Юлиан Семенов            37 - 56            (по изданию Детектив и Политика. №1. М.: Издательство Агентства печати "Новости". 1989.)                  Аннотация            Цикл новелл Ю. Семенова "37 - 56" был написан в начале 60-х годов, когда писатель работал над повестью "При исполнении служебных обязанностей", одной из первых в ряду так называемой "антикультовской прозы", которая с 1961 года никогда не переиздавалась в СССР.            Гонорар от публикации автор перечисляет в Фонд Мемориала жертвам сталинизма (счет №700454 в Операционном управлении Жилсоцбанка СССР).                  Летом тридцать седьмого            Нас тогда на Спасо-Наливковском осталось трое: Витек, Талька и я. (Раньше с нами всегда был Юрка Блюм, но после того, как забрали его отца, он переехал куда-то на Можайское шоссе.) По утрам мы собирались возле шестого подъезда, читали по складам "Пионерку", играли в "классики" или "штандер", а потом ходили по этажам - смотреть опечатанные квартиры. Каждую ночь в нашем доме опечатывали несколько квартир. Иногда их опечатывали сургучом, и тогда мы уходили ни с чем, но если сургуча не хватало, опечатывали воском или пластилином; мы осторожно соскабливали его, лепили солдатиков, опускали их в лужи, и они становились совсем как оловянные.      - Говорят, вчера маршала Буденного арестовали, - сказал я, - за то, что у него на даче жила японская балерина.      - Откуда знаешь? - сердито спросил Талька; он не любил, когда кто-нибудь из нас первым сообщал наиболее важные новости.      - Люди говорили, - ответил я уклончиво, потому что мама настрого запретила рассказывать про то, что я слышал дома. "Ты уже взрослый мальчик, - сказала она, - ты должен понять, что сейчас надо молчать". "Почему?" - спросил я. А она стала рассказывать про врагов народа, которые теперь, благодаря нашим успехам, со всех сторон окружают родину, - будто я сам не читал об этом в "Пионерке". Родители вообще стали какие-то странные с тех пор, как отец начал меня брать с собой днем. Раньше-то он уезжал на машине к себе в редакцию, где у него были две красивейшие секретарши, которые давали мне печатать на машинке. Одна, тетя Роза, была дьявольски хороша, и я по ночам мечтал, чтобы она стала моей матерью. Я всегда мечтал о красивой матери, но свою я тоже любил. Раньше я редко видел отца, а теперь мы ходили с ним по улицам, и он расклеивал театральные афиши. А раз я крепко струхнул. Я в последнее время часто слышал, как он по ночам тихо говорил матери:      - Краснощекова забрали, а Курочкина поставили к стенке.      Я сначала не понимал, что значит "ставить к стенке". Мы, когда играли в "штандер", тоже ставили к стенке, чтобы удобнее было целиться теннисным мячом в того, кто проиграл. А когда отец сказал про дядю Сашу, что его тоже "поставили к стенке", мать охнула и тихо спросила:      - Неужели Сашу тоже расстреляли?      Стало быть, "расстреливать" и "ставить к стенке" - одно и то же, понял я. Так вот, в воскресенье мы поехали с отцом в Парк культуры. А в вагоне метро ехал один пьяный в лыжных брюках с коричневыми штрипочками, на которые он то и дело наступал каблуками. Когда мы вышли из вагона на станции "Коминтерн", пьяный ударил отца по голове. Отец закричал:      - Перестаньте хулиганить! Я вызову милицию! Образовалась толпа. Подошел милиционер и сказал отцу:      - Гражданин, не мешайте проходу, станьте к стенке.      Я заревел со страху, решив, что отца сейчас будут расстреливать. Я стал хватать его за руку и тащить вверх, на улицу, где было солнечно, и гудели машины, и не было этого страшного кафельного полумрака. Пальцы у отца сделались холодными, а еще я увидел, как у него затряслось колено, когда милиционер стал требовать паспорт. На улице отец взял меня на руки и прижал к себе, как будто я маленький.      Я обнял его за шею, а она у него тряслась, и мне стало стыдно, и я испугался, как бы все не заметили, что он дрожит.            ...Витек начертил на асфальте новые "классики" с большим "огнем" и начал скакать первым. Он великолепно скакал - и "квадратиком", и "змейкой", и "через раз", и "вслепую". Он лучше всех играл в "штандер" и никогда не мазал мячом, если целился в проигравшего. Он был единственный из нас, кто не обижал девчонок и не скрывал, что влюблен в Алку Блат. Вообще, Алка была не по годам серьезным человеком и знала всю правду о семейной жизни. Когда я сказал ей, что у вождей нет пиписек, она хохотала до слез.      - Вот что, - шепнула она, подойдя к нам. - Но дайте честное октябрятское, что никому не скажете. Мы дали честное октябрятское.      - Мне стало известно, - сказала она, - откуда берутся дети. Они рождаются.      - Это понятно, - сказал Витек. - А как?      - Очень просто, - ответила Алка Блат. - Для этого надо очень крепко обнять друг друга и поцеловаться.      Мы с Талькой начали презрительно смеяться, а Витек подошел к Алке и сказал:      - Я хочу, чтобы ты родила мне ребенка!      - Ну, пожалуйста, - ответила Алка Блат.      Витька обнял ее и поцеловал. Мы с Талькой стояли потрясенные. Потом Талька покашлял в кулак, полистал "Пионерку" и сказал:      - Я тоже хочу ребенка.      Алка вопросительно посмотрела на Витька. Тот сосредоточенно скакал в "классиках"      и ни на кого не глядел.      - Он мне друг, - убежденно сказал Талька, - он разрешит.      - Давайте, - вздохнул Витек, - только побыстрей.      Но только наш Талик обнял Аллу Блат и начал примериваться, как бы ее поцеловать, Витек пустил камень, который гонял по "классикам", прямо в Талькину ногу. Талька завыл, потому что камень попал в косточку, а она электрическая, в глазах темнеет от боли. Талька скакал на одной ноге и плакал. Алка смеялась и, уперев руки в бедра, говорила, как ее бабушка:      - Какой же ты мужчина, если плачешь?! Нет, только мы, женщины, умеем переносить боль!      ...Вечером, после того как мама напоила меня чаем с малиновым вареньем, я сразу же уснул. А проснулся оттого, что в нашей квартире лаяла собака. Сначала я удивился, потому что у нас не было собаки, сколько я ни просил родителей. Я мечтал воспитать ее и отправить на границу, товарищу Карацупе. Но потом, в перерывах между лаем, я услышал быстрый мамин голос. Как только она смолкала, сразу же начинал лаять пес. Я решил, что родители мне сделали подарок и ночью привели немецкую овчарку. Я поднялся с кровати, надел красивые меховые тапочки, которые привез из-за границы Николай Иванович, и потихоньку двинулся в ванную, где лаяла собака, а мама тихо говорила:      - Ну, не надо, не надо, успокойся... Не надо, прошу тебя, не надо...      Я чуть приоткрыл дверь и увидел в щелку, что папа сидел на табуретке и лаял, обхватив голову костистыми длинными пальцами, а мама одной рукой гладила его лицо, а другой прижимала к груди отцов маузер, который у него всегда был заперт в столе.      Я вернулся в комнату, оставив дверь приоткрытой, и сжался под одеялом в комок, чтобы не дрожать. Потом я увидел, как мама подошла к входной двери и долго слушала, прижавшись ухом к скважине. Она осторожно отперла дверь, вышла на площадку и постучалась в квартиру напротив. Там живет отец Витька, папин друг дядя Вася. Я услышал, как отперли дверь, и мне сразу перестало быть так страшно.      Я слышал, как мама что-то шептала дяде Васе, но он, перебив ее, громко сказал:      - Оставь меня в покое с провокационными просьбами! Никакого пистолета я у себя не оставлю! А если твой муж, запутавшись в связях с врагами народа, хочет уйти из жизни, - не мешай ему!      И захлопнул дверь.      Мама вернулась в комнату и стала плакать. Тогда из ванной пришел отец и начал гладить ее по голове. Мама плакала очень тихо и жалобно.      Кивнув на меня, отец сказал:      - Если бы не он, я бы знал, что делать.      - Тише, - прошептала мама, - прошу тебя, тише...      - Мальчика жаль, - повторил отец. А то бы я знал, что надо сделать.      - Тише, - снова попросила мать, - неужели ты не можешь говорить шепотом?      - Я бы сделал то, что надо делать! - вдруг визгливо закричал отец. - Я бы сделал!      - Что ты говоришь?! - охнула мама. - Ты хочешь погубить ребенка?      - Я не сплю, - сказал я сонным голосом. - Я только что проснулся, мамочка.      Мать подбежала ко мне; щеки у нее были мокрые, а губы сухие и воспаленные.      - А что такое "уйти из жизни"? - осторожно спросил я. Она вся затряслась, а потом стала меня баюкать. Отец поднялся и зло усмехнулся:      - Бардак, а в бардаке еще бардак.      В дверь постучались. Мать замерла, и я почувствовал, как у нее стало холодеть лицо. А отец засмеялся - весело, так, как он смеялся раньше, когда в нашем доме еще не опечатывали квартиры.      - Кто? - спросил он громко.      - Я, - так же громко ответил из-за двери дядя Федя, отец Тальки, чекист, комиссар госбезопасности.      Отец отпер дверь. Дядя Федя вошел в квартиру. Он был в полной форме, с золотой нашивкой на рукаве гимнастерки.      - Предъяви сначала ордер, - сказал отец.      - Дурак, - ответил дядя Федя. - Как только не стыдно, Семен... Давай я заберу оружие, Галя.      Мать дала ему маузер, и он сунул его в карман.      - Тебе лучше бы уехать сейчас, - сказал он отцу. - Куда-нибудь в деревню, в шалашик, - сено косить. Он хмыкнул чему-то, потрепал отца по плечу и ушел.      ...Утром Витек сказал мне:      - А папа мне с тобой больше не велит водиться.      - Почему? - удивился я.      - Потому, что ты сын пособника врага народа.      - Дурак, - сказал я. - Мой отец работает заместителем Чарли Чаплина.      (Это была правда; сам отец об этом сказал, когда мы с ним клеили афиши, а я досаждал ему вопросом: "кто ты теперь, пап?". В нашем дворе все мы, дошкольники и октябрята, придавали большое значение постам, которые занимали наши родители.      Это было важно потому, что определяло, какую должность ты сам получишь в военной игре: начштаба, комиссара или командира.)      Витек презрительно засмеялся:      - Никогда не говори неправды. Чаплина давно поставили к стенке.      - Он артист, - возразил я.      - Ну и что? Артистов тоже ставят к стенке. Всех можно поставить к стенке.      Пришла Алка Блат с нарезанным носом.      - В чем дело? - спросил Витек.      - Талька съябедил, что я вам буду рожать детей.      - Да? - спросил Витек, ни на кого не глядя.      - Нет, - ответил Талька. - Я никому ничего не ябедил. Я просто сказал, что у нас скоро будет ребенок.      - Кому? - спросил Витек.      - Бабушке.      Витек коротко стукнул Тальку в грудь, а потом ударил ногой по заднице.      - Иди отсюда, - сказал он. - Я больше не стану играть с тобой в "классики".      И мы стали играть в "классики" втроем, а Талька сидел возле парадного на скамеечке, сопел носом, но молчал, потому что боялся Витька.            К нашему шестому подъезду прикатила зеленая "эмочка" и из нее вышли три человека в кепках с длинными козырьками. Шофер не стал выключать мотор, из выхлопной трубы попырхивал голубенький дымок, солнце сверкало в полированной крыше, и в никелированных бамперах, и в ослепительных колпаках, на которых красным было выведено: "Завод имени Молотова".      Трое в кепках быстро вошли в подъезд. Мы удивились: куда это они так рано?      Талькин отец, чекист дядя Федя, уезжает в двенадцать, и за ним приходит машина с номерным знаком МА 12-41. На шестом этаже никто не живет, потому что там всех забрали, на пятом этаже трубач из военного оркестра, но про него говорят, что он "родственник" и потом у него туберкулез, а на трубе он играет только по ночам.      На четвертом этаже живем мы с Витьком, на третьем этаже всех забрали, на втором квартира Тальки, а на первый вселился домоуправ, - после того как увезли Винтера с женой, которые оказались японскими шпионами. Они вечно кидали нам леденцы из окна, когда мы играли в "классики" или в войну. После того как к ним приехала Надежда Константиновна Крупская, мы - в знак большого уважения - стали говорить Винтерам "гутен абенд". Но мы недолго говорили "гутен абенд", потому что вскоре их арестовали. Наутро, после того как их квартиру опечатали, Талька сказал:      - А я колики в животе почувствовал.      - Ну и что? - спросил Витек.      - Ничего, - Талька вздохнул. - Если не понимаешь, так подумай.      Мы начали думать, но так ни до чего и не додумались.      - Леденцы-то мы ели чьи? - помог наконец Талька.      - Винтеровские, - ответили мы.      - Вражеские, - поправил Талька. - Вражеские, троцкистско-бухаринские леденцы.      - Ерунда, - ответил Витек, подумав, - на них было написано по-советски.      - Маскируются, - грустно усмехнулся Талька. - Верьте не верьте, а леденцы были явно отравлены проклятыми Винтерами.      Трое в кепках вышли из подъезда вместе с Витькиным отцом и мамой.      - Витенька! - закричал дядя Вася. - Сынок!      - Сыночек! - крикнула мама. - Сыночка, дай я тебя поцелую! Витенька, дай я тебя поцелую!      - Мальчик остался один! - кричал Витькин папа, когда его сажали в машину. - Мальчик остался совсем один! Поймите, товарищи, мальчик остался один!      Шофер дал газу, и машина умчалась. Витек как стоял на месте, так и замер. Талька многозначительно подмигнул мне. На первом этаже открылось окно, и жена управдома внимательно на нас посмотрела. Потом открылась наша форточка, и мама крикнула мне:      - Быстренько поднимись домой!      - Сейчас, - ответил я.      Открылось окно и в Талькиной квартире.      - Таля, домой! - крикнула его бабушка. - Быстро!      - Алла! - пробасила бабушка Блат из пятого подъезда. - Домой!      И мы пошли по квартирам. А Витька так и остался стоять на месте.      Их квартира была опечатана воском. Я сковырнул кусочек, чтобы потом вылепить солдатика. Воск был еще очень теплым и податливым.                  Осень пятьдесят второго            Ах, какая прекрасная была та осень! Леса стояли тихие, золотые, гулкие. Над полями гудели пчелы. В маленьких речушках, - прозрачных и медленных, - опрокинувшееся небо казалось неподвижным и торжественным, словно заутреня.      Кончался сентябрь, но было словно в июне: травы - зеленые, вода - теплая, ночи - светлые.      - Господи, - сказала старуха в белом платке, стоявшая рядом со мной, - благость-то вокруг какая, а?! Будто и греха нет.      Она оглянулась: очередь на передачу в Ярославскую пересыльную тюрьму тянулась с Волги вверх, прерывалась булыжной дорогой, где стоять не разрешалось, чтобы не было излишнего скопления возле тюрьмы, и плотно жалась на деревянном тротуаре, который вел к маленьким зеленым воротам под сторожевой вышкой.      В очереди стояли старухи с серыми от загара лицами; руки их были коричневы, синие вены казались черными, а ногти были бугорчатые от копанья в земле; стояли здесь молодые бабы с детишками, чаще всего грудными; на солнце детишки плакали, а в тень отойти нельзя, потому что очередь и есть очередь, - к тюремным ли воротам, за сахаром ли: пропустил свое, на себя и пеняй.      И среди сотен женщин стояли в очереди двое мужчин: безногий полковник запаса Швец и я. Швец передвигался на тележке, к которой были приделаны шарикоподшипниковые колесики. Раньше он ходил на двух протезах, - с громадным трудом, но все-таки ходил. Однако с тех пор, как арестовали его сына, аспиранта филфака, и по решению ОСО осудили на десять лет по пятьдесят восьмой статье за участие в антисоветской организации, преследовавшей "ослабление и подрыв существующего строя", безногий полковник запил, бросил свои хитрые протезы и стал передвигаться, как рядовые инвалиды, - на тележке.      Швец стоял под березой, в единственном месте, где была тень; он был как командир на параде, - с орденами и медалями на белом чесучовом кителе, а мимо него, к тюремным воротам, тянулась бесконечная тихая очередь.      ...Приехав в Ярославль, я долго искал тюрьму и нашел ее только наутро, потому что сначала, когда еще ходили автобусы, было как-то стыдно спрашивать кондукторов, где пересылка: был субботний день, в автобусах ехали веселые молодые люди в белых рубашках и красивые девушки; они говорили тихо, нежно, о чем-то заветном. Словом, к тюрьме я добрался только ранним утром. От Волги тянуло великолепным запахом свежей рыбы, дегтя и дымка. Из открытых тюремных ворот попарно шли зэки с чемоданчиками и вещмешками. Они спускались к баржам, а по обе стороны тюрьмы, оттесненные конвоем, стояли женщины: все в белых платочках, похожие на птиц, с коричневыми лицами и громадными, натруженными руками. Заключенные шли быстро, стараясь не смотреть на своих баб, а те кричали, и невозможно было разобрать, что они кричали, потому что голоса их слились в один. Там были имена, - в их вопле слились воедино десятки Николаев, Иванов, Петров. Шла волна, когда забирали колхозников, и поэтому имена были земные, прекрасные и многострадальные.      Когда наша очередь подошла вплотную к воротам, поджужжал на своей каталке Швец и, подтянувшись на руках, забрался на деревянный тротуар. Старуха, что стояла перед нами, спросила:      - А ты по ком страдаешь, убогонький?      - По России, - ответил полковник запаса. - По России, бабка, ети ее мать...      Нас запустили в ворота. Охранник сказал:      - Быстро, быстро, граждане, не задерживайтесь во дворе!      Мы пошли по асфальтовой дорожке вдоль линии колючей проволоки, протянутой по внутренней стороне забора, мимо окон, забранных намордниками, чувствуя на своих спинах глаза охранников, стоявших с автоматами на вышке.      Запускали в тюрьму десятками. Сейчас шли семь старух, русая красавица в открытом сарафане и мы со Швецом.      В приемной камере, - в отличие от столичных Бутырок, - стоял тяжелый запах карболовки и хозяйственного мыла. Прямо напротив маленькой входной двери было окошко, а налево железная дверь, запертая на громадный висячий замок. Старухи, осторожно отталкивая друг друга острыми локтями, сразу же выстроили очередь.      Окошко открылось. В квадратном вырезе, освещенном низко висящей лампой, я увидел две большие руки, лежавшие на списках, нацарапанных чернильным карандашом.      Больше в окошке ничего не было видно: две руки и списки.      Бабка, стоявшая в очереди первой, быстро прошамкала в окошко:      - Передача для Сургучевых, Павла Васильевича, Михаила Васильевича и Федюньки.      - Сургучевы? - тихо переспросили из окна.      - Да, Сургучевы.      - Какая статья?      - Пятьдесят восьмая, десятый пункт и еще какой-то, - быстро ответила бабка. - Разговаривали они, батюшка, по пьяному делу, разговаривали.      Окно захлопнулось. Стало тихо. Только муха гудела вокруг маленькой лампочки, свисавшей с потолка на кривом шнуре. Я обернулся на Швеца. Он был бледен, и сейчас, в полутьме, стали особенно заметны глубокие старческие морщины на его желтоватых висках. Русая красавица достала маленькое зеркальце и, облизнув припухлые губы кончиком острого языка, принялась рассматривать свое лицо, - то хмуря брови, то, наоборот, чуть улыбаясь.      - Пониже поглядите, - сказал я.      Женщина опустила зеркальце, увидала насосанный синяк на шее, озабоченно разглядела его, поджала губы и покачала головой.      - От гад, - вздохнула она грустно, - гадюка проклятая...      Окошко открылось; голос оттуда донесся глухо:      - Сургучевы выбыли на этап.      - Да что ты, батюшка, - оживилась старуха. - Я ж сегодня ночью этап выстояла: не было Сургучевых.      - Повторяю, они выбыли на этап.      - Ой, батюшка, - заговорила старуха быстро-быстро, - я ж лепешечек им напекла, яиц наварила, прямо с-под курочки. Вот узелок, он маленький, батюшка, вы ж примите для них, Федюнька у нас легочный, маленький он у нас, вы уж похлопочите пожалуйста...      - Следующий, - сказал голос из окна.      - Батюшка, - тонко заплакала старуха, - лепешечки-то куды? Куды ж лепешечки на масле? И яички с-под курочки?      - Следующий, - снова ответил голос из окна.      Русая красавица задумчиво сказала:      - Вот сволочь, а? Мать его рожала или сноха?      Швец начал откашливаться, будто в горло ему попала рыбья кость. Но вслух никто ничего не говорил: каждый ждал своей очереди, в глубине души понимая, что получит такой же отказ, однако человек - такой организм, который во всех перипетиях жизни ждет. Бог его знает чего, а - ждет, даже если и сам уверен, что ждать-то, в сущности, уже нечего.      - Батюшка, - дрожащим голосом сказала старуха, - что ж делать мне? Я ж лепешки не сжую, у меня и зубов нет, десны только тесто протягивают, а вкуса во внутрь не дают...      Продолжая говорить что-то быстрое и несуразное, бабка достала из-за пазухи желтую тридцатку и, комкая ее в потной ладони, сунула в окно. Тридцатка вылетела оттуда на пол, и в окне появилось лицо молоденького паренька в форме младшего лейтенанта:      - Да что вы, мамаша?! - жалобно крикнул он. - С ума свернули?! Заберите свои деньги и станьте в сторонку, пока другие не пройдут.      Бабка, жалобно причитая, спрятала тридцатку, отошла к окну и там стала мотать головой, словно лошадь, замученная оводами. Плакала она беззвучно, не утирая слез, только часто-часто хлюпала покрасневшим носом.      - Следующий! - сказал младший лейтенант.      Полковник Швец, стоявший под оконцем, выкрикнул с пола:      - Константин Иванович Швец, тридцать третьего года рождения, осужден ОСО на десять лет!      Младший лейтенант рассерженно сказал:      - Что за шутки? Заявитель, покажитесь!      - Не мо-гу!      - Не можете, так покиньте помещение!      - Мальчишка! - крикнул Швец и, резко откинув потную голову, зажмурился.      - Что?!      - То самое. Молокосос!      Младший лейтенант пристукнул кулаками по спискам и стремительно высунулся из окошка. Он увидел меня и решил, по-видимому, что это я с ним так говорил.      - Вниз посмотри! - исступленно прокричал полковник. - На меня смотри!      Младший лейтенант недоуменно посмотрел вниз, увидел Швеца на платформе с подшипниками, в лице его что-то на мгновение дрогнуло, а потом замерло, будто захолодело.      В камере было тихо, а муха вокруг лампочки жужжала громко, словно трансформатор.      Младший лейтенант спрятался в свое оконце и сказал:      - Следующий!      - Швец, Константин Иванович, тридцать третьего года рождения, осужден ОСО на десять лет!      - Выбыл на этап.      - Когда?      - Вчера.      - Куда?      - По месту отбытия наказания.      Швец попросил:      - А ну, подними меня.      Я уцепил его под мышки и поднял к окну. Выставив колено, я опустил на него платформочку, Швец уцепился своими громадными, как у всех безногих, ручищами за деревянное оконце и сказал:      - Ну-ка, лейтенант, посмотри мне в глаза.      - А в чем дело? - тихо осведомился младший лейтенант.      - Дела нет никакого. Просто посмотри мне в глаза. Вот так. Только не мигай, сынок. Тебе не совестно, а? Как же тебе не совестно, сынок?! - И Швец шепнул мне: - Опускай!      Я опустил его на пол. Швец отъехал к старухе, которая по-прежнему плакала возле окна, и начал громко сморкаться в большой полотняный платок.      - Следующий, - тихо позвали из окна.      Подошел я и, передохнув, сказал:      - Тут у вас в лазарете мой отец.      - Фамилия?      Я назвал.      Младший лейтенант посмотрел на меня огромными глазами святого. Он долго смотрел на меня, - почти столько же, как Швец - на него.      - Вам нельзя с ним видеться. И передачи тоже нельзя, - сказал он наконец. - Только по прибытии к месту наказания...      Он по-прежнему смотрел на меня своими огромными глазами, в которых было отчаяние.      - А записку? - спросил я. - Просто, чтоб он знал. Младший лейтенант молча покачал головой. Швец из угла выкрикнул:      - Какого черта ты унижаешься перед этим мракобесом?! После долгой паузы младший лейтенант ответил:      - Я не мракобес... Я службу несу.      Он сказал это тихо-тихо, почти беззвучно.      Я достал листок, написал карандашом: "Я здесь" - и протянул младшему лейтенанту.      Тот проглядел записку со всех сторон, а потом закрыл оконце. Я услыхал шаги по кафельному полу. Где-то лязгнула железная дверь, и стало по-особому тихо. Все эти десять минут, что мы провели в приемной камере, было то очень громко, то ужасно тихо: до звона в ушах. Только кто начинал говорить, - все ухало, сотрясалось вокруг, а как ждали ответа из окошка, - становилось мучительно, предсмертно тихо, даже уши закладывало.      Я ждал ответа, опершись спиной о холодную стену. Вдруг молчащую громадину тюрьмы разрезал высокий, кричащий плач. Никто еще ничего толком не понял, а меня прижало к подоконнику. Я почувствовал себя крохотным, руки у меня заледенели и к горлу подступила тошнота.      - Ишь, балует, словно ребеночек воет, - сказала русая красавица.      Я бросился к двери, через которую нас сюда впустили, отбросил щеколду и закричал:      - Старик, я тут!      Плач прервался, и я услышал страшный, совсем незнакомый мне, но такой родной отцовский голос:      - Пустите, не затыкайте рот! Сын пришел! Пустите же!      - Папа!      Отец глухо завыл.      Я бросился в тюремный двор.      - Назад! - крикнул с вышки охранник.      Я почувствовал, как кто-то мягко схватил меня сзади за шею и больно, тисками, за ноги. Я вырывался и орал что-то, а отец выл в камере.      - Да что ты?! Да погоди! - слышал я снизу сопение Швеца, который держал меня за ноги.      - Миленький, миленький, успокойся, - шептала русая красавица, повиснув у меня на шее. - Ну, золотенький мой, ну маленький, успокойся, - твердила она и вся вздрагивала, словно от ударов.      - Па-па! - кричал я что было сил, потому что меня уже почти затащили в камеру Швец, женщина и две старухи с сильными и длинными руками. И в это время тюрьма загрохотала, завопила, заулюлюкала. Слышно было, как в камерах стучали чем-то деревянным по стенам, топали ногами и вопили визгливыми, длинными голосами:      - Дайте свиданку! Дайте им свиданку, псы! Старика пустите, пустите его, свиданку дайте!      Я увидел, как на сторожевую вышку выскочили еще три охранника, щелкнули затворы автоматов, услышал быстрые команды, на Волге начали басить баржи, заглушавшие вопль тюрьмы, - и меня затолкнули в камеру.      Швец упал возле двери, тяжело дыша; в легких у него тонко свистело, и видно было, как возле кадыка пульсировала артерия.      - Там и мой кричал, - шепнул он. - Константин. Я его голос узнал.      Прибежал младший лейтенант, распахнул свое оконце и крикнул мне:      - Ну?! Вот твоя записочка! Он сознание потерял, а мне отвечай?! Все вы только об себе думаете, совести в вас ни на грош!      - Это он прав, - тихо согласился полковник Швец. - Совести в нас ни на грош.      Скоты и есть скоты, только тешимся.      - Разговорчики! Кто получил справку - очистить помещение! - приказал младший лейтенант.      В комнату к нему кто-то зашел, потому что младший лейтенант вскочил со своего места и вытянулся.      В оконце показалась седая голова капитана со шрамом через весь лоб.      - Поди сюда, - сказал он мне. Я подошел.      - Иди завтра к подполковнику Малову в областное управление. Я ничем помочь не могу, у твоего батьки запрещение на свиданку.      - Как он сейчас?      - А ты что, не слыхал? - вздохнул седой капитан.      - Швец Константин, тридцать третьего года рождения, осужден особым совещанием, - начал выкрикивать с пола безногий полковник.      - Знаю, знаю вашего Константина, - ответил капитан, - он в карцере за нарушение режима.      - Что он сделал? - спросил Швец.      - Да так, - ответил капитан и посмотрел в глаза Швецу, - ничего особенного, только строптив, не сломался б...      Швец просиял лицом и полез за сигаретами в нагрудный карман.      - Ничего, - сказал он, - не сломается.      И как-то странно подмигнул капитану, а тот так же странно ответил ему: ничего в его лице не дрогнуло, а все равно ответил, и не просто так, а по-человечески, с болью.      - Продолжайте работу, товарищ Сургучев, - сказал капитан младшему лейтенанту и вышел.      Старуха с лепешками, мать троих Сургучевых, услышав фамилию младшего лейтенанта, стала медленно приближаться к окну. Она утерла ладонью слезы с коричневых, морщинистых щек и спросила:      - А ты не Гришки ли сын, Сургучев? Ты не Гришки ли сын, а? С Колодиш?      Младший лейтенант внимательно и с ужасом посмотрел на старуху.      - Кто следующий, граждане? - сказал он скороговоркой - Вопросы прошу задавать по существу - Гришкин, - уверенно сказала бабка. - И нос, как его, - с горбой, и чуб с крутью Господи, господи, брат на брата, и отец на сына, толь небо пока не раскололось, когда ж? Когда, господи?!      И, словно слепая, бабка пошла из камеры вон. Следом за ней поехал на жужжалках Швец, а за ним я. В тюрьме было тихо, потому что разносили ужин.                  Та ночь в Ярославле                  После того как в тюрьме нам со Швецом отказали в свидании с родными и посоветовали пойти к подполковнику Малову в областное управление, мы отправились в гостиницу.      Швец поджужжал на своей платформочке к окошку администратора и постучал по нему деревянным утюжком, которым отталкивался от земли, чтобы быстрее катиться.      Администраторша оказалась пожилой женщиной с маленькой головой на большом теле, но на ее крошечной головке как-то странно умещалось огромное количество крохотных бело-коричневых куделек, что делало ее похожей на барашка.      - Заполняйте бланк, - сказала она Швецу. - Мест у нас нет, но уж вас-то я устрою, - как орденоносца и инвалида.      - Мы вдвоем, - сказал Швец, кивнув на меня.      Женщина ответила.      - Я дам номер люкс из исполкомовской брони.      Швец вернулся к столу, и мы начали заполнять длинные бланки анкет, которые выдают администраторы гостиниц перед тем, как вручить гостю ключ от номера.      Напротив графы "с какой целью приехал, куда, к кому, кем выписана командировка и на какой срок?" - я написал "прибыл как член-соревнователь Всесоюзного общества по распространению политических и научных знаний, для обмена опытом лекционной работы". Меня действительно приняли в общество "Знание", когда отец был еще дома. Тогда я учился на втором курсе и довольно бойко излагал разные истории про те муки, которые испытывает национальная буржуазия в странах Среднего Востока, и как она постепенно уничтожается буржуазией компрадорской.      И сюда, в Ярославль, я, понятно, приехал с красной книжечкой общества, которая так успокоительно действовала на гостиничных администраторов и вокзальных дежурных.      Взяв мою анкету с красной книжечкой, Швец покатил к администратору. Сунув в окошко наши документы, он закурил и, оглядевшись по сторонам, задержался глазами на картине "Утро в сосновом лесу", вздохнувши, как-то изумленно заметил:      - Кругом одни медведи, - куда ни глянь...      Администраторша, не отрывая глаз от наших анкет, спросила:      - Молодой человек, а вы, собственно, с кем едете обмениваться опытом?      Разыскивая отца, я проехал уже восемь городов, в которых были пересыльные тюрьмы, и всюду устраивался ночевать под маркой обмена "лекторским опытом"; ответил поэтому фразой, которая действовала безотказно:      - С группой начинающих товарищей...      - А командировочка где?      - Идет по фельдъегерской связи, - ответил я туманно.      - Ах, так, - понятливо кивнула администраторша, - что ж, хорошо...      И - отложила мои документы в сторону. Взяв анкету Швеца, она бегло просмотрела ее и - скорее для проформы - поинтересовалась:      - Что же вы не указали причины приезда, товарищ полковник?      - Прибыл в ваш замечательный город, - начал рапортовать Швец, - надеясь получить свидание с сыном, находящимся в пересыльной тюрьме...      - Где, где?!      - В пересыльной тюрьме.      - Какая досада, - сказала администраторша, поправив свои мелкие бараньи букли на крошечной головке, - оказывается, тот номер, который я собиралась вам дать, только что заняли. Придется немножко обождать.      - То был свободен, а то заняли? - набычился Швец.      - Нет, он, собственно, не был совсем свободен. Он должен был освободиться, - запутавшись, пробормотала администраторша.      - Верните документы, - рявкнул Швец.      И - выкатился на своих жужжалках из темного холла гостиницы на предзакатную, пронзительно-чистую, ветреную площадь. В небе летали голуби. Они были сизовато-белые, но иногда их крылья высверкивали неожиданным желто-красным цветом.      - Где ночевать будем? - спросил я Швеца. - Честно говоря, я уж третий день не сплю, башка звенит.      - Ничего. Сейчас пойдем на вокзал, там выпьем и закусим, и спать с кем-нибудь договоримся: что здесь номер, что там тридцатка, все одно выйдет, - с точки зрения экономии. Не бойсь, найдем где отдохнуть.      В ресторане мы заказали бутылку черноголовой московской, три салата, селедку, щи и блинчики с мясом. Швец разлил водку по большим фужерам и попросил:      - Ну-ка придвинь меня, а то я на китель буду крошки ронять, неопрятно.      Я поднял его вместе со стулом и придвинул вплотную к столу. Швец кивнул в знак благодарности, цыкнул зубом и возгласил:      - Ну, выпьем за наших с тобой. Дай им бог... Запрокинув голову, он вобрал в себя водку, неторопливо закусил селедочкой и усмехнулся:      - Анекдот есть такой. Один командировочный, вроде нас с тобой, задержался в Москве по делам, а спать негде, мест в го-телях нет. Ну, ему и посоветовали взять на ночь шлюху возле "Метрополя", - у нее и переспать. Он пришел, а там одни красавицы в чернобурках. Смотрел он на них смотрел, а потом подошел к одной, галантно поднял шляпу и осведомился: "Тысячу извинений, мадам, а вы, случаем, не блядь?" Что плешка у "Метрополя", что здешний вокзал... Сука в бигудях, чтоб у нее сыпь на лбу выметало...      - Она ж служит, зря вы на нее.      - Нет, не зря! Скрывать правду - значит предавать Константина, отрекаться от него, живого!      - Вы его не этим предаете. Мы все предаем друг друга совсем не этим...      Швец грохнул кулаками по столу:      - Выбирай слова! Слышу интонацию врагов народа!      - Вы действительно верите, что маршал Тухачевский был врагом народа?      - А кем же еще?      - Кто штурмовал Кронштадт в двадцать первом?      - Как кто?! - Швец изумился. - Товарищ Сталин.      - Тухачевский, Сталин и Троцкий, - тихо сказал я, оглянувшись невольно.      - Я б тебя за такие слова на фронте к стенке поставил! И самолично пристрелил, как бешеного пса! - Швец разъярился. - Запомни: тридцать седьмой год был годом великого очищения! Мы освободились от скверны японо-германских наймитов! От гестаповцев и шпионов типа Каменева и Бухарина! Понял?! Мы выиграли войну благодаря тому, что обезвредили всех врагов народа!      Лицо Швеца вдруг жалобно сморщилось, он замотал головой и стал жалостливо повторять:      - Косинька, Косинька, мой маленький, за что ж такое?! Почему суки на свободе, а ты маешься?!      А я до ужаса явственно вспомнил плач отца, который донесся через открытые тюремные окна и его пронзительный крик: "Сынок!"      - За что такое горе, Косинька?! - Швец сокрушенно качал головой. - Ты ж нашему делу предан до последней капли, ты ж наш, наш!      К столику подошла официантка:      - Щи кончились, может, поменяем на порционную соляночку?      - Ладно, - сказал Швец, вытерев лицо квадратной ладонью, расплющенной "толкалкой". - Валяй сборную.      Он демонстративно отвернулся от меня и стал смотреть на эстраду, где рассаживались музыканты: аккордеонист, слепой скрипач, слепой барабанщик и огромная пианистка, похожая на Петра Первого. Скрипач взмахнул смычком, и оркестр заиграл песню о Сталине, - тогда все программы в вокзальных ресторанах так начинались. Швец стал проникновенно подпевать: "О Сталине мудром, большом и любимом, счастливые песни слагает народ..."      В уголках его пронзительно-черных глаз медленно накипали слезы; когда оркестранты кончили играть, Швец, аплодируя, закричал: "Браво!" В зале ресторана было всего два посетителя: он и я. Пять официанток стояли возле синих бархатных портьер, спрятав руки под белыми фартуками на толстых животах. На стене с лепными украшениями, выкрашенной в темно-зеленый цвет, висела громадная репродукция "Утро в сосновом лесу" Я посмотрел на "Мишек", тронул Швеца за руку:      - Простите меня, я, видно, что-то не так сказал...      - Да уж, - посветлев лицом, он сразу же обернулся ко мне, - я еле сдержался, чтоб не отправить тебя, куда следует. Болтаешь черт знает какую ахинею, уши вянут...      Он снова разлил водку по фужерам, мы выпили, в голове у меня зашумело; все, что было сегодня днем, сделалось каким-то отстраненным, далеким, оркестранты уже не казались такими жалкими, а, наоборот, стали представляться мудрыми хитрецами, потому что после обязательной песни об Иосифе Виссарионовиче заиграли печальный и веселый "Фрейлехс".      Швец заказал еще одну бутылку водки, быстро опьянел; я тоже. Мы начали меряться силами, - у кого крепче руки. Полковник лихо укладывал мою кисть на стол, а я тогда был боксером и подрабатывал на образцово-показательных выступлениях в рабочих клубах.      - Если нет одного, - комментировал Швец свою победу, - тогда обязательно много другого...      Эти слова мне показались очень смешными, я захохотал, а Швец обиженно постучал себя пальцем по виску:      - Смех без причины признак дурачины. Не понимаешь, что ль: нет ног - руки сильные!      Швец вздохнул, начал перемаргиваться с громадной пианисткой, а потом пригласил ее за наш стол:      - Мадам, не выпьете ли немного портфейна?      - Вы, случаем, не одессит? - спросила пианистка, опускаясь на стул. - Одесситы говорят "портвейн" через "ф".      - Какой с меня одессит? - Швец засмеялся. - С меня одессит, как с вас балерина.      Пианистка предложила:      - Может, сыграть попурри из военных песен? Мы недорого возьмем...      Швец достал из кармана кителя тридцатку:      - Извиняюсь, что нет конверта. Венерологам и женщинам я всегда давал деньги в конвертах.      Пианистка выпила рюмку, съела кусочек селедки, вернулась на эстраду и что-то шепнула слепому скрипачу. Тот кивнул и сразу же прокричал в шуршащий микрофон:      - Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!      - Опошляют героику, - заметил Швец. - Всего семь лет после войны отстучало, а уж попурри в кабаках поют. А солдатские кости еще не перегнили. Вот ты - ученый, лекции читаешь, ты мне скажи: сколько времени кость в земле гниет? Или, скажем, череп? Молчишь, член-соревнователь? Хитрые вы, полужидки, змеи извилистые.      Между тем слепой скрипач выкрикнул очередной куплет:      - По берлинской мостовой кони шли на водопой! Загрохотал слепой барабанщик, а после музыканты стали петь, задирая головы к лепному потолку:      - Казаки, казаки, едут-едут по Берлину наши казаки!      Когда куплеты кончились, слепой скрипач, сделав шаг вперед, нащупал смычком стул, но опустился на него неловко и обвалился на пол. Швец так хохотал, что сам тоже чуть не упал. Он махал руками, вытирал слезы и, плача от смеха, повторял:      - Ой, не могу, не могу, не могу! Как жопу-то припечатал! Ой, не могу, лектор, не могу!      До полуночи мы ходили вокруг вокзала, отыскивая кого-нибудь, кто бы взял нас на ночлег. Но привокзальная площадь была пуста, только под фонарем дремал таксист в старой "Победе" да время от времени прохаживался железнодорожный милиционер в малиновой фуражке.      - Где же ваши проститутки? - спросил я. - Пошли лучше на лазку, все соснем...      - Ты хоть одну свободную видел? - рассердился Швец. - Сам виноват, - я уж договорился с пианисткой.      - Ей же сто лет.      - Неважно. Зато она большая. Для меня чем женщина больше, тем - желанней.      - А скрипач?      - Скрипач? - передразнил меня Швец. - Он слепой, скрипач этот! Что он видит?      Тьму и только!      Швец заметил милиционера, сделал мне знак, чтобы я оставался на месте, и покатил навстречу блюстителю закона. Милиционер опустился перед полковником на корточки, чтобы удобнее было разговаривать.      Я видел, как они закурили, а потом стали смеяться: то Швец, то милиционер, - попеременно.      Они смеялись, а я вспомнил, как плакал и трясся Швец, заталкивая меня в камеру, а потом размазывал по своим склеротическим щекам бессильные стариковские слезы...      Милиционер наконец откозырял полковнику, и тот быстро подкатил ко мне.      - Проститутки появляются к трем ноль-ноль, когда прибывает поезд с севера, - отчеканил он. - Но тут одна должна подойти к часу, Роза, - на курьерских теперь не работает, постарела, обслуживает пригородные линии. Мильтон говорит, что ее конкуренция побила, молодежь, говорит, набирает силу, ткачихи...      И вот мы в комнате у Розы. На стенах - вышитые рисунки: красноглазые котята, лебеди в зеленах прудах среди синих башен средневековых замков. На комоде, покрытом узорной салфеткой, фотографии в бумажных рамках. И почти на всех фото - Роза: завитая, губы бантиком, двое детей с одинаковыми челками и мужчина в военном кителе без погон; у него подбритые книзу брови и рваный шрам на щеке.      - Это ему миной рассадило, - объяснила Роза, накрывая на стол: поставила три стакана, порезала хлеб и подвинула большую солонку с желтоватой солью. Швец достал из-за пазухи бутылку водки и плитку шоколада "У лукоморья дуб зеленый".      Роза налила себе стакан водки, выпила по-мужски, резко запрокинув голову; напудренное, дряблое лицо ее покраснело; она взяла шоколад со стола и переложила на комод: "Оставим детям, они до сладкого любители". Потом деловито поинтересовалась:      - Вы меня оба будете, или безногий не может?      - Оба, оба! - Швец развеселился. - Безногий может, будь спокойна.      - На широкой ляжем, или будете переходить ко мне по одному?      - По одному, - сказал Швец. - Чтобы в движеньях не смущаться.      Мы с ним совсем пьяны, рассказываем Розе анекдоты, она просит нас говорить потише, чтобы не услыхали соседи. Потом, рассердившись внезапно чему-то, предупредила, что с каждого берет по тридцатке. Мы легко согласились, и она начала стелить постели.      - Чего сюда приехали-то? - спросила она. - В командировку?      - В тюрьму, на свиданку к родным, - браво ответил Швец.      - Эх-хе-хе, - вздохнула женщина, взмахнув залатанной простыней, - вам хорошо, у вас хоть надежда есть, что из тюрьмы вернутся, а у меня и этого нет...      - Что, муж погиб в боях за нашу советскую родину? - деловито поинтересовался Швец, расстегивая китель.      - Да нет, - ответила Роза, - я б тогда на детишек пенсию получала. Он к молодой переметнулся, а от молодых не вертаются, это не тюрьма. Вот теперь и кручусь:      днем в гараже, а ночью на вокзале.      - И - давно?      - Через полгода, как ушел, - и начала. Сначала-то думала его вернуть добром, - и начальству писала, и к знакомым ходила... А он не дрогнул... Ну и пошло...      - Заработок маленький? - поинтересовался Швец.      - Да нет, - задумчиво ответила женщина, присев на краешек стула, - можно б прожить... Детишек профсоюз в детсад определил... Только липли ко мне мужики, да и сама не каменная. А с горя баба по первому делу мстит, а уж потом начинает выть, когда дров полон воз наломала... Отомстишь, а ведь аборт денег стоит, где взять? Вот и пошло-поехало...      Она достала из комода старенький патефон, поставила пластинку, и хриплый голос запел, выговаривая слова не по-русски:      - Шпи, шенщин много на швете, шпи, твоэ сэрдцэ тош-куэт...      Роза сняла платье, пояснив:      - Надо, чтоб все было по-хорошему, с музыкой. Я и потанцевать могу, если хотите.      - Не надо. Баловство это. Нескромно, - отрезал Швец и попросил меня: - А ну подними на кровать, я сам не заберусь.      Он отстегнул лямки, которыми притягивал туловище к подшипниковой платформе, я взял его на руки и положил на кровать. Щеки у него были, как у моего старика, - колючие и морщинистые.      Роза потушила свет, выпила еще полстакана водки, остаток спрятала в шкаф, заперла на ключ и легла к Швецу. Он что-то стал шептать ей на ухо. Я устроился на второй койке. В окне металась ветка тополя, ветер раскачивал ее, и было в этом что-то тревожное и безнадежное, словно прощание.      - Какой же ты маленький, - ласково засмеялась Роза, - как ребеночек.      - Тише ты, - сказал Швец.      - Бородой не щекочись, - шепнула Роза. - Я не могу, если смешно.      - Ну вот! - Швец рассердился. - Молча полежать не можешь?! Это тебе кровать, а не Лига наций! Болтаешь языком, болтаешь, охоту отбиваешь.      Я отвернулся к стенке. Прямо на меня - в упор - смотрел с фото бывший муж Розы с подбритыми бровями. На стене по-прежнему металась тень от ветки тополя; с Волги резкими порывами задувал северный ветер.      Я проснулся от того, что меня теребили за плечо. Надо мной стояла Роза:      - Проспали! Подымайся, мне на работу пора. Черт безногий, спать всю ночь не давал, и ты еще храпел. Все равно тридцатку плати. Или пусть он вносит, я не виновата.      ...Мы тихо вышли из комнаты. Я нес Швеца на руках, чтоб он не будил соседей своими жужжалками. Лицо его было отекшим и старческим. Он не смотрел на меня, дышал тяжело, а лоб его был прорезан морщинами так, словно он решал сейчас для себя самую важную жизненную задачу.      Роза подвела нас к автобусной обстановке. Швец с ней прощаться не стал; она грустно усмехнулась:      - Все так... Ночью - "милая", а утром мимо смотрят и рот кривят.      - Не сердись, - сказал я.      - А я и не сержусь. Счастливо вам, горемыки...      Она села в автобус и уехала.      - Сука, - пробормотал Швец.      - Зря, - сказал я.      - Нет, не зря! Все от них, от баб! А я не просто сука, я предатель, вот кто я.      Он съехал на мостовую и покатил к постовому милиционеру, который одиноко стоял на тумбе посреди площади. Я пошел следом за ним. Милиционер откозырял безногому полковнику.      - Где тут областное управление? - спросил Швец.      Милиционер снова козырнул и подробно объяснил, как туда добраться.      И мы поехали к подполковнику Малову, от которого зависело - получим мы свидание или нет. Ярославль еще спал. Небо было серым и низким. Лето сломалось, шла осень.      ...Константина ввели в камеру, разделенную решеткой и частой сеткой, первым; моего отца внесли на руках два здоровенных зэка, - он дрожал, словно в ознобе, ноги свисали, будто ватные.      - Сынок, - обсмотрев меня, жарко зашептал он, - пиши товарищу Сталину, одна надежда, его обманывают враги!      Младший лейтенант Сургучев, ходивший взад-вперед по узенькому проходу между решеткой и сеткой, кашлянул:      - Без фамилий и подробностей, иначе прекращу свидание! Константин Швец усмехнулся, снисходительно, но ласково погладив моего старика по седой шевелюре:      - Папа, официально меня осудили за то, что я требовал напечатать письмо Ленина к съезду... Он ведь предлагал сместить с поста генсека партии Сталина...      - Разговоры! - испуганно воскликнул младший лейтенант Сургучев.      - Какое письмо?! - закричал полковник Швец. - Это клевета врагов народа, Костенька! Ты не смеешь верить вздору. Товарищ Сталин самый близкий друг и соратник Ильича!      - Сынок, родной, запомни, - вновь зашептал мой отец, - если ты сможешь передать письмо Иосифу Виссарионовичу, меня освободят завтра же!      Константин Швец посмотрел на моего старика с горьким состраданием.      - Ты приходил в мой институт, папа? - спросил он полковника.      - Да, - ответил Швец.      - Ты говорил, что я тайком читаю вражеские, клеветнические книги типа "Десять дней, которые потрясли мир"? Там ведь замалчивалась выдающаяся роль Сталина в Октябрьской революции, так?      - Да, говорил, - отчеканил Швец. - Я никогда ничего не таил от товарищей, только они и могли помочь тебе в беде.      - Вот они и помогли, - усмехнулся Константин. - Написали, - с твоих слов, - что я занимаюсь антисоветской пропагандой, статья пятьдесят восемь, все как надо...            ...Той же ночью полковник Швец поджужжал на своей каталке к краю платформы и бросился под товарняк; я вернулся в Москву и написал письмо товарищу Сталину о несправедливом аресте отца, - двадцатое по счету; воистину "двадцать писем к другу".                  "Судьба солдата в Америке"                  В тот день я продал в букинистическом "Орлеанскую девственницу" с озорными иллюстрациями. За два тома уплатили триста рублей. Сто отложил на жизнь, а остальные спрятал во внутренний карман пиджака, чтобы перевести старику во Владимирский политический централ.      После букинистического я поехал к моему другу Леве Кочаряну. Он лежал на тахте и читал книгу Юлиуса Фучика. Тогда эта книга называлась "Слово перед казнью", потому что кому-то наверху "Репортаж с петлей на шее" показался натуралистическим и рекламным.      Я поднял Леву, и мы пошли в "Шары", - так все называли маленькое кафе в проезде МХАТа. Мы тогда выработали особую походку, - точь-в-точь копия с американского актера Джима Кегни, который играл в фильме "Судьба солдата в Америке" бутлегера и драчуна. Перед гибелью он совершил массу всяческих подвигов и добрых дел. У него был коронный удар: резкий снизу - слева в скулу. Мы часто копировали этот удар: левой коротко снизу. Противник падал на затылок, и звук при падении был всегда одинаковым: словно били об асфальт старую керамику.      Уже после того, как эпидемия "Судьбы солдата" прошла, мы узнали, что настоящее название фильма было "Бурное двадцатилетие", но кинопрокат решил, - и правильно решил, конечно же, - что народу будет непонятно, про какое "бурное двадцатилетие" идет речь, возможны иллюзии, и поэтому появилось всем понятное название, и сначала на фильм никто не шел, потому что думали, что там про мучения безработных и про то, как угнетают негров, и только после того как его посмотрели человек сто из нашего института, началась настоящая эпидемия, и смотрели мы эту картину раз по десять, не меньше.      В "Шарах" мы выпили с Левой по стакану водки, закусили ирисками и, сглотнув слюну, поглядели на тарелки с сардельками и темно-бурой тушеной капустой, которые стояли под стеклом на витрине.      - Поедем на Бауманскую, - предложил Лева, - там сегодня в церкви танцы.      - Поедем, - согласился я.      И мы поехали.      Это было апрельской весной 1953 года. Сталин уже умер, Берия стал первым заместителем Председателя Совета Министров и министром внутренних дел, а врачи Кремлевской больницы, лечившие раньше правительство, по-прежнему считались агентами империализма и слугами тайной еврейской организации "Джойнт" - кровавыми убийцами в белых халатах.      ...На Бауманской, в маленьком переулочке, который вел от рынка вниз к Почтовой улице, в глубине двора стояла старая церковь. Она была приземистой и какой-то уютно карапузис-той, красного цвета, с громадными решетками на окнах. Церковь эту закрыли давно, когда все храмы Москвы закрывали. Сначала в этой церквушке устроили овощной склад, а после передали спортивному обществу "Спартак" для нужд секции боксеров и тяжелоатлетов. Три раза в неделю мы там тренировались на ринге у Виталия Островерхова, а по субботам устраивали музыкальные вечера. Внизу, в зале, где некогда звучали проповеди, теперь танцевали мальчики с обрубленными челками "а ля Нерон", юные работницы окружных фабрик с толстыми, по-спортивному вывернутыми икрами, начинающие штангисты в китайских кедах и местные голубятники. Оркестр Миши Волоха располагался на том месте, где раньше были Царские врата. Джазисты в белых рубашках и черных галстуках самозабвенно играли попурри из "Судьбы солдата", а на хорах, куда сваливали весь спортинвентарь, стояли два дежурных оперативника, - на случай чего-либо непредвиденного.      Мы шли к церкви мимо Бауманского колхозного рынка. (Вообще-то дикость, - именем революционера называть базар!) Весеннее небо было предгрозовым. Над городом висела громадная черная туча. Ее края были багровы от зашедшего солнца, и поэтому казалось, что над столицей реет черно-красный траурный стяг.      - Ринемся, - предложил Лев, - а то намокнем, складки сойдут, коленки выпрут.      - Дождя не будет, - сказал я, - ветер сильный.      Но дождь все же хлестанул по улице белой косой линией. Заухал гром, небо погасло, потом зазеленело, высветилось, треснуло пополам голубой линией - и начался весенний грохочущий ливень. Мы спрятались в подворотне. Мутный поток несся мимо нас вдоль по тротуару и ревел, низвергаясь водопадом через тюремные решетки сточной канализации. Дождь гремел, ярился и неистовствовал. Молнии высверкивали, пугая темноту неба отчетливой электрической безысходностью.      Откуда-то из глубины жуткого черного двора, словно Мельник из оперы Даргомыжского, вышел дед с маленьким котенком под мышкой. Котенок тихо мяучил.      Дед ласково гладил его за ухом и мечтательно улыбался.      - Куда, старик? - спросил Лева. - Искать русалок?      - Вывелись они теперь, - ответил дед с услужливой готовностью, - одни гниды остались. А иду я этого пса топить, благо луж много.      - Какой же он пес? Он кот.      - Если б... Он - кошка. Вырастет, мяучить станет, кавалеров требовать, сон бередить.      - Перспективно смотришь, - сказал Лева, - трудно тебе, дед.      - Да уж нелегко.      - Давай котенка, - сказал Лева.      - Зачем?      - Заберем.      - Хрена. Плати пятерку. За так не отдам, за так лучше утоплю.      Я дал деду пятерку. Лева взял у старика котенка и посадил его к себе на плечо.      - Мурлычет, - сказал Лева. - Очень щекотно.      Дождь кончился так же внезапно, как и начался. Мы вышли из подворотни и стали спускаться к танцевальной церкви, - оттуда уже доносились быстрые звуки джаза.      ...Танцы пятьдесят третьего года! Дай бог, чтобы памятливый искусствовед смог исследовать те совершенно особые вечера, когда официально рекомендованные к исполнению "па-де грасы" и "па д'эспани" соседствовали с запрещенными "буги-вуги", являвшими собою апофеоз буржуазного разложения. Стоило видеть, как юные спартаковские физкультурники и пожилые голубятники с латунными фиксами вышагивали аристократические танцы семнадцатого века, тянули мысочки и галантно приседали друг перед другом, словно маркизы в монархической Франции. Но едва только директор спортцеркви поднимался на хоры, - выпить чая в маленькой комнатушке вместе с оперативниками, - как джазисты, фанатики ритма и синкопы, ломали тянучий "па-де грас", трубы начинали реветь, страстно ухали саксофоны, и спортсмены с голубятниками бросались на своих подруг, весело и страстно перебрасывая их с руки на руку, а подруги смеялись и румянились наивным и чистым весельем.      Трубач, - горбоносый красавец в белой рубашке с узеньким, длинным черным галстуком, завязанным по тогдашней моде узелком величиной с ноготь, - подошел к микрофону, постучал по нему мизинцем и запел на ужасном английском песенку из "Судьбы солдата".            Кам ту ми, май меланколи бэби,      Кам ту ми энд донь би блю,      Сайл май хани дир,      Смайл антил вил би ин лав,      Ор эле шел би меланколи ту...                  Зал стонал от восторга, Миша Волох врубил самодельный зеркальный прожектор, и по лицам танцующих побежали мертвенно-голубые блики. Теперь все танцевали медленно, нагнувшись над подругами плохо выведенными вопросительными знаками, чуть покачивая головами в такт танго, словно дрессированные лошади на манеже.      Видимо, почуяв неладное, начальник спортцеркви выскочил из комнатушки на хорах.      Джазисты сразу же заметили его и, сломав ритм, затянули "па-де грас". Спортсмены и голубятники немедленно перестроились, развернули подруг в графские позиции и стали приседать перед ними, выворачивая ноги, как истые аристократы семнадцатого века в эпоху предреволюционной Франции. Начальник церкви ушел, успокоенный, и джазисты снова перешли на "Судьбу американского солдата".      Мы протолкались с Левой поближе к сцене: там было раскрыто высокое стрельчатое зарешеченное окно. За этим раскрытым окном была черная после ливня, рассветающая и расцветающая ночь. Котенок, который сидел у Левы на плече, смотрел в окно желтыми глазами и, часто жмурясь, устало мурлыкал.      - Как будешь танцевать? - спросил я Кочаряна.      - Ничего. Котенок не помешает.      В поисках девушек мы разошлись по залу: он налево, я направо. Я видел, как Лева проталкивался вдоль стены, а котенок сидел у него на плече, - выгнувшись, подняв хвост трубой; все оборачивались и смеялись, а Лева, похожий на Мцыри, был бледен и невозмутим. Потом я нашел себе девушку и пригласил на па-де-де. Она танцевала, не глядя на меня, отвернув лицо, лениво разглядывая отсыревшие стены церкви.      Такой был в те годы стиль: танцевать молча, не глядя друг на друга, - очень плотно прижиматься, но молчать и не замечать партнера. Девушка оказалась хорошо натренированной спортсменкой. Я понял это, потому что спина у нее на ощупь была гимнастическая: две горы, а посредине ложбинка.      - Если вы раз врежете, - сказал я девушке, - не поздоровится.      Она ничего не ответила, будто не слыхала.      - Вы очень крепкая, прямо стальная, - продолжал я осторожные ухаживания. Я тогда еще был неопытный, я полагал, что такие комплименты приятны девушке. А ей-то, даже чемпионке по толканию ядра, очень хочется чувствовать себя слабой подле мужчины. Ей обязательно надо быть уверенной в его превосходстве, иначе ничего путного не выйдет.      - Видимо, вы - баскетболистка? - прокашлявшись, спросил я. - Первый разряд? Или мастер?      - Можете не болтать? - сердито откликнулась девушка. - Танцевать трудно.      Я обнял ее еще крепче, она сразу же податливо прижалась ко мне, но голову отвернула чуть не назад, будто кукла с резинкой вместо шеи. Я мог спокойно разглядывать ее профиль и даже часть затылка - так она отвернулась от меня. Но я не успел ее толком разглядеть, потому что заметил в углу, возле двери, - оцинкованной, как в мясном магазине, - толпу, которая стремительно росла. А посредине толпы стоял Кочарян с отсутствующим взглядом. На плече у него сидел котенок, а два парня подталкивали Леву к выходу - Вы не умеете себя вести, - говорил один. - Додумались, котенка принести на танцы!      - Распоясались тут! - говорил второй.      Я извинился перед девушкой и протолкался к Леве.      - В чем дело? - спросил я.      - А вас не спрашивают! Отвалите-ка подобру-поздорову, - сказал первый парень, - и не хулиганьте в общественном месте!      - Кому мешает котенок? - холодно допытывался Лева. - У вас есть заявитель?      - Заявителя нет, но котенка вносить в общественное помещение не разрешается!      - Где это записано? - спросил я.      - Да! Где это записано?! - оживился Лева. - В правилах это есть?      - Есть!      Толпа напряженно выжидала, когда выявится победитель, чтобы тут же поддержать его.      - Предъявите правила! - потребовал Лева.      - Хватит с ними валандаться! - сказал первый и, взяв Леву за рукав, попросил: - Очистите помещение, гражданин.      - Не применяйте силу, - попросил Лева. - Вы не в Америке, а в Москве!      Мы часто пользовались этим приемом. Мы напоминали в таких сварах, что живем в демократической стране, а не в Америке, и что у нас нельзя допускать произвол в отношении гражданина. Это многих отрезвляло, и драка не начиналась, и все мирно рассеивалось. Но в этот раз ничего не вышло, - парни попались какие-то несознательные. Один из них ловко сорвал с Левиного плеча спящего котенка и швырнул его в оцинкованную дверь. Котенок пронзительно закричал. Лева сделал короткое движение, - точно как Джим Кегни, и парень растянулся на полу с разбитым ртом, - его губы стали ярко-пунцовыми, как у размалеванной проститутки.      Лева ринулся было к двери, где кричал котенок, но ему в ноги кинулся малолетка, и они упали возле сбитого парня. Началась свалка. Сбили и меня. Сквозь пальцы, прижатые к лицу, я какое-то мгновение близко видел трухлявый пол церкви, бело-красный кухонный кафель возле оцинкованной двери, чей-то полуботинок - замша с лаком - и котенка с желтыми глазами.      А потом я ослеп от боли, потому что мне наступили каблуком на кисть правой руки, - это был довольно распространенный прием шпаны, чтобы не позволить тебе драться: попробуй, ударь распухшими пальцами! Впрочем, Лева Кочарян умел продолжать схватку, даже если целая кодла прыгала прохарями и микропорками на кистях, - лишь бы подняться. Если он находил силы вскочить, то сразу, каким-то животным чувством определял пахана, прыгал на него, как футболист на мяч, летящий вдоль ворот, и наносил в падении страшный удар лбом в лицо; на какой-то миг оно делалось сахарно-белым, словно обмороженным, а уж потом превращалось в кровавое месиво. Не глядя на валявшегося пахана, Лева мгновенно поднимался, нацелившись на одного из малолеток; тот, как правило, пускался бежать. А если один дал деру, вся кодла развалится, потому что она сильна общностью, до первой трещины, и чтоб пахан стоял королем.      Лева умудрялся отмахиваться от самых грозных банд, потому что вел себя, как Джим Кегни: "самое страшное, что может случиться, - перо в бок. А кто в наше время гарантирован от этого?"      Но здесь, в спортцеркви. Лева допустил ошибку: он не учел, что люди не простят ему такой разнузданности, - котенка, видите ли, принес на танцы! Люди культурно отдыхают, а этот припер животное, надо ж так презирать общество?! Поэтому, повалив, его били по-черному, не оставляя шанса подняться. Если б вел себя, как все, не выдрючивался, поучили б сколько надо, раз заслужил, и - все. Но здесь был случай особый, высшее проявление индивидуализма, такое прощать нельзя, до добра не доведет...      ...А потом была милиция, трехчасовое составление протокола за нарушение общественного порядка, перенос Левы в машину "скорой помощи", потому что ему переломали три ребра и ключицу, а после - раннее утро, перезвон колоколов на Елоховском соборе и отчаяние, потому что двести рублей, отложенные для передачи отцу, пропали во время драки. Денег нет. Лева в больнице, никто не поможет достать две сотни, а в тюрьму разрешалось пересылать двести рублей раз в полгода и одно письмо в год, и если я завтра не перешлю деньги, отец останется без курева, маргарина и мыла, а завтра - последний срок, потом надо ждать еще шесть месяцев, во владимирском изоляторе зорко следили, чтоб вражинам не было поблажек.      Я шел по рассветающему городу. На стендах уже расклеили утренние газеты. В передовице "Правды" сообщалось, что еврейские врачи-убийцы и отравители в белых халатах - профессора Виноградов, братья Коганы, Вовси - не были агентами тайной организации "Джойнт", а представляли цвет многонациональной советской медицины.      Сообщалось также, что на самом-то деле "Джойнт" - это английское слово "объединеный", а народный артист Михоэлс - никакой не враг, а гордость советского народа. И еще в передовице говорилось, что бывший заместитель министра Рюмин грубо нарушал пролетарский интернационализм и социалистическую законность, - за это он освобожден от занимаемой должности и арестован.      Вернувшись домой, я заметил в почтовом ящике конверт со знакомым штемпелем.      Я даже похолодел от внезапно возникшего чувства отчаянной радости. Наверняка на этот-то раз сообщат, что отец освобожден, что никакой он не член "запасного правого центра", а настоящий большевик, надо срочно ехать за ним во Владимир, - ходить старик не может, видимо, хотят, чтобы я привез его в свою комнату тихо и незаметно, зачем разжигать ненужные страсти, даже в семье бывают ссоры и неприятности, а тут такая огромная страна, всякое могло случиться... Я вскрыл конверт; там был узенький листочек бумаги: "Ваша жалоба рассмотрена, отец осужден Особым совещанием правильно, оснований для пересмотра дела не имеется".                  Первый день свободы            Он сидел в кресле у парикмахера. Половина его лица была намылена, а половина уже гладко выбрита. Он шмыгал носом и кривил губы, разглядывая себя в зеркале.      - Привет, старик! - сказал он, заметив меня. Он сказал это спокойно и просто, будто мы расстались вчера, а не пять лет назад. - Что будем делать? Хорошо бы пойти куда-нибудь к женщинам и слегка попить, а?      Он был смешным парнем до ареста. Его считали главным хохмачом во дворе. На спор он снимал брюки и, перекинув их через плечо, как плащ, гулял в длинных синих трусах и накрахмаленной рубашке по Можайскому шоссе. А еще он умел смешно говорить в рифму. Особенно это нравилось продавщицам из рыбных магазинов.      Вечером, отсидев часок в обществе интеллигентов, которые, включив радио на полную мощность, жарко говорили о трагедии художника в наш век, он прочитывал им свои новые стихи и потихоньку сваливал к девицам: болтать в рифму, есть свежую рыбу и развлекаться в постели. Раздевая очередную продавщицу, он плел:      - Жил на свете милый Блюм, положили Блюма в трюм, попросили не блевать и не какать на кровать!      Его все звали Блюмом: и рыбные девицы, и мы, друзья. Никто не звал его по имени.      Даже участковый, составляя протокол за то, что он купался ночью в фонтане, где воды было по щиколотку, записал: "Означенный Блюм плескался в фонтане и кричал, как Тарзан, изображая из себя обезьяну Читу".      Однажды Блюм пошел на первомайскую демонстрацию.      Ему доверили нести портрет Лаврентия Павловича. Блюм шел в правой колонне и должен был, проходя мимо трибуны, провозгласить лозунг в честь нашего родного правительства. А он, подняв что было сил портрет Берии, выкрикнул:      - Да здравствует наше родное Ваше Величество!      Он был напичкан историями, которые знал от матери и помнил от отца, расстрелянного в тридцать восьмом году с группой писателей. Особенно много историй он знал про Лазаря Моисеевича, потому что его мать работала в театре Революции, а Каганович часто туда ездил. Блюм рассказывал, как однажды в тридцатых Каганович приехал смотреть спектакль "Самоубийца", поставленный по пьесе Эрдмана. Каганович сидел в зале один, а возле всех проходов, где горели синие и красные фонарики, стояли сотрудники НКВД, охранявшие жизнь ближайшего соратника товарища Сталина.      Лазарь Моисеевич смеялся до слез. Эрдман написал злую и веселую комедию. За кулисами бедные актеры сжимали друг друга в объятиях и шептали:      - Все-таки правда торжествует! Ты видел, как он добро смеялся?      Они теперь были убеждены, что Каганович разрешит этот запрещенный спектакль.      Когда занавес опустился, Лазарь Моисеевич сунул в карман неизменные четки и начал аплодировать, продолжая весело смеяться. За кулисами был праздник. К Кагановичу подбежал директор:      - Это великолепно и зло, - сказал Лазарь Моисеевич, - прекрасная, мужественная и разящая сатира, бьет наповал. Немедленно снять, немедленно. Разве это нужно показывать москвичам? Кому нужны зловещие тени, выведенные талантом выдающихся художников на сцену? Никому, - закончил он, подтвердив свои слова округлым жестом левой руки - точно таким же, какой был у гениального зодчего нашего счастья, когда тот закуривал неизменную трубку.      После двух лет знакомства я привык к веселому Блюму, который бродит по улицам без брюк, спит с продавщицами и, ошалев от водки, купается в пересохших фонтанах. Но, узнав о расстреле секретаря ЦК Кузнецова, который честно дрался всю ленинградскую блокаду. Блюм зачитал.            Ныне юродствуете во Христе, Но ваша лояльность сомнительна.      Партию вам не распять на кресте, Товарищи, будьте бдительны!            Это было так непохоже на все, сказанное им за два года нашего знакомства, что я опешил и быстро оглянулся по сторонам. Мы гуляли по еврейскому кладбищу. Оно тогда было на берегу Москвы-реки, где теперь стоят красивые новые дома и школа-одиннадцатилетка. Там была одна поразительная могила, мы очень любили ее.      На сером камне по-русски и еврейски было написано под синим фарфоровым портретом хорошенькой девушки: "Илька Дэмон, которую убили при погроме. Прощай, доченька, твой папа Хайм Мойша Цырульникь".      Я оглянулся еще раз; на кладбище было пусто и тихо. По Москве-реке картинно плыли баржи, гулко басили катерки; на другой стороне реки в парке Красной Пресни высверкивала иллюминация. Там сегодня было народное гулянье, посвященное очередному снижению цен. Тогда каждый год снижались цены на галантерею, бриллианты и крахмал, но одновременно на всех заводах повышались расценки, выходило так на так, но про расценки не печатали, а о снижении цен радио говорило с шести утра, а уж в девять начинали объяснять комментаторы, приводя отклики буржуазной прессы. Мы шли молча, а потом Блюм возгласил голосом диктора Юрия Левитана:      - Цены на куриный помет снижены на семнадцать процентов!      Однажды, гуляя по улице Горького, он начал жечь свои волосы, поднося к ним свечку, и при этом громко кричал: "А вот идет космополит. Еврей Иваныч Айболит!"      Это было в дни, когда печатались статьи про безродных космополитов, продавших родину за иностранные самописки.      Это бы все ничего, за это бы, наверное, Блюма не посадили. Но в милиции, куда его забрали из-за свечки, - явное нарушение порядка, - он стал метаться по дежурной комнате, а когда его скрутили, чтобы успокоить и отправить в медицинский вытрезвитель, он заорал: "Ну что ж! Смейся, хохмач! Кулаком меня в рожу бей! Но ети вашу мать, все-таки я еврей!"      На беду в это время в дежурку зашел один из руководителей районной милиции Павел Федорович Гроднер, подполковник. Он всем говорил, что по национальности литовец.      Услыхав стихи Блюма, он закурил "Герцеговину Флор" и стал молча расхаживать по дежурке.      - Пьяный дурак, сказал наконец Гроднер, - что ты болтаешь, что?      - Иуда, ты откуда? - тут же ответил Блюм в рифму. Лицо Гроднера стало скорбным.      Дежурный лейтенант фыркнул и сказал старшине, который доставил Блюма в отделение:      - Литовцы, одно слово...      Гроднер бросил папиросу в зеленую деревянную урну и, став совсем серым, сказал дежурному:      - Оформляйте протокол и позвоните в аппарат товарища Абакумова.      Оттуда приехали и забрали Блюма. А через месяц, посидев в Сухановке, он начал говорить все, что хотел его следователь. Он сказал про многих из нас. Часть ребят забрали, часть оставили, - "на разживу" Тех, кого забрали, судили в трибунале за попытку покушения на жизнь товарища Сталина. Руководителем "террористической группы" следователь уговорил стать Блюма, гарантировав ему хороший лагерь и дополнительное питание в тюрьме. Все ребята получили по смертной казни с автоматической заменой на двадцать пять лет каторжных лагерей.      Самому старшему "террористу" Блюму было девятнадцать лет.      Гроднера, который сдал Блюма, тоже вскоре забрали, как "язычника", очищая кадры органов от "литовцев". Сидя в камере с Блюмом перед этапом, Гроднер поучал его:      - Чудак, тебя обработали, как куренка. Разве можно колоться и сдавать людей?      Надо было брать на себя анекдот, получать пятерку по Особому совещанию и мотать в лагерную самодеятельность.      - Сука, - сказал Блюм грустно, - жидовская морда. Пусть твой папа Гроднер вертится в гробу пропеллером, сука. Ему будет плохо за такого просексоченного сына...      ...Блюм вышел из парикмахерской красивым, хотя несколько ссутулившимся. Он сильно полысел за эти годы. И потом у него изменилась походка: она стала какой-то суетливой, непомерно быстрой.      - Ты чего семенишь? - спросил я. - Идешь как балерина...      - Там были деревянные колодки, - ответил он, шмыгнув носом, - соскакивали, заразы. Ну, ты придумал, куда двинем?      - Да. Нас ждут редакторши кино.      - Старухи?      - Что ты... Выпускницы ГИКа, они боготворят тебя заочно, с моих слов.      Мы сели в троллейбус. Блюм прилепился к стеклу и начал вертеть головой, как птица.      - Слушай, а сколько стоит мороженое? - спросил он.      - Смотря какое.      - Мне там часто снилось шоколадное эскимо на палочке. Вдруг, просветлев лицом и став прежним Блюмом, он возгласил:      - Ешьте зернистую икру, это питательно и вкусно!      - Ты что? - удивился я.      - Ничего. Просто читаю объявление. Вон, видишь на стене дома.      Он помолчал немного, а потом выкрикнул на весь троллейбус:      - Ешьте мороженое, оно холодное и вкусное, и не ешьте дерьмо, оно невкусное, хоть питательное!      Пассажиры, слышавшие его реплику, стали смотреть в разные стороны, будто ничего не произошло. Блюм внимательно оглядел их и скорбно заметил:      - Все в порядке, ничего не изменилось. Люди по-прежнему хорошо воспитаны. Хоть бы один сказал, что я подонок! Нет, молчат, как мыши.      Редакторши, у которых я пасся в тот год, увидев Блюма, стали молчаливо-торжественными. Они быстро затащили его в комнату, чтобы Блюма не увидели соседи, и стали просить, чтобы он рассказал им свою одиссею. Они теребили его, трогали за руки и смотрели на него влажными глазами. Блюм поначалу улыбался, лицо его стало жалким, а потом на скулах выступили красные пятна:      - Девочки, какая к черту одиссея, когда у вас тут эдакий цветничок!      И залился идиотским смехом, - похрюкивая и брызгая белой слюной. Редакторши недоуменно переглянулись. Тогда Блюм, юродствуя, перецеловал каждую, приговаривая:      - Ах, девочки, вы себе не представляете, какое это счастье прикасаться к гибкому женскому стану!      Бедные редакторши стали поочередно выскакивать в коридор. У девушек вообще есть манера выскакивать в коридор, а особенно если их трое, а нас двое, да еще один из лагеря. Они там консультировались, как быть дальше. Одна из редакторш, Мика, вернулась первой, села возле Блюма и сказала:      - Вы, наверное, ужасно устали, милый...      - Почему? - удивился Блюм. - Я ничуть не устал, крошка, - и он положил ей ладонь на грудь.      - У вас в глазах столько горя, - Мика осторожно отодвинулась.      - Какое там горе, - хихикнул Блюм, подсаживаясь еще ближе к Мике. - Нет никакого горя, когда рядом такая крошка, как ты!      - Сейчас я принесу кофе, - сказала Мика и вышла.      - Сколько у них станков? - спросил меня Блюм. - Где мне с ней примоститься?      - Не гони картину, они ж не проститутки.      - Какая жалость. А долго надо с ними разводить матату?      - Ты что - забыл?      Блюм внимательно посмотрел на меня:      - Да. Потому что там мы онанировали не на разговоры, а на репродукции с Рембрандта, где были изображены толстые женщины. Нам было не до разговоров, - надо было поскорей управиться и сразу спать, мы ж начинали валить лес в шесть...      Вошли редакторши. Они несли поднос. На подносе были две бутылки водки и маленькие бутербродики, сделанные на западный образец.      - Ого, - сказал Блюм, - пожрем, девочки! И он начал запихививать в рот бутерброды, поправляя их указательными пальцами обеих рук.      - Кир! - возгласил он торжественно. - Да здравствует кир водяры!      Бедные редакторши старались на меня не смотреть. Блюм налил себе стакан водки и начал медленно пить, иногда, замирая, он полоскал горло, будто это вовсе не водка, а боржоми с молоком. Выцедив стакан, он, зажмурившись, рыгнул:      - Девочки, давайте музыку.      - Вы, наверное, там совсем не слышали музыки, - сказала Мика, включая магнитофон.      - Почему же? - обидчиво ответил Блюм. - Я там играл в джазе.      - Где?!      - В джазе. Контрабасистом.      - У вас был джаз?      - В каждом лагере был свой джаз.      - Вы там изголодались, - сказала Мика, - берите бутерброды, они сделаны специально для вас.      - Почему это я изголодался? Я воровал, я был сыт.      Я понял, что Блюм завелся. Наверное, он обиделся, когда редакторши крадучись вели нас по коридору, чтобы не слышали соседи. Не зря, видно. Блюм тогда громко заметил мне, что он реабилитированный, а не амнистант.      - У кого воровали? - допытывалась Мика.      - У большевиков, - усмехнулся Блюм, - они доверчивые...      - Что вы такое говорите. Блюм?! - ужаснулась Мика.      - Правду, - ответил он, - только правду и ничего, кроме правды!      - Но...      - Хватит, - сказал Блюм. - Мне надоело кудахтанье. Пора перейти к телу.      Редакторша Лиля сказала:      - Я должна поработать в фундаменталке.      - А я к Юткевичу, - поднялась редакторша Надя.      - Счастливо, - сказал Блюм. - Только возвращайтесь попозже, а то мы с Микой не управимся.      - Вы не умеете себя вести, - сказала Мика. ' - А вы разве девица? - осведомился Блюм. ; - Я не девица, а вы совсем не умеете себя вести. " Надя и Лиля вышли. Мика выключила магнитофон и встала к двери.      - Иди ко мне, цыпочка, - сказал Блюм, дожевывая бутерброды, - я сделаю тебе больно и хорошо.      - Уходите прочь, - сказала Мика. - Мне совестно за вас.      - Сейчас, - ответил Блюм, - минуточку. Он выпил еще один стакан водки и потер лицо пятерней так, что появились красные полосы.      - Дура, - сказал он, поднявшись. - Ты хотела, чтобы я говорил о красивых страданиях? Страдания всегда уродливы, а я не клоун. Или плати мне, как проститутке, тогда я буду выдавать тебе сюжеты про муки интеллигентов в каторжных лагерях.      - Блюм, - тихо сказала Мика, и глаза ее засияли, - простите меня, Блюм.      - Я вам не Блюм, - ответил он. - В миру меня зовут Юрой.      - Сволочи, - говорил он, пока мы ехали в Парк культуры, - им хотелось аттракциона: страдалец на файф-о-клоке. Хрен в сумку.      Он прижался лбом к стеклу, надолго замолчал, а потом выкрикнул:      - Хорошо по первопутку на санях барать якутку!      И снова в троллейбусе все, словно по команде, стали смотреть в разные стороны.      - Что с тобой? - спросил я.      - Ничего. Просто там я стал истериком. Оказалось, что это даже удобно - быть истериком. Я, когда орал и бился на земле, мог думать о чем хотел, а потом еще выцыганивал освобождение на день.      Мы нашли двух девушек перед самым закрытием парка. Одна из них была продавщицей Я понял, что Блюма ждет счастье. Но он, вместо того чтобы сочинять в ее честь рифмы вроде прежних "жил на свете старый Блюм, положили Блюма в трюм", начал читать стихи из цикла "Город", написанные им в одиночке. Мы шли к Новодевичьему монастырю в те годы там находили себе пристанище не только покойники, но и влюбленные. Блюм читал:            Друг другу протянув мосты, Уснули берега.      Опавших с неба звезд цветы Куда-то мчит река.      И заглядевшись с высоты.      До утренней зари Глядят ревниво фонари Во влажные черты.            Девушки переглядывались, потому что не знали, как себя вести Блюм смотрел на толстую продавщицу влюбленными, сияющими глазами      Уже много дней и сегодня опять.      Облака вроде сколотых льдин, Шалый ветер бросает листву умирать К равнодушным ногам машин, Уже много дней дожди без конца.      Полотняных туманов надрыв.      Как будто бог-сын потерял отца И плачет лицо закрыв.            Девушки стали весело смеяться, и Блюм тоже начал смеяться вместе с ними, то и дело поглядывая на меня. Он смотрел на меня, будто школьник, забывший урок.      - Как вас зовут? - откашлявшись, спросил Блюм продавщицу.      Та игриво поинтересовалась:      - А зачем?      - Хотите выйти за меня замуж? предложил Блюм.      - Ой, Маш, не могу, - засмеявшись, сказала девушка.      Ночь разламывалась рассветом, которого еще не было. Но рассвет угадывался во всем: и в том, как почернела вода в реке, пожелтели фонари на набережной, и в том, как прозрачны и прекрасны сделались наши лица, в весеннем предрассветье лица людей всегда прекрасны и трагичны.      - Что же будем делать, девочки? - тихо спросил Блюм. - Я хочу, чтобы вы шли рядом с нами по набережной, а я бы читал вам стихи всю ночь, а если захотите, все утро и весь день...      - А работать когда? - спросили девочки.      - Я бы читал вам самые нежные стихи, какие только знаю, - исступленно продолжал Блюм. - Я бы рассказывал вам про то, на каком страшном и мучительном разломе мы живем, я бы пел вам буддистские гимны, которые уверяют, что середина столетия всегда приходит с добром и возрождением.      Девушки испуганно переглянулись. Я заметил, как продавщица тихонько толкнула локтем подружку. Та чуть заметно кивнула головой и стала оглядываться по сторонам.      - Ты понимаешь, девочка, - говорил Блюм продавщице, - что скоро станет утро, которое, по пророку Исайе, всегда приходит с радостью, и мне очень хочется, чтобы эта радость коснулась и тебя!      Мы поравнялись с двумя такси. Наши спутницы ринулись в первую машину и стали испуганно кричать шоферу:      - Скорей гони, шеф! Гони скорей, он псих ненормальный! Тогда и второй шофер дал газу, и обе машины унеслись.      - Ты испугал девочек. Блюм, - сказал я. - Ты стал в лагере придурком.      - Я стал в лагере не только придурком, но еще электромонтером, контрабасистом, жуликом и импотентом, - ответил Блюм. - Правда, вешаться я пока погожу, потому что мне очень хочется посмотреть корриду, которая все-таки будет до того, как взойдет солнце.            ...Он позвонил ко мне ранним утром. Его голос грохотал в трубке счастьем и добротой. Он кричал:      - Скорей приезжай! Сейчас я тебе дам адрес. Я нашел колоссальную чувиху. Она старая, живет в подвале, и окна у нее зарешеченные! Такая прелесть, честно, такая прелесть! Я почувствовал себя на свободе, понимаешь? Я почувствовал себя на свободе!      Я знал его хорошо. Со мной он никогда не играл. Если он говорил так - значит, он говорил правду.