуи мы идем? - Не совсем, - отозвался Изидор, - но это неподалеку от нее. И, обогнув огромную скалу, он подвел доктора к двери небольшого кирпичного строения, примыкавшего к хижине старого гвардейца, так что со стороны можно было подумать - все на самом деле так и думали, - что старик сделал эту пристройку к своему жилищу, чтобы ему было попросторнее. Правда, одного взгляда внутрь домика было достаточно, чтобы убедиться, что это не так, даже если бы в комнате не было Катрин, лежавшей в постели. Стены, оклеенные красивыми обоями; шторы, гармонирующие с обоями, на обоих окнах; между окнами - изящное зеркало; под зеркалом - туалет со всеми необходимыми принадлежностями из фарфора; два стула, два кресла, маленькая кушетка, маленький книжный шкаф - таково было убранство этой комнатки, открывавшейся взору посетителя; говоря сегодняшним языком, в ней царил почти полный комфорт. Но взгляд доброго доктора не задержался на убранстве. Он увидел женщину в постели и поспешил прямо к страдалице. Заметив доктора, Катрин закрыла лицо обеими руками, не в силах ни сдержать рыданий, ни скрыть слезы. Изидор подошел к ней и окликнул по имени; она бросилась в его объятия. - Доктор, - сказал молодой человек, - вверяю вам жизнь и честь этого создания: сегодня она всего лишь моя возлюбленная, но надеюсь, что придет день, когда я назову ее женой. - Ах, как ты великодушен, мой милый Изидор, что по доброте своей говоришь мне такие вещи! Ведь ты же знаешь, я бедная девушка и никогда не смогу стать виконтессой де Шарни. Но все равно я благодарю тебя; ты понимаешь, что мне понадобятся силы, и хочешь меня поддержать; успокойся, у меня хватит мужества, и в подтверждение я сейчас сделаю самое трудное: покажусь вам с открытым лицом, дорогой доктор, и протяну вам руку. И она подала руку доктору Рейналю. В тот миг, когда доктор коснулся ее руки, эта рука судорожно сжалась от приступа боли, который был еще мучительнее, чем все, что довелось Катрин испытать до сих пор. Врач выразительно взглянул на Изидора, и тот понял, что роды начались. Молодой человек опустился на колени перед постелью роженицы. - Катрин, мое милое дитя, - обратился он к ней, - мне, конечно, следовало бы остаться здесь, рядом с тобой, чтобы ободрять тебя и поддерживать, но я боюсь, что мне недостанет сил, и все же, если ты этого желаешь... Катрин обвила рукой шею Изидора. - Иди, - сказала она, - иди; благодарю тебя за то, что ты настолько меня любишь, что не в силах видеть мои мучения. Изидор прижался губами к губам бедного создания, еще раз пожал руку доктору Рейналю и бросился вон из комнаты. Два часа он блуждал, как те тени, о которых пишет Данте, которые ни на миг не могут остановиться и отдохнуть, а стоит им остановиться, как черт гонит их дальше, вонзая в них свой железный трезубец. Описав у дома более или менее широкий круг, он всякий раз возвращался к двери, за которой вершилось мучительное таинство родов. Но тут же его ушей достигал крик Катрин, который обрушивался на него, как железный трезубец на грешника, и вновь гнал его прочь, заставляя без конца удаляться от цели, к которой он возвращался все снова и снова. Наконец посреди темноты ему послышалось, что его зовет голос доктора и еще один, более слабый и более нежный. В два прыжка он очутился у двери, которая на сей раз была отворена и на пороге которой его ждал доктор с младенцем на руках. - Увы, увы, Изидор, - сказала Катрин, - теперь я дважды принадлежу тебе: я и твоя возлюбленная, и мать твоего ребенка! Неделю спустя в тот же час, в ночь с тринадцатого на четырнадцатое июля, дверь снова отворилась; двое мужчин несли в носилках мать и дитя, которых сопровождал верхом на коне молодой человек, все время напоминавший носильщикам, что следует быть как можно осторожнее. Добравшись до большой дороги, что вела из Арамона в Виллер-Котре, процессия повстречалась с отменной берлиной, запряженной тремя лошадьми; в нее села мать с младенцем. Молодой человек отдал слуге кое-какие распоряжения, спешился, бросил ему повод своего коня и в свою очередь сел в карету, которая, не останавливаясь в Виллер-Котре и не заезжая туда, обогнула парк от фазаньего двора до конца улицы Ларни, а оттуда во всю прыть покатила по парижской дороге. Перед отъездом молодой человек оставил кошелек с золотыми для передачи папаше Клуи, а женщина - письмо, адресованное Питу. Доктор Рейналь ручался, что, поскольку мать быстро оправляется после родов, а ребенок здоровый и крепкий (между прочим, это был мальчик), поездка из Виллер-Котре в Париж в хорошей карете не должна им повредить. Получив эти заверения, Изидор решился уехать; это было необходимо, потому что скоро должны были вернуться Бийо и Питу. Богу, до поры до времени благоприятствующему тем, от кого он позже зачастую, как может показаться, отступается, было угодно, чтобы роды свершились в отсутствие Бийо, который, впрочем, не знал, где прячется его дочь, и Питу, который в наивности своей и не подозревал, что Катрин беременна. Около пяти утра карета подъехала к воротам Сен-Жермен, но не смогла пересечь бульвары из-за огромного скопления народа, привлеченного праздником. Катрин отважилась выглянуть из дверцы, но в тот же миг с криком отпрянула и уткнулась в грудь Изидору. Первые же двое, кого она увидела и узнала среди представителей, откомандированных на праздник федерации, были Бийо и Питу. XXXVIII ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ ИЮЛЯ 1790 ГОДА Благодаря участию всего Парижа тот труд, который доложен был превратить огромную равнину в дол, окруженный двумя холмами, был завершен вечером тринадцатого июля. Многие труженики, желая быть уверенными, что назавтра найдут себе место, ночевали тут же, как ночуют победители на поле сражения. Бийо и Питу присоединились к другим представителям и заняли среди них место на бульваре. Как мы уже знаем, случаю было угодно, чтобы депутатам от департамента Эны отвели то самое место, где оказалась карета, которая доставила в Париж Катрин и ее дитя. Эта шеренга, состоявшая из одних депутатов, тянулась от Бастилии до самого бульвара Благовещения. Каждый лез вон из кожи, чтобы получше принять желанных гостей. Когда стало известно, что прибыли бретонцы, эти старшие дети свободы, победители Бастилии поспешили им навстречу до самого Сен-Сира и встретили с почетом. Много было случаев, являвших собой удивительные примеры бескорыстия и патриотизма. Хозяева постоялых дворов сговорились и по общему решению не только не взвинтили цены, но снизили их. Вот вам пример бескорыстия. Журналисты, ведущие между собой неумолимую повседневную борьбу и нападающие друг на друга со страстью, которая подогревает всеобщую ненависть вместо того, чтобы ее умерять, так вот, журналисты - по крайней мере двое из них, Лустало и Камил Демулен, - предложили заключить союзный пакт между всеми пишущими. Они отказались от всякого соперничества, от всякой ревности; они поклялись отныне соревноваться лишь в том, что содействует общественному благу. Вот вам пример патриотизма. К сожалению, их предложение не нашло отклика в прессе и поныне остается не более чем возвышенной утопией, каковой, вероятно, пребудет и впредь. Со своей стороны Собрание тоже получило мощную порцию электрических разрядов, колебавших Францию наподобие землетрясения. За несколько дней до того оно по предложению гг. Монморанси и Лафайета отменило наследственное дворянство, которое защищал аббат Мори, сын деревенского башмачника. Еще в феврале месяце Собрание отменило наследственное право там, где оно чинило зло. По поводу повешения братьев Агасс, которые были осуждены за подделку векселей, Собрание постановило, что отныне ни дети, ни родители преступников не будут опозорены казнью их близких. Между прочим, в тот самый день, когда Собрание отменило наследственную передачу привилегий, как отменило наследственную передачу кар, перед Собранием предстал некий немец, явившийся с берегов Рейна, сменивший данные ему при рождении имена Иоганн Батист на имя Анахарсис - Анахарсис Клоотс, - прусский барон, родившийся в Клеве, предстал и объявил себя депутатом рода человеческого. Он привел с собой два десятка людей, принадлежавших к разным народам и одетых в национальные костюмы, всех сплошь изгнанников, и явился во имя народов просить для них у единственных законных правителей места на празднике федерации. Оратору от лица рода человеческого было даровано место на празднике. С другой стороны, влияние Мирабо сказывалось все сильнее: благодаря этому могущественному соратнику двор приобрел сторонников не только в рядах правых, но и из числа левых. Собрание едва не с энтузиазмом проголосовало за предоставление по цивильному листу королю двадцати четырех миллионов, а королеве четырех миллионов. В общем, к ним возвращались двести восемь тысяч франков долгов, которые они оплатили красноречивому трибуну, и шесть тысяч ливров ренты, которые они выплачивали ему ежемесячно. Впрочем, Мирабо, казалось, не ошибся насчет настроения провинций; те из представителей, что были приняты Людовиком XVI, распространили в Париже восторженное отношение к Национальному собранию, но в то же время и религиозное преклонение перед королевской властью. Они снимали шляпы перед г-ном Байи с криком: Да здравствует нация!. - но перед Людовиком XVI они опускались на колени и слагали свои шпаги к его ногам с криком: Да здравствует король!. К несчастью, король, натура не слишком поэтическая и не слишком рыцарственная, слабо отзывался на все эти душевные порывы. К несчастью, королева, слишком гордая, слишком, если можно так выразиться, проникнутая лотарингским духом, не придавала этим идущим от сердца свидетельствам того значения, какого они заслуживали. И потом - несчастная женщина! - на дне своей души она таила нечто мрачное, нечто сродни тем темным пятнам, которые покрывают солнечный диск. Этим мрачным темным пятном, разъедавшим ей сердце, была разлука с Шарни. Шарни, конечно, мог бы уже вернуться, но оставался при г-не де Буйе. Когда она встречалась с Мирабо, на мгновение у нее промелькнула мысль пококетничать с этим человеком развлечения ради. Ее королевскому и женскому самолюбию было бы лестно видеть могущественного гения склонившимся к ее ногам; но, в сущности, что значит для сердца гений? Какое дело страстям до утех самолюбия, до побед, одержанных гордыней? Прежде всего, королева своим женским зрением видела в Мирабо человека из плоти и крови, человека с нездоровой тучностью, с морщинистыми впалыми щеками, в шрамах и рытвинах от оспы, с покрасневшими глазами, с опухшим горлом; она тут же сравнила с ним Шарни, изящного дворянина в расцвете лет и красоты, облаченного в блестящий мундир, который придавал ему несравненный воинственный вид, меж тем как Мирабо в штатском платье был похож, когда гений не одушевлял его властного лица, на переодетого каноника. Она пожала плечами; она испустила глубокий вздох; глазами, покрасневшими от ночных бдений и слез, она измерила разделявшее их расстояние и замирающим голосом, в котором дрожали рыдания, прошептала: Шарни, мой Шарни!. Что значили для этой женщины в такие минуты народы, припавшие к ее ногам? Что значили для нее эти людские волны, подобно приливу гонимые небесными вихрями и разбивающиеся о ступеньки трона с криком: Да здравствует король! Да здравствует королева!.? Если бы знакомый голос шепнул ей на ухо: Мария, я ни в чем не изменился! Антуанетта, я вас люблю!. - она бы поверила, что вокруг нее все по-прежнему, и эти слова больше успокоили бы ей сердце, скорее разгладили чело, чем все клики, обещания и клятвы. Но как бы то ни было, в свой срок настало четырнадцатое июля, принеся с собой великие и малые события, которые все вместе составляют историю убогих и могущественных, историю народа и монархии. Этот день четырнадцатого июля, словно не желая знать, что ему суждено освещать неслыханное, небывалое, великолепное зрелище, явился омраченный тучами, дыша ветром и дождем. Но одно из достоинств французского народа состоит в том, что он смеется над чем угодно, даже над дождем в праздничные дни. Парижские национальные гвардейцы и представители от провинций, толпившиеся на бульварах с пяти утра, измокшие под дождем и умиравшие с голоду, смеялись и пели. Правда парижское население, не властное защитить их от дождя, задумало по крайней мере спасти их от голода. Изо всех окон на веревках им начали спускать хлеб, сыр и бутылки вина. Это делалось на всех улицах, по которым они проходили. Покуда они проходили, сто пятьдесят тысяч людей заняли места на пригорках Марсова поля, а еще сто пятьдесят тысяч стояли за их спинами. Что до амфитеатров Шайо и Пасси, они были до отказа забиты зрителями, число которых не поддавалось учету. Великолепный цирк, гигантский амфитеатр, величественная арена, где состоялся праздник объединения Франции, а когда-нибудь, быть может, призойдет объединение всего мира! Увидим мы этот праздник или не увидим - не все ли равно? Его увидят наши сыновья, увидит мир. Одно из величайших заблуждений человека заключается в том, что он воображает, будто весь мир целиком существует для того, чтобы он прожил в нем свою краткую жизнь, меж тем как на самом деле из переплетения этих бесконечных кратких, эфемерных, невидимых, кроме как оку Господню, существований и состоит время - тот более или менее долгий период, в течение которого Провидение, эта Исида с четырьмя сосцами приглядывающая за народами, вершит свой таинственный труд и продолжает непрерывное дело сотворения мира. О да, наверняка все, кто там был, верили, что скоро поймают, ухватят за оба крыла летучую богиню, которая зовется Свободой, вечно ускользает и скрывается из виду, чтобы всякий раз вернуться еще более гордой и сверкающей. И эти люди заблуждались, как позже заблуждались их сыновья, думавшие, что они ее утратили. И какою же радостью, каким доверием были проникнуты все эти люди - и те, что ждали, сидя или стоя, и те, что, перейдя реку по деревянному мосту, наведенному близ Шайо, через Триумфальную арку хлынули на Марсово поле! По мере того как подходили отряды представителей, изо всех уст вырывались, рождаясь в сердцах, оглушительные крики ликования, а может быть, отчасти и изумления перед открывавшейся взору картиной. В самом деле, никогда еще глазам человеческим не являлось подобное зрелище. Марсово поле преобразилось словно по волшебству. Равнина меньше чем за месяц превратилась в долину окружностью в целое лье. И на прямоугольных склонах вокруг долины разместились, стоя и сидя, триста тысяч человек. Посреди возвышался Алтарь отечества, к которому вели четыре лестницы - по одной с каждой стороны обелиска, венчавшего алтарь. На каждом углу монумента было по сосуду, в которых курился ладан: Национальное собрание решило, что отныне его будут воскурять не только Богу. На каждой из четырех граней обелиска виднелись надписи, возвещавшие миру, что французский народ свободен, и призывавшие прочие нации последовать его примеру. О, как радовались наши отцы! Их радость при виде этой картины была так безудержна, так глубока и искренна, что ее отголоски дошли и до нас. Между тем в небесах, как во времена древности, творились знамения. Безжалостные ливни, ураганные ветры, темные тучи предвещали тысяча семьсот девяносто третий, тысяча восемьсот четырнадцатый, тысяча восемьсот пятнадцатый годы! Но посреди непогоды иногда проглядывало яркое солнце, сулившее тысяча восемьсот тридцатый, тысяча восемьсот сорок восьмой. И если бы явился пророк и предсказал этим миллионам людей их будущее - как бы они его приняли? Так же, как греки Калхаса, как троянцы Кассандру! Но в этот день звучали только два голоса: то были голос веры и отвечавший ему голос надежды. Перед корпусами Военной школы были построены галереи. Эти галереи, затянутые драпировками и увенчанные трехцветными флагами, были приготовлены для королевы, придворных и Национального собрания. Два одинаковых трона, возвышавшихся на расстоянии в три фута один от другого, предназначались королю и председателю Собрания. Король, назначенный - только на этот день! - верховным главнокомандующим французской национальной гвардией, передал свои полномочия Лафайету. Итак, Лафайет в этот день оказался главнокомандующим над шестью миллионами вооруженных людей. Его удача спешила к своему зениту. Масштабами превосходя его собственные масштабы, она неизбежно должна была вскоре пойти на убыль и погаснуть. В этот день она дошла до апогея, но, подобно фантастическим ночным призракам, что, увеличиваясь, постепенно достигают человеческих размеров, она лишь затем выросла сверх всякой меры, чтобы обратиться в пар, развеяться и исчезнуть. Однако праздник федерации происходил на самом деле, и происходившее не вызывало сомнений. Все было явью: народ, который вскоре заявит, что с него хватит; король, чья голова скоро слетит с плеч; генералиссимус, чей белый конь вскоре умчит седока в изгнание. Между тем под этим зимним дождем, под порывами ненастья, при свете редких лучей бледного солнца, еле-еле пробивавшегося сквозь темную пелену туч, представители через три пролета Триумфальной арки вступили на обширную арену; этот авангард, составлявший около двадцати пяти тысяч человек, выстроился двумя концентрическими кругами по всей окружности цирка; далее появились парижские выборщики, за ними представители Коммуны и, наконец, Национальное собрание. Все эти отряды, которым было отведено место на галереях, пристроенных к Военной школе, шли прямо через поле; подобно волне, набегающей на скалу, они лишь раздались, чтобы обогнуть Алтарь отечества, вновь сомкнувшись за ним, и передние уже успели приблизиться к галереям, в то время как хвост колонны, подобной гигантской змее, еще делал последний поворот перед Триумфальной аркой. За выборщиками, представителями Коммуны и Национальным собранием шли все остальные: представители провинций, военные депутации, национальная гвардия. Каждый департамент в знак отличия нес свое собственное знамя, но знамена эти обвивал, охватывал, окружал гигантский пояс из трехцветных знамен, твердивших глазам и сердцам присутствующих два слова, единственные два слова, ведущие на великие деяния народы, послушные Божьему замыслу. Отечество и единство - вот эти слова. В одно и то же время председатель Национального собрания поднялся на свой трон, король на свой, а королева заняла место на трибуне. Увы, несчастная королева! Ее свита была ничтожна. Лучшие подруги Марии Антуанетты испугались и бросили ее; узнай они, что благодаря Мирабо король получил двадцать четыре миллиона на личные расходы, - быть может, некоторые из них и вернулись бы; однако они этого не знали. Что же касается того человека, которого тщетно искали глаза Марии Антуанетты, то она знала: его не привлекли бы к ней ни золото, ни могущество. Но его не было, и королеве хотелось задержать взгляд хоть на одном дружеском, преданном лице. Она осведомилась, где г-н Изидор де Шарни и почему защитники монархии, у которой осталось в этой огромной толпе так немного защитников, не сплотились вокруг короля и у ног королевы. Никто не знал, где Изидор де Шарни, а если бы кто-нибудь сообщил королеве, что в это самое время он везет крестьяночку, свою любовницу, в скромный домик на склоне холма Бельвю, она наверняка сострадательно передернула бы плечами, а может быть, ее сердце сжалось бы от ревности. И кто знает, в самом деле: что, если бы наследница Цезарей пожертвовала троном и короной и согласилась стать безвестной крестьянкой, лишь бы Оливье продолжал любить ее, как Изидор любил Катрин! Таковы были, по всей вероятности, мысли, мелькавшие у нее в голове, как вдруг Мирабо, перехватив один из ее непонятных взглядов - то ли небесный луч, то ли грозовая молния блистали в этом взгляде, - не удержавшись, произнес в полный голос: - О чем же все-таки думает эта волшебница? Случись рядом Калиостро, он, услыхав этот вопрос, мог бы на него ответить: Она думает о роковом механизме, который я ей показал в графине, в замке Таверне, и который она потом однажды вечером узнала в Тюильри под пером Жильбера. И великий прорицатель, ошибавшийся так редко, на сей раз ошибся бы. Она думала об отсутствующем Шарни и об угасшей любви. Вот о чем она думала под грохот пятисот барабанов и шум двух тысяч музыкальных инструментов, заглушаемый криками: Да здравствует король! Да здравствует закон! Да здравствует нация!. Внезапно наступила полная тишина. Король и председатель Национального собрания сели. Двести священнослужителей в белых стихарях приблизились к алтарю, возглавляемые епископом Отенским, г-ном де Талейраном, главой всех приносящих присягу в прошлом, настоящем и будущем. Хромая на одну ногу, он взошел по ступеням алтаря - Мефистофель, ожидающий Фауста, которому предстояло появиться тринадцатого вандемьера. Месса, которую отслужил епископ Отенский! Мы позабыли назвать это обстоятельство в числе дурных предзнаменований. В этот миг гроза разразилась с удвоенной силой; казалось, небо возроптало против этого мнимого пастыря, который собирался профанировать святое таинство мессы и вместо дарохранительницы поднести Господу сердце, в котором вызревали будущие клятвопреступления. Приблизившись к алтарю, знамена частей и трехцветные флаги образовали реющий пояс, раздуваемый юго-западным ветром и переливающийся тысячью цветов. Завершив мессу, г-н де Талейран спустился на несколько ступенек и благословил национальное знамя и стяги восьмидесяти трех департаментов. Затем началась священная церемония присяги. Лафайет присягнул первым - именем национальной гвардии королевства. Вторым присягнул председатель Национального собрания именем всей Франции. Король присягнул третьим - своим собственным именем. Лафайет спешился, пересек пространство, отделявшее его от алтаря, поднялся по ступеням, обнажил шпагу, приложил ее острие к Евангелию и твердым, убежденным голосом произнес: - Мы клянемся в вечной верности нации, закону, королю; клянемся всеми нашими силами поддерживать Конституцию, принятую Национальным собранием и одобренную королем; в согласии с законом защищать безопасность личности и собственности, распределение хлеба и пропитания внутри государства, взимание общественных податей в любой форме; клянемся быть связанными со всеми французами неразрывными узами братства. Во время присяги установилась полная тишина. Едва он кончил, из ста пушек одновременно вырвалось пламя: то был сигнал соседним департаментам. И тут весь укрепленный город озарился огромной вспышкой, сопровождавшейся угрожающим громом, который был изобретен людьми, и если числом бедствий может определяться превосходство, то этот рукотворный гром давно уже превзошел гром Божий. Подобно кругам от камня, брошенного на середину озера, расходящимся по сторонам, пока не достигнут берега, каждый круг огня и каждая волна канонады разбегалась от центра к периферии, из Парижа к границам, из сердца Франции за ее пределы. Затем председатель Национального собрания в свой черед встал, все депутаты стеснились вокруг него, и он произнес: - Клянусь быть верным нации, закону, королю и всеми своими силами поддерживать Конституцию, принятую Национальным собранием и одобренную королем. Не успел он договорить, как веркнул тот же огонь, загремели те же взрывы и, как удаляющееся эхо, разлетелись во все концы Франции. Настала очередь короля. Он встал. Тише! Слушайте все, каким голосом он будет произносить клятву нации - клятву, которую сразу же преступил в сердце своем. Берегитесь, государь! Туча разрывается надвое, открывается чистое небо, появляется солнце. Солнце - это Бог. На нас взирает Бог. - Я, король французов, - говорит Людовик XVI, - клянусь употребить всю власть, которой наделил меня конституционный закон государства, на то, чтобы поддерживать Конституцию, принятую Национальным собранием и одобренную мною, и способствовать исполнению законов. Ах, государь, государь, зачем же и на этот раз вы не пожелали принести клятву на алтаре? Двадцать первое июня станет ответом на четырнадцатое июля, Варенн откроет разгадку Марсова поля. Но истинной или ложной была эта клятва, она была отмечена новыми вспышками и новым грохотом. Сто пушек грянули, как грянули они в честь Лафайета и в честь председателя Собрания, и артиллерия департаментов в третий раз подхватила грозное предупреждение королям: Берегитесь, Франция встает на ноги! Берегитесь, Франция хочет быть свободной, и, как тот римский посол, у которого в складках плаща таились и мир, и война, она готова взметнуть свой плащ над целым светом!. XXXIX ЗДЕСЬ ТАНЦУЮТ И вот для всей этой неисчислимой толпы настал час безбрежной радости. Мирабо на миг забыл королеву, Бийо на миг забыл Катрин. Король удалился под всеобщие приветственные клики. Собрание вернулось в зал заседаний в сопровождении того же кортежа, с которым прибыло на Марсово поле. Что до знамени, которое город Париж вручил ветеранам армии, то, как сообщает История революции, составленная двумя друзьями народа., было решено, что знамя это будет вывешено под сводами Национального собрания на память будущим законодательным собраниям о счастливой эпохе, наступление которой отпраздновали в этот день, и как эмблема, способная напомнить войскам, что они подчиняются двум властям и не смеют выступать без согласного распоряжения обеих этих властей. Мог ли Шапелье, по предложению которого был издан этот декрет, предвидеть двадцать седьмое июля, двадцать четвертое февраля и второе декабря? Стемнело. Утренний праздник происходил на Марсовом поле, вечернему надлежало быть у Бастилии. Восемьдесят три покрытых листвой дерева, по числу департаментов, изображали собой восемь башен крепости, на фундаментах которых они были установлены. От дерева к дереву тянулись сверкающие гирлянды; посредине возвышалась гигантская мачта, увенчанная знаменем, на котором красовалось слово Свобода. Возле рвов была вырыта огромная могила, в которой были погребены кандалы, цепи, решетки Бастилии и знаменитый барельеф, украшавший ранее башенные часы и изображавший скованных рабов. Кроме того, оставили отверстыми и осветили во всей их зловещей глубине подвальные одиночные камеры, вобравшие в себя столько слез и заглушившие столько вздохов. И наконец, когда, привлеченная музыкой, звучавшей среди листвы, публика добиралась до того места, где прежде был внутренний двор, там перед нею открывался ярко освещенный бальный зал, и над входом в этот зал были начертаны слова, подтверждавшие, что прорицание Калиостро осуществилось: ЗДЕСЬ ТАНЦУЮТ За одним из тысячи столиков, расставленных вокруг Бастилии, под импровизированной сенью, воспроизводившей древнюю крепость почти с такой же точностью, как обтесанные камешки архитектора Паллуа, подкреплялись двое мужчин, утомленные после дня маршировки и маневров. Перед ними были выставлены огромная колбаса, четырехфунтовый каравай и две бутылки вина. - Эх, чтоб мне с места не сойти! - сказал, одним духом опорожнив свой стакан, младший из сотрапезников, носивший мундир капитана национальной гвардии, в то время как второй, старше его по крайней мере вдвое, был одет в мундир представителя провинции. - Чтоб мне с места не сойти! До чего ж хорошо поесть, когда голоден, и попить, когда в глотке сухо! Потом, помолчав, он спросил: - А что же вы, папаша Бийо? Неужто вам не хочется ни пить, ни есть? - Я попил и поел, - отвечал второй, - и теперь мне хочется только одного... - Чего же? - Я скажу тебе это, дружище Питу, когда для меня придет час сесть за стол. Питу не почувствовал хитрости в ответе Бийо. Бийо мало съел и мало выпил, несмотря на утомительный день, который к тому же, по выражению Питу, был голодноват; но с тех пор, как из Виллер-Котре они прибыли в Париж, за все пять дней или, вернее, пять ночей работы на Марсовом поле Бийо также очень мало пил и очень мало ел. Питу знал, что некоторые недомогания, не представляя большой опасности, полностью лишают аппетита самых крепких людей, и всякий раз, примечая, как мало ест Бийо, спрашивал его, как спросил только что, в чем причина такого воздержания; но Бийо всякий раз отвечал, что он не голоден, и Питу довольствовался этим ответом. Однако было одно обстоятельство, по-настоящему смущавшее Питу; то была не воздержанность Бийо в пище - в конце концов, каждый волен есть мало или вообще не есть. К тому же чем меньше ел Бийо, тем больше доставалось ему, Питу. Нет, его смущала немногословность фермера. Когда Питу делил с кем-нибудь трапезу, он любил поговорить; он заметил, что беседа, ничуть не мешая глотанию, способствует пищеварению, и это наблюдение так глубоко укоренилось у него в мозгу, что, когда Питу доводилось есть в одиночестве, он пел. Если, конечно, на него не нападало уныние. Но теперь у Питу не было никаких причин для уныния, скорее напротив. С некоторых пор жизнь его в Арамоне снова наладилась. Как мы знаем, Питу любил, вернее, обожал Катрин, и я прошу читателя понимать это буквально; итак, что нужно итальянцу или, например, испанцу, обожающим Мадонну? Видеть ее, стоять перед ней на коленях, молиться. А что делал Питу? С наступлением темноты он отправлялся к Клуисовой глыбе; он видел Катрин, стоял перед ней на коленях молился. И девушка, благодарная Питу за огромную услугу, которую он ей оказал, не препятствовала ему в этом. Взгляд ее устремлялся мимо Питу, гораздо дальше, гораздо выше! Лишь время от времени славный парень ощущал легкие уколы ревности, когда приносил с почты письмо от Изидора к Катрин или относил на почту письмо от Катрин к Изидору. Но в конечном счете это все же было несравненно лучше, чем прежде, когда он только что вернулся из Парижа и объявился на ферме, и Катрин, распознав в Питу демагога, врага знати и аристократов, выставила его за дверь, говоря, что работы для него на ферме нет. Питу, не знавший о беременности Катрин, даже не подозревал, что нынешнее положение дел не может длиться вечно. Посему он покинул Арамон с огромным сожалением, но офицерский чин обязывал его подавать пример ревностной службы; и вот он попрощался с Катрин, поручил ее заботам папаши Клуи и обещал вернуться как можно скорей. Как видим, ничего из того, что осталось у Питу дома, не могло погрузить его в уныние. В Париже с ним также не приключилось ничего худого, что могло бы заронить в его сердце это чувство. Он разыскал доктора Жильбера и отчитался ему в употреблении его двадцати пяти луидоров, а также передал благодарность и добрые пожелания тридцати трех солдат национальной гвардии, которых он обмундировал на эти двадцать пять луидоров, а доктор Жильбер вручил ему еще двадцать пять луидоров, на сей раз предназначавшихся не только на нужды национальной гвардии, но и на его собственные. Питу простодушно и без лишних слов принял этот подарок. Г-н Жильбер был для него богом, и от него Питу легко было принять что бы то ни было. Когда Всевышний насылал дождь или солнце, Питу никогда не приходило в голову взять с собой зонтик, чтобы уклониться от господних даров. Нет, он принимал и то, и другое, и, как цветам, как всем растениям и деревьям, эти дары всегда приходились ему кстати. Кроме того, Жильбер ненадолго погрузился в размышления, а потом, подняв к нему свое красивое задумчивое лицо, сказал: - Сдается мне, дорогой Питу, что Бийо о многом нужно мне рассказать, а покамест я буду беседовать с Бийо, почему бы тебе не навестить Себастьена? - Ах, с удовольствием, господин Жильбер, - воскликнул Питу, хлопая в ладоши, как ребенок, - мне самому ужасно хотелось, но я не смел попросить у вас разрешения. Жильбер еще на миг задумался. Потом взял перо, написал несколько слов, сложил лист и надписал имя своего сына. - Держи, - сказал он, - возьми экипаж и поезжай за Себастьеном; по-видимому, вследствие того, что я написал, ему надо будет нанести один визит; ты проводишь его, не правда ли, милый Питу, и подождешь у дверей. Может быть, придется подождать час или даже больше, но я знаю твою снисходительность: ты скажешь себе, что оказываешь мне этим услугу, и не станешь скучать. - Да нет же, не беспокойтесь, господин Жильбер, - сказал Питу, - я никогда не скучаю. К тому же по дороге я куплю у булочника краюху хлеба, и, если в карете мне станет скучно, я пожую. - Прекрасное средство! - отозвался Жильбер. - Но только, знаешь ли, Питу, - добавил он, улыбаясь, - с точки зрения гигиены есть всухомятку вредно: хлеб лучше чем-нибудь запивать. - Тогда, - подхватил Питу, - я кроме хлеба куплю ломоть студня и бутылку вина. - Браво! - воскликнул Жильбер. И воодушевленный Питу вышел, нанял фиакр, велел ему подъехать к коллежу Людовика Святого, спросил Себастьена, который прогуливался в саду при коллеже, сгреб его в объятия, как Геракл Телефа, расцеловал от души, а потом, опустив на землю, вручил ему письмо от отца. Себастьен первым делом поцеловал письмо с нежной и почтительной сыновней любовью; потом, после минутного размышления, он спросил: - Скажи, Питу, а не говорил ли отец, что ты должен куда-то меня отвезти? - Да, если ты согласишься. - Еще бы, - поспешно промолвил мальчик, - конечно, я согласен, и ты скажешь отцу, что я был в восторге от его предложения. - Ладно, - сказал Питу, - похоже, что речь идет о месте, где тебе бывает очень весело. - Я был в этом месте всего один раз, Питу, но буду счастлив туда вернуться. - В таком случае, - объявил Питу, - остается только предупредить аббата Берардье о твоей отлучке; фиакр ждет у дверей, и я тебя увезу. - Превосходно, - отвечал юноша, - и, чтобы не терять времени, милый Питу, отнеси сам аббату записку от отца, а я тем временем немного приведу себя в порядок и буду ждать тебя во дворе. Питу отнес письмо директору коллежа, получил exeat и спустился во двор. Свидание с аббатом Берардье приятно польстило самолюбию Питу; в нем признали того нищего крестьянина - в шлеме, при сабле, но без такого важного предмета туалета, как кюлоты, - который в тот самый день, когда пала Бастилия, год тому назад, произвел в коллеже целый переполох как оружием, которое при нем было, так и одеждой, которой на нем не было. Сегодня он явился сюда в треуголке, в синем сюртуке с белыми отворотами, в коротких кюлотах, с капитанскими эполетами на плечах; сегодня он явился с той уверенностью в себе, какая достигается благодаря уважению сограждан; таким образом, он имел право на самое обходительное обращение. И аббат Берардье встретил его весьма обходительно. Почти в то же самое время, когда Питу спускался по лестнице, ведущей от директора коллежа, Себастьен, у которого была комната в другом крыле, спускался по другой лестнице. Себастьен уже не был ребенком; это был очаровательный юноша лет шестнадцати-семнадцати, лицо его обрамляли чудесные каштановые волосы, а голубые глаза метали первое юное пламя, позлащенное, как лучи зари. - Я готов, - весело сказал он Питу, - поехали. Питу посмотрел на него до того радостно и вместе с тем до того изумленно, что Себастьсну пришлось повторить свое приглашение еще раз. На сей раз Питу последовал за юношей. У ворот Питу сказал Себастьену: - Вот ведь какое дело: я, знаешь ли, понятия не имею, куда нам ехать, поэтому назови адрес сам. - Не беспокойся, - сказал Себастьен. И, обращаясь к кучеру, добавил: - Улица Кок-Эрон, девять, первый подъезд от улицы Кокийер. Этот адрес ровным счетом ничего не говорил Питу. Итак, Питу вслед за Себастьеном безропотно поднялся в карету. - Но только, если та особа, к которой мы едем, милый Питу, окажется дома, - заметил Себастьен, - я могу пробыть там час или даже дольше. - Не беспокойся об этом, Себастьен, - отвечал Питу, разевая свой огромный рот в жизнерадостной улыбке, - это предусмотрено. Эй, кучер, попридержи лошадей! В это время они как раз поравнялись с булочной; кучер придержал лошадей, Питу выскочил, купил двухфунтовый каравай и вернулся в фиакр. Чуть подальше Питу остановил кучера еще раз. Это было перед кабачком. Питу вышел, купил бутылку вина и снова уселся рядом с Себастьеном. И, наконец, Питу остановил кучера в третий раз, на сей раз перед колбасной лавкой. Питу опять выскочил и купил четверть студня. - Теперь, - сказал он, - гоните, не останавливаясь, до улицы Кок-Эрон, у меня есть все, что мне надобно. - Отлично, - отозвался Себастьен, - теперь я понимаю твой план и совершенно спокоен на твой счет. Карета покатилась до самой улицы Кок-Эрон и остановилась перед домом номер девять. Чем ближе подъезжали они к этому дому, тем сильней становилось лихорадочное возбуждение, охватившее Себастьена. Он вскочил с сиденья и, высунувшись из фиакра, кричал кучеру, хотя, к чести последнего и его колымаги, надо признать, что призывы юноши нисколько не ускорили дело: - Побыстрей, кучер, да побыстрей же! Тем не менее, поскольку все на свете чем-нибудь да кончается - ручьи впадают в речушки, речушки в большие реки, реки в океан, - так и фиакр добрался наконец до улицы Кок-Эрон и, как мы уже говорили, остановился перед домом номер девять. Себастьен тут же, не дожидаясь помощи кучера, распахнул дверцу, в последний раз обнял Питу, спрыгнул на землю, позвонил у дверей, двери отворились, юноша спросил у привратника, дома ли ее сиятельство графиня де Шарни, и, не дожидаясь ответа, ринулся внутрь павильона. При виде прелестного мальчика, красивого и хорошо одетого, привратник даже не попытался его остановить и, поскольку графиня была дома, удовольствовался тем, что затворил дверь, предварительно удостоверившись, что никто не сопровождает гостя и не хочет войти за ним следом. Спустя пять минут, когда Питу отхватил ножом первый шмат от четверти студня, зажал между колен откупоренную бутылку, а сам тем временем за обе щеки уписывал мягкий хлеб с хрустящей корочкой, дверца фиакра отворилась, и привратник, держа свой колпак в руке, обратился к Питу со следующими словами, которые ему пришлось повторить дважды: - Ее сиятельство графиня де Шарни просит господина капитана Питу соблаговолить войти к ней в дом, вместо того, чтобы ждать господина Себастьена в фиакре. Как мы уже сказали, привратник был вынужден повторить это приглашение дважды, но, поскольку после второго раза Питу уже не мог думать, что ослышался, ему пришлось со вздохом проглотить хлеб, положить обратно в бумажный сверток шмат студня, который он успел отрезать, и аккуратно поставить бутылку в угол фиакра, чтобы вино не разлилось. Потом, потрясенный таким приключением, он последовал за привратником. Но потрясение его безмерно возросло, когда он увидал, что в передней его ждет прекрасная дама, которая, обнимая Себастьена, протянула ему, Питу, руку и сказала: - Господин Питу, вы доставили мне такую огромную и нечаянную радость, привезя сюда Себастьена, что мне захотелось самой вас поблагодарить. Питу глянул, залепетал что-то, но не посмел коснуться протянутой ему руки. - Возьми руку и поцелуй, Питу, - сказал Себастьен, - матушка разрешает. - Это твоя матушка? - переспросил Питу. Себастьен утвердительно кивнул головой. - Да, его матушка, - подтвердила Андре с сияющими глазами, - матушка, к которой вы привезли его после девяти месяцев отсутствия; матушка, которая видела сына всего единожды в жизни и, питая надежду, что вы привезете мне его еще, не желает иметь от вас тайны, хотя эта тайна может ее погубить, если окажется раскрыта. Когда взывали к сердцу и преданности Питу, можно было твердо рассчитывать, что доблестный молодой человек в тот же миг отринет все сомнения и колебания. - О сударыня, - вскричал он, хватая руку, которую протянула ему графиня де Шарни и целуя ее, - не беспокойтесь, вот где хранится ваша тайна! И, выпрямившись, он с большим достоинством приложил свою руку к сердцу. - А теперь, господин Питу, - продолжала графиня, - сын сказал мне, что вы не завтракали, пройдите же в столовую, и, пока я побеседую с сыном - ведь вы же не станете оспаривать у матери это счастье, не правда ли? - для вас накроют стол, и вы вознаградите себя за потраченное время. И, приветствовав Питу таким взглядом, какого у нее никогда не находилось для богатейших вельмож при дворах Людовика XV и Людовика XVI, она увлекла Себастьена через гостиную в спальню, а Питу, все еще оглушенный случившимся, остался в столовой ждать исполнения того обещания, что дала ему графиня. И спустя несколько мгновений все исполнилось. На столе возникли две отбивные, холодный цыпленок и горшочек варенья, а рядом с ними бутылка бордо, бокал венецианского стекла, тонкого, как муслин, и стопка тарелок из китайского фарфора. Несмотря на элегантность сервировки, мы не осмелимся утверждать, что Питу нисколько не пожалел о своем двухфунтовом каравае, студне и бутылке вина с зеленым сургучом. Когда, разделавшись с отбивными, он приступил к цыпленку, дверь отворилась, и на пороге показался молодой дворянин, намеревавшийся через столовую пройти в гостиную. Питу поднял голову, молодой человек потупил глаза, оба одновременно узнали друг друга и хором воскликнули: - Господин виконт де Шарни! - Анж Питу! Питу встал, сердце его яростно билось; вид молодого человека напомнил ему самые горестные переживания, какие ему довелось испытать в жизни. Что до Изидора, то ему вид Питу не напомнил ровным счетом ничего - только слова Катрин, что он, Изидор, должен помнить, сколь многим обязан этому славному человеку. Он не знал и даже ничуть не подозревал о глубокой любви, которую Питу испытывал к Катрин; о любви, в которой Питу, будучи великодушен, черпал свою преданность. А потому он подошел прямо к Питу, в котором, несмотря на мундир и пару эполет, по привычке видел арамонского крестьянина, охотника с Волчьих Вересковищ, парня с фермы Бийо. - А, это вы, господии Питу, - сказал он. - Очень рад нашей встрече и возможности выразить вам всю мою признательность за услуги, которые вы нам оказали. - Господин виконт, - отвечал Питу более или менее твердым голосом, хотя чувствовал, что дрожит всем телом, - все, что я сделал, было ради мадемуазель Катрин, и только для нее одной. - Да, пока вы не узнали, что я ее люблю, но начиная с этого времени ваши услуги относились и ко мне, поскольку, когда вы получали на почте мои письма и руководили постройкой домика возле Клуисовой глыбы, вам пришлось войти в некоторые расходы... И рука Изидора потянулась к карману, словно желая испытать этим движением совесть Питу. Но Питу остановил Изидора. - Сударь, - произнес он с достоинством, которое подчас удивляло тех, кто имел с ним дело, - я оказываю помощь, когда могу, но не принимаю за нес платы; к тому же, повторяю вам, все мои услуги относились к мадемуазель Катрин. Мадемуазель Катрин - мой друг; если она полагает, что должна мне какие-то деньги, она уладит это прямо со мной, но вы, сударь, ничего мне не должны: я делал все для мадемуазель Катрин, а не для вас, и потому вам нечего мне предлагать. Эти слова, а главное тон, которым они были произнесены, поразили Изидора; быть может, только теперь он заметил, что его собеседник одет в мундир и на плечах у него красуются капитанские эполеты. - Отчего же, господин Питу, - возразил он, слегка наклонив голову, - я кое-что вам должен, и мне есть что вам предложить. Я должен высказать вам свою благодарность и предлагаю вам свою руку. Надеюсь, вы доставите мне удовольствие принять мою благодарность и окажете мне честь пожать руку. В ответе Изидора и движении, коим он сопровождался, было столько величия, что покоренный Питу протянул руку и кончиками пальцев дотронулся до пальцев Изидора. В этот миг на пороге гостиной появилась графиня де Шарни. - Господин виконт, - сказала она, - вы хотели меня видеть? Вот и я. Изидор отдал Питу поклон и по приглашению графини последовал за ней в гостиную. Однако, когда он затворял дверь гостиной, желая, очевидно, остаться наедине с графиней, Андре придержала дверь, и она осталась полуоткрытой. Графиня явно дала понять, что сделала это намеренно. Итак, Питу было слышно все, что говорили в гостиной. Он приметил, что другая дверь гостиной, та, что вела в спальню, тоже была открыта; таким образом, Себастьен, оставаясь невидимым, мог слышать весь разговор графини и виконта точно так же, как он сам. - Вы хотели меня видеть? - обратилась графиня к деверю. - Могу ли я узнать, какой счастливый случай привел вас ко мне? - Сударыня, - отвечал Изидор, - вчера я получил весточку от Оливье; как и в прошлых письмах, которые я от него получал, он просит меня передать вам его нижайший поклон; он не знает еще, когда вернется, и пишет, что будет счастлив получить от вас весточку, коль скоро вы соблаговолите вручить мне для него письмо или просто на словах передать ему привет через меня. - Сударь, - сказала графиня, - я до сих пор не ответила на письмо, которое господин де Шарни написал мне перед отъездом, потому что не знаю, где он, но я охотно воспользуюсь вашим посредничеством, чтобы исполнить долг преданной и почтительной жены; итак, если завтра вы соблаговолите прислать за письмом для господина де Шарни, письмо это будет написано и передано вам для него. - Напишите письмо, сударыня, - отвечал на это Изидор, - но я заеду за ним не завтра, а дней через пять-шесть: мне настоятельно необходимо совершить одну поездку, не знаю в точности, сколько времени она займет, но, как только вернусь, я приду к вам засвидетельствовать почтение и исполнить то, что вы мне поручите. Изидор поклонился графине, та ответила ему реверансом и, по-видимому, указала ему другой выход, потому что он больше не появился в столовой, где Питу, разделавшись с цыпленком, как прежде разделался с отбивными, вступил в единоборство с вареньем. Горшок из-под варенья давно уже опустел, равно как и бокал, из которого Питу допил последние капли бордо, когда графиня снова вошла в столовую, ведя Себастьена. Трудно было бы признать суровую мадемуазель де Таверне или строгую графиню де Шарни в молодой матери, которая шла, опираясь на руку своего мальчика, с сияющими от радости глазами, с улыбкой, не сходившей с уст; ее бледные щеки, омытые невообразимо сладкими слезами, которые пролились впервые, покрылись розовым румянцем, удивившим самое Андре: это материнская любовь, составляющая для женщины полжизни, вернула румянец на ее лицо за два часа, что она провела с сыном. Она еще раз покрыла поцелуями лицо Себастьена; потом она передала мальчика Питу, стиснув грубую лапу славного молодого человека своими белыми ручками, которые, казалось, были изваяны из теплого и мягкого мрамора. Себастьен в свой черед расцеловал Андре с той пылкостью, которую вкладывал во все, что делал; эту его пылкость могло охладить лишь неосторожное восклицание, от которого не удержалась Андре, когда мальчик в прошлый раз упомянул при ней Жильбера. Но в часы одиночества в коллеже Людовика Святого, во время прогулок в уединенном саду сладостное видение матери снова стало возникать перед ним, и любовь мало-помалу вернулась в сердце мальчика; и когда Себастьен получил от Жильбера письмо, в котором тот разрешил ему в сопровождении Питу на час-другой съездить к матери, это письмо совпало с самыми тайными и заветными его желаниями. Встреча Себастьена и Андре произошла так нескоро из-за деликатности Жильбера; он понимал, что если сам отвезет мальчика к матери, то своим присутствием лишит Андре половины блаженства, а если Себастьена привез бы к ней кто-нибудь другой, а не добрый и простодушный Питу, тем самым была бы поставлена под угрозу тайна, принадлежавшая не Жильберу. Питу распрощался с графиней, не задав ни единого вопроса, не бросив вокруг ни единого любопытного взгляда, и, увлекая за собой Себастьена, который, обернувшись назад, обменивался с матерью воздушными поцелуями, уселся в фиакр, где обнаружил и свой хлеб, и завернутый в бумагу студень, и бутылку вина, притулившуюся в уголке. Во всем этом, точно так же как и в отлучке из Виллер-Котре, не было ровным счетом ничего такого, что могло бы огорчить Питу. Вечером того же дня он приступил к работе на Марсовом поле; работа продолжалась и во все другие дни; он получил множество похвал от г-на Майара, который его узнал, и от г-на Байи, которому он о себе напомнил; он разыскал г-на Эли и г-на Юллена, таких же победителей Бастилии, как и он сам, и без зависти увидел у них медали, которые они носили в бутоньерках, - а ведь Питу с Бийо тоже имели не меньше прав на такие медали. Наконец настал знаменательный день, и он с утра занял свое место у заставы Сен-Дени. Он снял с трех свисавших веревок сыр, хлеб и бутылку вина. Он поднимался на возвышение перед Алтарем отечества, он плясал фарандолу, одну руку протянув актрисе из Оперы, а другую монашке-бернардинке. При появлении короля он вернулся в строй и с удовлетворением видел, как от его имени присягал Лафайет - это было для него, Питу, большой честью; потом, после присяги, после пушечных выстрелов, после взрыва музыки, взлетевшей к небу, когда Лафайет на белом коне проехал между рядов своих дорогих товарищей, он радовался, когда Лафайет его узнал, и оказался среди тридцати или сорока тысяч счастливцев, которым генерал пожал руку за этот день; затем он вместе с Бийо покинул Марсово поле и несколько раз останавливался поглазеть на огни, иллюминацию, фейерверки на Елисейских полях. Потом он пошел вдоль бульваров; потом, чтобы не пропустить ни одно из удовольствий, коими изобиловал этот великий день, он, вместо того чтобы завалиться спать, как сделал бы на его месте любой, у кого после такого утомительного дня уже подгибались бы ноги, он, Питу, отправился к Бастилии, где в угловой башне нашел свободный столик, и распорядился, как мы уже сообщали, чтобы ему принесли два фунта хлеба, две бутылки вина и колбасу. Правда, он не знал, что Изидор, предупреждая г-жу де Шарни о семи- или восьмидневной отлучке, собирался провести эти дни в Виллер-Котре; правда, он не знал, что шесть дней тому назад Катрин разродилась мальчиком, что ночью она покинула домик близ Клуисовой глыбы, а утром вместе с Изидором приехала в Париж и, вскрикнув, забилась поглубже в карету, когда заметила Бийо с Питу у заставы Сен-Дени, - а ведь ни в работе на Марсовом ноле, ни во встречах с гг. Майаром, Байи, Эли и Юлленом нет никаких причин для уныния, равно как и в этой фарандоле, которую он отплясывал между актрисой из Оперы и монашкой-бернардинкой, равно как и в том, что г-н де Лафайет узнал его и оказал ему честь своим рукопожатием, равно как и в этой иллюминации, этих фейерверках, этой искусственной Бастилии и в этом столе, на котором стояли хлеб, колбаса и две бутылки вина. И только одно могло печалить Питу: это была печаль папаши Бийо. XL СВИДАНИЕ Как мы уже знаем из начала предыдущей главы, Питу, отчасти желая поддержать собственную веселость, отчасти пытаясь развеять печаль Бийо, решился завести с ним беседу. - А скажите-ка, папаша Бийо, - начал Питу после недолгого молчания, во время которого он, казалось, запасся нужными словами, как стрелок перед тем, как открыть огонь, запасается патронами, - кто, черт побери, мог предположить, что с тех пор, ак ровно год и два дня тому назад мадемуазель Катрин дала мне луидор и ножом разрезала веревки, которыми были связаны мои руки... да, надо же... кто бы мог подумать, что за эти год и два дня приключится столько событий. - Никто, - отвечал Бийо, и Питу не заметил, каким недобрым огнем сверкнул взгляд фермера, когда он, Питу, произнес имя Катрин. Питу выждал, чтобы узнать, не добавит ли Бийо еще чего-нибудь к тому единственному слову, которое он произнес в ответ на довольно-таки длинную и, по мнению самого Питу, недурно выстроенную тираду. Но, видя, что Бийо хранит молчание, Питу, подобно стрелку, о котором мы только что толковали, перезарядил ружье и дал еще один выстрел. - А скажите-ка, папаша Бийо, - продолжал он, - кто бы сказал, когда вы неслись за мной по равнине Эрменонвиля; когда вы чуть не загнали Каде, да и меня самого чуть не загнали; когда вы настигли меня, назвались, позволили сесть на круп вашего коня, когда в Даммартене пересели на другую лошадь, чтобы поскорей очутиться в Париже; когда мы приехали в Париж и увидели, как горят заставы, когда в предместье Ла-Виллет нас помяли имперцы; когда мы повстречали процессию, которая кричала: Да здравствует господин Неккер!. и Да здравствует герцог Орлеанский!.; когда вы сподобились чести нести одну из ручек носилок, на которых были установлены бюсты этих двух великих людей, а я тем временем пытался спасти жизнь Марго; когда на Вандомской площади в нас стрелял королевский немецкий полк и бюст господина Неккера свалился вам на голову; когда мы бросились наутек по улице Сент-Онорс с криками: К оружию! Наших братьев убивают!. - кто бы вам тогда сказал, что мы возьмем Бастилию? - Никто, - ответствовал фермер столь же лаконично, как и в прошлый раз. Черт возьми! - выждав некоторое время, мысленно воскликнул Питу. - Сдается мне, он это нарочно!. Ладно, попробуем выстрелить в третий раз. Вслух же он произнес: - А скажите-ка, папаша Бийо, ну кто бы поверил, когда мы брали Бастилию, что день в день спустя год после этой победы я буду капитаном, вы - представителем провинции на празднике Федерации, и мы оба будем ужинать, особенно я, в Бастилии, построенной из зеленых веток, которые будут насажены на месте, где стояла та, другая Бастилия? А, кто бы в это поверил? - Никто, - повторил Бийо еще более угрюмо. Питу признал, что невозможно заставить фермера разговориться, но утешался мыслью, что никто не лишил его, Питу, права говорить самому. Итак, он продолжал, оставив за Бийо право отвечать, коль скоро ему придет охота. - Как подумаю, что ровно год тому назад мы вошли в ратушу, что вы ухватили господина де Флесселя - бедный господин де Флессель, где он? Где Бастилия? - ухватили господина де Флесселя за воротник, что вы заставили его выдать порох, покуда я стоял у дверей на часах, а кроме пороха, вы добились от него записки к господину Делоне; и что мы раздали порох и расстались с господином Маратом: он пошел к Дому инвалидов, ну, а мы - к Бастилии; что у Бастилии мы нашли господина Гоншона, Мирабо из народа, как его называли... А знаете ли вы, папаша Бийо, что сталось с господином Гоншоном? Эй, знаете вы, что с ним сталось? На сей раз Бийо ограничился тем, что отрицательно покачал головой. - Не знаете? - продолжал Питу. - Я тоже не знаю. Может быть, то же самое, что сталось с Бастилией, с господином де Флесселем и что станется со всеми нами, - философски добавил Питу, - pulvis es et in pulverem reverteris. Как подумаю, что на этом самом месте была дверь, а теперь ее здесь нет, - та дверь, через которую вы вошли, после того как господин Майар написал на шкатулке знаменитое сообщение, которое я должен был прочесть народу, если вы не вернетесь; как подумаю, что на том самом месте, где сейчас в этой огромной яме, похожей на могилу, свалены все эти цепи и кандалы, вы повстречали господина Делоне! - бедняга, я так и вижу его до сих пор в сюртуке цвета небеленого полотна, в треуголке, с алой лентой и шпагой, упрятанной в трость... Да, и он тоже ушел вслед за Флесселем! Как подумаю, что господин Делоне показал вам всю Бастилию, снизу доверху, дал вам ее изучить, измерить ее стены в тридцать футов у основания и в пятнадцать у вершины, и как вы вместе с ним поднимались на башни, и вы даже пригрозили ему, если он не будет вести себя благоразумно, броситься вниз вместе с ним с одной из башен; как подумаю, что, спускаясь, он показал вам ту пушку, которая десять минут спустя отправила бы меня туда, где теперь пребывает бедный господин Делоне, кабы я не исхитрился спрятаться за угол; и, наконец, как подумаю, что, осмотрев все это, вы сказали, словно мы собирались штурмовать сеновал, голубятню или ветряную мельницу: Друзья, возьмемте Бастилию!. - и мы ее взяли, эту хваленую Бастилию, до того здорово взяли, что сегодня сидим себе, уплетая колбасу и попивая бургундское, на том самом месте, где была башня, прозывавшаяся .третья Бертодьера., в которой сидел доктор Жильбер! До чего же странно! И как припомню весь этот шум, гам, крики, грохот... Погодите, - перебил сам себя Питу, - кстати уж о шуме, что это там слышится? Гляньте, папаша Бийо, там что-то происходит или идет кто-то: все бегут, все повскакали с мест; пойдемте-ка вместе со всеми, папаша Бийо, пойдемте! Питу подхватил Бийо под руку, приподнял его с места, и оба, охваченный любопытством Питу и безучастный Бийо, отправились в ту сторону, откуда доносился шум. Причиной шума был человек, наделенный редкой привилегией производить шум всюду, где бы он ни появлялся. Среди всеобщего гневного ропота слышались крики: Да здравствует Мирабо!. - они вырывались из могучих глоток тех людей, которые последними меняют свое мнение о людях. И впрямь, это был Мирабо, который под руку с женщиной явился осмотреть новую Бастилию; ропот был вызван именно тем, что его узнали. Женщина была под вуалью. Другого человека на месте Мирабо испугала бы вся эта поднявшаяся вокруг него суматоха, в особенности крики, преисполненные глухой угрозы, прорывавшиеся сквозь хвалебные возгласы; эти крики были сродни тем, что сопровождали колесницу римского триумфатора, взывая к нему: Цезарь, не забывай, что ты смертен!. Но он, человек привычный к угрозам, был, казалось, подобен буревестнику, которому хорошо лишь в соседстве с громами и молниями; с улыбкой на лице, со спокойным взглядом и властной осанкой он шел сквозь весь этот переполох, ведя под руку неведомую спутницу, дрожавшую под влиянием его ужасающей популярности. Неосторожная, она, наверно, подобно Семеле, пожелала увидеть Юпитера, и теперь, казалось, ее вот-вот спалит небесный огонь. - Да это же господин де Мирабо! - сказал Питу. - Смотри-ка, вот он какой, господин де Мирабо, дворянский Мирабо. Вы помните, папаша Бийо, ведь почти что на этом самом месте мы видели господина Гоншона, народного Мирабо, и я еще сказал вам: Не знаю, как дворянский Мирабо, а этот, народный, - сущий урод. Так вот, знайте, что нынче, когда я повидал их обоих, сдается мне, что оба они одинаковые уроды, но дела это не меняет; все равно воздадим должное великому человеку. И Питу взобрался на стул, а со стула перелез на стол, нацепил треуголку на острие своей шпаги и закричал: - Да здравствует господин де Мирабо! Бийо ничем не проявил ни симпатии, ни антипатии; он лишь скрестил руки на дюжей груди и угрюмо пробормотал: - Говорят, он предает народ. - Подумаешь, - возразил Питу, - такое говорят обо всех великих людях древности, от Аристида до Цицерона. И еще более зычным и гулким голосом, чем в первый раз, он прокричал вслед прославленному оратору: - Да здравствует Мирабо! Великий человек уже почти скрылся из виду, увлекая за собой водоворот людей, хулы и приветственные клики. Питу соскочил со стола и сказал: - А все равно, я очень доволен, что увидел господина де Мирабо... Пошли, папаша Бийо, прикончим вторую бутылку и доедим нашу колбасу. И он увлек фермера к столу, где их в самом деле ждали остатки угощения, которое Питу поглощал почти без посторонней помощи, как вдруг они обнаружили, что к их столику придвинут третий стул, а на стуле сидит какой-то человек и словно поджидает их. Питу посмотрел на Бийо; тот смотрел на незнакомца. День этот, конечно, был днем братского единения, а потому допускал некоторую бесцеремонность между согражданами, но в глазах Питу, не допившего второй бутылки и не доевшего колбасы, бесцеремонность эта почти равнялась той, которую позволял себе незнакомый игрок, подсевший к шевалье де Грамону. Да и тот игрок, которого Гамильтон называет ничтожеством, попросил у шевалье де Грамона прощения за великую дерзость, между тем как незнакомец и не думал просить прощения ни у Бийо, ни у Питу, а, напротив, смотрел на них с некоторой издевкой, как, по-видимому, привык смотреть на всех и каждого. У Бийо, конечно же, был не такой нрав, чтобы сносить подобные взгляды, не требуя объяснений; он проворно шагнул к незнакомцу, но не успел фермер открыть рот или поднять руку, как незнакомец подал масонский знак, и Бийо ответил на этот знак. Эти двое даже не знали друг друга, однако они были братьями. Впрочем, незнакомец и одет был так же, как Бийо, в мундир представителя от провинций; лишь по некоторым отличиям в платье фермер заключил, что человек этот, должно быть, принадлежал нынче к кучке иностранцев, сопровождавших Анахарсиса Клоотса и представлявших на празднестве депутацию от всего человечества. После того как незнакомец и Бийо обменялись знаками, Бийо и Питу уселись на свои места. Бийо даже кивнул головой в знак приветствия, а Питу дружелюбно улыбнулся. Однако оба они, казалось, вопросительно смотрели на незнакомца, и он прервал молчание. - Вы меня не знаете, братья, - сказал он, - а между тем я знаю вас обоих. Бийо пристально глянул на незнакомца, а Питу, натура более непосредственная, воскликнул: - Да неужто знаете? - Я знаю тебя, капитан Питу, - произнес иностранец, - я знаю тебя, фермер Бийо. - Все верно, - заметил Питу. - Почему ты так мрачен, Бийо? - спросил иностранец. - Потому ли, что тебе, победителю Бастилии, ворвавшемуся в крепость первым, забыли повесить в бутоньерку медаль Четырнадцатого июля, забыли воздать тебе такие же почести, какие воздали сегодня господам Майару, Эли и Юллену? Бийо презрительно улыбнулся. - Если ты знаешь меня, брат, - произнес он, - ты должен понимать, что такое сердце, как мое, не могут опечалить подобные пустяки. - Тогда, может быть, потому, что со всем присущим твоему сердцу великодушием ты понапрасну пытался воспротивиться убийствам Делоне, Фулона и Бертье? - Я сделал все, что мог и что было в моих силах, чтобы эти злодеяния не свершились, - сказал Бнйо. - С тех пор я много раз видел во сне тех, кто пал жертвой этих злодеяний, и ни один из них ни в чем меня не упрекнул. - Потому ли, что, после пятого и шестого октября вернувшись к себе на ферму, ты застал амбары пустыми, а поля нераспаханными? - Я богат, - возразил Бийо, - один пропавший урожай мне нипочем. - Значит, - сказал незнакомец, заглянув Бийо в лицо, - это оттого, что твоя дочь Катрин... - Молчите! - произнес фермер, стиснув незнакомцу руку. - Ни слова об этом. - Почему же? - возразил незнакомец. - Ведь я говорю об этом, чтобы помочь тебе отомстить. - Тогда, - сказал Бийо, побледнев и вместе с тем улыбаясь, - тогда дело другое, давайте поговорим. Питу не думал больше о еде и питье, он смотрел на незнакомца, словно на колдуна. - И как же намерена действовать твоя месть? - с улыбкой продолжал иностранец. - Скажи. По-крохоборски, расправой с отдельным человеком, как ты уже пытался однажды? Бийо стал бледней мертвеца; Питу чувствовал, как по всему телу его пробежала дрожь. - Или ты собираешься преследовать всю касту? - Собираюсь преследовать всю касту, - сказал Бийо, - потому что преступление одного человека - это их общее преступление; и господин Жильбер, которому я жаловался, сказал мне: Бедняга Бийо, то, что случилось с тобой, случилось уже с сотнями тысяч отцов! Чем еще заниматься дворянам, если в молодости не похищать девушек из простонародья, а в старости не тянуть деньги из короля?. - Вот как! Жильбер тебе это сказал? - Вы его знаете? Незнакомец улыбнулся. - Я знаю всех людей, - сказал он, - и тебя, Бийо, фермера из Писле, и Питу, капитана арамонской национальной гвардии, и виконта Изидора де Шарни, бурсоннского сеньора, и Катрин. - Я тебе уже говорил, брат, чтобы ты не произносил этого имени. - Почему же? - Потому что Катрин больше нет. - Что же с ней стряслось? - Она умерла! - Да нет же, она не умерла, папаша Бийо, - вскричал Питу, - ведь... И с языка у него чуть не сорвалось: Ведь я знаю, где она находится, и каждый день с ней вижусь., но Бийо твердым, не допускавшим возражений тоном повторил: - Она умерла! Питу склонил голову; он понял. Быть может, Катрин была жива для других, но для него, отца, она умерла. - Так, так! - воскликнул незнакомец. - Будь я Диогеном, я потушил бы свой фонарь: полагаю, что я встретил человека. Затем он встал, протянул Бийо руку и сказал: - Брат, пойдем, прогуляемся немного, а этот славный молодой человек тем временем допьет свою бутылку и расправится с колбасой. - Охотно, - отвечал Бийо, - я начинаю понимать, что ты хочешь мне предложить. И, взяв незнакомца под руку, он сказал, обратившись к Питу: - Жди меня здесь, я вернусь. - Знаете ли, папаша Бийо, - возразил Питу, - если вас долго не будет, я заскучаю! У меня осталось всего полбутылки вина, огрызок колбасы да тонкий ломтик хлеба. - Ладно, славный Питу, - отозвался незнакомец. - Масштабы твоего аппетита нам известны, и мы пришлем тебе чего-нибудь такого, чтобы ты набрался терпения, дожидаясь нас. И в самом деле, не успели незнакомец с Бийо скрыться из виду за углом стены из зелени, как на столе перед Питу возникли новая колбаса, второй каравай и третья бутылка вина. Питу ничего не понял из того, что произошло; он был весьма удивлен и в то же время сильно встревожен. Но удивление и тревога, как и все вообще чувства, крайне обостряли в нем чувство голода. Итак, Питу под воздействием удивления, а главное, тревоги ощутил непреодолимую потребность отдать должное принесенным ему яствам и с пылом, который мы за ним уже знаем, утолял эту потребность до самого прихода Бийо, который вернулся один и молча, но с просветлевшим лицом, в котором отражалось чувство, напоминавшее радость, опустился на стул напротив Питу. - Ну, что? - спросил тот у фермера. - Какие новости, папаша Бийо? - Новости такие, что завтра ты, Питу, отправишься домой один. - А вы как же? - спросил капитан национальной гвардии. - Я? - отозвался Бийо. - Я остаюсь. XLI ЛОЖА НА УЛИЦЕ ПЛАТРИЕР Если наши читатели пожелают - поскольку с событий, о которых мы только что поведали, миновала целая неделя, - итак, если наши читатели пожелают вновь встретиться кое с кем из главных действующих лиц нашей истории, лиц, которые не только играли роль в прошлом, но и предназначены играть ее в будущем, мы приглашаем их присесть у фонтана на улице Платриер, к которому приходил когда-то мальчик Жильбер, гость Руссо, чтобы обмакнуть в его воду свой черствый хлеб. Оказавшись здесь, мы поведем наблюдение и пойдем за одним человеком, который вскоре должен здесь оказаться, и мы узнаем его, но уже не по форменному платью представителя от провинций - платью, которое после отъезда ста тысяч депутатов, присланных Францией, неизбежно привлекло бы к себе повышенное внимание окружающих, а наш герой отнюдь не стремится к этому, - но в простом и более привычном наряде богатого фермера из парижских окрестностей. Теперь уже, наверно, читатель и сам понял, что герой этот - не кто иной, как Бийо; он шагает по улице Сент-Оноре мимо решеток Пале-Рояля - который с недавним возвращением герцога Орлеанского, более восьми месяцев пробывшего в лондонском изгнании, вновь обрел свое ночное великолепие, - сворачивает налево, на улицу Гренель, и без колебаний устремляется по улице Платриер. Однако, поравнявшись с фонтаном, у которого мы его поджидаем, он нерешительно останавливается, но не потому, что ему не хватает духу, - тем, кто его знает, хорошо известно, что, если отважный фермер решил идти хоть в самый ад, он пойдет туда не бледнея, - но явно потому, что нетвердо знает дорогу. И в самом деле, нетрудно убедиться-а нам в особенности, поскольку мы следим за ним, не спуская с него глаз, - нетрудно убедиться, что он осматривает и изучает каждую дверь, как человек, не желающий ошибиться адресом. Однако, несмотря на внимательный осмотр, он миновал уже две трети улицы, так и не найдя того, что искал; дальше проход перегорожен толпой граждан, которые остановились возле кучки музыкантов, откуда раздается голос, распевающий песенки на злобу дня; быть может, эти песенки не возбудили бы столь острого любопытства, если бы в каждую из них не были вставлены один-два куплета с выпадами против известных лиц. Одна из песенок под названием Манеж. исторгла у толпы радостные крики. Поскольку Национальное собрание заседало в помещении Манежа, то разные группировки внутри Собрания приобрели свойства лошадиных мастей - вороные и белые, чалые и гнедые - и, мало того, депутаты получили лошадиные клички: Мирабо окрестили Удалым, графа де Клермон-Тоннера - Пугливым, аббата Мори - Шальным, Туре - Грозой, а Байи - Везунчиком. Бийо на минутку остановился послушать эти более резкие, нежели справедливые нападки, потом взял направо, проскользнул вдоль стены и скрылся из виду. Наверняка в толпе он нашел то, что искал, потому что, затерявшись с одной стороны ее, так и не вынырнул с другой. Давайте же последуем за Бийо и посмотрим, что скрывается за этой кучкой людей. За ней обнаруживается низенькая дверь; над нею красным мелом крупно начертаны три буквы, которые, вне всякого сомнения, служат символом нынешнего собрания, а наутро будут стерты. Буквы эти - L, D и Р. Судя по всему, эта дверца служит входом в подвал; мы спускаемся вниз на несколько ступеней, потом идем по темному коридору. По-видимому, в этом и состоит еще один опознавательный знак, подтверждающий первый: Бийо, внимательно рассмотрев три буквы, служившие ему явно недостаточно точным указанием, поскольку он, как мы помним, не умел читать, принялся считать ступени, по которым шел вниз, и, добравшись до восьмой ступени, отважно устремился в проход. В конце прохода мерцал бледный огонек; перед ним сидел человек и читал газету или делал вид, будто читает. На звук шагов Бийо этот человек поднялся и подождал, уперев себе в грудь палец. Бийо в ответ выставил согнутый палец и прижал его к губам наподобие висячего замка. Очевидно, это и был пропуск, которого ожидал таинственный привратник; он отворил находившуюся справа от него дверь, которую совершенно невозможно было разглядеть, пока она была закрыта, и перед Бийо открылась крутая лестница с узкими ступенями, уводившая под землю. Бийо вошел в дверь, которая быстро и беззвучно захлопнулась за ним. На сей раз фермер насчитал семнадцать ступенек; ступив на семнадцатую, он прервал молчание, на которое, казалось, обрек сам себя, и вполголоса сказал: - Ну вот, я на месте. В нескольких шагах от него перед дверью колебалась драпировка; Бийо направился прямо к драпировке, отвел ее и очутился в большой круглой подземной зале, где собралось уже человек пятьдесят. Наши читатели уже побывали в этой зале лет пятнадцать-шестнадцать тому назад, вслед за Руссо. Как во времена Руссо, стены ее были затянуты алыми и белыми полотнищами, на которых были изображены переплетенные циркуль, угольник и отвес. Единственная лампа, укрепленная под сводами, лила тусклые лучи на середину круга, но была бессильна осветить тех, кто, не желая быть узнанным, держался ближе к стене. Для ораторов и лиц, ожидавших приема в члены общества, был приготовлен помост, на который вели четыре ступени; в глубине помоста, поближе к стене, одиноко возвышались стол и пустое кресло, предназначенное для председателя. За несколько минут зала настолько наполнилась народом, что свободного места для ходьбы уже не оставалось. Здесь были люди всех сословий и рангов, от крестьянина до принца, приходившие один за другим тем же путем, что и Бийо; у одних были здесь знакомые, другие никого не знали; одни выбирали себе места наугад, другие согласно своим симпатиям. И у каждого под сюртуком или плащом виднелся либо фартук каменщика, если то был просто масон, либо шарф иллюмината, если то был одновременно и масон, и иллюминат, то есть приобщенный к великой тайне. Всего трое мужчин не имели на себе этого последнего знака, а только фартуки каменщиков. Один из них был Бийо, другой - молодой человек от силы лет двадцати и, наконец, третий - мужчина лет сорока двух, судя по манерам, принадлежавший к высшему слою общества. Хотя появление этого последнего произвело не больше шуму, чем появление более скромных членов сообщества, но через несколько секунд после его прихода отворилась замаскированная дверь, и перед собравшимися предстал председатель, носивший одновременно знаки отличия Большого Востока и Великого Копта. Бийо негромко вскрикнул от удивления: этот председатель, перед которым склонялись все головы, был не кто иной, как его недавний знакомый по празднику Федерации. Он медленно поднялся на помост и, обратись к собранию, сказал: - Братья, сегодня нам предстоит исполнить два дела: я должен принять трех новых адептов; я должен дать вам отчет в своих действиях начиная с того дня, как я взялся за свой труд, и по сию пору; потому что труд мой день ото дня становится все тяжелее, и вы должны знать, по-прежнему ли я достоин вашего доверия, а я должен знать, по-прежнему ли вы удостаиваете меня доверием. Лишь получая от вас свет и возвращая вам его, могу я шагать по темному, ужасному пути, на который я вступил. Итак, пускай в этой зале останутся одни вожди ордена, чтобы мы могли принять или отвергнуть трех новых членов, явившихся к вам. Затем, когда эти трое членов будут приняты или отвергнуты, все от первого до последнего вернутся на заседание, потому что я желаю отчитаться в своих поступках не перед кружком избранных, а перед всеми и от всех получить порицание или принять благодарность. На этих словах отворилась дверь, противоположная той, в которую вошел председатель; за ней открылось просторное сводчатое помещение, похожее на подземелье древней базилики, и безмолвная, похожая на процессию призраков толпа хлынула туда, под аркады, скудно освещенные немногочисленными лампами, дававшими ровно столько света, чтобы, как сказал поэт, мрак был виднее. Остались только трое. Это были те, кто желал вступить в сообщество. Случайно все они встали, прислонившись к стене, на равном расстоянии друг от друга. Все трое смотрели друг на друга с удивлением, лишь теперь узнав, что являются главными действующими лицами заседания. В этот миг дверь, сквозь которую вошел председатель, снова отворилась. Появились шесть людей в масках, трое из них стали по одну, а трое по другую сторону кресла. - Пускай номер второй и номер третий на минуту выйдут, - сказал председатель. - Никто, кроме высших вождей, не должен узнать тайных причии приема или отказа в приеме новых братьев масонов в орден иллюминатов. Молодой человек и человек с аристократической внешностью вышли в тот коридор, по которому проникли в зал. Бийо остался один. - Приблизься, - сказал ему председатель после недолгого молчания, длившегося, пока двое других кандидатов не удалились. Бийо приблизился. - Каково твое имя среди профанов? - спросил у него председатель. - Франсуа Бийо. - Каково твое имя среди избранных? - Сила. - Где ты увидел свет? - В суасонской ложе Друзей истины. - Сколько тебе лет? - Семь лет. И Бийо сделал знак, указывавший на то, что он имел в масонском ордене ранг мастера. - Почему ты желаешь подняться на высшую ступень и быть принятым среди нас? - Потому что мне сказали, что эта ступень есть еще один шаг к всеобщему свету. - Кто твои крестные? - У меня нет никого, кроме человека, который по собственному почину сам пришел ко мне и предложил меня принять. И Бийо пристально посмотрел на председателя. - С каким чувством ты пойдешь по пути, который просишь перед тобой отворить? - С ненавистью к сильным мира сего, с любовью к равенству. - Что будет нам порукой в твоей любви к равенству и в твоей ненависти к сильным мира сего? - Слово человека, никогда не нарушавшего слова. - Что внушило тебе любовь к равенству? - Моя униженность. - Что внушило тебе ненависть к сильным мира сего? - Это моя тайна, тебе она известна. Зачем ты хочешь принудить меня повторить вслух то, что я едва смею сказать самому себе? - Пойдешь ли ты сам по пути равенства и обязуешься ли по мере отпущенных тебе сил и возможностей увлекать на этот путь всех, кто тебя окружает? - Да. - Будешь ли ты по мере отпущенных тебе сил и власти сметать все препятствия, что мешают свободе Франции и освобождению мира? - Да. - Свободен ли ты от всех обязательств, а если нет, готов ли порвать с ними, коль скоро они войдут в противоречие с обетами, которые ты сейчас принес? - Да. Председатель обернулся к шестерым вождям в масках. - Братья, - сказал он, - этот человек говорит правду. Я сам пригласил его примкнуть к числу наших. Большое горе привязывает его к нашему делу узами ненависти. Он уже много сделал для Революции и еще многое может сделать. Предлагаю себя ему в крестные и ручаюсь за него в прошлом, настоящем и будущем. - Принять, - единодушно произнесли шесть голосов. - Слышишь? - сказал председатель. - Ты готов принести клятву? - Говорите, - отозвался Бийо, - а я буду повторять. Председатель поднял руку и медленно, торжественно произнес: - Во имя распятого Сына клянись разорвать земные узы, связующие тебя с отцом, матерью, братьями, сестрами, женой, родней, друзьями, любовницей, королями, благодетелями и со всеми людьми, кому бы ты ни обещал в прошлом своего доверия, послушания, благодарности или службы. Голосом, быть может более твердым, чем голос председателя, Бийо повторил те слова, которые тот ему подсказал. - Хорошо, - продолжал председатель. - С этой минуты ты освобожден от упомянутой присяги отчизне и законам. Поклянись теперь открывать новому, признанному тобою вождю все, что увидишь и сделаешь, прочтешь или услышишь, о чем узнаешь или догадаешься, а также выведывать и разузнавать то, что не обнаружится само. - Клянусь! - повторил Бийо. - Клянись, - подхватил председатель, - чтить и уважать яд, железо и огонь как быстрые, надежные и необходимые средства к очищению мира истреблением всех тех, кто стремится принизить истину или вырвать ее из наших рук. - Клянусь! - повторил Бийо - Клянись избегать Неаполя, избегать Рима, избегать Испании, избегать всех проклятых земель. Клянись избегать искушения открыть кому то ни было увиденное и услышанное на наших собраниях, ибо быстрее, чем небесный гром, настигнет тебя повсюду, где бы ты ни спрятался, невидимый и неизбежный кинжал. - Клянусь! - повторил Бийо. - А теперь, - сказал председатель, - живи во имя Отца, Сына и Святого Духа! Укрытый в тени брат отворил дверь крипты, где, ожидая, покуда свершится процедура тройного приема, прогуливались низшие братья ордена. Председатель подал Бийо знак, тот поклонился и пошел к тем, с кем отныне был связан страшной клятвой, которую сейчас произнес. - Номер второй! - громким голосом провозгласил председатель, едва за новым адептом затворилась дверь. Драпировка, закрывавшая дверь в коридор, медленно приподнялась, и вошел молодой человек, одетый в черное. Он опустил за собой драпировку и остановился на пороге, ожидая, пока с ним заговорят. - Приблизься, - велел председатель. Молодой человек приблизился. Как мы уже сказали, он был совсем молод - лет двадцати, от силы двадцати двух - и благодаря белой, нежной коже мог бы сойти за женщину. Огромный тесный галстук, какие никто, кроме него, не носил в ту эпоху, наводил на мысль, что эта ослепительность и прозрачность кожи объясняется не столько чистотой крови, сколько, напротив, какой-то тайной неведомой болезнью; несмотря на высокий рост и этот огромный галстук, шея его казалась относительно короткой; лоб у него был низкий, верхняя часть головы словно приплюснута. Поэтому спереди волосы, не длиннее, чем обычно бывают пряди, падающие на лоб, почти спускались ему на глаза, а сзади доставали до плеч. Кроме того, во всей его фигуре чувствовалась какая-то скованность автомата, из-за которой этот молодой, едва на пороге жизни, человек казался выходцем с того света, посланцем могилы. Прежде чем приступить к вопросам, председатель несколько мгновений вглядывался в него. Но этот взгляд, полный удивления и любопытства, не заставил молодого человека потупить глаза, смотревшие прямо и пристально. Он ждал. - Каково твое имя среди профанов? - Антуан Сен-Жюст. - Каково твое имя среди избранных? - Смирение. - Где ты увидел свет? - В ложе ланских Заступников человечества. - Сколько тебе лет? - Пять лет. И вступивший сделал знак, который означал, что среди вольных каменщиков он был подмастерьем. - Почему ты желаешь подняться на высшую ступень и быть принятым среди нас? - Потому что человеку свойственно стремиться к вершинам и потому что на вершинах воздух чище, а свет ярче. - Есть ли у тебя пример для подражания? - Женевский философ, питомец природы, бессмертный Руссо. - Есть ли у тебя крестные? - Да. - Сколько? - Двое. - Кто они? - Робеспьер-старший и Робеспьер-младший. - С каким чувством пойдешь ты по пути, который просишь перед тобой отворить? - С верой. - Куда этот путь должен привести Францию и мир? - Францию к свободе, мир к очищению. - Чем ты пожертвуешь ради того, чтобы Франция и мир достигли этой цели? - Жизнью, единственным, чем я владею, потому что все остальное я уже отдал. - Итак, пойдешь ли ты сам по пути свободы и очищения и обязуешься ли по мере отпущенных тебе сил и возможностей увлекать на этот путь всех, кто тебя окружает? - Пойду сам и увлеку на этот путь всех, кто меня окружает. - И по мере отпущенных тебе сил и возможностей ты будешь сметать все препятствия, которые встретишь на этом пути? - Буду сметать любые препятствия. - Свободен ли ты от всех обязательств, а если нет, порвешь ли ты с ними, коль скоро они войдут в противоречие с обетами, которые ты сейчас принес? - Я свободен. Председатель обернулся к шестерым в масках. - Братья, вы слушали? - спросил он. - Да, - одновременно ответили шестеро членов высшего круга. - Сказал ли он правду? - Да, - снова ответили они. - Считаете ли вы, что его надо принять? - Да, - в последний раз сказали они. - Ты готов принести клятву? - спросил председатель у вступавшего. - Готов, - отвечал Сен-Жюст. Тогда председатель слово в слово повторил все три периода той клятвы, которую ранее повторял за ним Бийо, и всякий раз, когда председатель делал паузу, Сен-Жюст твердым и пронзительным голосом отзывался: - Клянусь! После клятвы рука невидимого брата отворила ту же дверь, и Сен-Жюст удалился тою же деревянной поступью автомата, как и вошел, не оставив позади, по-видимому, ни сомнений, ни сожалений. Председатель выждал, покуда не затворилась дверь в крипту, а затем громким голосом позвал: - Номер третий! Драпировка в третий раз поднялась, и явился третий адепт. Как мы уже сказали, это был человек лет сорока-сорока двух, багроволицый, с угреватой кожей, но, несмотря на эти вульгарные черточки, весь облик его был проникнут аристократизмом, к которому примешивался оттенок англомании, заметный с первого взгляда. При всей элегантности его наряда в нем чуствовалась некоторая строгость, начинавшая уже входить в обиход во Франции и происхождением своим обязанная сношениям с Америкой, которые установились у нас незадолго до того. Поступь его нельзя было назвать шаткой, но она не была ни твердой, как у Бийо, ни автоматически четкой, как у Сен-Жюста. Однако в его поступи, как и во всех повадках, сквозила известная нерешительность, по-видимому свойственная его натуре. - Приблизься, - обратился к нему председатель. Кандидат повиновался. - Каково твое имя среди профанов? - Луи Филипп Жозеф, герцог Орлеанский. - Каково твое имя среди избранных? - Равенство. - Где ты увидел свет? - В парижской ложе Свободных людей. - Сколько тебе лет? - У меня более нет возраста. И герцог подал масонский знак, свидетельствовавший, что он облечен достоинством розенкрейцера. - Почему ты желаешь быть принятым среди нас? - Потому что я всегда жил среди великих, а теперь наконец желаю жить среди простых людей; потому что всегда жил среди врагов, а теперь наконец желаю жить среди братьев. - У тебя есть крестные? - Есть, двое. - Назови их нам. - Один - отвращение, другой - ненависть. - С каким желанием ты пойдешь по пути, который просишь нас открыть перед тобой? - С желанием отомстить. - Кому? - Тому, кто от меня отрекся, той, что меня унизила. - Чем ты пожертвуешь, чтобы достичь этой цели? - Состоянием, и более того - жизнью, и более того - честью. - Свободен ли ты от всех обязательств, а если нет, готов ли ты порвать с ними, коль скоро они войдут в противоречие с обетами, которые ты сейчас принес? - Вчера я покончил со всеми своими обязательствами. - Братья, вы слышали? - обратился председатель к людям в масках. - Да. - Вы знаете этого человека, предлагающего себя нам в соратники? - Да. - И коль скоро вы его знаете, считаете ли, что нужно принять его в наши ряды? - Да, но пускай поклянется. - Знаешь ли ты клятву, которую тебе надлежит теперь принести? - спросил принца председатель. - Нет, но откройте ее мне, и, какова бы она ни была, я поклянусь. - Она ужасна, особенно для тебя. - Не ужасней нанесенных мне оскорблений. - Она столь ужасна, что, когда ты ее услышишь, мы разрешим тебе удалиться, если ты заподозришь, что придет день, когда ты не сумеешь блюсти ее во всей полноте. - Читайте клятву. Председатель устремил на вступавшего пронзительный взгляд; затем, словно желая постепенно подготовить его к произнесению кровавого обета, он изменил порядок пунктов и вместо первого начал со второго. - Клянись, - сказал он, - чтить железо, яд и огонь как быстрые, надежные и необходимые средства к очищению мира истреблением всех тех, кто стремится принизить истину или вырвать ее из наших рук. - Клянусь! - твердым голосом отозвался принц. - Клянись разорвать земные узы, связующие тебя с отцом, матерью, братьями, сестрами, женой, родней, друзьями, любовницей, королями, благодетелями и со всеми людьми, кому бы ты ни обещал в прошлом своего доверия, послушания, благодарности или службы. Председатель оглянулся на людей в масках, которые обменялись взглядами, и видно было, как сквозь прорези масок в их глазах засверкали молнии. Потом, обращаясь к принцу, он произнес: - Луи Филипп Жозеф, герцог Орлеанский, с этой минуты ты освобожден от присяги, принесенной отчизне и законам; но только не забудь: быстрее, чем грянет гром небесный, настигнет тебя повсюду, где бы ты ни спрятался, невидимый и неизбежный кинжал. А теперь живи по имя Отца, Сына и Святого Духа. И председатель рукой указал принцу дверь в крипту, которая отворилась перед ним. Герцог Орлеанский, словно человек, взваливший на себя непомерный груз, провел рукой по лбу и шумно вздохнул, силясь оторвать ноги от пола. - О, теперь, - вскричал он, устремившись в крипту, - теперь-то я отомщу! XLII ОТЧЕТ Оставшись одни, шестеро в масках и председатель тихо обменялись несколькими словами. Потом, возвысив голос, Калиостро сказал: - Входите все; я готов дать отчет, как обещал. Дверь тут же отворилась; члены сообщества, которые прогуливались парами или беседовали группами в крипте, вернулись и вновь заполнили залу, где обычно проходили заседания. Едва закрылась дверь за последним из членов ордена, Калиостро простер руку, давая понять, что знает цену времени и не желает терять ни секунды, и громко сказал: - Братья, быть может, некоторые из вас были на том собрании, что имело место ровно двадцать лет тому назад в пяти милях от берега Рейна, в двух милях от деревни Дененфельд, в пещере ром-горы; если кто-то из вас был там, пускай они, эти истинные столпы великого дела, которому мы служим, поднимут руки и скажут: Я был там. В толпе поднялись пять-шесть рук и замахали над головами. В тот же миг пять-шесть голосов повторили, как просил председатель: - Я был там! - Прекрасно, вот все, что нужно, - сказал оратор. - Остальные умерли или рассеялись по лицу земли и трудятся над общим делом, святым делом, ибо оно - на благо всего человечества. Двадцать лет назад труд этот, разные этапы которого мы сейчас рассмотрим, только зачинался; свет, который нас озаряет, едва брезжил на востоке, и даже наиболее зоркие глаза различали грядущее лишь сквозь облако, которое умеют пронизывать взгляды посвященных. На том собрании я объяснил, в силу какого чуда смерть, которая для человека есть забвение завершенного времени и минувших событий, не существует для меня, или, вернее, за последние двадцать столетий она тридцать два раза укладывала меня в могилу, но всякий раз новое эфемерное тело, наследуя мою бессмертную душу, избегало того забвения, которое, как я сказал, и есть сущность смерти. Поэтому на протяжении столетий я мог следить за развитием слова Христова и видеть, как народы медленно, но неуклонно переходят от рабства к состоянию крепостных, а от крепостной зависимости к тем упованиям, которые предшествуют свободе. Мы видели, как, подобно ночным звездам, которые спешат загореться в небе еще до захода солнца, разные малые народы Европы последовательно пытались добиться свободы: Рим, Венеция, Флоренция, Швейцария, Генуя, Пиза, Лукка, Ареццо - эти города Юга, где цветы распускаются быстрее и плоды созревают раньше, - один за другим пытались стать республиками; две или три из этих республик уцелели поныне и до сих пор бросают вызов заговору королей; но все эти республики были и остаются запятнаны первородным грехом: одни из них аристократические, другие - олигархические, третьи - деспотические; например, Генуэзская республика, одна из тех, что уцелели, - аристократическая; ее жители дома остаются простыми гражданами, но за ее стенами все они - знатные люди. Одна Швейцария располагает некоторыми демократическими учреждениями, но ее недоступные кантоны, затерянные в горах, не могут быть ни образцом, ни подспорьем для рода человеческого. Нам было нужно нечто дру гое; нам нужна была большая страна, неподвластная влиянию извне и сама способная оказать такое влияние; огромное колесо, зубцы которого могли бы привести в движение Европу; планета, которая могла бы вспыхнуть и озарить весь мир! По собранию пробежал одобрительный ропот. Калиостро вдохновенно продолжал: - Я вопросил Господа, создателя всего сущего, творца любого движения, источник всякого прогресса, и увидел, что его перст указует на Францию. И в самом деле, начиная со второго века, Франция - христианская страна, с одиннадцатого века в ней сложилась нация французов, с шестнадцатого века она стала единой; Франция, которую сам Господь нарек своей старшей дочерью, несомненно, для того, чтобы в великий час самоотречения иметь право послать ее на крест во имя человечества, как послал Христа, - в самом деле, Франция, испытавшая все формы монархического правления, феодальную, сеньориальную и аристократическую, показалась нам наиболее способной воспринять и передать наше влияние; и вот, ведомые небесным лучом, подобно тому как израильтяне были ведомы огненным столпом, мы решили, что Франция получит свободу первой. Поглядите на Францию, какой она была двадцать лет назад, и увидите, что для того, чтобы взяться за такое дело, потребна была великая отвага или, вернее, высшая вера. Двадцать лет тому назад в хилых руках Людовика Пятнадцатого Франция была еще та же, что при Людовике Четырнадцатом: это было великое аристократическое государство, где все права принадлежали знатным, все привилегии - богатым. Во главе этого государства стоял человек, олицетворявший одновременно все самое возвышенное и самое низкое, самое великое и самое мелкое, Бога и народ. Этот человек единым словом мог сделать вас богачом или бедняком, счастливым или несчастным, свободным или узником, живым или мертвым. У этого человека было трое внуков, трое молодых принцев, призванных ему наследовать. По воле случая тот из них, кого природа назначила ему в преемники, был таков, что общественное мнение, если бы оно существовало в то время, также остановило бы на нем свой выбор. Его считали добрым, справедливым, безупречно честным, бескорыстным, просвещенным и чуть ли не философом. Чтобы навсегда уничтожить в Европе те пагубные войны, что разгорелись из-за рокового наследства Карла Второго, в жены ему была избрана дочь Марии Терезии; д ве великие нации, воистину служившие в Европе противовесом одна другой - Франция на берегах Атлантики, Австрия на Черном море, - отныне должны были заключить неразрывный союз; таков был расчет Марии Терезии, лучшего политика Европы. И вот когда Франция, опираясь на Австрию, Италию и Испанию, должна была войти в эпоху нового, желанного царствования, тогда-то наш выбор пал не на Францию, чтобы сделать из нее первое королевство в мире, но на французов, чтобы превратить их в первый народ на земле. Вопрос был только в том, кто войдет в логово льва, какой христианский Тесей, ведомый светом веры, пройдет по изгибам гигантского лабиринта и бросит вызов минотавру монархии. Я ответил: Я!. Тут несколько горячих голов, беспокойные натуры, осведомились у меня, сколько времени понадобится мне для осуществления первого периода моего труда, который я предполагал разделить на три периода, и я испросил себе двадцать лет. Последовали возражения. Вы представляете себе? В течение двадцати веков люди были рабами или крепостными, а они возражали, когда я испросил себе двадцать лет, чтобы сделать людей свободными! Калиостро обвел взглядом собравшихся, у которых его последние слова вызвали иронические улыбки. Затем он продолжил: - Наконец я добился, чтобы мне предоставили эти двадцать лет; я дал братьям знаменитый девиз: Lilia pedibus destrue - и взялся за работу, призывая всех окружающих последовать моему примеру. Я въехал во Францию под сенью триумфальных арок; весь путь от Страсбурга до Парижа был усыпан лаврами и розами. Все кричали: Да здравствует дофина! Да здравствует будущая королева!. Все надежды королевства были связаны с потомством этого спасительного брачного союза. Далее я не желаю приписывать себе славу предпринятых шагов и заслугу в событиях. Господь меня не оставил, он позволил мне видеть божественную руку, державшую поводья огненной колесницы. Хвала Господу! Я отбросил с дороги камни, я навел мосты через потоки, я засыпал пропасти, а колесница катилась вперед, вот и все. Итак, братья, смотрите, что исполнено за двадцать лет. Парламенты пали. Людовик Пятнадцатый, прозванный Возлюбленным, умер, окруженный всеобщим презрением. Королева семь лет была бездетна, а на исходе семи лет родила детей, чья законность так и осталась под вопросом; ее материнство подвергалось нападкам при рождении дофина, ее честь была поколеблена после дела с ожерельем. Король, возведенный на трон под титулом Людовика Желанного, принялся за королевские труды и оказался бессилен в политике, как и в любви, скатываясь от утопии к утопии вплоть до полного банкротства, от министра к министру вплоть до господина де Калонна. Произошло собрание нотаблей, созвавшее Генеральные штаты. Генеральные штаты, избранные всеобщим голосованием, объявили себя Национальным собранием. Знать и духовенство оказались побеждены третьим сословием. Бастилия пала. Иностранные войска изгнаны из Парижа и Версаля. Ночь с третьего на четвертое августа явила аристократии всю ничтожность знати. Пятое и шестое октября явили королю и королеве всю ничтожность королевской власти. Четырнадцатое июля 1790 года явило миру единство Франции. Принцы утратили народную любовь в эмиграции. Месье утратил народную любовь после суда над Фаврасом. И, наконец, на Алтаре отечества была принята присяга Конституции; председатель Национального собрания сел на такой же трон, что и король; закону и нации было отведено место выше этих тронов; Европа не сводит с нас глаз, склоняется к нам, молчит и ждет; все, кто не рукоплещет нам, объяты трепетом! Братья, разве не верно то, что я сказал о Франции? Разве она не то колесо, которое могло бы привести в движение Европу, не то солнце, которым озарится мир? - Верно! Верно! - вскричали все голоса. - А теперь, братья, - продолжал Калиостро, - считаете ли вы, что дело продвинулось достаточно и мы можем отступиться, чтобы дальше оно шло уже само собой? Считаете ли вы, что после присяги Конституции мы можем положиться на королевское слово? - Нет! Нет! - вскричали все голоса. - В таком случае, - объявил Калиостро, - нам следует приступить ко второму революционному периоду великого дела демократии. Я рад убедиться, что в ваших глазах, как и в моих, Федерация 1790 года-не цель. но остановка в пути; что ж, мы постояли, передохнули, и двор принялся за свое контрреволюционное дело; так препояшемся и снова в путь. Несомненно, робким сердцам предстоит изведать немало тревожных часов и отчаянных мгновений; часто будет казаться, что луч, озаряющий нам дорогу, погас; нам еще не раз почудится, что указующая нам путь рука покинула нас. На протяжении этого долгого периода, который нам надлежит пройти, не раз покажется, что дело наше опозорено и даже загублено каким-нибудь непредвиденным несчастным случаем, каким-нибудь нежданным происшествием; все будет оборачиваться против нас: неблагоприятные обстоятельства, триумф наших врагов, неблагодарность сограждан; и многие из нас, быть может наиболее добросовестные, после стольких тяжких трудов и ввиду явного бессилия начнут терзаться вопросом, не сбились ли мы с пути, не следуем ли по неверной дороге. Нет, братья, нет! Я говорю вам это теперь, и пускай мои слова вечно звучат у вас в ушах - во время победы подобно торжественным фанфарам, в час поражения подобно набату; нет, народам-вожатым доверена святая миссия, и на них лежит роковой, провиденциальный долг ее исполнять; Господь, направляющий их, ведает свои таинственные пути, которые открываются нам лишь в сиянии исполненного предначертания; нередко пелена тумана скрывает Господа от наших глаз, и мы полагаем, что Его нет с нами; нередко сама идея отступает и словно обращается в бегство, а между тем на самом деле она, подобно рыцарям на средневековых турнирах, берет разбег, чтобы вновь поднять копье и устремиться на противника с новыми силами и новым пылом. Братья! Братья! Цель, к которой мы стремимся, - это маяк, зажженный на высокой горе; за время пути мы десятки раз теряем его из виду из-за неровностей почвы и думаем, что он погас; и тогда слабые начинают роптать, сетовать и останавливаются, говоря: Ничто больше не указывает нам направление, мы бредем в потемках; давайте останемся здесь, к чему блуждать?. Но сильные идут дальше, улыбаясь и храня веру, и вот уже маяк виден опять, а после вновь исчезает и вновь появляется, и с каждым разом все виднее, все ярче, потому что он становится все ближе. Вот так, борясь, упорно продолжая начатое, а главное, храня веру, избранники мира дойдут до подножия спасительного маяка, свет которого воссияет однажды не только для всей Франции, но и для всех народов земли. Поклянемся ж, братья, поклянемся от имени нашего и наших преемников не останавливаться, покуда не воссияет по всей земле святой завет Христа, первой части которого мы уже почти достигли: свобода, равенство, братство! Эти слова Калиостро были встречены бурным одобрением; но посреди криков и рукоплесканий, подобно каплям ледяной воды, срывающимся со сводов сырой пещеры на пылающий лоб путника, во всеобщий восторг ворвались слова, произнесенные чьим-то резким, язвительным голосом: - Да, поклянемся, но прежде объясни нам, как ты понимаешь эти три слова, чтобы мы, скромные апостолы, могли объяснять их с твоих слов. Пронзительный взгляд Калиостро прорезал толпу и, словно солнечный зайчик, высветил бледное лицо депутата от Арраса. - Хорошо, - сказал он. - Слушай, Максимильен. Потом, подняв руку и возвысив голос, он обратился к собранию: - Слушайте все! XLIII СВОБОДА! РАВЕНСТВО! БРАТСТВО! Среди собравшихся установилось торжественное молчание, глубина которого свидетельствовала, какую важность придают слушатели тому, что им предстоит услышать. - Да, меня с полным основанием спросили, что такое свобода, что такое равенство и что такое братство; я скажу вам это. Начнем со свободы. И прежде всего, братья, не путайте свободу с независимостью; это не две сестры, похожие друг на друга, - это два врага, проникнутые взаимной ненавистью. Почти все народы, обитающие в горах, независимы; но не знаю примеров, чтобы народы эти, кроме Швейцарии, были воистину свободны. Никто не станет отрицать, что Калабрия, Корсика и Шотландия независимы. Никто не посмеет утверждать, что они свободны. Когда ущемляют воображение калабрийца, честь корсиканца, выгоду шотландца, калабриец, не в силах прибегнуть к правосудию, поскольку угнетенные народы лишены правосудия, калабриец хватается за кинжал, корсиканец - за стилет, шотландец - за dirk; он наносит удар, враг падает - и он отомщен; тут же горы, где он найдет убежище, и за неимением свободы, которую тщетно призывают жители города, он обретает независимость в глубоких пещерах, густых лесах, на высоких утесах; это независимость лисицы, серны, орла. Но орел, серна и лисица, бесстрастные, неизменные, равнодушные зрители великой человеческой драмы, разыгрывающейся перед ними, - это животные, подчиненные инстинктам и обреченные одиночеству; первобытные, древние, исконные, так сказать, цивилизации Индии, Египта, Этрурии, Малой Азии, Греции и Рима, объединившие свои познания, верования, искусства, поэзию, словно пучок лучей, которые они устремили в мир, чтобы высветить современную цивилизацию с момента ее зарождения и в ходе ее развития, оставили лисиц в их норах, серн - на горных отрогах, орлов - среди туч; в самом деле, время для них идет, но не имеет меры, науки процветают среди них, но не идут вперед; с их точки зрения, нации рождаются, возвышаются и падают, но ничему не научаются. Дело в том, что Провидение ограничило круг их возможностей инстинктом индивидуального выживания, в то время как Бог дал человеку понятие о добре и зле, чувство справедливости, ужас перед одиночеством, любовь к обществу себе под обных. Вот почему человек, рождаясь одиноким, как лисица, диким, как серна, неприкаянным, как орел, объединился с себе подобными в семью, семьи слились в племя, племена - в народы. Дело в том, братья, что, как я вам уже говорил, человек, отделяющий себя от других, имеет право лишь на независимость, а когда люди объединяются, они, напротив, получают право на свободу. Свобода! Это не есть изначальное и единственное в своем роде вещество, вроде золота; это цветок, это искусство, это, наконец, плод; нужно ухаживать за ней, чтобы она расцвела и созрела. Свобода - это право каждого делать - на благо собственной выгоде, удовлетворению, довольству, развлечению, славе - все, что не нарушает интересов другого человека; это отказ от части собственной независимости ради создания запаса общей свободы, откуда каждый черпает в свой черед и в равной мере; и, наконец, свобода есть нечто еще большее, а обязательство, принятое человеком перед лицом мира, в том, что он будет не замыкать добытую сумму просвещения, прогресса, привилегий в эгоистическом кругу одного народа, одной нации, одной расы, а, напротив, распространять их щедрой рукой среди других людей и народов всякий раз, когда неимущий человек или нуждающееся общество попросят вас поделиться с ними вашим богатством. И не опасайтесь исчерпать это богатство, потому что свобода обладает божественным преимуществом умножаться от самой расточительности, подобно огромным рекам, орошающим землю, которые тем обильнее в своих истоках, чем полноводнее они в устье. Вот что такое свобода: манна небесная, на которую имеет право каждый; но избранный народ, которому она досталась, обязан оделить ею каждый народ, требующий своей доли; так я понимаю свободу, - заключил Калиостро, даже не снисходя до того, чтобы прямо ответить задавшему вопрос. - Перейдем к равенству. Всеобщий одобрительный шепот взлетел под самые своды, обласкав оратора веянием самой сладостной на свете ласки - если не для сердца, то по крайней мере для гордости человеческой - популярности. Но он, привыкший к овациям, простер руку, требуя тишины. - Братья, - сказал он, - часы идут, время бесценно, каждая минута, использованная врагами нашего святого дела, углубляет пропасть у нас под ногами или воздвигает препятствие на нашем пути. Так дайте же мне рассказать вам о равенстве, как только что я рассказал вам о свободе. После этих слов послышались призывы: Тс-с, тс-с!. - затем установилась полная тишина, и зазвучал чистый, звучный, выразительный голос Калиостро. - Братья, - сказал он, - я не стану оскорблять вас предположением, что кто-то из вас, слыша это манящее слово .равенство., поймет его как равенство материальное или умственное; нет, вы прекрасно знаете, что то и другое противно истинной философии и что сама природа разом разрешила этот великий вопрос, поместив рядом с дубом иссоп, рядом с горой - низкий холм, рядом с рекой - ручеек, рядом с океаном - озерцо, рядом с гением - глупость. Никакие декреты в мире не сделают Чимборасо, Гималаи или Монблан ни на локоть ниже; никакими резолюциями, принятыми людьми, не угасить огня, которым пылают Гомер, Данте или Шекспир. Никому не может прийти в голову, что равенство, предписываемое законом, должно быть материальным, физическим равенством; что с того дня, как закон будет записан на скрижалях Конституции, все люди станут ростом равны Голиафу, доблестью Сиду, а гением Вольтеру; нет, все вместе и каждый в отдельности, мы прекрасно понимаем и должны понимать, что речь идет исключительно об общественном равенстве. Итак, братья, что же такое общественное равенство? Равенство! Это отмена всех наследственных привилегий, свободный доступ ко всем занятиям, чинам, степеням; наконец, это вознаграждение заслуг, гения, добродетели вместо наследственных благ для отдельной касты, семьи или рода; таким образом, трон - если предположить, что трон сохранится, - это есть, вернее, будет просто более высокий пост, который сможет занять наиболее достойный, в то время как на более низких ступенях остановятся, каждый согласно своим заслугам, те, кто достоин более скромных постов, и при назначении короля, министров, советников, генералов, судей никому не придет в голову беспокоиться о том, из какого состояния они возвысились. Итак, королевская власть или судейская должность перестанут быть наследственным благом, передаваемым из рода в род: вместо этого - выборы. Итак, ни в совете министров, ни в военном деле, ни в суде не будет больше привилегий родовитым: вместо этого - способности, итак, в искусствах, науках, литературе никому никаких преимуществ, вместо этого - соревнование. Вот что такое общественное равенство! Потом, по мере развития образования, которое будет не только бесплатно и доступно, но и обязательно для всех, вырастет общественная мысль, и вместе с нею вырастет идея равенства; вместо того чтобы стоять ногами в грязи, равенство должно вознестись к вершинам; такая великая нация, как французы, должна признавать лишь то равенство, которое возвышает, а не то, которое принижает; принижающее равенство - это уже не равенство титанов, но равенство разбойников, это уже не кавказская скала Прометея, а ложе Прокруста. Вот что такое равенство! Такое определение неизбежно должно было снискать всеобщее одобрение в собрании людей с возвышенным складом ума, с честолюбивыми сердцами, людей, каждый из которых, за исключением немногих скромников, видел в соседе естественное подспорье для своего собственного будущего возвышения. Итак: воздух огласили крики .ура!., .браво!., топанье ног, удостоверяющие, что даже те - а такие люди были среди собравшихся, - кому, приступив к практике, суждено было воплотить равенство совсем иначе, чем понимал его Калиостро, теперь, в теории, соглашались с толкованием, которое дал равенству могучий и удивительный гений, которого они себе избрали вождем. Но Калиостро, становясь все горячее, все вдохновеннее, все великолепнее, по мере того как углублялась тема его речи, снова потребовал тишины и продолжал голосом, в котором не заметно было ни малейшей усталости, ни тени нерешительности. - Братья, - сказал он, - мы с вами подошли к третьему слову девиза, к тому, для постижения которого людям потребуется больше всего времени, и, несомненно, именно по этой причине великий творец цивилизации поставил его на последнее место. Братья, мы с вами пришли к братству. Братство! Великое слово - если понять его правильно! Возвышенное слово - если верно его объяснить! Боже меня сохрани обвинить в недобросовестности того, кто, ошибившись в масштабах этого слова, воспримет его в буквальном смысле и отнесет к обитателям деревни, гражданам города, населению королевства. Нет, братья, нет, это будет простое недомыслие. Пожалеем тех, кто слаб умом, постараемся стряхнуть с наших ног свинцовые сандалии посредственности, расправим наши крылья и воспарим над вульгарными идеями. Когда Сатана хотел ввести Иисуса в искушение, он перенес его на самую высокую гору, с вершины которой мог показать ему все царства земли, а не на башню Назарета, откуда можно было разглядеть разве что несколько нищих деревушек Иудеи. Братья, понятие братства следует относить не к городу и даже не к королевству, его следует распространить на весь мир. Братья, придет день, когда слово, представляющееся нам священным, - родина или другое слово, которое мы считаем святым, - нация - исчезнут, как театральный занавес, который падает лишь на короткое время, чтобы художники и рабочие сцены успели приготовить необозримые дали и необъятные горизонты. Братья, придет день, когда люди, уже покорившие землю и воду, покорят огонь и воздух; когда они запрягут огненными скакунами не только самое мысль, но и материю; когда ветры, что ныне служат лишь непокорным вестниками бурь, превратятся в разумных и послушных посланцев цивилизации. Братья, придет в конце концов день, когда народы благодаря этим наземным и воздушным средствам сообщения, против которых бессильны будут короли, поймут, что они связаны друг с другом перенесенными страданиями, поймут, что короли, которые влагали им в руки оружие и толкали их на взаимное истребление, слали их вовсе не на подвиг, как они уверяли, но на братоубийство, и отныне им придется дать потомству отчет в каждой капле крови, пролитой самым низшим из великой семьи человеческой. Тогда, братья, вы увидите великолепное зрелище, разыгрывающееся перед лицом Господа; в езнут, все искусственные перегородки будут сметены; реки перестанут быть преградами, горы - препятствиями; народы с противоположных берегов рек протянут друг другу руки, а на каждой горной вершине воздвигнется алтарь - алтарь братства. Братья! Братья! Братья! Я говорю вам, что это и есть истинно апостольское братство. Христос умер не только во искупление назареян, Христос умер ради всех народов на земле. Поэтому не приписывайте этого девиза - свобода, равенство, братство - исключительно Франции, начертайте его на хоругви всего человечества как всемирный девиз... А теперь ступайте, братья: работа, предстоящая вам, так велика, что, через какую бы долину слез или крови ни пришлось вам идти, потомки позавидуют вам, исполнителям священной миссии, и, как те крестоносцы, что, сменяя друг друга, становились все многочисленнее и все упорнее спешили вперед по пути к святым местам, так и они не остановятся, хотя нередко им придется искать дорогу по белым костям их отцов. Мужайтесь, апостолы! Мужайтесь, пилигримы! Мужайтесь, солдаты!.. Апостолы, проповедуйте! Пилигримы, шагайте! Солдаты, боритесь! Калиостро остановился, но лишь потому, что его прервали аплодисменты, возгласы .браво., крики энтузиазма. Трижды они стихали и снова раздавались с новой силой, бушуя под сводами крипты, подобно подземной буре. Тут шестеро людей в масках один за другим склонились перед Калиостро, поцеловали ему руку и удалились. Потом каждый из братьев в свой черед поклонился, подойдя к помосту, с которого, подобно новому Петру Пустыннику, новый апостол только что провозгласил крестовый поход во имя свободы; затем они удалились, повторяя роковой девиз: Lilia pedibus destrue. С уходом последнего погасла лампа. И Калиостро остался один, погребенный в недрах земли, затерянный в тишине и во тьме, похожий на тех индийских богов, в чьи тайны он, по собственным его утверждениям, был посвящен еще две тысячи лет тому назад. XLIV ЖЕНЩИНЫ И ЦВЕТЫ Через несколько месяцев после событий, о которых мы сейчас рассказали, а именно в конце марта 1791 года, по дороге из Аржантея в Безон мчалась карета; на четверть лье не доезжая до города она свернула, подкатила к замку Маре, ворота которого распахнулись перед ней, и остановилась в конце второго двора, у первой ступеньки крыльца. Часы на фронтоне здания показывали восемь утра. Старый слуга, который, по всей видимости, с нетерпением ждал прибытия экипажа, бросился к дверце, открыл ее, и на ступеньки спрыгнул человек, с головы до пят одетый в черное. - Наконец-то вы здесь, господин Жильбер! - произнес лакей. - Что случилось, мой бедный Тайш? - спросил доктор. - Увы, сударь, сейчас увидите, - отвечал слуга. Он пошел впереди, провел доктора через бильярдную, где еще горели все лампы, зажженные, вероятно, поздней ночью, потом через столовую, где откупоренные бутылки, фрукты и пирожные на уставленном цветами столе свидетельствовали о том, что ужин накануне затянулся позже обычного. Жильбер метнул горестный взгляд на этот разор, доказывавший ему, как небрежно исполнялись его предписания; потом, со вздохом пожав плечами, он стал подниматься по лестнице, которая вела в спальню Мирабо, расположенную во втором этаже. - Ваше сиятельство, - сказал слуга, первым входя в спальню, - приехал доктор Жильбер. - Доктор? С какой стати? - отозвался Мирабо. - Вы послали за доктором из-за подобной глупости? - Какая уж там глупость, - прошептал бедный Тайш, - да поглядите сами, сударь. - Право же, доктор, - воскликнул Мирабо, приподнявшись в постели, - мне очень жаль, что вас потревожили, не спросясь меня. - Прежде всего, любезный граф, предоставить мне случай с вами повидаться отнюдь не значит меня потревожить; вы знаете, что я пользую только нескольких друзей и уж им-то я принадлежу безраздельно. Но все-таки что случилось? И прошу вас, ничего не утаивайте от медицины! Тайш, раздвиньте шторы и отворите окна. Тайш повиновался, в спальню Мирабо, доныне тонувшую в полумраке, хлынул свет, и доктору стали видны перемены, которые произошли во всем облике прославленного оратора за тот месяц, что они не виделись. - Ну и ну! - невольно вырвалось у него. - Да, - сказал Мирабо, - я переменился, не правда ли? Сейчас объясню вам, почему это произошло. Жильбер печально улыбнулся, но, поскольку разумный врач всегда извлекает пользу из того, что говорит ему пациент, будь то правда или неправда, он приготовился слушать. - Вы знаете, - продолжал Мирабо, - какой вопрос вчера дебатировался? - Да, о рудниках. - Этот вопрос еще мало изучен, в него еще почти не успели вникнуть; не совсем ясны интересы владельцев и правительства. К тому же в этом вопросе был кровно заинтересован граф де Ламарк, мой близкий друг: от этого вопроса зависит половина его состояния; его кошелек, милый доктор, всегда был открыт для меня; нужно быть благородным. Я пять раз брал слово, верней, пять раз бросался в атаку; последняя атака обратила врагов в бегство, но я был еле жив. Тем не менее, вернувшись домой, я решил отпраздновать победу. К ужину было приглашено несколько друзей; мы смеялись и болтали до трех часов утра; в три легли спать; в пять у меня начались кишечные колики; от боли я кричал как сумасшедший, Тайш перетрусил и послал за вами. Теперь вы так же осведомлены обо всем, как я. Вот вам мой пульс, вот язык, я мучаюсь, как грешник в аду! Выручайте меня, если сможете, а сам я предупреждаю вас, что ни во что больше не вмешиваюсь. Такой искусный врач, как Жильбер, не мог не понять и без помощи пульса и языка, что положение Мирабо весьма тяжелое. Больной едва не задыхался, дышал с трудом, лицо у него отекло из-за задержки кровообращения в легких; он жаловался на холод в конечностях, и время от времени жестокий приступ боли исторгал у него то вздохи, то стоны. Тем не менее доктор захотел подкрепить уже сложившееся у него впечатление проверкой пульса. Пульс был судорожный и прерывистый. - Ну, - сказал Жильбер, - на сей раз все обойдется, дорогой граф, но меня пригласили вовремя. Он извлек из кармана футляр с инструментами, причем проделал это с такой быстротой и с таким хладнокровием, какими отличаются лишь истинно великие люди. - Вот как! - произнес Мирабо. - Вы отворите мне кровь? - И немедля. - На правой руке или левой? - Ни там, ни там; у вас слишком закупорены легкие. Я сделаю вам кровопускание из ноги, а Тайш тем временем съездит в Аржантей за горчицей и шпанскими мушками для припарок. Возьмите мою карету, Тайш. - Черт побери, - промолвил Мирабо, - сдается, доктор, что вы и впрямь приехали вовремя. Жильбер, не отвечая, сразу же приступил к операции, и вскоре, после мгновенной заминки, из ноги больного хлынула темная густая кровь. Тут же пришло облегчение. - Ах, черт возьми! - сказал Мирабо, переводя дух. - Воистину, вы, доктор, великий человек. - А вы великий безумец, граф, коль скоро ради нескольких часов мнимых удовольствий подвергаете такому риску жизнь, которая не имеет цены для ваших друзей и для Франции. Мирабо печально, почти насмешливо улыбнулся. - Полноте, милый доктор, - возразил он, - у вас преувеличенные представления о ценности моей особы для друзей и Франции. - Клянусь честью, - усмехнулся Жильбер, - великие люди всегда жалуются на неблагодарность окружающих, а на самом деле сами они неблагодарны. Заболейте вы всерьез, и завтра весь Париж сбежится под ваши окна; умрите послезавтра, и вся Франция пойдет за вашим гробом. - Однако же вы говорите мне весьма утешительные вещи, - со смехом сказал Мирабо. - Я говорю вам это именно потому, что вы имеете возможность увидеть первое, не рискуя вторым; и в самом деле, для поднятия духа вам нужны убедительные подтверждения вашей популярности. Дайте мне через два часа увезти вас в Париж, на первом же углу улицы сказать рассыльному, что вы больны, и увидите, что будет. - Вы полагаете, что меня можно перевезти в Париж? - Да, нынче же... Что вы чувствуете? - Дышать стало свободнее, в голове прояснилось, туман перед глазами рассеивается... Боли в кишечнике по-прежнему не отпускают. - Ну, этому могут помочь припарки, дорогой граф, кровопускание свое дело сделало, теперь очередь за припарками. Смотрите-ка, а вот и Тайш. И в самом деле, вошел Тайш с требуемыми снадобьями. Через четверть часа наступило предсказанное доктором улучшение. - Теперь, - сказал Жильбер, - я дам вам час отдохнуть, а потом увезу. - Доктор, - со смехом возразил Мирабо, - быть может, вы мне все же позволите уехать не сейчас, а вечером и пригласить вас в мой особняк на Шоссе-д'Антен к одиннадцати часам? Жильбер посмотрел на Мирабо. Больной понял, что врач разгадал причину этой задержки. - Что вы хотите! - признался Мирабо. - Ко мне должны прийти. - Дорогой граф, - отвечал Жильбер, - в столовой я видел много цветов на столе. Значит, вчера у вас был не простой ужин с друзьями. - Вы же знаете, что я не могу без цветов: я на них помешан. - Да, но не только на них, граф! - Еще бы! Коль скоро мне необходимы цветы, приходится терпеть и все последствия этой потребности. - Граф, граф, вы себя убьете! - произнес Жильбер. - Признайте по крайней мере, доктор, что это будет чарующее самоубийство. - Граф, я сегодня без вас не уеду. - Доктор, я дал слово: не хотите же вы, чтобы я его нарушил. - Нынче вечером вы будете в Париже? - Я сказал, что буду ждать вас в одиннадцать в моем особнячке на улице Шоссе д'Антен. Вы его уже видели? - Нет еще. - Я купил его у Жюли, жены Тальма... Право, доктор, я чувствую себя прекрасно. - Если я правильно понял, вы меня гоните. - О чем вы, доктор! - И в сущности, вы правы. У меня сегодня дежурство в Тюильри. - Вот как! Вы увидите королеву? - помрачнев, сказал Мирабо. - Вполне вероятно. Вы хотите что-нибудь ей передать? Мирабо горько улыбнулся. - На подобную дерзость я не осмелился бы, доктор; даже не говорите ей, что вы меня видели. - Почему же? - Потому что она спросит вас, спас ли я монархию, как обещал, и вам придется отвечать ей, что не спас; хотя, в сущности - с нервным смешком добавил Мирабо, - ее вины в этом столько же, сколько моей. - Вы не хотите, чтобы я ей сказал, что избыток работы и парламентская борьба вас убивают? Мирабо на мгновение задумался. - Да, - отвечал он, - скажите ей это; если хотите, можете даже преувеличить мою болезнь. - Почему? - Просто так, ради любопытства... Мне хочется кое в чем разобраться. - Ладно. - Вы обещаете, доктор? - Обещаю. - И передадите мне, что она скажет? - Слово в слово. - Хорошо. Прощайте, доктор; безмерно вам благодарен. И он протянул Жильберу руку. Жильбер пристально посмотрел на Мирабо, которого, казалось, смутил этот взгляд. - Кстати, - спросил больной, - что вы мне пропишете перед отъездом? - Ну, скажем, теплое питье, - отвечал Жильбер, - разжижающее кровь, цикорий или огуречник, строгую диету, а главное... - Главное?. - Никакой сиделки младше пятидесяти лет. Вы понимаете, граф? - Доктор, - со смехом возразил Мирабо, - скорее я найму двух двадцатипятилетних, чем нарушу ваше предписание! В дверях Жильбер повстречал Тайша. У бедняги были слезы на глазах. - Эх, сударь, зачем вы уезжаете? - проговорил он. - Я уезжаю, потому что меня прогоняют, мой дорогой Тайш, - со смехом сказал Жильбер. - И все из-за этой женщины! - прошептал старик. - И все потому, что эта женщина похожа на королеву. А ведь такой выдающийся ум, если верить тому, что о нем говорят... Господи, да уж лучше быть глупцом! И, придя к такому заключению, он распахнул перед Жильбером дверцу кареты; тот сел в карету, не на шутку обеспокоенный, ломая себе голову над вопросом: что это за женщина, похожая на королеву? На мгновение он задержал Тайша, словно желая его расспросить, но тут же одумался. - Что это я затеял? - сказал он себе. - Это секрет не мой, а господина де Мирабо. Кучер, в Париж! XLV ЧТО СКАЗАЛ КОРОЛЬ И ЧТО СКАЗАЛА КОРОЛЕВА Жильбер самым добросовестным образом исполнил двойное обещание, данное Мирабо. Вернувшись в Париж, он повстречал Камила Демулена, живую газету, воплощение журналистики того времени. Он сообщил ему о болезни Мирабо, намеренно сгустив краски относительно теперешнего состояния больного. Затем он отправился в Тюильри и о том же рассказал королю. Король удовольствовался замечанием: - Ах, бедный граф! И что же, он потерял аппетит? - Да, государь, - ответил Жильбер. - Тогда дело серьезное, - изрек король. И заговорил о другом. Выйдя от короля, Жильбер заглянул к королеве и повторил ей то же, что и королю. Лоб высокомерной дочери Марии Терезии собрался в складки. - Почему, - сказала она, - эта болезнь не приключилась с ним в тот день, когда он произносил свою прекрасную речь о трехцветном знамени? Потом, словно раскаявшись в том, что при Жильбере не удержалась от замечания, выдающего всю ее ненависть к этому символу французской нации, она добавила: - Тем не менее, если его недомогание усилится, это будет большим несчастьем для Франции и всех нас. - По-моему, я имел честь сообщить вашему величеству, что это не просто недомогание, это серьезная болезнь, - повторил Жильбер. - Но вы с нею справитесь, доктор, - подхватила королева. - Сделаю все от меня зависящее, государыня, но ручаться не могу. - Доктор, - сказала королева, - вы будете сообщать мне, как себя чувствует господин де Мирабо, слышите? Я на вас рассчитываю. И она заговорила о другом. Вечером в означенный час Жильбер поднимался по лестнице особнячка Мирабо. Мирабо ждал его, возлежа в шезлонге; но сперва Жильбера попросили немного подождать в гостиной под предлогом того, что следует предупредить графа о его приезде; поэтому Жильбер успел осмотреться и глаза его остановились на белом кашемировом шарфе, забытом в одном из кресел. Но Мирабо, не то желая отвлечь внимание Жильбера, не то приписывая большую важность вопросу, который должен был последовать за обменом приветствиями, сказал: - А, это вы! Знаю, что вы уже исполнили часть вашего обещания. В Париже известно, что я болен, и вот уже два часа, как бедному Тайшу приходится каждые десять минут сообщать о моем здоровье друзьям, которые приезжают спросить, не стало ли мне лучше, а быть может, и врагам, которые являются узнать, не стало ли мне хуже. С первой частью все ясно. Теперь скажите, исполнили ли вы вторую? - Что вы имеете в виду? - с улыбкой спросил Жильбер. - Сами знаете. Жильбер пожал плечами в знак несогласия. - Вы были в Тюильри? - Был. - Видели короля? - Видел. - А королеву? - Тоже. - И сообщили им, что скоро они от меня избавятся? - Во всяком случае, сообщил, что вы больны. - И что они сказали? - Король осведомился, не потеряли ли вы аппетита. - А когда вы подтвердили что так оно и есть? - От души посочувствовал вам. - Добрый король! В день моей смерти он скажет друзьям, как Леонид: Нынче я ужинаю у Плутона. А что же королева? - Королева посочувствовала вам и с интересом о вас расспросила. - В каких выражениях, доктор? - спросил Мирабо, придававший, по-видимому, большое значение ответу Жильбера. - В очень благожелательных. - Вы дали мне слово, что повторите буквально все, что она вам скажет. - Но я не могу вспомнить все буквально. - Доктор, вы все прекрасно помните. - Клянусь вам... - Доктор, вы обещали; неужели вам хочется, чтобы я считал вас человеком, который не держит слова? - Как вы требовательны, граф! - Да, я таков. - Вы настаиваете на том, чтобы я воспроизвел вам все, что сказала королева? - Слово в слово. - Ну хорошо же, она сказала, что лучше бы эта бо-лезнь приключилась с вами утром того дня, когда вы с трибуны защищали трехцветное знамя. Жильберу хотелось оценить, какое влияние на Мирабо оказывает королева. Тот так и привскочил в своем шезлонге, словно прикоснувшись к вольтовой дуге. - Как неблагодарны короли! - прошептал он. - Этой речи ей хватило, чтобы забыть о двадцати четырех миллионах, полученных по цивильному листу королем, и еще четырех, составляющих ее часть. Так, значит, эта женщина не знает, так, значит, этой королеве неведомо, что мне для этого пришлось вновь завоевывать популярность, которой я лишился из-за нее же! Так, значит, она уже не помнит, что я предложил Франции отсрочку авиньонского собрания, чтобы поддержать короля, терзавшегося угрызениями совести из-за религии! Какая ошибка! Значит, она уже не помнит, что, когда я председательствовал в Якобинском клубе, все три месяца, что длилось мое председательство, стоившее мне десяти лет жизни, я защищал закон о составе национальной гвардии, ограниченном активными гражданами! Опять ошибка! Значит, она уже не помнит, что, когда в Собрании обсуждали проект закона о присяге священнослужителей, я потребовал, чтобы для духовников, принимающих исповеди, присяга была сокращена! Опять ошибка! О, эти ошибки! Эти ошибки! Я заплатил за них сполна, - продолжал Мирабо, - а между тем погубили меня вовсе не эти ошибки: бывают такие времена, когда никакие промахи не приводят к падению. Однажды я выступил на защиту дела правосудия, дела гуманности, хотя это также было ради королевского семейства: пошли нападки на бегство теток короля; кто-то предложил принять закон против эмиграции. Если вы примете закон против эмигрантов, - вскричал я, - клянусь, что никогда не подчинюсь ему!.. И проект этого закона был единодушно отвергнут. И вот то, чего не могли совершить мои неудачи, совершил мой триумф. Меня назвали диктатором, меня вынесла на трибуну волна ярости - для оратора ничего не может быть хуже этого. Я восторжествовал во второй раз, но мне пришлось обрушиться на якобинцев. Тогда якобинцы, эти глупцы, поклялись меня убить! Эти люди - Дюпорт, Ламет, Барнав - не понимают, что, если они меня убьют, диктатором их шайки станет Робеспьер. Им бы следовало беречь меня как зеницу ока, а они раздавили меня своим иди отским большинством голосов; они заставили меня проливать кровавый пот; они заставили меня испить до дна чашу горечи; они увенчали меня терновым венцом, вложили мне в руку трость и, наконец, распяли! Я счастлив, что претерпел муки, подобно Христу, за дело человечности... Трехцветное знамя! Как же они не видят, что это их единственное прибежище? Что, если они прилюдно, с открытым сердцем воссядут под сенью трехцветного знамени, эта сень еще, быть может, и спасет их? Но королева не желает спасения, она желает мести; любая благоразумная мысль для нее нестерпима. Единственное средство, которое я советую, потому что оно еще может возыметь действие, вызывает у нее наибольшее отвращение: оно состоит в том, чтобы соблюдать умеренность, быть справедливой и по мере возможности не совершать промахов. Я хотел одновременно спасти монархию и свободу - неблагодарная борьба, и веду ее я один, всеми покинутый, и против кого? Если бы против людей - это бы еще ничего, против тигров - это бы тоже ничего, против львов - ничего, но я сражаюсь со стихией, с морем, с набегающей волной, с наводнением! Вчера вода доходила мне до щиколоток, сегодня уже по колено, завтра поднимется до пояса, послезавтра захлестнет с головой... Вот смотрите, доктор, мне следует быть с вами откровенным. Сперва меня охватило уныние, потом отвращение. Я мечтал о роли третейского судьи между революцией и монархией. Я думал, что смогу приобрести влияние на королеву как мужчина; думал, что, если когда-нибудь она неосторожно пустится вброд через реку и поскользнется, я по-мужски брошусь в воду и спасу ее. Но нет, никто и не думал, доктор, всерьез пользоваться моей помощью; меня хотели просто ославить, лишить народного признания, погубить, уничтожить, обессилить, обескровить. И вот теперь, доктор, я скажу вам, что бы мне следовало сделать: умереть вовремя - это было бы для меня лучше всего; а главное - проиграть красиво, как античный атлет, с непринужденностью подставить шею и достойно испустить последний вздох. И Мирабо, вновь распростершись в шезлонге, яростно укусил подушку. Теперь Жильбер знал то, что хотел: он знал, от чего зависит жизнь и смерть Мирабо. - Граф, - спросил он, - что бы вы сказали, если бы завтра король прислал справиться о вашем здоровье? Больной передернул плечами, словно говоря: Мне это было бы безразлично!. - Король... или королева, -добавил Жильбер. - А что? - И Мирабо приподнялся в шезлонге. - Я говорю, король или королева, - повторил Жильбер. Мирабо приподнялся, опершись на руки, похожий на присевшего перед прыжком льва, и устремил на Жильбера взгляд, пытаясь проникнуть в самую глубину его сердца. - Она этого не сделает, - сказал он. - А если все-таки сделает? - Вы думаете, - произнес Мирабо, - что она опустится так низко? - Я ничего не думаю, я только предполагаю, строю домыслы. - Ладно, - сказал Мирабо, - я подожду до завтрашнего вечера. - Что вы хотите сказать? - Понимайте мои слова в их прямом смысле, доктор, и не усматривайте в них ничего, кроме того, что сказано. Я подожду до завтрашнего вечера. - А что завтра вечером? - Ну что ж, завтра вечером, если она пришлет, доктор... если, например, придет господин Вебер, тогда вы правы, а я ошибался. Но если, напротив, он не придет, ну, тогда... тогда, значит, вы ошиблись, доктор, а я был прав. - Ладно, в таком случае до завтрашнего вечера. А покуда, любезный Демосфен, спокойствие, отдых и никаких волнений. - Я не встану с шезлонга. - А этот шарф? Жильбер указал пальцем на предмет, который первым делом привлек его внимание в этой комнате, Мирабо улыбнулся. - Слово чести! - сказал он. - Ладно, - отозвался Жильбер, - постарайтесь провести спокойную ночь, и я за вас ручаюсь. И он вышел. У дверей его ждал Тайш. - Ну что ж, дружище Тайш, твоему хозяину лучше, - сказал доктор. Старый слуга уныло покачал головой. - Как! - удивился Жильбер. - Ты сомневаешься в моих словах? - Я сомневаюсь во всем, господин доктор, пока рядом с ним остается его злой гений. И он со вздохом пропустил Жильбера на узкую лестницу. В углу лестничной площадки Жильбер увидел какую-то тень, которая ждала, прячась под вуалью. Заметив его, эта тень негромко вскрикнула и юркнула в дверь, которая оставалась полуоткрытой, чтобы облегчить ей путь к отступлению, похожему на бегство. - Что это за женщина? - спросил Жильбер. - Это она, - ответил Тайш. - Кто - она? - Женщина, которая похожа на королеву. Жильбер второй раз испытал потрясение, услыхав одну и ту же фразу; он сделал было два шага вперед, словно решив преследовать этот призрак, но остановился и прошептал: - Не может быть! И продолжил свой путь, оставив старого слугу в отчаянии оттого, что доктор, такой ученый человек, не попытался изгнать этого демона, которого Тайш искренне считал посланцем преисподней. Мирабо провел ночь довольно спокойно. На другой день спозаранку он кликнул Тайша и велел отворить окна, чтобы подышать утренним воздухом. Старого слугу беспокоило только одно - что его господин, казалось, снедаем лихорадочным нетерпением. Когда в ответ на его вопрос Тайш сказал, что времени еще только восемь часов, Мирабо отказался этому верить и потребовал, чтобы принесли часы. Он положил эти часы на столик рядом с собой. - Тайш, - сказал он старому слуге, - побудьте сегодня внизу вместо Жана, а он пускай заменит вас при мне. - О Господи! - всполошился Тайш. - Неужто я имел несчастье не угодить вашему сиятельству? - Напротив, мой милый Тайш, - растроганно сказал Мирабо, - я хочу определить тебя на сегодня в привратники именно потому, что ни на кого, кроме тебя, не могу положиться. Всем, кто будет справляться о моем здоровье, отвечай, что мне лучше, но я еще не принимаю; и только если приедут от... - Мирабо промолчал, потом решился: - Только если приедут из дворца, если приедут из Тюильри, ты впустишь посланца, слышишь? Под любым предлогом не отпускай его, покуда я с ним не поговорю. Видишь, мой милый Тайш, удаляя тебя, я возвышаю тебя до ранга наперсника. Тайш взял руку Мирабо и поцеловал. - О ваше сиятельство, - сказал он, - если бы только вы сами хотели жить! И он вышел. - Черт побери! - сказал Мирабо, глядя ему вслед, - это как раз самое трудное. В десять часов Мирабо встал и оделся не без легкого щегольства. Жан причесал его и побрил, затем придвинул для него кресло к окну. Из этого окна была видна улица. При каждом стуке молотка, при каждом дребезжании колокольчика из дома напротив можно было бы разглядеть, как из-за шторы показывается его встревоженное лицо и пронзительный взгляд устремляется на улицу; затем штора падала, но снова приподымалась на следующий звон колокольчика, на следующий стук молотка. В два часа Тайш поднялся наверх в сопровождении какого-то лакея. Сердце Мирабо бешено забилось; лакей был без ливреи. Мирабо сразу же предположил, что это бесцветное существо явилось от королевы, а одето таким образом для того, чтобы не компрометировать особу, его пославшую. Мирабо заблуждался. - Это от господина доктора Жильбера, - сказал Тайш. - А... - проронил Мирабо, побледнев, словно ему было двадцать лет и вместо посланца от г-жи де Монье он увидел курьера ее дяди бальи. - Сударь, - сказал Тайш, - этот человек от господина доктора Жильбера и имеет к вам письмо от него, поэтому я позволил себе сделать для него исключение из общего правила. - И хорошо поступили, - сказал граф. Потом он обратился к лакею: - Письмо? Гонец держал письмо в руках и немедля подал его графу. Мирабо развернул его; оно состояло всего из нескольких слов: Подайте о себе весточку. Буду у вас в одиннадцать вечера. Надеюсь сразу же услыхать от Вас, что я был прав, а Вы заблуждались. - Скажи своему господину, что застал меня на ногах и что я жду его нынче вечером, - сказал Мирабо лакею. И, обратившись к Тайшу, добавил: - Пускай этот парень уйдет от нас довольный. Тайш сделал знак, что понял, и увел бесцветного посланца. Шел час за часом. Колокольчик то и дело звонил, а молоток стучал. У Мирабо перебывал весь Париж. На улицах толпились кучки простых людей, которые, узнав новости, отличавшиеся от тех, что сообщали газеты, не желали верить на слово обнадеживающим сводкам Тайша и заставляли проезжавшие кареты сворачивать, чтобы стук колес не беспокоил прославленного больного. Около пяти часов Тайш счел за благо еще раз подняться в спальню к Мирабо и рассказать ему об этом. - Ах, - сказал Мирабо, - увидав тебя, мой бедный Тайш, я уж было подумал, что у тебя есть для меня новости получше. - Новости получше? - удивился Тайш. - Не представляю себе, какие новости могут быть лучше подобных свидетельств любви. - Ты прав, Тайш, - отвечал Мирабо, - а я неблагодарная тварь. И как только за Тайшем затворилась дверь, Мирабо открыл окно. Он вышел на балкон и в знак благодарности помахал рукой славным людям, которые встали у дома на часах, охраняя его покой. Те узнали его, и по улице Шоссе-д'Антен из конца в конец прогремели крики: Да здравствует Мирабо!. О чем думал Мирабо, пока ему воздавали эти неожиданные почести, которые при других обстоятельствах заставили бы его сердце дрогнуть от радости? Он думал о высокомерной женщине, которой нет до него дела, и глаза его рыскали вокруг толпившихся перед домом людей в поисках лакея в голубой ливрее, идущего со стороны бульваров. Он вернулся в комнату с тяжелым сердцем. Начинало темнеть, а он так ничего и не увидел. Вечер прошел так же, как день. Нетерпение Мирабо сменилось угрюмой горечью. Его отчаявшееся сердце уже не рвалось навстречу колокольчику и молотку. С печатью угрюмой горечи на лице он по-прежнему ждал знака внимания, который был ему обещан, но так и не был им получен. В одиннадцать дверь отворилась, и Тайш доложил о приходе доктора Жильбера. Тот вошел улыбаясь. Выражение лица Мирабо его перепугало. Это лицо с точностью зеркала отражало то, что творилось в его смятенной душе. Жильбер догадался обо всем. - Не приезжали? - спросил он. - Откуда? - осведомился Мирабо. - Вы прекрасно знаете, что я имею в виду. - Я? Нисколько, клянусь честью! - Из дворца от ее имени... от имени королевы? - Ничего подобного, дорогой доктор; никто не приезжал. - Не может быть! - вырвалось у Жильбера. Мирабо пожал плечами. - Наивный человеколюбец! - изрек он. Потом, судорожным движением схватив Жильбера за руку, он спросил: - Хотите, я расскажу вам, что вы сегодня делали, доктор? - Я? - отозвался доктор. - Я делал, в сущности, все то же, что и в другие дни. - Нет, потому что в другие дни вы не ездите во дворец, а сегодня вы там побывали; нет, потому что в другие дни вы не видитесь с королевой, а сегодня вы с ней встречались; нет, потому что в другие дни вы не позволяете себе давать ей советы, а сегодня вы подали ей совет. - Полноте! - промолвил Жильбер. - Поверьте, любезный доктор, я вижу все, что делалось, и слышу все, что говорилось, словно я сам там был. - Ну и что же, господин ясновидящий, что делалось и что говорилось? - Сегодня в час дня вы явились в Тюильри; вы испросили разрешения поговорить с королевой; вы с ней поговорили; вы сказали ей, что состояние мое ухудшается и она сделает верный шаг как королева и как женщина, если пошлет справиться о моем здоровье, если не из беспокойства, то хотя бы из расчета. Она стала с вами спорить, а потом как будто согласилась с вашими доводами; она спровадила вас, пообещав, что пошлет ко мне; вас это очень обрадовало и успокоило, потому что вы доверились королевскому слову, а она и не подумала отказаться от своей надменности и язвительности; она посмеялась над вашим легковерием, не допускающим мысли, что королевское слово ни к чему не обязывает... Ну, начистоту, - сказал Мирабо, в упор глядя на Жильбера, - так все и было, доктор? - Правду сказать, - признался Жильбер, - будь вы там, вы и то не могли бы все увидеть и услышать точнее, чем теперь. - Неповоротливые! - с горечь проговорил Мирабо. - Я же говорил вам, что они ничего не умеют делать вовремя... Сегодня человек в королевской ливрее, входящий в мой дом, посреди всей этой толпы, кричащей: Да здравствует Мирабо!. - перед моей дверью и под моими окнами, прибавил бы им популярности на год вперед. И Мирабо, покачав головой, проворно поднес руку к глазам. Жильбер с удивлением увидел, что он утирает слезу. - Да что с вами, граф? - спросил он. - Со мной? Ничего! - отвечал Мирабо. - Знаете ли вы, что новенького в Национальном собрании, у кордельеров и якобинцев? Не источил ли Робеспьер новую речь? Не вытошнило ли Марата очередным памфлетом? - Как давно вы ели? - спросил Жильбер. - Не ел с двух часов дня. - В таком случае отправляйтесь-ка в ванну, дорогой граф. - И в самом деле, право, вы подали мне превосходную мысль, доктор. Жан, ванну. - Сюда, ваше сиятельство? - Нет, нет, рядом, в туалетную комнату. Через десять минут Мирабо принимал ванну, а Тайш, как обычно, пошел проводить Жильбера. Мирабо приподнялся в ванне и проводил доктора взглядом; потом, потеряв его из виду, он прислушался к его шагам; потом замер и дождался, пока не услышал, как открылась и вновь закрылась дверь особняка. Затем он яростно позвонил. - Жан, - сказал он, - велите накрыть стол у меня в спальне и ступайте к Оливе, спросите, не соблаговолит ли она отужинать вместе со мной. Когда лакей уже выходил, Мирабо крикнул ему вслед: - А главное, цветы, цветы! Я обожаю цветы. В четыре часа утра доктора Жильбера разбудил неистовый звон колокольчика. - Ох, - проговорил он, соскочив с кровати, - чует мое сердце, что господину де Мирабо стало хуже! Доктор не ошибся. Приказав накрыть ужин и украсить стол цветами, Мирабо отослал Жана и приказал Тайшу идти спать. Потом он затворил все двери, кроме той, что вела к незнакомке, которую старый слуга назвал его злым гением. Но оба слуги и не думали ложиться; Жан, правда, хоть и был помоложе, прикорнул в кресле в передней. Тайш не сомкнул глаз. Без четверти четыре неистово зазвонил колокольчик. Оба кинулись в спальню к Мирабо. Двери в нее были закрыты. Тогда они догадались пойти в обход через покои незнакомки и проникли в спальню. Мирабо, упав навзничь и почти без сознания, крепко сжимал в объятиях эту женщину, несомненно с умыслом, чтобы она не могла позвать на помощь, а она, не помня себя от ужаса, звонила в колокольчик на столе, потому что не могла добраться до другого колокольчика, стоявшего на камине. Заметив обоих слуг, она стала взывать о помощи, не только для Мирабо, но и для себя: Мирабо в своих конвульсиях душил ее. Казалось, переодетая смерть хочет увлечь ее за собой в могилу. Соединив усилия, оба слуги разжали руки умирающего, Мирабо простерся в кресле, а женщина в слезах вернулась в свои покои. Тогда Жан бросился за доктором Жильбером, а Тайш попытался подать своему господину первую помощь. Жильбер не стал тратить время на то, чтобы запрячь лошадей или подогнать карету. От улицы Сент-Оноре до Шоссе-д'Антен было недалеко, он поспешил вслед за Жаном и за десять минут добрался до особняка Мирабо. Тайш ждал внизу, в вестибюле. - Ну, друг мой, что у вас стряслось? - спросил Жильбер. - Ах, сударь, - сказал старый слуга, - все эта женщина, опять эта женщина, да еще проклятые цветы; вот увидите, вот увидите! В этот миг послышалось рыдание. Жильбер стремительно взбежал по лестнице; когда он уже был на верхней ступеньке, дверь, соседняя с дверью Мирабо, отворилась, показалась женщина в белом пеньюаре и бросилась в ноги врачу. - Жильбер, Жильбер, - простонала она, цепляясь обеими руками за его грудь, - во имя неба, спасите его! - Николь! - вскричал Жильбер. - Николь! Так это были вы, несчастная! - Спасите его! Спасите его! - взывала Николь. На мгновение Жильбер застыл, пронзенный ужасной мыслью. - Вот как! - прошептал он, - Босир торговал памфлетами, направленными против него, Николь - его любовница! Да, он и в самом деле погиб, потому что за всем этим стоит Калиостро. И он поспешил в покои Мирабо, хорошо понимая, что нельзя терять ни минуты. XLVI ДА ЗДРАВСТВУЕТ МИРАБО! Мирабо лежал в постели: он пришел в сознание. Здесь же были остатки ужина, тарелки, цветы - улики не менее красноречивые, чем остатки яда на дне бокала у постели самоубийцы. Жильбер быстро подошел к нему и, видя его, вздохнул с облегчением. - А, - выговорил он, - дело все же не так плохо, как я опасался. Мирабо улыбнулся. - Вы полагаете, доктор? - произнес он. И покачал головой с видом человека, знающего о своем состоянии не меньше врача, который подчас хочет обмануться сам, чтобы лучше обманывать других. На сей раз Жильбер не обратил внимания на внешние симптомы болезни. Он пощупал пульс: пульс был быстрый и возбужденный. Он посмотрел язык: язык был обложенный и желтый; он осведомился об ощущениях в голове больного: голова была тяжелая и болела. По нижним конечностям начинал распространяться холод. Внезапно начались такие же спазмы, как два дня назад; они сводили Мирабо лопатки, ключицы и диафрагму. Пульс, и раньше быстрый и возбужденный, стал перемежающимся и судорожным. Жильбер прописал те же отвлекающие средства, что вызвали облегчение в прошлый раз. К несчастью, больной или не в силах был терпеть это мучительное лечение, или не желал исцеляться, но спустя четверть часа он стал жаловаться на такие невыносимые боли в местах припарок, что пришлось их снять. И начавшееся было улучшение сразу сошло на нет. Мы не собираемся прослеживать во всех подробностях все фазы этого страшного недуга; скажем лишь, что наутро по городу распространился слух о нем, и на сей раз вести были более тревожные, чем накануне. Болезнь вернулась, говорили люди, и грозит свести больного в могилу. Вот тут-то и появился случай оценить ту огромную роль, которую может играть один человек в жизни нации. Весь Париж взволновался, как в те дни, когда жизням отдельных людей и всего населения в целом угрожает тяжкое общественное бедствие. Весь день, как и накануне, улица оставалась перегорожена, и на ней стояли на часах простые люди, чтобы стук карет не беспокоил больного. Кучки людей, собираясь под окнами, постоянно требовали известий; сводки о состоянии больного тут же распространялись с улицы Шоссе-д'Антен по всему Парижу. Дверь осаждала толпа граждан всех сословий, всех политических убеждений, словно все партии, в какой бы вражде они ни состояли одна с другой, несли в лице Мирабо значительную утрату. Тем временем друзья, родственники и знакомые великого оратора заполнили дворы, вестибюли и помещения нижнего этажа, хотя сам Мирабо понятия не имел об этом наплыве народа. Мирабо и доктор Жильбер почти не разговаривали. - Значит, вы решительно хотите умереть? - спросил врач. - А что толку жить? - возразил Мирабо. И, вспомнив о том, какие обязательства принял на себя Мирабо по отношению к королеве и какой неблагодарностью она ему отплатила, Жильбер не стал его переубеждать; он пообещал сам себе, что до конца исполнит свой врачебный долг, но понимал заранее, что он не бог и не в силах совершить невозможное. В первый же день обострения болезни, вечером, Клуб якобинцев прислал депутацию во главе с Барнавом, чтобы справиться о здоровье своего бывшего председателя. Вместе с Барнавом хотели отрядить обоих Ламетов, но те отказались. Когда Мирабо сообщили об этом обстоятельстве, он сказал: - А, я прекрасно знал, что они трусы, но я не знал, что они еще и глупцы! В течение суток Жильбер ни на миг не отлучался от Мирабо. В среду вечером, около одиннадцати, больной был в относительно спокойном состоянии, так что Жильбер согласился выйти в соседнюю комнату и несколько часов передохнуть. Перед тем как лечь, доктор распорядился, чтобы его немедля уведомили о малейших угрожающих симптомах, если они появятся. На рассвете он проснулся. Никто не потревожил сна, но все же ему стало тревожно: трудно было поверить, что улучшение держится столько времени без малейших настораживающих проявлений. В самом деле, когда спустился Тайш, он со слезами на глазах и со слезами в голосе сообщил, что Мирабо совсем худо, но, какие бы терзания он ни испытывал, он запретил будить доктора Жильбера. А между тем больной, должно быть, жестоко страдал: пульс был угрожающий, боли усиливались и свирепо терзали его и, наконец, возобновились приступы удушья и спазмы. Много раз - Тайш полагал, что это начинался бред, - много раз больной произнес имя королевы. - Неблагодарные! - твердил он. - Даже не прислали справиться о моем здоровье! А потом добавлял, словно рассуждая сам с собой: - Как странно! Что же она скажет завтра или послезавтра, когда узнает, что я умер? Жильбер подумал, что все решит кризис, который должен наступить уже скоро; и, собираясь вступить с недугом в яростную схватку, он велел поставить пациенту пиявки на грудь, но пиявки, словно сговорившись с умирающим, не желали присасываться к коже, и их пришлось заменить новым кровопусканием из ноги и мускусными пилюлями. Припадок длился восемь часов. В течение восьми часов Жильбер, как опытный дуэлянт, давал, так сказать, бой смерти, парируя каждый наносимый ею удар, опережая иные ее выпады, а иногда и не успевая отразить ее натиск. Наконец на исходе восьми часов лихорадка успокоилась и смерть отступила; но, подобно тигру, который удирает, чтобы вернуться, она оставила отпечаток своих когтей на лице больного. Жильбер застыл, скрестив руки, над постелью, которая недавно была полем жестокой битвы. Он был слишком искушен в секретах своего искусства, чтобы еще на что-то надеяться или хотя бы сомневаться. Мирабо был обречен, и в этом трупе, простертом перед ним, Жильбер, несмотря на теплившиеся в нем остатки жизни, не в силах был видеть живого Мирабо. И странное дело! Начиная с этой минуты больной и Жильбер, словно сговорившись и словно пронзенные одною и той же мыслью, говорили о Мирабо как о человеке, который был, но которого больше нет. Кроме того, начиная с этой минуты на лице Мирабо запечатлелось выражение торжественности, часто сопутствующее агонии великого человека: голос его сделался медленным, важным, почти пророческим; в речах появилось больше суровости, широты, глубины; в чувствах - больше доброты, самоотречения и возвышенности. Ему объявили, что какой-то молодой человек, видевший его всего один раз и не желающий назваться, настойчиво просит допустить его к больному. Мирабо оглянулся на Жильбера, словно испрашивая у него позволения принять этого молодого человека. Жильбер понял. - Впустите его, - сказал он Тайшу. Тайш отворил дверь. На пороге возник молодой человек лет девятнадцати или двадцати. Он медленно приблизился, опустился перед постелью Мирабо на колени, взял его руку, поцеловал ее и разрыдался. Мирабо, казалось, пытался поймать ускользавшее от него воспомнание. - А, - внезапно сказал он, - я вас узнал: вы молодой человек из Аржантея. - Вы мой бог, будьте же благословенны! - сказал молодой человек. - Вот и все, о чем я просил. Он встал, прижал руки к глазам и вышел. Спустя несколько секунд вошел Тайш с запиской, которую молодой человек написал в передней. Вот что говорилось в записке: Целуя руку господину де Мирабо, я сказал ему, что готов умереть за него. Я пришел сдержать слово. Вчера в одной английской газете я прочел, что в Лондоне в случае, сходном со случаем нашего прославленного больного, было успешно проделано переливание крови. Если окажется, что для спасения господина де Мирабо может быть полезно переливание крови, возьмите мою: она молодая и чистая. Марне Читая эти несколько строк, Мирабо не удержался от слез. Он приказал, чтобы молодого человека вернули; но тот, явно желая уклониться от столь заслуженной признательности, уже уехал, оставив два своих адреса, парижский и аржантейский. Спустя несколько минут Мирабо согласился принять всех: своих друзей г-на де Ламарка и г-на Фрошо, свою сестру, г-жу де Сайан, и племянницу, г-жу д'Арагон. Он лишь отказался допустить к себе какого-либо другого врача, а в ответ на настояние Жильбера сказал: - Нет, доктор, на вас пали все тяготы моего недуга, и, если вы меня исцелите, пускай вся заслуга тоже достанется вам. Время от времени он осведомлялся о том, кто наводил справки о его здоровье, и, хотя он ни разу не спросил: Не присылала ли кого королева из дворца?. - по тому, как вздыхал умирающий, до конца пробегая глазами список, Жильбер понимал, что в этом списке отсутствовало именно то единственное имя, которое ему хотелось там обнаружить. Тогда, не упоминая ни о короле, ни о королеве - для этого Мирабо был еще недостаточно близок к смерти, - он с изумительным красноречием углублялся в общие вопросы политики, и, в частности, толковал о том, как бы он повел себя по отношению к Англии, будь он министром. Он был бы особенно счастлив, если бы ему удалось померяться силами с Питтом. - О, этот Питт, - воскликнул он как-то раз, - это министр приготовлений: он управляет скорее посредством угроз, чем посредством истинных дел; будь я жив, я причинил бы ему немало огорчений. Время от времени под окнами вспыхивали крики - народ печально взывал: Да здравствует Мирабо!. - и в этих криках, похожих на молитву, звучала скорее жалоба, чем надежда. Мирабо прислушивался и просил отворить окно, чтобы этот шум, служивший ему наградой за столько перенесенных страданий, достигал его ушей. На несколько мгновений он застывал, напрягал слух и протягивал к окну руки, словно впитывая и вбирая в себя все эти крики. И Мирабо шептал: - О добрый народ! Народ, оклеветанный, проклинаемый, презираемый, так же как я! Они забыли меня, а ты меня вознаграждаешь, и это справедливо. Наступила ночь. Жильбер не желал покидать больного, он придвинул шезлонг к его постели и прикорнул. Мирабо не возражал; с тех пор как он уверился в том, что умирает, он, казалось, больше не опасался своего врача. Когда занялся рассвет, он попросил открыть окна. - Мой милый доктор, - обратился он к Жильберу, - сегодня я умру. Тому, кто находится в моем положении, ничего лучшего не остается, как умастить себя благовониями и увенчать цветами, чтобы самым приятным образом погрузиться в сон, от которого уже не очнешься... Разрешаете ли вы мне делать все, что я хочу? Жильбер дал ему понять, что он волен в своих поступках. Тогда он позвал обоих слуг. - Жан, - сказал он, - доставьте мне самые красивые цветы, какие найдете, а Тайш тем временем пускай приложит все усилия, чтобы навести на меня красоту. Жан посмотрел на Жильбера, словно спрашивая у него разрешения, и доктор утвердительно кивнул ему головой. Жан вышел. Тайш накануне был очень болен; теперь он принялся брить и завивать своего господина. - Между прочим, - сказал ему Мирабо, - ведь ты вчера прихворнул, мой бедный Тайш; как ты чувствуешь себя нынче? - О, превосходно, дорогой хозяин, - отвечал честный слуга, - желал бы я, чтобы вы были на моем месте. - Ну а я, - со смехом возразил Мирабо, - хоть ты и не слишком дорожишь жизнью, я не желал бы тебе быть на моем. В этот миг прогремел пушечный выстрел. Где стреляли? Это так и осталось неизвестным. Мирабо содрогнулся. - О, - произнес он, приподнявшись, - неужто уже начинается погребение Ахилла? Когда Жан вышел из дому, все бросились к нему, чтобы узнать новости о прославленном больном, и не успел он сказать, что идет за цветами, как с криком: Цветы для господина де Мирабо!. - люди бросились в разные стороны; двери домов распахивались, жильцы выносили, что у кого было в доме или в теплице, так что меньше чем через четверть часа особняк наполнился множеством самых редких цветов. К девяти утра спальня Мирабо преобразилась в настоящую клумбу. Тайш тем временем доканчивал его туалет. - Дорогой доктор, - сказал Мирабо, - я попрошу у вас четверть часа, чтобы попрощаться с одной особой, которой придется покинуть особняк одновременно со мной. Поручаю ее вашему вниманию на случай, если ее будут оскорблять. Жильбер понял. - Ладно, - сказал он. - Я оставлю вас одних. - Да, но ждите в соседней комнате. Когда эта особа уйдет, вы уже не покинете меня, пока я не умру? Жильбер кивнул. - Обещайте. Жильбер, всхлипывая, дал ему слово. Этот стоический человек сам был удивлен своим слезам: он-то думал, что философия помогла ему стать неуязвимым для чувств. Он пошел к двери. Мирабо его остановил. - Перед уходом, - попросил он, - откройте мой секретер и дайте мне оттуда маленькую шкатулку. Жильбер исполнил эту просьбу. Шкатулка была тяжелая. Жильбер предположил, что она полна золота. Мирабо знаком попросил поставить ее на ночной столик; затем он протянул доктору руку. - Будьте так добры, пришлите мне Жана, - попросил он. - Жана, вы слышали? Не Тайша; мне трудно звать и звонить. Жильбер вышел. Жан ждал в соседней комнате и вошел в дверь сразу же после того, как из нее вышел Жильбер. Жильбер слышал, как дверь за Жаном закрылась на засов. Следующие полчаса Жильбер употребил на то, чтобы сообщить о состоянии больного всем, кто толпился в доме. Новости были отчаянные; доктор не скрыл от всей толпы, что Мирабо навряд ли переживет день. Перед входом в особняк остановилась карета. На мгновение Жильбер подумал, что карета приехала из дворца и поэтому ее почтительно пропустили, несмотря на общий запрет. Он бросился к окну. Каким сладостным утешением для умирающего было бы знать, что королева беспокоится о нем! Но это была простая наемная карета, за которой посылали Жана. Доктор догадался, для кого была нужна карета. И в самом деле, через несколько минут Жан вышел, провожая женщину, закутанную в длинное покрывало. Толпа почтительно расступилась перед каретой, не пытаясь узнать, кто была эта женщина. Жан вернулся в дом. Мгновение спустя дверь в спальню Мирабо вновь отворилась, и послышался ослабевший голос больного, призывавший доктора. Жильбер поспешил на зов. - А теперь, - попросил Мирабо, - поставьте эту шкатулку на место, мой милый доктор. Жильбер не сумел скрыть удивления, обнаружив, что шкатулка осталась такой же тяжелой. - Не правда ли, удивительно? - сказал Мирабо. - Такое, черт возьми, неожиданное бескорыстие! Вернувшись к постели, Жильбер нашел на полу вышитый платочек, отделанный кружевом. Он был мокр от слез. - Вот как, - заметил Мирабо, - она ничего не унесла с собой, но кое-что оставила. Он взял влажный платок и положил его себе на лоб. - Да, - прошептал он, - только у той нет сердца!. И он откинулся на подушки, закрыв глаза; можно было подумать, что он в забытьи или уже умер, если бы хрипы в груди не свидетельствовали о том, что смерть еще только вступает в свои права. XLVII БЕЖАТЬ! БЕЖАТЬ! БЕЖАТЬ! В действительности те несколько часов, что Мирабо еще прожил на свете, были агонией. Тем не менее Жильбер остался верен данному слову и неотлучно находился у его ложа до последней минуты. Впрочем, зрелище последней битвы между материей и душой, как бы ни было оно горестно, всегда бывает весьма поучительно для врача и философа. Чем более велик был гений, тем поучительнее наблюдать, как этот гений ведет последнюю схватку со смертью, которой суждено в конце концов его одолеть. А кроме того, при виде великого человека, испускающего дух, доктор предавался мрачным мыслям и еще по одному поводу. Почему умирал Мирабо - человек с духом атлета и со сложением Геркулеса? Не потому ли, что поднял руку, чтобы поддержать эту готовую рухнуть монархию? Не потому ли, что на мгновение на эту руку оперлась несущая гибель женщина, зовущаяся Марией Антуанеттой? Разве Калиостро не предсказал ему в отношении Мирабо нечто подобное? И то, что он повстречал эти два странных существа, из коих одно погубило репутацию, а другое - здоровье великого оратора Франции, ставшего оплотом монархии, разве не подтвердило ему, Жильберу, что любые препятствия рухнут, подобно Бастилии, на пути этого человека или, вернее, идеи, которой он служит? Покуда Жильбер глубоко ушел в размышления, Мирабо шевельнулся и открыл глаза. Он возвращался к жизни через врата страданий. Он попытался заговорить, но безуспешно. Однако казалось, его нисколько не опечалило это новое несчастье; убедившись, что речь ему изменила, он улыбнулся и взглядом постарался выразить всю благодарность, питаемую им к Жильберу и ко всем, чьи заботы сопровождали его на этом наивысшем и последнем этапе пути, целью которого была смерть. Между тем им, казалось, завладела какая-то мысль; только Жильберу было по силам ее разгадать - и он разгадал. Больной не мог определить, как долго длилось его забытье. Час? День? В течение этого часа или дня не присылала ли королева справиться о его здоровье? Принесли снизу список, в который каждый, кто являлся сам по себе или по чьему-либо поручению, вписывал свое имя. Никто в этом списке не был известен близостью к королевской семье, которая свидетельствовала бы пусть даже о замаскированной заботе. Призвали Тайша и Жана, расспросили их; никто не приезжал, ни лакей, ни курьер. Тут Мирабо стал делать невероятные усилия, чтобы произнести еще несколько слов, - такие усилия делал, наверно, сын Креза, когда, видя своего отца в смертельной опасности, сумел преодолеть свою немоту и крикнуть: Воин, не убивай Креза!. Мирабо также преодолел немоту. - Неужели они не знают, - воскликнул он, - что с моей смертью они погибли? Я уношу с собой траур по монархии, и на моей могиле мятежники поделят между собой его ошметки... Жильбер бросился к больному. Для искусного врача надежда длится, пока длится жизнь. К тому же разве не следовало употребить все средства науки хотя бы ради того, чтобы эти красноречивые уста могли произнести еще несколько слов? Он взял ложку, налил в нес несколько капель той зеленоватой жидкости, флакон которой когда-то дал Мирабо, и поднес к губам больного, не смешав ее на сей раз с водкой. - О дорогой доктор, - с улыбкой сказал пациент, - если вы хотите, чтобы эликсир жизни на меня подействовал, дайте мне полную ложку или целый флакон. - Это почему же? - спросил Жильбер, пристально вглядываясь в Мирабо. - А вы полагаете, - отвечал тот, - что я, ни в чем не знающий удержу, имея в руках этот драгоценный источник жизни, не злоупотреблял им? Куда там! Я велел исследовать вашу жидкость, мой дорогой эскулап, выяснил, что она представляет собой вытяжку из корня индийской конопли, и начал пить ее уже не каплями, а ложками, и не только для того, чтобы жить, но и ради грез. - Несчастный! Несчастный! - прошептал Жильбер. - Ведь я подозревал, что даю вам в руки яд. - Сладостный яд, доктор: благодаря ему я с удвоенной, учетверенной, удесятеренной силой прожил последние часы отмеренного мне существования; благодаря ему я в сорок два года умираю, словно прожив жизнь длиной в сто лет; наконец, благодаря ему я обладал в грезах всем, что ускользало от меня наяву, - силой, богатством, любовью... Ах, доктор, доктор, не раскаивайтесь - напротив, гордитесь. Господь отпустил мне только реальную жизнь, унылую, скудную, бесцветную, несчастную, почти не стоящую сожалений, да к тому же человек обязан быть готов к тому, чтобы в любую минуту вернуть ее Творцу обратно, как ростовщическую ссуду; не знаю, доктор, должен ли я благодарить Всевышнего за жизнь, но знаю, что должен быть благодарен вам за ваш яд. Итак, налейте полную ложку, доктор, и дайте мне! Доктор исполнил просьбу Мирабо и протянул ему питье, которое он с наслаждением проглотил. Потом, после нескольких секунд молчания, он вновь заговорил. - Ах, доктор, - произнес он, словно при переходе в вечность смерть приподняла перед ним завесу, за которой скрывается будущее, - блаженны те, кто умрет в нынешнем тысяча семьсот девяносто первом году! Они увидят лишь блистательный и чистый лик Революции. Доныне никогда еще столь великая революция не давалась ценой столь малой крови; доныне революция вершится только в умах, но настанет время, когда мысли перейдут в поступки. Вы, быть может, думаете, что в Тюильри обо мне пожалеют? Нисколько. Моя смерть освобождает их от обязательства. При мне им нужно было управлять определенным образом; из опоры я превратился для них в препятствие; она просила за меня прощения у своего брата. Мирабо воображает, будто он подает мне советы, - писала она брату, - и не замечает, что я отвлекаю его пустыми обещаниями. О, потому-то я и хотел, чтобы эта женщина была моей любовницей, а не моей королевой. Какую прекрасную роль я мог сыграть в истории, доктор, - роль человека, одной рукой поддерживающего юную свободу, а другой - дряхлую монархию и заставляющего обеих идти бок о бок к одной и той же цели, добиваться счастья народа и уважения к королевской власти! Быть может, это было исполнимо, быть может, это была мечта, но я убежден, что только я мог бы осуществить эту мечту. Мне горько не то, что я умираю, а то, что я умираю неосуществленным; то, что я приступил к труду, но понял, что не сумею довести его до конца. Кто восславит мою идею, если идея моя зачахла на корню, если она искалечена, обезглавлена? Обо мне запомнят, доктор, именно то, чего помнить не следует. Запомнят мою беспорядочную, безумную, бродячую жизнь; из того, что я писал, прочтут мои Письма к Софи., Эротика-Библион., Прусскую монархию., памфлеты и непристойные книги; мне будут ставить в упрек, что я вошел в сговор с двором, и упрекнут меня в этом потому, что из нашего сговора не получилось того, что должно было получиться; мой труд останется бесформенным зародышем, безголовым чудовищем; а между тем меня, прожившего всего сорок два года, станут судить, как если бы я прожил обычную человеческую жизнь; меня, вынужденного бесконечно идти против течения и перешагивать через бездны, - словно я шел по широкой дороге, надежно вымощенной законами, указами и предписаниями. Доктор, кому мне завещать не состояние, которое я промотал - не велика беда, детей у меня нет, - но кому завещать мою оболганную память, память, которая когда-нибудь может стать наследством, способным сделать честь Франции, Европе, миру? - Но зачем же так спешить со смертью? - печально отозвался Жильбер. - Да, в самом деле, - подхватил Мирабо, - в иные минуты я и сам задаю себе тот же вопрос. Но слушайте хорошенько: без нее я ничего не мог - а она не пожелала. Я, как глупец, взвалил на себя обязательства; я, как безумец, дал клятву, по обыкновению позволив незримым крылам моего разума увлечь мое сердце, а между тем она не приняла на себя никаких обязательств и ни в чем не поклялась... Да что там говорить, все к лучшему, доктор, и если вы согласитесь кое-что мне пообещать, то ни малейшее сожаление не омрачит последних часов, которые мне еще осталось прожить. - О Господи, что же я могу вам обещать? - А вот что: обещайте мне, что, если переход мой из этого мира в мир иной окажется слишком тягостным, слишком мучительным, - обещайте мне, доктор, не только как врач, но и как человек, как философ, - обещайте облегчить мне этот переход! - Почему вы обращаетесь ко мне с подобной просьбой? - О, я скажу вам, в чем дело: хоть я и чувствую, что смерть рядом, но в то же время чувствую, что во мне остается еще много жизни. Я еще живу, милый доктор, я умираю живым, и мне тяжко будет сделать последний шаг. Доктор приблизил свое лицо к лицу Мирабо. - Я обещал не покидать вас, друг мой, - сказал он. - Если Господу - а я все же надеюсь, что это не так, - если Господу угодно пресечь ваши дни, что ж! Положитесь на мою глубокую любовь к вам: в решающий миг она поможет мне о вас позаботиться, как должно. Если смерть придет, я буду рядом. Казалось, больной услыхал только это обещание. - Благодарю, - прошептал он. И голова его откинулась на подушку. На сей раз, несмотря на надежду, которую долг врача велит до последней капли струить в мозг больного, у Жильбера больше не оставалось сомнений. Обильная доза гашиша, которую принял Мирабо, на мгновение, словно встряска от вольтова столба, вернула больному вместе с речью и подвижность лицевых мускулов, сопровождающую ее: мысль, если можно так сказать, ожила на глазах. Но едва он умолк, мускулы расслабились; одухотворявшая их сила развеялась, и смерть, отпечатавшаяся у него на лице еще во время последнего кризиса, проступила с такой отчетливостью, как никогда прежде. Три часа доктор Жильбер держал в своих руках его ледяную руку, три часа, с четырех и до семи, продолжалась тихая агония - настолько тихая, что всех впустили к нему в спальню; он словно спал. Но около восьми Жильбер почувствовал, как ледяная рука больного затрепетала; дрожь была такая сильная, что ошибиться было невозможно. - Вот оно, - сказал Жильбер, - наступил час борьбы, началась истинная агония. И в самом деле, лоб умирающего покрылся потом; глаза его открылись и вспыхнули молнией. Он жестом показал, что хочет пить. Ему поспешно поднесли воду, вино, оранжад, но он покачал головой. Он хотел не этого. Он подал знак, чтобы ему подали перо, чернила и бумагу. Его волю исполнили - не только ради него самого, но и ради того, чтобы ни единая мысль этого гениального человека, даже порожденная бредом, не пропала для человечества. Он взял перо и твердой рукой начертал два слова: Умереть, уснуть. Это были слова Гамлета. Жильбер притворился, что не понимает. Мирабо выпустил перо, обеими руками вцепился себе в грудь, словно разрывая ее, испустил несколько нечленораздельных криков, потом снова взял перо и, невероятным усилием пытаясь на мгновение преодолеть боль, написал: Боли становятся чудовищными, невыносимыми. Зачем заставлять друга часами, а то и днями страдать на колесе, когда можно избавить его от пытки несколькими каплями опиума?. Но доктор колебался. Да, он сказал Мирабо, что будет рядом с ним, когда придет смерть, но лишь для того, чтобы бороться с ней, а не для того, чтобы ей помогать. Боли становились все более жестокими; умирающий выгибался, заламывал руки, кусал подушку. Наконец от болей порвались путы паралича. - Ох, эти врачи, эти врачи! - внезапно вскричал он. - Жильбер, вы же мой доктор, вы мой друг! Разве вы не обещали мне, что избавите меня от предсмертных терзаний? Неужели вы хотите, чтобы я пожалел, что вверился вам? Жильбер, взываю к вашей дружбе! Взываю к вашей чести! И со вздохом, стоном, криком боли он упал на подушку. Тогда Жильбер, тоже вздохнув, простер к Мирабо руку и сказал: - Хорошо, друг мой, вам дадут то, что вы просите. И, взяв перо, он выписал лекарство: это было не что иное, как сильная доза макового сиропа в дистиллированной воде. Но едва он дописал последнее слово, как Мирабо приподнялся на постели и протянул руку, прося, чтобы ему дали перо. Жильбер поспешил выполнить его просьбу. Рука умирающего, скрюченная агонией, вцепилась в бумагу, и он нацарапал неразборчивым почерком: Бежать! Бежать! Бежать!. Он хотел подписать, но едва сумел начертать первые четыре буквы своего имени и, протянув к Жильберу сведенную судорогой руку, прошептал: - Это для нее. И, недвижный, незрячий, бездыханный, откинулся на подушку. Он был мертв. Жильбер приблизился к постели, вгляделся в него, пощупал пульс, приложил руку к его сердцу, потом обернулся к зрителям этого финала и объявил: - Господа, Мирабо более не страдает. И, в последний раз приложившись губами ко лбу покойного, он взял листок, назначение которого было известно ему одному, бережно сложил его, спрятал на груди и вышел, уверенный, что не имеет права задерживать его у себя дольше чем на время, необходимое для того, чтобы доставить совет усопшего с Шоссе-д'Антен в Тюильри. Спустя несколько мгновений после того, как доктор покинул спальню покойного, город зашумел. Это начало распространяться известие о смерти Мирабо. Вскоре вошел скульптор: его прислал Жильбер, дабы сохранить для потомства образ великого оратора в тот самый миг, когда он пал под натиском победительницы смерти. Первые минуты вечности уже запечатлели на этой маске ту безмятежность, что отражается на лице, когда оживлявшая его могучая душа покидает тело. Мирабо не умер; казалось, Мирабо уснул сном, исполненным жизни и радостных сновидений. XLVIII ПОГРЕБЕНИЕ Горе было необъятным, всеобщим; оно мгновенно распространилось от центра к окраинам, от улицы Шоссе-д'Антен к парижским заставам. Была половина девятого утра. Народ испустил душераздирающий вопль; затем он потребовал траура. Народ ринулся в театры, разорвал афиши и запер двери. В тот вечер в одном из особняков улицы Шоссе-д'Антен давали бал; народ ворвался в особняк, разогнал танцующих и разбил музыкальные инструменты. Об утрате, понесенной народом, сообщил Национальному собранию его председатель. Тотчас же на трибуну поднялся Барер; он попросил, чтобы Собрание внесло в протокол этого скорбного дня свидетельства сожалений, которые пробуждает у его членов кончина этого великого человека, и настоял на том, чтобы всем членам Собрания было именем отечества предложено присутствовать при погребении. Назавтра, третьего апреля, в Национальное собрание обратился парижский департамент; он испросил и получил согласие на то, чтобы церковь Святой Женевьевы была преобразована в пантеон, где отныне предстояло покоиться великим людям, и первым там надлежало похоронить Мирабо. Приведем здесь этот великолепный декрет Собрания. Пускай читателям попадаются в книгах, которые у политиков слывут легковесными, ибо грешат тем, что излагают историю не столь неуклюже, как историки, - пускай, повторим мы, читателям как можно чаще попадаются на глаза эти декреты, тем более великие, что непосредственно исторглись у народа под влиянием восхищения или благодарности. Вот этот декрет, слово в слово: Национальное собрание постановляет: Статья I Новое здание церкви Святой Женевьевы отныне, с наступлением эпохи французской свободы, предназначается для упокоения останков великих людей. Статья II Только Законодательному собранию дано право решать, каким людям будет присвоена эта честь. Статья III Высокочтимый Рикети Мирабо удостаивается этой чести. Статья IV В будущем Законодательное собрание не может предоставлять эту честь никому из своих сочленов после их кончины; она может быть им пожалована лишь последующим составом Законодательного собрания. Статья V Возможные исключения для некоторых великих людей, умерших до Революции, могут быть сделаны только Законодательным собранием. Статья VI Администрации парижского департамента вменяется в обязанность незамедлительно подготовить здание церкви Святой Женевьевы для нового назначения и над фронтоном высечь следующие слова: Благодарное Отечество - великим людям. Статья VII Пока будет перестраиваться церковь Святой Женевьевы, тело Рикети Мирабо будет покоиться рядом с прахом Декарта в усыпальнице церкви Святой Женевьевы. На другой день, в четыре часа пополудни, Национальное собрание в полном составе покинуло зал Манежа и направилось к особняку Мирабо; там его ожидали директор департамента, все министры и толпа более чем в сто тысяч человек. Но из всех этих ста тысяч ни один не прибыл от имени королевы. Процессия пустилась в путь. Во главе ее шел Лафайет, главнокомандующий национальной гвардии королевства. За ним председатель Национального собрания Тронше, по-королевски окруженный строем телохранителей числом в двенадцать человек. Далее следовали министры. Далее Собрание, все партии вперемешку, Сиейес под руку с Шарлем де Ламетом. Далее, за Собранием, Якобинский клуб, смахивающий на второе Национальное собрание; Якобинский клуб широко огласил свою скорбь, более показную, надо думать, нежели искреннюю: он объявил неделю траура, а Робеспьер, который был слишком беден, чтобы потратиться на черный фрак, взял его напрокат, как во время траура по Франклину. Далее - все население Парижа, замкнутое между двумя шеренгами национальной гвардии, насчитывавшей более тридцати тысяч человек. Эта необъятная толпа шла в такт траурной музыке, которую играл оркестр, включавший в себя два неизвестных до тех пор инструмента - тромбон и тамтам. Лишь в восемь часов процессия прибыла к церкви Святого Евстафия. Надгробную речь произнес Черутти. Едва он договорил, присутствовавшие в церкви десять тысяч солдат национальной гвардии разом разрядили ружья в воздух. Собравшиеся, не ожидавшие этого залпа, огласили церковь громкими криками. Сотрясение было столь мощным, что не уцелело ни одного стекла в окнах. На мгновение показалось, что своды храма вот-вот обрушатся и церковь погребет гроб под своими обломками. Шествие снова пустилось в путь при факелах; мрак сгустился не только на улицах, по которым следовало пройти, но и в сердцах идущих людей. И в самом деле, смерть Мирабо повергла политику во тьму. Теперь, когда Мирабо умер, как было узнать, куда идти. Не стало искусного укротителя, умевшего управлять двумя неистовыми скакунами, имя которым - честолюбие и ненависть. Все чувствовали, что с собой он унес то, чего отныне будет недоставать Собранию: миротворческий дух, не затухавший даже посреди борьбы, сердечную доброту, таившуюся за беспощадностью разума. С этой смертью понесли потерю все: роялисты лишились шпор, революционеры - удил. Отныне колесница покатится быстрее, а спуск ей предстоял еще долгий. Кто мог сказать, что там в конце пути - триумф или бездна? Процессия достигла Пантеона лишь поздно ночью. В ней недоставало одного-единственного человека - Петиона. Почему Петион уклонился от участия в похоронах? На другой день он сам объяснил это друзьям, упрекнувшим его за то, что он не пришел. Он сказал, что прочел план контрреволюционного заговора, написанный собственной рукой Мирабо. Три года спустя, в один пасмурный осенний день, уже не в зале Манежа, а в зале Тюильри, когда Конвент уже убил короля, убил королеву, убил жирондистов, убил кордельеров, убил якобинцев, убил монтаньяров, убил сам себя и ему некого стало убивать из числа живых, он принялся убивать мертвых. Вот тогда-то он с дикарской радостью возвестил, что ошибся в оценке Мирабо и что, с его, Конвента, точки зрения, гениальность не может служить оправданием продажности. Был издан новый декрет, изгонявший Мирабо из Пантеона. Явился пристав и на пороге храма огласил декрет, объявлявший, что Мирабо недостоин покоиться бок о бок с Вольтером, Руссо и Декартом; в декрете содержалось требование к хранителю церкви выдать ему тело. Так голос, более страшный, чем тот, что должен грянуть над долиной Иосафата крикнул прежде времени: - Пантеон, отдай своих мертвецов! Пантеон повиновался; прах Мирабо был выдан приставу, который, по его собственным словам, распорядился препроводить означенный гроб к обычным местам захоронения и поместить его там. Обычным местом захоронения оказалось кладбище Кламар, где хоронили казненных. И - без сомнения, для того, чтобы наказание, настигшее его даже после смерти, было еще ужаснее, - гроб был зарыт ночью, без единого свидетеля и без малейшего опознавательного знака, без креста, без камня, без надписи. И только позже старый могильщик, которого расспрашивал один из тех любопытных, которым хочется знать то, чего не знают другие, провел как-то вечером этого любопытного через безлюдное кладбище и, остановившись посреди огороженного места, топнул ногой и сказал: - Это здесь. Любопытный не унимался: ему хотелось знать точно, и тогда сторож добавил: - Я ручаюсь, что это здесь: я помогал опускать его в яму и даже сам чуть в нее не скатился, до того был тяжел этот проклятый свинцовый гроб. Человек этот был Нодье. Однажды он и меня привел на кладбище Кламар, топнул ногой на том же месте и в свой черед сказал мне: - Это здесь. И вот уже более пятидесяти лет одно поколение за другим, сменяясь, ходит мимо безвестной могилы Мирабо. Не слишком ли долгое возмездие за сомнительное преступление, совершенное, скорее всего, не самим Мирабо, а его недругами, и не пора ли при первой же возможности разрыть эту опозоренную землю, в которой он покоится, чтобы отыскать этот свинцовый гроб, который таким тяжким грузом лег на плечи бедняги могильщика и по которому можно опознать изгнанника из Пантеона? Быть может, Мирабо и не заслужил Пантеона, но наверняка в освященной земле находит себе приют и упокоение немало таких, кто более его достоин гемоний. Франция! Между гемониями и Тибром найди могилу для Мирабо! Пускай вместо эпитафии на ней будет начертано его имя, вместо всяких украшений стоит его бюст, а судьей ему станет грядущее! XLIX ПОСЛАНЕЦ Тем же утром 2 апреля, быть может, за час до того, как Мирабо испустил дух, некий старший флотский офицер, облаченный в парадный мундир капитана первого ранга, миновал улицу Сент-Оноре и по улицам Сен-Луи и Эшель пошел по направлению к Тюильри. Поравнявшись с Конюшенным двором, он взял влево, перешагнул цепи, отделявшие его от внутреннего двора, отдал честь часовому, который взял перед ним .на караул., и очутился в Швейцарском дворе. Там он как человек, которому хорошо знакома дорога, стал подниматься по узкой лестнице для слуг, которая длинным петляющим переходом соединялась с кабинетом короля. Лакей при виде его ахнул от удивления, а может быть, и от радости, но он приложил палец к губам. - Господин Гю, - спросил он, - может король немедля меня принять? - У короля сейчас господин генерал де Лафайет, которому он дает распоряжения на сегодня, - отвечал лакей, - но как только генерал выйдет... - Вы обо мне доложите? - подхватил офицер. - Ну, в этом, несомненно, нет необходимости: его величество ждет вас, еще вчера он приказал, чтобы вас провели к нему, как только вы прибудете. В этот миг из королевского кабинета послышался звон колокольчика. - Ну вот, - сказал лакей, - король звонит, по-видимому, как раз для того, чтобы спросить о вас. - Тогда пойдемте, господин Гю, не будем тратить времени, коль скоро король и впрямь свободен и может меня принять. Лакей распахнул дверь и почти сразу же - поскольку король и впрямь был в одиночестве - объявил: - Его сиятельство граф де Шарни. - О, пусть войдет! Пусть войдет! - сказал король. - Я жду его со вчерашнего дня. Шарни быстро вошел и, с почтительной поспешностью приблизившись к королю, промолвил: - Государь, кажется, я на несколько часов опоздал, но, когда я объясню вашему величеству причины своего опоздания, вы меня простите. - Входите, входите, господин де Шарни. В самом деле, я ждал вас с нетерпением, но заранее согласен с вами в том, что лишь важные причины могли сделать ваше путешествие не столь быстрым, как предполагалось. Теперь вы здесь, и я рад вас видеть. И он протянул графу руку, которую тот почтительно поцеловал. - Государь, - продолжал Шарни, видя нетерпение короля, - я получил ваш приказ позавчера ночью и вчера в три часа утра выехал из Монмеди. - Как вы ехали? - В почтовой карете. - Тогда я понимаю, почему вы на несколько часов задержались, - с улыбкой сказал король. - Государь, - возразил Шарни, - верно, я мог скакать во весь дух, и тогда я был бы здесь уже в десять или одиннадцать вечера, и даже раньше, если двигаться напрямик, но мне захотелось составить себе мнение об удобствах и неудобствах того пути, который вы, ваше величество, избрали; я хотел узнать, какие почтовые станции работают исправно, а какие нет, но, главное, я хотел узнать с точностью до минуты, до секунды, сколько времени требуется, чтобы добраться из Монмеди до Парижа и, соответственно, из Парижа в Монмеди. Я все записал и теперь в состоянии ответить на любые вопросы. - Браво, господин де Шарни, - сказал король, - ваша служба выше всяких похвал; только позвольте мне сначала рассказать о том, как обстоят дела здесь, а затем вы скажете мне, как они обстоят там. - О государь, - отозвался Шарни, - судя по вестям, которые до меня дошли, дела из рук вон плохи. - Настолько, что в Тюильри я - пленник, дорогой граф. Я только что говорил милейшему господину де Лафайету: я предпочел бы быть королем Меца, нежели королем Франции; но к счастью, вы уже здесь! - Вы, ваше величество, изволили мне пообещать ввести меня в курс событий. - Да, в самом деле, в двух словах вы знаете, что мои тетки бежали? - Знаю то, что знают все, государь, но без подробностей. - Ах, Боже мой, да все очень просто. Вы знаете, что Собрание разрешило нам принимать только тех священников, которые дали присягу. Ну вот, бедные женщины и напугались перед приходом Пасхи; они решили, что рискуют спасением души, если будут исповедоваться конституционному попу, и по-моему, надо вам сказать, они укатили в Рим. Никакой закон не запрещал им такого путешествия, и едва ли можно было опасаться, что две несчастные старухи чрезмерно усилят партию эмигрантов. Они поручили Нарбонну подготовить их отъезд, и я уж не знаю, как он с этим управился, потому что весь план раскрылся, и в самый вечер отъезда им в Бельвю нанесли визит вроде того, какой мы принимали с пятого на шестое октября в Версале. К счастью, когда весь этот сброд ворвался к ним, они уже вышли через другую дверь. И представьте себе, ни одной готовой кареты! А их должны были ждать в каретном сарае три запряженных экипажа. Пришлось им пешком идти до самого Медона. Там наконец нашли кареты и уехали. Через три часа - чудовищный шум на весь Париж: те, кто отправился к ним, желая предотвратить эту поездку, нашли гнездо еще теплым, но пустым. На другой день вся пресса так и взвыла. Марат вопит, что они увезли с собой миллионы, Демулен - что они похитили дофина. Во всем этом нет ни слова правды: у бедных женщин было в кошельке триста-четыреста тысяч франков и им самим-то было нелегко, где уж им было обременять себя ребенком, с которым их бы мигом опознали; да вот вам доказательство: их ведь и без того узнали, сперва в Морй - там их пропустили, - а потом в Арне-ле-Дюк, где они были задержаны. Пришлось мне писать в Собрание, чтобы им позволили продолжать путь, и, несмотря на мое письмо, Собрание проспорило целый день. Наконец женщинам разрешили ехать дальше, но с условием, чтобы комитет представил закон об эмиграции. - Да, - заметил Шарни, - но мне казалось, что после блестящей речи господина де Мирабо Собрание отвергло проект закона, предложенный комитетом. - Разумеется, отвергло. Но наряду с этим скромным триумфом меня подстерегало огромное унижение. Когда все увидали, какой переполох поднялся из-за отъезда двух бедных женщин, несколько преданных друзей - а их у меня осталось больше, чем я думал, дорогой граф! - несколько преданных друзей, около ста дворян, устремились к Тюильри и предложили мне располагать их жизнями. Тут же прошел слух о том, что зреет заговор и что меня хотят похитить. Лафайет, которого заставили сломя голову мчаться в Сент-Антуанское предместье под тем предлогом, что Бастилию якобы восстанавливают, рассвирепел из-за того, что дал себя провести, вернулся к Тюильри, ворвался сюда с обнаженной шпагой и со штыками наперевес, задержал наших несчастных друзей, обезоружил их. У одних оказались пистолеты, у других кинжалы. Каждый взял то, что попалось ему под руку. Да уж, этот день войдет в историю под новым именем; он будет называться днем Рыцарей кинжала. - О государь, государь! В какие ужасные времена мы живем, - покачав головой, вздохнул Шарни. - Погодите. Каждый год мы ездим в Сен-Клу, так заведено, это вошло в обычай. Позавчера приказываем заложить кареты, спускаемся и видим, что вокруг этих карет собралось полторы тысячи человек. Садимся, но ехать невозможно; люди виснут на поводьях лошадей, заявляют, что я, дескать, хочу бежать, но это мне не удастся. После часа бесплодных попыток пришлось вернуться; королева плакала от гнева. - А что же генерал Лафайет, разве он не мог их заставить с уважением отнестись к вашему величеству? - Лафайет! Знаете, чем он занимался? Велел бить в набат на церкви Сен-Рок и понесся в ратушу за красным флагом, чтобы объявить отечество в опасности. Отечество в опасности, поскольку король с королевой собрались в Сен-Клу! А знаете, кто не дал ему красного флага, вырвал это флаг у него из рук, потому что он уже успел им завладеть? Дантон! И вот теперь он утверждает, что Дантон мне продался, что Дантон получил от меня сто тысяч франков. Вот до чего мы дошли, дорогой граф, не говоря о том, что Мирабо умирает, а может быть, уже и умер. - Что ж, государь, тем более надо спешить. - Именно это и входит в наши намерения. Ну, что вы там порешили вместе с Буйе? Вот кто, по-моему, дельный человек! После Нанси я получил основания увеличить его власть, отрядить под его начало новые войска. - Да, государь, но, к несчастью, распоряжения военного министра противодействуют нашим. Министр отобрал у него полк саксонских гусар и отказывается отдать ему полки швейцарцев. Лишь с превеликим трудом удалось ему удержать в крепости Монмеди буйонский пехотный полк. - Значит, теперь он в нерешительности? - Нет, государь, но шансы на успех уменьшились; да не все ли равно! В подобных обстоятельствах надо жертвовать всем во имя цели и полагаться на случай, и, как бы там ни было, если наше предприятие пойдет хорошо, у нас девяносто шансов из ста на успех. - Ну ладно, в таком случае давайте поговорим о нас. - Государь, вы по-прежнему твердо намерены следовать через Шалон, Сент-Мену, Клермон и Стене, несмотря на то что эта дорога по меньшей мере на двадцать лье длинней и в Варенне нет почтовой станции? - Я уже говорил господину де Буйе, по каким соображениям этот путь для меня предпочтительней. - Да, государь, и он передал мне распоряжения вашего величества на этот счет. Именно после этих распоряжений я исследовал всю дорогу, кустик за кустиком, камешек за камешком; донесение об этом должно находиться в руках вашего величества. - И являет собой образец ясности, дорогой граф. Теперь я знаю эту дорогу, словно сам по ней проехал. - Итак, государь, вот сведения, которые добавились после моего нового путешествия. - Говорите, господин де Шарни, я слушаю вас, а для пущей ясности вот карта, составленная вами же. С этими словами король извлек из папки карту, которую разложил на столе. Карта эта была не наброском, а выполненным от руки чертежом, и, как и сказал Шарни, на ней было обозначено каждое дерево, каждый камень; это был итог более чем восьми месяцев труда. Шарни и король склонились над картой. - Государь, - сказал Шарни, - настоящая опасность начнется для вас в Сент-Мену и закончится в Стене. Наши войска следует распределить на протяжении этих восемнадцати лье. - Нельзя ли расставить их поближе к Парижу, господин де Шарни? Скажем, начиная с Шалона? - Государь, - возразил Шарни, - это трудно. Шалон слишком крупный город, и сорок, пятьдесят или даже сто человек окажутся бессильны защитить вас там, если вашему величеству будет грозить опасность. К тому же господин де Буйе берет на себя ответственность, лишь начиная с Сент-Мену. Он может лишь - и просил меня еще обсудить это с вашим величеством - разместить первый из своих отрядов в Пон-де-Сомвеле. Как видите, государь, это первая почтовая станция после Шалона. И Шарни показал пальцем на карте место, о котором шла речь. - Ладно, - сказал король, - часов за десять - двенадцать можно добраться до Шалона. А за сколько часов вы-то сами проехали все эти девяносто лье? - За тридцать шесть часов, государь. - Но в легкой карете, где были только вы да слуга. - Государь, в пути я потерял три часа, пока искал в Варенне, где лучше разместить подставу - перед городом, ближе к Сент-Мену, или по выезде из него, ближе к Дену. Поэтому выходит так на так. Потерянные три часа стоят тяжелого экипажа. Итак, по моему мнению, ваше величество может добраться из Парижа в Монмеди за тридцать пять-тридцать шесть часов. - А что вы решили насчет подставы в Варенне? Это важный пункт: мы должны быть уверены, что найдем там свежих лошадей. - Да, государь, и, по моему мнению, заставу надо поместить на выезде из города, ближе к Дену. - На чем основывается ваше мнение? - На расположении города, государь. - Объясните мне, каково его расположение, граф. - Государь, это очень просто. С тех пор как я покинул Париж, я пять или шесть раз проезжал через Варенн и оставался там с полудня до трех часов. Варенн - город маленький, с населением около тысячи шестисот человек, и распадается на две части, верхний город и нижний город, разделенные речкой Эр и соединенные мостом через эту речку. Если ваше величество изволит следить по карте, вот здесь, государь, у Аргоннского леса, на опушке, вы увидите... - Да, вижу, - подтвердил король, - дорога делает в лесу огромный изгиб и сворачивает на Клермон. - Так точно, государь. - Но все это не проясняет для меня, почему вы собираетесь поместить подставу по ту сторону города, а не по эту. - Погодите, государь. Над мостом, соединяющим обе части города, построена высокая башня. В этой башне, где в прошлом сидели стражники, взимавшие плату за въезд, внизу есть сводчатая арка, темная и узкая. Чтобы помешать путникам ее миновать, достаточно малейшего препятствия; итак, коль скоро место там опасное, лучше миновать его, пустив почтовых лошадей во весь опор после Клермона, чем перепрягать их за пятьсот шагов до моста, где, коль скоро короля узнают на подставе, три-четыре человека легко могут задержать его, если получат предупреждение и будут настороже. - Это верно, - согласился король, - но если возникнут колебания, то вы ведь будете там, граф. - Почту это своим долгом, государь, если ваше величество найдет меня достойным такой чести. Король снова протянул Шарни руку. - Итак, - продолжал Людовик, - господин де Буйе уже отметил посты и выбрал людей, которых расставит вдоль моего пути? - Да, государь, не хватает лишь одобрения вашего величества. - Передал ли он вам какое-либо письмо на этот счет? Шарни достал из кармана сложенный лист бумаги и с поклоном вручил королю. Король развернул его и прочел: По мнению маркиза де Буйе, войска не должны быть размещены за пределами Сент-Мену. Тем не менее, если король потребует, чтобы охрана распространялась до Пон-де-Сомвеля, предлагаю его величеству расставить войска, предназначенные служить ему эскортом, таким образом: В Пон-де-Сомвеле - сорок гусар полка Лозена под началом господина де Шуазеля, имеющего в своем распоряжении младшего лейтенанта Буде; В Сент-Мену - тридцать драгун Королевского полка под началом капитана Дандуэна; В Клермоне - сто драгун из полка Месье под началом графа Шарля де Дамаса; В Варенне - шестьдесят гусар полка Лозена под командованием господина Рорига, господина Буйе-сына и господина Режкура; В Д+не - сто гусар полка Лозена под началом капитана Делона; В Музй - пятьдесят кавалеристов королевского немецкого полка под началом капитана Гунтцера; Наконец, в Стене - королевский немецкий полк под началом его командира барона фон Манделя. - Это мне тоже нравится, - дочитав до конца, сказал король, - но если этим отрядам придется простоять в этих городах и деревнях день, два, три дня, каким предлогом можно оправдать их присутствие? - Государь, предлог имеется: им будет приказано ждать охраняемую карету с деньгами, посылаемыми на Север военным министерством. - Ну что ж, - с нескрываемым удовлетворением произнес король, - все предусмотрено. Шарни поклонился. - Кстати, о деньгах, - сказал король, - вы не знаете, получил господин де Буйе тот миллион, что я ему послал? - Да, государь, только известно ли вашему величеству, что этот миллион был в ассигнациях, которые на двадцать процентов обесценились? - Но хотя бы с учетом этой потери он смог их получить? - Государь, прежде всего один преданный вам подданный вашего величества почел за счастье выдать взамен ассигнаций сумму в сто тысяч экю - без всяких вычетов, разумеется. Король взглянул на Шарни. - А остальное, граф? - спросил он. - Остальное, - отвечал граф де Шарни, - учел господин де Буйе-сын у банкира своего отца, господина Перго, который выдал ему всю сумму векселями на имя господ Бетман во Франкфурте, которые приняли эти векселя к уплате. Так что денег теперь вполне достаточно. - Благодарю вас, граф, - сказал Людовик XVI. - А теперь назовите мне имя того преданного человека, который, расстроив, быть может, свое состояние, выдал господину де Буйе эти сто тысяч экю. - Государь, этот преданный слуга вашего величества очень богат, а потому в его поступке нет никакой заслуги. - Тем не менее, сударь, королю угодно знать его имя. - Государь, - с поклоном возразил Шарни, - он оказал эту ничтожную услугу вашему величеству с единственным условием: чтобы его имя не называлось. - Но вы-то его знаете? - спросил король. - Знаю, государь. - Господин де Шарни, - произнес король с той сердечностью и достоинством, которые проявлял подчас, - вот кольцо, оно мне очень дорого... - И он снял с пальца простое золотое кольцо. - Я снял его с пальца моего умирающего отца, когда целовал его холодевшую руку. Его ценность в том, что я с ним связываю, оно не имеет другой цены, но для сердца, которое сумеет меня понять, оно станет дороже самого дорогого бриллианта. Перескажите моему верному слуге то, что я сейчас вам сказал, господин де Шарни, и передайте ему от меня это кольцо. Из глаз Шарни выкатились две слезы, дыхание его стеснилось, и, трепетно опустившись на одно колено, он принял из рук короля кольцо. В этот миг дверь отворилась. Король торопливо оглянулся: отворившаяся дверь была столь явным нарушением этикета, что это происшествие можно было расценивать как страшное оскорбление, если только оно не оправдывалось насущной необходимостью. То была королева; она была бледна и держала в руках лист бумаги. Но при виде коленопреклоненного графа, целующего кольцо короля и надевающего его себе на палец, она вскрикнула от удивления и выронила бумагу. Шарни встал и почтительно поклонился королеве, которая, едва шевеля губами, пробормотала: - Господин де Шарни!. Господин де Шарни!. Вы здесь, у короля, в Тюильри?. - И совсем тихо добавила: - А я даже не знала! И в глазах у бедной женщины застыла такая боль, что Шарни, не расслышавший конец фразы, но угадавший его, сделал по направлению к ней два шага. - Я сию минуту приехал, - сказал он, - и хотел спросить у короля дозволения засвидетельствовать вам свое почтение. На лицо королевы вернулся румянец. Она уже давно не слышала голоса Шарни и тех нежных интонаций, что прозвучали в его голосе. И она простерла вперед обе руки, словно хотела идти ему навстречу, но тут же прижала одну из них к сердцу, которое, вероятно, билось слишком бурно. Шарни все видел, все угадал, хотя на эти переживания, описанию и истолкованию которых мы уделили десять строк, ушло не больше времени, чем потребовалось королю, чтобы подобрать в дальнем конце кабинета листок, выпавший из рук королевы и подхваченный сквозняком, который поднялся, когда одновременно оказались открыты окно и двери. Король прочел то, что было написано на этом листке но ничего не понял. - Что означают эти три слова: Бежать!.. Бежать!.. Бежать!... - и этот оборванный росчерк? - спросил король. - Государь, - ответила королева, - они означают, что десять минут назад умер господин де Мирабо, а это совет, который он дал нам перед смертью. - Государыня, - подхватил король, - мы последуем этому совету, потому что он хорош и на сей раз пришло время его исполнить. Потом, обернувшись к Шарни, он продолжал: - Граф, вы можете проследовать за королевой в ее покои и все ей рассказать. Королева встала, устремила взгляд на короля, потом на Шарни и, обращаясь к последнему, произнесла: - Пойдемте, граф. И стремительно вышла: промедли она хоть минуту, ей было бы уже не по силам сдержать все противоречивые чувства, раздиравшие ей сердце. Шарни в последний раз поклонился королю и последовал за Марией Антуанеттой. L ОБЕЩАНИЕ Королева вернулась к себе в покои и опустилась на канапе, знаком велев Шарни затворить дверь. К счастью, в будуаре, куда она вошла, было безлюдно: перед этим Жильбер испросил позволения поговорить с королевой наедине, чтобы рассказать ей, что произошло, и передать ей последний совет Мирабо. Едва она села, ее переполненное сердце не выдержало, и она разразилась рыданиями. Эти рыдания, столь бурные, столь искренние, разбередили в глубине сердца Шарни остатки былой любви. Мы говорим об остатках былой любви, потому что когда страсть, подобная той, которую мы наблюдали, пока она зарождалась и росла, перегорает в сердце человека, то, если только какое-нибудь ужасное потрясение не превратило ее в ненависть, она никогда не угасает бесследно. Шарни был в странном состоянии, которое может понять только тот, кто сам пережил нечто подобное: в нем уживались и старая, и новая любовь. Он уже любил Андре всем своим пылким сердцем. Он еще любил королеву всей своей сострадающей душой. Всякий раз, видя муки, терзавшие несчастную влюбленную женщину, муки, причиной которых был эгоизм, то есть чрезмерность этой любви, он словно чувствовал, как кровоточит ее сердце, и всякий раз, замечая ее эгоизм, как все те, для кого минувшая любовь превратилась в бремя, не находил силы простить ей этот эгоизм. И все же всякий раз, когда это горе, такое искреннее, без обвинений и упреков, изливалось перед ним, он постигал всю глубину ее любви, напоминал себе, сколько человеческих предрассудков, сколько светских обязанностей презрела ради него эта женщина, и, склонившись перед этой бездной горя, не мог удержаться от слез сочувствия и утешительных слов. Но вот рыдания сменялись упреками, слезы обвинениями, и тут же он вспоминал, какой требовательной была эта любовь, вспомнил эту несгибаемую волю, этот королевский деспотизм, постоянно примешивавшийся к излияниям нежности, к доказательствам страсти; и он ожесточался против требовательности, восставал против деспотизма, вступал в борьбу с этой волей, вспоминая мягкое, невозмутимое лицо Андре и начиная предпочитать эту статую, такую, как ему казалось, холодную, - воплощенной страсти, вечно готовой метать глазами молнии любви, ревности и гордыни. Но теперь королева плакала молча. Вот уже более восьми месяцев она не видела Шарни. Верный обещанию, которое он дал королю, граф все это время никому не подавал о себе вестей. Поэтому королева ничего не знала о человеке, чья жизнь так тесно переплелась с ее собственной, что на протяжении двух или трех лет она думала, что разлучить их может только смерть. И вот, как мы видели, Шарни расстался с ней, не сказав, куда он едет. Она только знала, и это служило ей единственным утешением, что он уехал по поручению короля; она говорила себе: Трудясь на благо короля, он трудится и на мое благо, а значит, ему приходится думать обо мне, даже если он предпочел бы меня забыть. Но эта мысль была слабым утешением, потому что оборачивалась против нее самой: ведь королеве не с кем было поделиться ею. И вот, когда она внезапно увидала Шарни в ту минуту, когда меньше всего ожидала этого, когда она встретила его после возвращения там, у короля, чуть ли не на том же месте, где виделась с ним в день его отъезда, все горести, надрывавшие ей душу, все мысли, терзавшие сердце, все слезы, обжигавшие глаза за время долгого отсутствия графа, внезапно захлестнули ей лицо и грудь тоской и мукой, которые, как она полагала, давно рассеялись и исчезли. Она плакала, чтобы выплакаться: если бы она не дала выход слезам, они бы ее задушили. Она плакала, не говоря ни слова. От радости? От горя?. Быть может, и от того, и от другого: всякое сильное чувство выражается в слезах. Поэтому Шарни, не произнося ни слова, но скорее с любовью, чем с почтением, приблизился к королеве; он отвел ее руку от лица, которое она прикрывала, и поцеловал эту руку. - Государыня, - сказал он, - с радостью и гордостью могу сказать вам, что с того дня, когда расстался с вами, я ежечасно трудился ради вас. - О Шарни, Шарни! - отозвалась королева. - В былые времена вы, может быть, трудились ради меня меньше, зато больше обо мне думали. - Государыня, - возразил Шарни, - король возложил на меня тяжкую ответственность; эта ответственность обязывала меня к полному молчанию вплоть до дня, когда будет завершена моя миссия. Она исполнена только сегодня. Сегодня я вновь могу увидеться с вами, вновь могу с вами говорить, а до сих пор мне нельзя было даже вам написать. - Вы сама преданность, Оливье, - уныло заметила королева, - и я сожалею лишь о том, что она воплощается в вас в ущерб другому чувству. - Государыня, - произнес Шарни, - поскольку король дал мне на это свое соизволение, разрешите посвятить вас в то, что сделано мною для вашего спасения. - О, Шарни, Шарни, - перебила королева, - значит, вы не хотите мне сказать ничего более важного? И она нежно сжала руку графа, глядя на него таким взглядом, за который когда-то он отдал бы жизнь; правда, он и теперь был готов если не отдать ее, то принести в жертву. И, устремив на него этот взгляд, она обнаружила, что он похож не на запыленного путешественника, только что вышедшего из почтовой кареты, а на изящного придворного, подчинившего свою преданность всем требованиям этикета. Его безупречный наряд, которым осталась бы довольна самая взыскательная королева, явно встревожил женщину. - Когда же вы приехали? - спросила она. - Только что, - отвечал Шарни. - И откуда? - Из Монмеди. - Так, значит, вы проехали пол-Франции? - Со вчерашнего утра я проделал девяносто лье. - Верхом? В карете? - В почтовой карете. - Но как же после столь долгого и утомительного путешествия - простите мне, Шарни, эти расспросы, - как же вы так вычищены, вылощены, причесаны, словно адъютант генерала де Лафайета, выходящий из штаба? Значит, не такие уж важные вести вы доставили? - Напротив, государыня, чрезвычайно важные, но я подумал, что если въеду во двор Тюильри в почтовой карете, покрытой грязью и пылью, то привлеку к себе любопытство. Только что король рассказывал мне, как зорко за вами присматривают, и, слушая его, я похвалил себя за эту меру предосторожности, которую принял, явившись пешком и в мундире, как простой офицер, вернувшийся ко двору после одной-двух недель отсутствия. Королева конвульсивно сжала руку Шарни; видно было, что у нее оставался еще один вопрос, но ей стоило большого труда его сформулировать, тем более что он был для нее самым важным. И она решила преподнести его в другой форме. - Ах да, - сдавленным голосом выговорила она, - я и забыла, что в Париже у вас есть пристанище. Шарни вздрогнул: только теперь ему открылась цель всех этих расспросов. - У меня? Пристанище в Париже? - переспросил он. - Где, ваше величество? Королева с усилием ответила: - А как же! На улице Кок-Эрон. Разве графиня живет не там? Шарни чуть не взвился на дыбы, как лошадь, которую удар шпоры задел по незажившей ране; но в голосе королевы сквозила такая нерешительность, такая мучительная боль, что ему стало жаль ее: сколько она должна была перестрадать, с ее гордостью, с ее самообладанием, чтобы так обнажить свои чувства! - Государыня, - сказал он с глубокой печалью, которая, быть может, относилась не только к страданиям королевы, - мне казалось, я уже имел честь говорить вам перед отъездом, что дом госпожи де Шарни - не мой дом. Я остановился у брата, у виконта Изидора де Шарни, и у него переоделся. Королева радостно вскрикнула и, быстро опустившись на колени, поднесла к губам руку Шарни. Но он, не уступая ей в проворстве, взял ее за обе руки и поднял. - Ваше величество! - воскликнул он. - Что вы делаете? - Я вас благодарю, Оливье, - сказала королева с такой нежностью, что на глаза Шарни навернулись слезы. - Благодарите меня? - отозвался он. - О Господи, за что? - За что? Вы спрашиваете - за что? - воскликнула королева. - Да за единственный миг счастья, который выпал мне впервые с вашего отъезда. Господи, я знаю, ревность - это нелепица и безумие, но она достойна жалости. Было время, вы тоже ревновали, Шарни, сегодня вы этого не помните. О, мужчины! Ревнуя, они счастливы: они могут сражаться со своими соперниками, убить их или быть убитыми; ну, а женщины могут только плакать, хоть и понимают, что слезы их бесполезны и пагубны; ведь мы прекрасно знаем, что наши слезы не приближают к нам тех, ради кого мы их проливаем, но часто отдаляют еще сильнее; однако таково любовное головокружение: видя пропасть, не бежишь от нее, а бросаешься в бездну. Благодарю вас еще раз, Оливье: вот видите, я уже развеселилась, я больше не плачу. И в самом деле, королева попыталась рассмеяться, но страдания словно отучили ее радоваться, и смех ее прозвучал так уныло, так горестно, что граф содрогнулся. - О Господи, - прошептал он, - неужто вы так страдали? Мария Антуанетта молитвенно сжала руки. - Хвала Всевышнему, - сказала она, - в день, когда он постигнет глубину моего горя, у него недостанет сил отказать мне в любви! Шарни почувствовал, что его увлекают вниз по склону, на котором рано или поздно он не сумеет остановиться. Он сделал усилие, как конькобежец, который с риском проломить лед, по которому скользит, выгибается назад, чтобы затормозить. - Государыня, - сказал он, - не позволите ли вы мне все же поделиться с вами плодами моего столь долгого отсутствия, рассказав, что мне посчастливилось для вас сделать? - Ах, Шарни, - отвечала королева, - мне больше по душе было то, что вы говорили сейчас, но вы правы: нельзя позволять женщине слишком надолго забывать, что она королева. Рассказывайте, господин посол: женщина получила все, чего была вправе ожидать; королева внимает вам. Тут Шарни поведал ей обо всем: как его послали к г-ну де Буйе, как граф Луи приехал в Париж, как он, Шарни, от куста к кусту изучил дорогу, по которой предстоит бежать королеве, и, наконец, как он объявил королю, что осталось лишь приступить к материальному воплощению этого плана. Королева слушала Шарни с превеликим вниманием и с огромной благодарностью. Ей казалось невозможным, чтобы обычная преданность была способна на такой подвиг. Только любовь, пламенная и заботливая любовь могла предусмотреть все препятствия и изобрести способы превозмочь и преодолеть их. Итак, она дала ему рассказать все от начала и до конца. Когда он договорил, она спросила, глядя на него с невыразимой нежностью: - Значит, вы в самом деле будете счастливы, Шарни, если вам удастся меня спасти? - И вы еще спрашиваете меня об этом, государыня? - воскликнул граф. - Да это все, о чем я мечтаю, и, если мне удастся добиться успеха, это будет главной гордостью моей жизни! - Я предпочла бы, чтобы это было просто наградой за вашу любовь, - печально заметила королева. - Но это неважно... Не правда ли, ваше пламенное желание состоит в том, чтобы великий труд спасения короля, королевы и дофина Франции осуществился вашими силами? - Я ожидаю лишь вашего одобрения, чтобы посвятить этому труду свою жизнь. - Да, понимаю, мой друг; и к этому труду не должно примешиваться никакое постороннее чувство, никакая человеческая приязнь. Немыслимо, чтобы мой супруг и мои дети были спасены рукой, которая не осмелится оказать им поддержку, когда они устремятся по этому пути, который мы должны проделать вместе. Вверяю вам наши жизни, брат мой, но и вы в ваш черед сжалитесь надо мной не правда ли? - Сжалюсь над вами, государыня?. - сказал Шарни. - Да. Вы не пожелаете, чтобы в тот миг, когда мне понадобятся все силы, все мужество, все присутствие духа, - быть может, это безумная мысль, но чего вы хотите! Бывают люди, которые боятся ходить ночью из-за страха перед привидениями, в которые днем они не верят, - вы не пожелаете, чтобы все погибло из-за неисполненного обещания, из-за нарушенного слова? Вы не пожелаете этого?. Шарни перебил королеву. - Государыня, - сказал он, - я желаю спасения вашего величества; я хочу с честью завершить начатый труд и признаюсь вам, я в отчаянии от того, что могу принести вам лишь такую ничтожную жертву: клянусь вам не видеться с графиней де Шарни иначе как с разрешения вашего величества. И, отвесив королеве почтительный и холодный поклон, он удалился, а она, похолодев от тона, которым он произнес эти слова, даже не попыталась его удержать. Но едва за Шарни затворилась дверь, она горестно вскрикнула, ломая руки: - О, лучше бы он дал клятву не видеться со мной, но любил меня, как любит ее!