Владимир Маяковский                  ОБЛАКО В ШТАНАХ            Тетраптих            (c) 1915, Владимир Маяковский. "Облако в штанах.". (c) 1988, Издательство "Художественная Литература". Составление, примечания. (с) 1988, Издательство "Правда". Оформление. [x] 28 Jan 2001, OCR & spellcheck: Denis Suhanov aka 'sadist'.            ---------------------------------------------------------------------------      Вашу мысль, мечтающую на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке, буду дразнить об окровавленный сердца лоскут: досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.      У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, иду - красивый, двадцатидвухлетний.      Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы!      Приходите учиться - из гостиной батистовая, чинная чиновница ангельской лиги.      И которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги.      Хотите - буду от мяса бешеный - и, как небо, меняя тона - хотите - буду безукоризненно нежный, не мужчина, а - облако в штанах!      Не верю, что есть цветочная Ницца! Мною опять славословятся мужчины, залежанные, как больница, и женщины, истрепанные, как пословица.            I            Вы думаете, это бредит малярия?      Это было, было в Одессе.      "Приду в четыре",- сказала Мария.      Восемь. Девять. Десять.      Вот и вечер в ночную жуть ушел от окон, хмурый, декабрый.      В дряхлую спину хохочут и ржут канделябры.      Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется!      Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце - холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское.      И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая - большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любёночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек.      Еще и еще, уткнувшись дождю лицом в его лицо рябое, жду, обрызганный громом городского прибоя.      Полночь, с ножом мечась, догнала, зарезала,-вон его!      Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного.      В стеклах дождинки серые свылись, гримасу громадили, как будто воют химеры Собора Парижской Богоматери.      Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот.      Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот,-сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий.      Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой.      Рухнула штукатурка в нижнем этаже.      Нервы - большие, маленькие, многие!-скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги!      А ночь по комнате тинится и тинится,-из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.      Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на зуб.      Вошла ты, резкая, как "нате!", муча перчатки замш, сказала: "Знаете - я выхожу замуж".      Что ж, выходите. Ничего. Покреплюсь. Видите - спокоен как! Как пульс покойника.      Помните? Вы говорили: "Джек Лондон, деньги, любовь, страсть",-а я одно видел: вы - Джоконда, которую надо украсть!      И украли.      Опять влюбленный выйду в игры, огнем озаряя бровей загиб. Что же! И в доме, который выгорел, иногда живут бездомные бродяги!      Дразните? "Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий". Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий!      Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен,-а самое страшное видели - лицо мое, когда я абсолютно спокоен?      И чувствую - "я" для меня мало. Кто-то из меня вырывается упрямо.      Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле,-ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка      из горящего публичного дома. Люди нюхают - запахло жареным! Нагнали каких-то. Блестящие! В касках! Нельзя сапожища! Скажите пожарным: на сердце горящее лезут в ласках. Я сам. Глаза наслезнгнные бочками выкачу. Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца!      На лице обгорающем из трещины губ обугленный поцелуишко броситься вырос.      Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос!      Обгорелые фигурки слов и чисел из черепа, как дети из горящего здания. Так страх схватиться за небо высил горящие руки "Лузитании". Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани. Крик последний,-ты хоть о том, что горю, в столетия выстони!            II            Славьте меня! Я великим не чета. Я над всем, что сделано, ставлю "nihil". ["ничто" (лат.)]      Никогда ничего не хочу читать. Книги? Что книги!      Я раньше думал - книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак - пожалуйста! А оказывается - прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая - ей нечем кричать и разговаривать. Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово.      Улица муку молча пёрла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились, застрявшие поперек горла, пухлые taxi и костлявые пролетки грудь испешеходили. Чахотки площе.      Город дорогу мраком запер.      И когда - все-таки!-выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на горло паперть, думалось: в хорах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать! А улица присела и заорала: "Идемте жрать!"      Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея - "сволочь" и еще какое-то, кажется, "борщ".      Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: "Как двумя такими выпеть и барышню, и любовь, и цветочек под росами?"      А за поэтами - уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчики.      Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки!      Нам, здоровенным, с шаго саженьим, надо не слушать, а рвать их - их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати!      Их ли смиренно просить: "Помоги мне!" Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне - шуме фабрики и лаборатории.      Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! Я знаю - гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете!      Я, златоустейший, чье каждое слово душу новородит, именинит тело, говорю вам: мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я сделаю и сделал!      Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъязвили проказу,-мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу!      Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю - солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи!      Жилы и мускулы - молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы - каждый - держим в своей пятерне миров приводные ремни!      Это взвело на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, и не было ни одного, который не кричал бы: "Распни, распни его!" Но мне - люди, и те, что обидели - вы мне всего дороже и ближе.      Видели, как собака бьющую руку лижет?!      Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто.      Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год.      А я у вас - его предтеча; я - где боль, везде; на каждой капле слгзовой течи распял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилий!      И когда, приход его мятежом оглашая, выйдете к спасителю - вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая!-и окровавленную дам, как знамя.            III            Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах!      Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах.      И - как в гибель дредноута от душащих спазм бросаются в разинутый люк - сквозь свой до крика разодранный глаз лез, обезумев, Бурлюк. Почти окровавив исслезенные веки, вылез, встал, пошел и с нежностью, неожиданной в жирном человеке взял и сказал: "Хорошо!"      Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: "Пейте какао Ван-Гутена!"      И эту секунду, бенгальскую, громкую, я ни на что б не выменял, я ни на...      А из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина.      Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе!      Вы, обеспокоенные мыслью одной - "изящно пляшу ли",-смотрите, как развлекаюсь я - площадной сутенер и карточный шулер.      От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз.      Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса.      Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут - губы вещины засюсюкают: "цаца, цаца, цаца!"      Вдруг и тучи и облачное прочее подняло на небе невероятную качку, как будто расходятся белые рабочие, небу объявив озлобленную стачку.      Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкая, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка.      И кто-то, запутавшись в облачных путах, вытянул руки к кафе - и будто по-женски, и нежный как будто, и будто бы пушки лафет.      Вы думаете - это солнце нежненько треплет по щечке кафе? Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе!      Выньте, гулящие, руки из брюк - берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук - пришел чтоб и бился лбом бы!      Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом грязненьке!      Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить! Земле, обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд!      Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника - выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников.      Изругивался, вымаливался, резал, лез за кем-то вгрызаться в бока.      На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат. Уже сумашествие.      Ничего не будет.      Ночь придет, перекусит и съест.      Видите - небо опять иудит пригоршнью обгрызанных предательством звезд?      Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф!      Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы, вином обливаю душу и скатерть и вижу: в углу - глаза круглы,-глазами в сердце въелась богоматерь.      Чего одаривать по шаблону намалеванному сиянием трактирную ораву! Видишь - опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву?      Может быть, нарочно я в человечьем месиве лицом никого не новей. Я, может быть, самый красивый из всех твоих сыновей.      Дай им, заплесневшим в радости, скорой смерти времени, чтоб стали дети, должные подрасти, мальчики - отцы, девочки - забеременели.      И новым рожденным дай обрасти пытливой сединой волхвов, и придут они - и будут детей крестить именами моих стихов.      Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол.      И когда мой голос похабно ухает - от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки.            IV            Мария! Мария! Мария! Пусти, Мария! Я не могу на улицах! Не хочешь? Ждешь, как щеки провалятся ямкою попробованный всеми, пресный, я приду и беззубо прошамкаю, что сегодня я "удивительно честный".      Мария, видишь - я уже начал сутулиться.      В улицах люди жир продырявят в четырехэтажных зобах, высунут глазки, потертые в сорокгодовой таске,-перехихикиваться, что у меня в зубах - опять!-черствая булка вчерашней ласки.      Дождь обрыдал тротуары, лужами сжатый жулик, мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп, а на седых ресницах - да!-на ресницах морозных сосулек слезы из глаз - да!-из опущенных глаз водосточных труб.      Всех пешеходов морда дождя обсосала, а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет; лопались люди, проевшись насквозь, и сочилось сквозь трещины сало, мутной рекой с экипажей стекала вместе с иссосанной булкой жевотина старых котлет.      Мария! Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово? Птица побирается песней, поет, голодна и звонка, а я человек, Мария, простой, выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.      Мария, хочешь такого? Пусти, Мария! Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!      Мария!      Звереют улиц выгоны. На шее ссадиной пальцы давки.      Открой!      Больно!      Видишь - натыканы в глаза из дамских шляп булавки!      Пустила.      Детка! Не бойся, что у меня на шее воловьей потноживотые женщины мокрой горою сидят,-это сквозь жизнь я тащу миллионы огромных чистых любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят. Не бойся, что снова, в измены ненастье, прильну я к тысячам хорошеньких лиц,-"любящие Маяковского!"-да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц.      Мария, ближе!      В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть.      Мария! Поэт сонеты поет Тиане, а я - весь из мяса, человек весь - тело твое просто прошу, как просят христиане - "хлеб наш насущный даждь нам днесь".      Мария - дай!      Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу.      Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу.      Мария - не хочешь? Не хочешь!      Ха!      Значит - опять темно и понуро сердце возьму, слезами окапав, нести, как собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу.      Кровью сердце дорогу радую, липнет цветами у пыли кителя. Тысячу раз опляшет Иродиадой солнце землю - голову Крестителя.      И когда мое количество лет выпляшет до конца - миллионом кровинок устелется след к дому моего отца.      Вылезу грязный (от ночевок в канавах), стану бок о бок, наклонюсь и скажу ему на ухо:      - Послушайте, господин бог! Как вам не скушно в облачный кисель ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?      Давайте - знаете - устроимте карусель на дереве изучения добра и зла!      Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по столу, чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу. А в рае опять поселим Евочек: прикажи,-сегодня ночью ж со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе.      Хочешь?      Не хочешь?      Мотаешь головою, кудластый? Супишь седую бровь? Ты думаешь - этот, за тобою, крыластый, знает, что такое любовь?      Я тоже ангел, я был им - сахарным барашком выглядывал в глаз, но больше не хочу дарить кобылам из сервской муки изваянных ваз. Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова,-отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?!      Я думал - ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю!      Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски!      Пустите!      Меня не остановите. Вру я, в праве ли, но я не могу быть спокойней. Смотрите - звезды опять обезглавили и небо окровавили бойней!      Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду!      Глухо.      Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо.            1914-1915