ПРОЕКТ                  ОБЩИЙ ТЕКСТ TEXTSHARE            http://textshare.da.ru http://textshare.tsx.org      textshare@aport.ru            Хотите получать сообщения о появлении новых текстов?      Подпишитесь на почтовую рассылку по адресу http://podpiska.da.ru            Об ошибках в тексте сообщайте по адресу oshibki@aport.ru                  ------------------------------------------------------------------------                  А.И.СОЛЖЕНИЦЫН            В КРУГЕ ПЕРВОМ            ТОМ 2            А.И.Солженицын. В круге первом, т.2.      М. Новый мир, 1990            В квадратных скобках [] номер страницы.      Номер страницы предшествует странице.            В фигурных скобках {} текст, выделенный курсивом.                  ОГЛАВЛЕНИЕ ГЛАВЫ 53 - 96            53. Ковчег      54. Досужные затеи      55. Князь Игорь      56. Кончая двадцатый      57. Арестантские мелочи      58. Лицейский стол      59. Улыбка Будды      60. Но и совесть дается один только раз      61. Тверской дядюшка      62. Два зятя      63. Зубр      64. Первыми вступали в города      65. Поединок не по правилам      66. Хождение в народ      67. Спиридон      68. Критерий Спиридона      69. Под закрытым забралом      70. Дотти      71. Будем считать, что этого не было      72. Гражданские храмы      73. Кольцо обид      74. Рассвет понедельника      75. Четыре гвоздя      76. Любимая профессия      77. Решение принимается      78. Освобожденный секретарь      79. Решение объясняется      80. Сто сорок семь рублей      81. Техно-элита      82. Воспитание оптимизма      83. Премьер-стукач      84. Насчет расстрелять      85. Князь Курбский      86. Не ловец человеков      87. У истоков науки      88. Диалектический материализм - передовое мировоззрение      89. Перепелочка      90. На задней лестнице      91. Да оставит надежду входящий      92. Хранить вечно      93. Второе дыхание      94. Всегда врасплох      95. Прощай, шарашка!      96. Мясо                  [5]            53            В шесть часов вечера в воскресенье даже на шарашке начинался всеобщий отдых до утра. Никак нельзя было избежать этого досадного перерыва в арестантской работе, потому что в воскресенье {вольняшки} дежурили только в одну смену. Это была гнусная традиция, против которой, однако, были бессильны бороться майоры и подполковники, ибо сами они тоже не хотели работать по воскресным вечерам. Только Мамурин-Железная Маска страшился этих пустых вечеров, когда уходили вольные, когда загоняли и запирали всех зэков, которые все-таки тоже были в известном смысле люди, - и ему оставалось одному ходить по опустевшим коридорам института мимо осургученных и опломбированных дверей, либо томиться в своей келье между умывальником, шкафом и кроватью. Мамурин пытался добиться, чтобы Семерка работала и по воскресным вечерам, - но не мог сломить консервативности начальства спецтюрьмы, не желавшего удваивать внутризонных караулов.      И так сложилось, что двадцать восемь десятков арестантов, попирая все разумные доводы и кодексы об арестантском труде, - по воскресным вечерам нагло отдыхали.      Отдых этот был такого свойства, что непривычному человеку показался бы пыткою, придуманной дьяволом. Наружная темнота и особая бдительность воскресных дней не разрешала тюремному начальству в эти часы устраивать прогулки во дворике или киносеансы в сарае. После годовой переписки со всеми высокими инстанциями было также решено, что и музыкальные инструменты типа "баян", "гитара", "балалайка" и "губная гармоника", а тем более прочих укрупненных типов, - недопустимы [6] на шарашке, так как их совместные звуки могли бы помочь производить подкоп в каменном фундаменте. (Оперуполномоченные через стукачей непрерывно выясняли, нет ли у заключенных каких-либо самодельных дудок и пищалок, а за игру на гребешке вызывали в кабинет и составляли особый протокол.) Тем более не могло быть речи о допущении в общежитии тюрьмы радиоприемников или самых драненьких патефонов.      Правда, заключенным разрешалось пользоваться тюремной библиотекой. Но у спецтюрьмы не было средств для покупки книг и шкафа для книг. А просто назначили Рубина тюремным библиотекарем (он сам напросился, думая захватить хорошие книги) и выдали ему однажды сотню растрепанных разрозненных томов вроде тургеневской "Муму", "Писем" Стасова, "Истории Рима" Моммзена - и велели их обращать среди арестантов. Арестанты давно теперь все эти книги прочли, или вовсе не хотели читать, а выпрашивали чтива у вольняшек, что и открывало оперуполномоченным богатое поле для сыска.      Для отдыха арестантам предоставлялись десять комнат на двух этажах, два коридора - верхний и нижний, узкая деревянная лестница, соединяющая этажи, и уборная под этой лестницей. Отдых состоял в том, что зэкам разрешалось безо всякого ограничения лежать в своих кроватях (и даже спать, если они могли заснуть под галдеж), сидеть на кроватях (стульев не было), ходить по комнате и из комнаты в комнату хотя бы даже в одном нижнем белье, сколько угодно курить в коридорах, спорить о политике при стукачах и совершенно без стеснений и ограничений пользоваться уборной. (Впрочем те, кто подолгу сидели в тюрьме и ходили "на оправку" дважды в сутки по команде, - могут оценить значение этого вида бессмертной свободы.) Полнота отдыха была в том, что время было свое, а не казенное. И поэтому отдых воспринимался как настоящий.      Отдых арестантов состоял в том, что снаружи запирались тяжелые железные двери, и никто больше не открывал их, не входил, никого не вызывал и не дергал. В эти короткие часы внешний мир ни звуком, ни словом, ни образом не мог просочиться внутрь, не мог потревожить [7] ничью душу. В том и был отдых, что весь внешний мир - Вселенная с ее звездами, планета с ее материками, столицы с их блистанием и вся держава с ее банкетами одних и производственными вахтами других - все это проваливалось в небытие, превращалось в черный океан, почти неразличимый сквозь обрешеченные окна при желто-слепом свечении фонарей зоны.      Залитый изнутри никогда не гаснущим электричеством МГБ, двухэтажный ковчег бывшей семинарской церкви, с бортами, сложенными в четыре с половиной кирпича, беззаботно и бесцельно плыл сквозь этот черный океан человеческих судеб и заблуждений, оставляя от иллюминаторов мреющие струйки света.      За эту ночь с воскресенья на понедельник могла расколоться Луна, могли воздвигнуться новые Альпы на Украине, океан мог проглотить Японию или начаться всемирный потоп - запертые в ковчеге арестанты ничего не узнали бы до утренней поверки. Так же не могли их потревожить в эти часы телеграммы от родственников, докучные телефонные звонки, приступ дифтерита у ребенка или ночной арест.      Те, кто плыли в ковчеге, были невесомы сами и обладали невесомыми мыслями. Они не были голодны и не были сыты. Они не обладали счастьем и потому не испытывали тревоги его потерять. Головы их не были заняты мелкими служебными расчетами, интригами, продвижением, плечи их не были обременены заботами о жилище, топливе, хлебе и одежде для детишек. Любовь, составляющая искони наслаждение и страдание человечества, была бессильна передать им свой трепет или свою агонию. Тюремные сроки их были так длинны, что никто еще не задумывался о тех годах, когда выйдет на волю. Мужчины, выдающиеся по уму, образованию и опыту жизни, но всегда слишком преданные своим семьям, чтобы оставлять достаточно себя для друзей, - здесь принадлежали только друзьям.      Свет ярких ламп отражался от белых потолков, от выбеленных стен и тысячами лучиков пронизывал просветленные головы.      Отсюда, из ковчега, уверенно прокладывающего путь сквозь тьму, легко озирался извилистый заблудившийся [8] поток проклятой Истории - сразу весь, как с огромной высоты, и подробно, до камешка на дне, будто в него окунались.      В эти часы воскресных вечеров материя и тело не напоминали людям о себе. Дух мужской дружбы и философии парил под парусным сводом потолка.      Может быть, это и было то блаженство, которое тщетно пытались определить и указать все философы древности?                  54            В полукруглой комнате второго этажа под высоким сводчатым потолком алтаря было особенно просторно мыслям и весело.      Все двадцать пять человек этой комнаты собрались дружно к шести часам. Одни поскорей разделись до белья, стремясь избавиться от надоевшей тюремной шкуры, и плюхнулись с размаху на свою койку (или, подобно обезьянам, вскарабкались наверх), другие так же плюхнулись, но не снимая комбинезона, кто-то уже стоял наверху и, размахивая руками, кричал оттуда приятелю через всю комнату, иные ничего не предприняли еще, а отаптывались и оглядывались, ощущая приятность предстоявших свободных часов - и теряясь, как начать их поприятнее.      Среди таких был Исаак Каган, черно-кудлатый низенький "директор аккумуляторной", как его называли. У него было особенно хорошее расположение духа от прихода в просторную светлую комнату из темной подвальной аккумуляторной с плохой вентиляцией, где он по четырнадцать часов в день копался кротом. Впрочем, он был доволен и этой своей работой в подвале, говоря, что в лагере давно бы уже загнулся (он никогда не уподоблялся хвастунам, гордящимся, что в лагере "жили лучше, чем на воле").      На воле Исаак Каган, недоучившийся инженер, кладовщик материально-технического снабжения, старался жить незаметной маленькой жизнью и пройти эпоху великих свершений - боком. Он знал, что тихим кладовщи-[9] ком быть и спокойнее и прибыльнее. В своей замкнутости он таил почти огненную страсть к наживе и ею был занят. Ни к какой политической деятельности его не влекло. Зато, как только умел, он и в кладовой соблюдал законы субботы. Но Госбезопасность избрала почему-то Кагана запрячь в свою колесницу, и стали его тягать в закрытые комнаты и в явочные безобидные места, настаивая, чтоб он стал сексотом. Очень это было отвратно Кагану. Прямоты и смелости такой не было у него (а у кого она была?), чтобы резануть им в глаза, что это - гадство, но с неистощимым терпением он молчал, мямлил, тянул, уклонялся, ерзал на стуле - и так-таки не подписал обязательства. Не то, чтобы он совсем не был способен донести. Не дрогнув, донес бы он на человека, причинившего ему зло или унижение. Но отвращалось сердце его доносить на людей добрых к нему или безразличных.      Однако, в Госбезопасности за это упрямство на него затаили. Ото всего на свете не убережешься. В кладовой же у него затеяли разговор: кто-то выругал инструмент, кто-то снабжение, кто-то планирование. Исаак и рта не открыл при этом, выписывал себе накладные химическим карандашом. Но стало известно (да наверно, подстроили), друг на друга все указали, кто что говорил, и по десятому пункту получили все по десять лет. Прошел и Каган пять очных ставок, но никто не доказал, что он хоть слово вымолвил. Была бы 58-я статья поуже - и пришлось бы Кагана выпускать. Но следователь знал свой последний запас - пункт 12-й той же статьи - {недоносительство}. За недоносительство и припаяли Кагану те же десять астрономических лет.      Из лагеря Каган попал на шарашку благодаря своему выдающемуся остроумию. В трудную минуту, когда его изгнали с поста "заместителя старшего по бараку" и стали гонять на лесоповал, он написал письмо на имя председателя совета министров товарища Сталина о том, что если ему, Исааку Кагану, правительство предоставит возможность, он берется осуществить управление по радио торпедными катерами.      Расчет был верен. Ни у кого в правительстве не дрогнуло бы сердце, если бы Каган по-человечески написал, что ему очень-очень плохо и он просит его спасти. Но вы-[10] дающееся военное изобретение стоило того, чтобы автора немедленно привезти в Москву. Кагана привезли в Марфино, и разные чины с голубыми и синими петлицами приезжали к нему и торопили его воплотить дерзкую техническую идею в готовую конструкцию. Уже получая здесь белый хлеб и масло, Каган, однако, не торопился. С большим хладнокровием он отвечал, что он сам не торпедист и, естественно, нуждается в таковом. За два месяца достали торпедиста (зэка). Но тут Каган резонно возразил, что сам он - не судовой механик и, естественно, нуждается в таковом. Еще за два месяца привезли и судового механика (зэка). Каган вздохнул и сказал, что не радио является его специальностью. Радио-инженеров в Марфине было много, и одного тотчас прикомандировали к Кагану. Каган собрал их всех вместе и невозмутимо, так что никто не мог бы заподозрить его в насмешке, заявил им: "Ну вот, друзья, когда теперь вас собрали вместе, вы вполне могли бы общими усилиями изобрести управляемые по радио торпедные катера. И не мне лезть советовать вам, специалистам, как это лучше сделать." И, действительно, их троих услали на военно-морскую шарашку, Каган же за выигранное время пристроился в аккумуляторной, и все к нему привыкли.      Сейчас Каган задирал лежащего на кровати Рубина - но издали, так чтобы Рубин не мог достать его пинком ноги.      - Лев Григорьич, - говорил он своею не вполне разборчивой вязкой речью, зато и не торопясь. - В вас заметно ослабело сознание общественного долга. Масса жаждет развлечения. Один вы можете его доставить - а уткнулись в книгу.      - Исаак, идите на ..., - отмахнулся Рубин. Он уже успел лечь на живот, с лагерной телогрейкой, накинутой на плечи сверх комбинезона (окно между ним и Сологдиным было раскрыто "на Маяковского", оттуда потягивало приятной снежной свежестью) и читал.      - Нет, серьезно. Лев Григорьич! - не отставал вцепчивый Каган. - Всем очень хочется еще раз послушать вашу талантливую "Ворону и лисицу".      - А кто на меня куму стукнул? Не вы ли? - огрызнулся Рубин.      [11] В прошлый воскресный вечер, веселя публику. Рубин экспромтом сочинил пародию на крыловскую "Ворону и лисицу", полную лагерных терминов и невозможных для женского уха оборотов, за что его пять раз вызывали на "бис" и качали, а в понедельник вызвал майор Мышин и допрашивал о развращении нравственности; по этому поводу отобрано было несколько свидетельских показаний, а от Рубина - подлинник басни и объяснительная записка.      Сегодня после обеда Рубин уже два часа проработал в новой отведенной для него комнате, выбрал типичные для искомого преступника переходы "речевого лада" и "форманты", пропустил их через аппарат видимой речи, развесил сушить мокрые ленты и с первыми догадками и с первыми подозрениями, но без воодушевления к новой работе, наблюдал, как Смолосидов опечатал комнату сургучом. После этого в потоке зэков, как в стаде, возвращающемся в деревню, Рубин пришел в тюрьму.      Как всегда под подушкой у него, под матрасом, под кроватью и в тумбочке вперемежку с едой, лежало десятка полтора переданных ему в передачах самых интересных (для него одного, потому их и не растаскивали) книг: китайско-французский, латышско-венгерский и русско-санскритский словари (уже два года Рубин трудился над грандиозной, в духе Энгельса и Марра, работой по выводу всех слов всех языков из понятий "рука" и "ручной труд" - он не подозревал, что в минувшую ночь Корифей Языкознания занес над Марром резак); потом лежали там "Саламандры" Чапека; сборник рассказов весьма прогрессивных (то есть сочувствующих коммунизму) японских писателей; "For Whom the Bell Tolls" (Хемингуэя, как переставшего быть прогрессивным, у нас переводить замялись); роман Эптона Синклера, никогда не переводившийся на русский; и мемуары полковника Лоуренса на немецком, ибо достались в числе трофеев фирмы Лоренц.      В мире было необъятно много книг, самых необходимейших, самых первоочередных, и жадность все их прочесть никогда не давала Рубину возможности написать ни одной своей. Сейчас Рубин готов был глубоко за полночь, вовсе не думая о завтрашнем рабочем дне, только читать [12] и читать. Но к вечеру и остроумие Рубина, и жажда спора и витийства также бывали особенно разогнаны - и надо было совсем немного, чтобы призвать их на служение обществу. Были люди на шарашке, кто не верил Рубину, считая его стукачом (из-за слишком марксистских взглядов, не скрываемых им), - но не было на шарашке человека, который бы не восторгался его затейством.      Воспоминание о "Вороне и лисице", уснащенной хорошо перенятым жаргоном блатных, было так живо, что и теперь вслед за Каганом многие в комнате стали громко требовать от Рубина какой-нибудь новой хохмы. И когда Рубин приподнялся и, мрачный, бородатый, вылез из-под укрытия верхней над ним койки, словно из пещеры, - все бросили свои дела и приготовились слушать. Только Двоетесов на верхней койке продолжал резать на ногах ногти так, что они далеко отлетали, да Абрамсон под одеялом, не оборачиваясь, читать. В дверях столпились любопытные из других комнат, средь них татарин Булатов в роговых очках резко кричал:      - Просим, Лева! Просим!      Рубин вовсе не хотел потешать людей, в большинстве ненавидевших или попиравших все ему дорогое; и он знал, что новая хохма неизбежно значила с понедельника новые неприятности, трепку нервов, допросы у "Шишкина-Мышкина". Но будучи тем самым героем поговорки, кто для красного словца не пожалеет родного отца, Рубин притворно нахмурился, деловито оглянулся и сказал в наступившей тишине:      - Товарищи! Меня поражает ваша несерьезность. О какой хохме может идти речь, когда среди нас разгуливают наглые, но все еще не выявленные преступники? Никакое общество не может процветать без справедливой судебной системы. Я считаю необходимым начать наш сегодняшний вечер с небольшого судебного процесса. В виде зарядки.      - Правильно!      - А над кем суд?      - Над кем бы то ни было! Все равно правильно! - раздавались голоса.      - Забавно! Очень забавно! - поощрял Сологдин, усаживаясь поудобнее. Сегодня, как никогда, он заслу-[13] жил себе отдых, а отдыхать надо с выдумкой.      Осторожный Каган, почувствовав, что им же вызванная затея грозит переступить границы благоразумия, незаметно оттирался назад, сесть на свою койку.      - Над кем суд - это вы узнаете в ходе судебного разбирательства, - объявил Рубин (он сам еще не придумал). - Я, пожалуй, буду прокурором, поскольку должность прокурора всегда вызывала во мне особенные эмоции. - (Все на шарашке знали, что у Рубина были личные ненавистники-прокуроры, и он уже пять лет единоборствовал со Всесоюзной и Главной Военной прокуратурами.) - Глеб! Ты будешь председатель суда. Сформируй себе быстро тройку - нелицеприятную, объективную, ну, словом, вполне послушную твоей воле.      Нержин, сбросив внизу ботинки, сидел у себя на верхней койке. С каждым часом проходившего воскресного дня он все больше отчуждался от утреннего свидания и все больше соединялся с привычным арестантским миром. Призыв Рубина нашел в нем поддержку. Он подтянулся к торцевым перильцам кровати, спустил ноги между прутьями и таким образом оказался на трибуне, возвышенной над комнатою.      - Ну, кто ко мне в заседатели? Залезай!      Арестантов в комнате собралось много, всем хотелось послушать суд, но в заседатели никто не шел - из осмотрительности или из боязни показаться смешным. По одну сторону от Нержина, тоже наверху, лежал и снова читал утреннюю газету вакуумщик Земеля. Нержин решительно потянул его за газету:      - Улыба! Довольно просвещаться! А то потянет на мировое господство. Подбери ноги. Будь заседателем!      Снизу послышались аплодисменты:      - Просим, Земеля, просим!      Земеля был талая душа и не мог долго сопротивляться. Раздаваясь в улыбке, он свесил через поручни лысеющую голову:      - Избранник народа - высокая честь! Что вы, друзья? Я не учился, я не умею...      Дружный хохот ("Все не умеем! Все учимся!") был ему ответом и избранием в заседатели.      По другую сторону от Нержина лежал Руська Доро-[14] нин. Он разделся, с головой и ногами ушел под одеяло и еще подушкой сверху прикрыл свое счастливое упоенное лицо. Ему не хотелось ни слышать, ни видеть, ни чтоб его видели. Только тело его было здесь - мысли же и душа следовали за Кларой, которая ехала сейчас домой. Перед самым уходом она докончила плести корзиночку на елку и незаметно подарила ее Руське. Эту корзиночку он держал теперь под одеялом и целовал.      Видя, что напрасно было бы шевелить Руську, Нержин оглядывался в поисках второго.      - Амантай! Амантай! - звал он Булатова. - Иди в заседатели.      Очки Булатова задорно блестели.      - Я бы пошел, да там сесть негде! Я тут у двери, комендантом буду!      Хоробров (он уже успел постричь Абрамсона, и еще двоих, и стриг теперь посередине комнаты нового клиента, а тот сидел перед ним голый до пояса, чтоб не трудиться потом счищать волосы с белья) крикнул:      - А зачем второго заседателя? Приговор-то уж, небось, в кармане? Катай с одним!      - И то правда, - согласился Нержин. - Зачем дармоеда держать? Но где же обвиняемый? Комендант! Введите обвиняемого! Прошу тишины!      И он постучал большим мундштуком по койке. Разговоры стихали.      - Суд! Суд! - требовали голоса. Публика сидела и стояла.      - Аще взыду на небо - ты там еси, аще сниду во ад - ты там еси, - снизу из-под председателя суда меланхолически подал Потапов. - Аще вселюся в преисподняя моря, - и там десница твоя настигнет мя! - (Потапов прихватил закона божьего в гимназии, и в четкой инженерной голове его сохранились тексты катехизиса.) Снизу же, из-под заседателя, послышался отчетливый стук ложечки, размешивающей сахар в стакане.      - Валентуля! - грозно крикнул Нержин. - Сколько раз вам говорено - не стучать ложечкой!      - В подсудимые его! - взвопил Булатов, и несколько услужливых рук тотчас вытянули Прянчикова из полумрака нижней койки на середину комнаты.      [15] - Довольно! - с ожесточением вырывался Прянчиков. - Мне надоели прокуроры! Мне надоели ваши суды! Какое право имеет один человек судить другого? Ха-ха! Смешно! Я презираю вас, парниша! - крикнул он председателю суда. - Я ... вас!      За то время, что Нержин сколачивал суд, Рубин уже все придумал. Его темно-карие глаза светились блеском находки. Широким жестом он пощадил Прянчикова:      - Отпустите этого птенца! Валентуля с его любовью к мировой справедливости вполне может быть казенным адвокатом. Дайте ему стул!      В каждой шутке бывает неуловимое мгновение, когда она либо становится пошлой и обидной, либо вдруг сплавляется со вдохновением. Рубин, обернувший себе через плечо одеяло под вид мантии, взлез в носках на тумбочку и обратился к председателю:      - Действительный государственный советник юстиции! Подсудимый от явки в суд уклонился, будем судить заочно. Прошу начинать!      В толпе у дверей стоял и рыжеусый дворник Спиридон. Его лицо, обвислое в щеках, было изранено многими морщинами суровости, но из той же сетки странным образом была вот-вот готова выбиться и веселость. Исподлобья смотрел он на суд.      За спиной Спиридона с долгим утонченным восковым лицом стоял профессор Челнов в шерстяной шапочке.      Нержин объявил скрипуче:      - Внимание, товарищи! Заседание военного трибунала шарашки Марфино объявляю открытым. Слушается дело...?      - Ольговича Игоря Святославича... - подсказал прокурор.      Подхватывая замысел, Нержин монотонно-гнусаво как бы прочел:      - Слушается дело Ольговича Игоря Святославича, князя Новгород-Северского и Путивльского, год рождения... приблизительно... Черт возьми, секретарь, почему приблизительно?.. Внимание! Обвинительное заключение, ввиду отсутствия у суда письменного текста, зачтет прокурор.                  [16]            55            Рубин заговорил с такой легкостью и складом, будто глаза его действительно скользили по бумаге (его самого судили и пересуживали четыре раза, и судебные формулы запечатлелись в его памяти):      "Обвинительное заключение по следственному делу номер пять миллионов дробь три миллиона шестьсот пятьдесят одна тысяча девятьсот семьдесят четыре по обвинению ОЛЬГОВИЧА ИГОРЯ СВЯТОСЛАВИЧА.      Органами государственной безопасности привлечен в качестве обвиняемого по настоящему делу Ольгович И.С. Расследованием установлено, что Ольгович, являясь полководцем доблестной русской армии, в звании князя, в должности командира дружины, оказался подлым изменником Родины. Изменническая деятельность его проявилась в том, что он сам добровольно сдался в плен заклятому врагу нашего народа ныне изобличенному хану Кончаку, - и кроме того сдал в плен сына своего Владимира Игоревича, а также брата и племянника, и всю дружину в полном составе со всем оружием и подотчетным материальным имуществом.      Изменническая деятельность его проявилась также в том, что он, с самого начала поддавшись на удочку провокационного солнечного затмения, подстроенного реакционным духовенством, не возглавил массовую политико-разъяснительную работу в своей дружине, отправлявшейся "шеломами испить воды из Дону", - не говоря уже об антисанитарном состоянии реки Дон в те годы, до введения двойного хлорирования. Вместо всего этого обвиняемый ограничился, уже в виду половцев, совершенно безответственным призывом к войску:            "Братья, сего есмы искали, а потягнем!" (следственное дело, том 1, лист 36).            Губительное для нашей Родины значение поражения объединенной новгород-северской-курской-путивльской-рыльской дружины лучше всего охарактеризовано слова-[17] ми великого князя киевского Святослава:            "Дал ми Бог притомити поганыя, но не воздержавши 'уности." (следственное дело, том 1, лист 88).            Ошибкой наивного Святослава (вследствие его классовой слепоты) является, однако, то, что плохую организацию всего похода и дробление русских военных усилий он приписывает лишь "уности", то есть, юности обвиняемого, не понимая, что речь здесь идет о далеко рассчитанной измене.      Самому преступнику удалось ускользнуть от следствия и суда, но свидетель {Бородин} Александр Порфирьевич, а также свидетель, пожелавший остаться неизвестным, в дальнейшем именуемый как {Автор Слова}, неопровержимыми показаниями изобличают гнусную роль князя И.С. {Олъговича} не только в момент проведения самой битвы, принятой в невыгодных для русского командования условиях            метеорологических:            "Веют ветры, уж наносят стрелы, На полки их Игоревы сыплют...",            и тактических:            "Ото всех сторон враги подходят, Обступают наших отовсюду", (там же, том 1, листы 123, 124, показания Автора Слова),            но и еще более гнусное поведение его и его княжеского отпрыска в плену. Бытовые условия, в которых они оба содержались в так называемом плену, показывают, что они находились в величайшей милости у хана Кончака, что объективно являлось вознаграждением им от половецкого командования за предательскую сдачу дружины.      Так например, показаниями свидетеля Бородина установлено, что в плену у князя Игоря была своя лошадь и даже не одна:            "Хочешь, возьми коня любого!" (там же, том 1, лист 233).      [18] Хан Кончак при этом говорил князю Игорю:            "Все пленником себя ты тут считаешь.      А разве ты живешь как пленник, а не гость мой?" (там же, том 1, лист 281)            и ниже:            "Сознайся, разве пленники так живут?" (там же, том 1, лист 300).            Половецкий хан вскрывает всю циничность своих отношений с князем-изменником:            "За отвагу твою, да за удаль твою Ты мне, князь, полюбился." (следственное дело, том 2, лист 5).            Более тщательным следствием было вскрыто, что эти циничные отношения существовали и" задолго д о сражения на реке Каяле:            "Ты люб мне был всегда" (там же, лист 14, показания свидетеля Бородина),            и даже:            "Не врагом бы твоим, а союзником верным, А другом надежным, а братом твоим Мне хотелось бы быть..." (там же).            Все это объективизирует обвиняемого как активного пособника хана Кончака, как давнишнего половецкого агента и шпиона.      На основании изложенного обвиняется {Ольгович} Игорь Святославич, 1151 года рождения, уроженец города Киева, русский, беспартийный, ранее не судимый, гражданин СССР, по специальности полководец, служивший командиром дружины в звании князя, награжденный орденами Варяга 1-й степени, Красного Солнышка и медалью Золотого Щита, в том, что он совершил гнусную измену Родине, соединенную с диверсией, шпионажем и многолетним преступным сот-[19] рудничеством с половецким ханством, то есть в преступлениях, предусмотренных статьями 58-1-б, 58-6, 58-9 и 58-11 УК РСФСР.      В предъявленных обвинениях {Олъгович} виновным себя признал, изобличается показаниями свидетелей, поэмой и оперой.      Руководствуясь статьей 208-й УПК РСФСР настоящее дело направлено прокурору для предания обвиняемого суду".      Рубин перевел дух и торжествующе оглядел зэков. Увлеченный потоком фантазии, он уже не мог остановиться. Смех, перекатывавшийся по койкам и у дверей, подстегивал его. Он уже сказал более и острее того, что хотел бы при нескольких присутствующих здесь стукачах или при людях, злобно настроенных к власти.      Спиридон под жесткой седорыжей щеткой волос, растущих у него безо всякой прически и догляда в сторону лба, ушей и затылка, не засмеялся ни разу. Он хмуро взирал на суд. Пятидесятилетний русский человек, он впервые слышал об этом князе старых времен, попавшем в плен - но в знакомой обстановке суда и непререкаемой самоуверенности прокурора он переживал еще раз все, что произошло с ним самим и угадывал всю несправедливость доводов прокурора и всю кручинушку этого горемычного князя.      - Ввиду отсутствия обвиняемого и ненадобности допроса свидетелей, - все так же мерно-гнусаво расправлялся Нержин, - переходим к прениям сторон. Слово имеет опять же прокурор.      И покосился на Земелю.      "Конечно, конечно", - подкивнул на все согласный заседатель.      - Товарищи судьи! - мрачно воскликнул Рубин. - Мне мало, что остается добавить к той цепи страшных обвинений, к тому грязному клубку преступлений, который распутался перед вашими глазами. Во-первых, мне хотелось бы решительно отвести распространенное гнилое мнение, что раненый имеет моральное право сдаться в плен. Это в корне не наш взгляд, товарищи! А тем более князь Игорь. Вот говорят, что он был ранен на поле боя. Но кто нам может это доказать теперь, через семьсот [20] шестьдесят пять лет? Сохранилась ли справка о его ранении, подписанная дивизионным военврачом? Во всяком случае, в следственном деле такой справки не подшито, товарищи судьи!..      Амантай Булатов снял очки - и без их задорного мужественного блеска глаза его оказались совсем печальными.      Он, и Прянчиков, и Потапов, и еще многие из столпившихся здесь арестантов были посажены за такую же "измену родине" - за {добровольную} сдачу в плен.      - Далее, - гремел прокурор, - мне хотелось бы особо оттенить отвратительное поведение обвиняемого в половецком стане. Князь Игорь думает вовсе не о Родине, а о жене:      "Ты одна, голубка-лада, Ты одна..." Аналитически это совершенно понятно нам, ибо Ярославна у него - жена молоденькая, вторая, на такую бабу нельзя особенно полагаться, но ведь фактически князь Игорь предстает перед нами как шкурник! А {для кого} плясались половецкие пляски? - спрашиваю я вас. Опять же для него! А его гнусный отпрыск тут же вступает в половую связь с Кончаковной, хотя браки с иностранками нашим подданным категорически запрещены соответствующими компетентными органами! И это в момент наивысшего напряжения советско-половецких отношений, когда...      - Позвольте! - выступил от своей койки кудлатый Каган. - Откуда прокурору известно, что на Руси уже тогда была советская власть?      - Комендант! Выведите этого подкупленного агента! - постучал Нержин. Но Булатов не успел шевельнуться, как Рубин с легкостью принял нападение.      - Извольте, я отвечу! Диалектический анализ текстов убеждает нас в этом. Читайте у Автора Слова:      "Веют стяги красные в Путивле".      Кажется, ясно? Благородный князь Владимир Галицкий, начальник Путивльского райвоенкомата, собирает народное ополчение, Скулу и Брошку, на защиту родного горо-[21] да, - а князь Игорь тем временем рассматривает голые ноги половчанок? Оговорюсь, что все мы весьма сочувствуем этому его занятию, но ведь Кончак же предлагает ему на выбор "любую из красавиц" - так почему ж он, гад, ее не берет? Кто из присутствующих поверит, чтобы человек мог сам отказаться от бабы, а? Вот тут-то и кроется предел цинизма, до конца разоблачающий обвиняемого - это так называемый побег из плена и его "добровольное" возвращение на Родину! Да кто же поверит, что человек, которому предлагали "коня любого и злата" - вдруг добровольно возвращается на родину, а это все бросает, а? Как это может быть?..      Именно этот, именно этот вопрос задавался на следствии вернувшимся пленникам, и Спиридону задавался этот вопрос: зачем же бы ты вернулся на родину, если б тебя не завербовали?!..      - Тут может быть одно и только одно толкование: князь Игорь был завербован половецкой разведкой и заброшен для разложения киевского государства! Товарищи судьи! Во мне, как и в вас, кипит благородное негодование. Я гуманно требую - повесить его, сукиного сына! А поскольку смертная казнь отменена - вжарить ему двадцать пять лет и пять по рогам! Кроме того, в частном определении суда: оперу "Князь Игорь" как совершенно аморальную, как популяризирующую среди нашей молодежи изменнические настроения - со сцены снять! Свидетеля по данному процессу Бородина А. П. привлечь к уголовной ответственности, выбрав меру пресечения - арест. И еще привлечь к ответственности аристократов: 1) Римского, 2) Корсакова, которые если бы не дописывали этой злополучной оперы, она бы не увидела сцены. Я кончил! - Рубин грузно соскочил с тумбочки. Речь уже тяготила его.      Никто не смеялся.      Прянчиков, не ожидая приглашения, поднялся со стула и в глубокой тишине сказал растерянно, тихо:      - {Тан пи}, господа! {Тан пи}! У нас пещерный век или двадцатый? Что значит - измена? Век ядерного распада! полупроводников! электронного мозга!.. Кто имеет право судить другого человека, господа? Кто имеет право лишать его свободы?      [22] - Простите, это уже - защита? - вежливо выступил профессор Челнов, и все обратились в его сторону. - Я хотел бы прежде всего в порядке прокурорского надзора добавить несколько фактов, упущенных моим достойным коллегой, и...      - Конечно, конечно, Владимир Эрастович! - поддержал Нержин. - Мы всегда за обвинение, мы всегда - против защиты и готовы идти на любую ломку судебного порядка. Просим!      Сдержанная улыбка изгибала губы профессора Челнова. Он говорил совсем тихо - и потому только было его хорошо слышно, что его слушали почтительно. Выблекшие глаза его смотрели как-то мимо присутствующих, будто перед ним перелистывались летописи. Шишачок на его шерстяном колпачке еще заострял лицо и придавал ему настороженность.      - Я хочу указать, - сказал профессор математики, - что князь Игорь был бы разоблачен еще до назначения полководцем при первом же заполнении нашей спецанкеты. Его мать была половчанка, дочь половецкого князя. Сам по крови наполовину половец, князь Игорь долгие годы и союзничал с половцами. "Союзником верным и другом надежным" для Кончака он уже был до похода! В 1180 году, разбитый мономаховичами, он бежал от них в общей лодке с ханом Кончаком! Позже Святослав и Рюрик Ростиславич звали Игоря в большие общерусские походы против половцев - но Игорь уклонился под предлогом гололедицы - "бяшеть серен велик". Может быть потому, что уже тогда Свобода Кончаковна была просватана за Владимира Игоревича? В рассматриваемом 1185 году, наконец, - кто помог Игорю бежать из плена? Половец же! Половец Овлур, которого Игорь затем "учинил вельможею". А Кончаковна привезла потом Игорю внука... За укрытие этих фактов я предлагал бы привлечь к ответственности еще и Автора Слова, затем музыкального критика Стасова, проглядевшего изменнические тенденции в опере Бородина, ну и, наконец, графа Мусина-Пушкина, ибо не мог же он быть непричастен к сожжению единственной рукописи Слова? Явно, что кто-то, кому это выгодно, {заметал следы}.      [23] И Челнов отступил, показывая, что он кончил.      Все та же слабая улыбка была на его губах.      Молчали.      - Но кто же будет защищать подсудимого? Ведь человек нуждается в защите! - возмутился Исаак Каган.      - Нечего его, гада, защищать! - крикнул Двоетесов. - Один Бэ - и к стенке!      Сологдин хмурился. Очень смешно было, что говорил Рубин, а знания Челнова он тем более уважал, но князь Игорь был представитель как бы рыцарского, то есть самого славного периода русской истории, - и потому не следовало его даже косвенно использовать для насмешек. У Сологдина образовался неприятный осадок.      - Нет, нет, как хотите, а я выступаю на защиту! - сказал осмелевший Исаак, обводя хитрым взглядом аудиторию. - Товарищи судьи! Как благородный казенный адвокат, я вполне присоединяюсь ко всем доводам государственного обвинителя. - Он тянул и немного шамкал. - Моя совесть подсказывает мне, что князя Игоря не только надо повесить, но и четвертовать. Верно, в нашем гуманном законодательстве вот уже третий год нет смертной казни, и мы вынуждены заменять ее. Однако, мне непонятно, почему прокурор так подозрительно мягкосердечен? (Тут надо проверить и прокурора!) Почему по лестнице наказаний он спускается сразу на две ступеньки - и доходит до двадцати пяти лет каторжных работ? Ведь в нашем уголовном кодексе есть наказание, лишь немногим мягче смертной казни, наказание, гораздо более страшное, чем двадцать пять лет каторжных работ.      Исаак медлил, чтоб вызвать тем большее впечатление.      - Какое же, Исаак? - кричали ему нетерпеливо. Тем медленнее, с тем более наивным видом он ответил:      - Статья 20-я, пункт "а".      Сколько сидело их здесь, с богатым тюремным опытом, никто никогда не слышал такой статьи. Докопался дотошный!      - Что ж она гласит? - выкрикивали со всех сторон непристойные предположения. - Вырезать ...?      - Почти, почти, - невозмутимо подтверждал Исаак.      [24] - Именно, духовно кастрировать. Статья 20-я, пункт "а" - объявить врагом трудящихся и изгнать из пределов СССР! Пусть там, на Западе, хоть подохнет! Я кончил.      И скромно, держа голову набок, маленький, кудлатый, отошел к своей кровати.      Взрыв хохота потряс комнату.      - Как? Как? - заревел, захлебнулся Хоробров, а клиент его подскочил от рывка машинки. - Изгнать? И есть такой пункт?      - Проси утяжелить! Проси утяжелить наказание! - кричали ему.      Мужик Спиридон улыбался лукаво.      Все разом говорили и разбредались.      Рубин опять лежал на животе, стараясь вникнуть в монголо-финский словарь. Он проклинал свою дурацкую манеру выскакивать, он стыдился сыгранной им роли.      Он хотел, чтоб его ирония коснулась только несправедливых судов, люди же не знали, где остановиться, и насмехались над самым дорогим - над социализмом.                  56            А Абрамсон, все так же прижавшись плечом и щекою ко взбитой подушке, глотал и глотал "Монте-Кристо". Он лежал спиной к происходящему в комнате. Никакая комедия суда уже не могла занять его. Он только слегка обернул голову, когда говорил Челнов, потому что подробности оказались для него новы.      За двадцать лет ссылок, пересылок, следственных тюрем, изоляторов, лагерей и шарашек, Абрамсон, когда-то нехрипнущий, легко будоражимый оратор, стал бесчувственен, стал чужд страданиям своим и окружающих.      Разыгранный сейчас в комнате судебный процесс был посвящен судьбе {потока} сорок пятого-сорок шестого годов. Абрамсон теоретически мог признать трагичность судьбы пленников, но все же это был только поток, один из многих и не самых замечательных. Пленники любо-[25] пытны были тем, что повидали многие заморские страны ("живые лжесвидетели", как шутил Потапов), но все же поток их был сер, это были беспомощные жертвы войны, а не люди, которые бы добровольно избрали политическую борьбу путем своей жизни.      Всякий поток зэков в НКВД, как и всякое поколение людей на Земле, имеет свою историю, своих героев.      И трудно одному поколению понять другое.      Абрамсону казалось, что эти люди не шли ни в какое сравнение с теми - с теми исполинами, кто, как он сам, в конце двадцатых годов добровольно избирали енисейскую ссылку вместо того, чтоб отречься от своих слов, сказанных на партсобрании, и остаться в благополучии - такой выбор давался каждому из них. Те люди не могли снести искажения и опозорения революции и готовы были отдать себя для очищения ее. Но это "племя младое незнакомое" через тридцать лет после Октября входило в камеру и с мужицким матом запросто повторяло то самое, за что ЧОНовцы стреляли, жгли и топили в гражданскую войну.      И потому Абрамсон, ни к кому лично из пленников не враждебный и ни с кем отдельно из них не спорящий, в общем не принимал этой породы.      Да и вообще Абрамсон (как он сам себя уверял) давно переболел всякими арестантскими спорами, исповедями и рассказами о виденных событиях. Любопытство к тому, что говорят в другом углу камеры, если испытывал он в молодости, то потерял давно. Жить производством он тоже давно отгорел. Жить жизнью семьи он не мог, потому что был иногородний, свиданий ему никогда не давали, а подцензурные письма, приходившие на шарашку, были еще писавшими их невольно обеднены и высушены от соков живого бытия. Не задерживал он своего внимания и на газетах: смысл всякой газеты становился ему ясен, едва он пробегал ее заголовки. Музыкальные передачи он мог слушать в день не более часа, а передач, состоящих из слов, его нервы вовсе не выносили, как и лживых книг. И хотя внутри себя, где-то там, за семью перегородками, он сохранил не только живой, но самый болезненный интерес к мировым судьбам и к судьбе того учения, которому заклал свою жизнь, - наружно он [26] воспитал себя в полном пренебрежении окружающим. Так вовремя не дострелянный, вовремя не домеренный, вовремя не дотравленный троцкист Абрамсон любил теперь из книг не те, которые жгли правдой, а те, которые забавляли и помогали коротать его нескончаемые тюремные сроки.      ... Да, в енисейской тайге в двадцать девятом году они не читали "Монте-Кристо"... На Ангару, в далекое глухое село Дощаны, куда вел через тайгу трехсотверстный санный путь, они из мест, еще на сотню верст глуше, собирались под видом встречи Нового года на конференцию ссыльных с обсуждением международного и внутреннего положения страны. Морозы стояли за пятьдесят. Железная "буржуйка" из угла никак не могла обогреть чересчур просторной сибирской избы с разрушенной русской печью (за то изба и была отдана ссыльным). Стены избы промерзали насквозь. Среди ночной тишины время от времени бревна сруба издавали гулкий треск - как ружейный выстрел.      Докладом о политике партии в деревне конференцию открыл Сатаневич. Он снял шапку, освободив колышащийся черный чуб, но так и остался в полушубке с вечно торчащей из кармана книжечкой английских идиом ("врага надо знать"). Сатаневич вообще играл под лидера. Расстреляли его потом кажется на Воркуте во время забастовки.      В том докладе Сатаневич признавал, что в обуздании консервативного класса крестьянства посредством драконовских сталинских методов - есть рациональное зерно: без такого обуздания эта реакционная стихия хлынет на город и затопит революцию. (Сегодня можно признать, что и несмотря на обуздание, крестьянство все равно хлынуло на город, затопило его мещанством, затопило даже сам партийный аппарат, подорванный чистками, - и так погубило революцию.) Но увы, чем страстнее обсуждались доклады, тем больше расстраивалось единство утлой кучки ссыльных: выявлялось мнений не два и не три, а столько, сколько людей. Под утро, уставши, официальную часть конференции свернули, не придя к резолюции.      Потом ели и пили из казенной посуды, для убранства [27] обложенной еловыми ветками по грубым выдолбинам и рваным волокнам стола. Оттаявшие ветки пахли снегом и смолой, кололи руки. Пили самогон. Поднимая тосты, клялись, что из присутствующих никто никогда не подпишет капитулянтского отречения.      Политической бури в Советском Союзе они ожидали с месяца на месяц!      Потом пели славные революционные песни: "Варшавянку", "Над миром наше знамя реет", "Черного барона".      Еще спорили о чем попало, по мелочам.      Роза, работница с харьковской табачной фабрики, сидела на перине (с Украины привезла ее в Сибирь и очень этим гордилась), курила папиросу за папиросой и презрительно встряхивала стрижеными кудрями: "Терпеть не могу интеллигенции! Она отвратительна мне во всех своих "тонкостях" и "сложностях". Человеческая психология гораздо проще, чем ее хотели изобразить дореволюционные писатели. Наша задача - освободить человечество от духовной перегрузки!" И как-то дошли до женских украшений. Один из ссыльных - Патрушев, бывший крымский прокурор, к которому как раз незадолго приехала невеста из России, вызывающе воскликнул: "Зачем вы обедняете будущее общество? Почему бы мне не мечтать о том времени, когда каждая девушка сможет носить жемчуга? когда каждый мужчина сможет украсить диадемой голову своей избранницы? " Какой поднялся шум! С какой яростью захлестали цитатами из Маркса и Плеханова, из Кампанеллы и Фейербаха.      Будущее общество!.. О нем говорили так легко!..      Взошло солнце Нового Девятьсот Тридцатого года, и все вышли полюбоваться. Было ядреное морозное утро со столбами розового дыма прямо вверх, в розовое небо. По белой просторной Ангаре к обсаженной елками проруби бабы гнали скот на водопой. Мужиков и лошадей не было - их угнали на лесозаготовки.      И прошло два десятилетия... Отцвела и опала злободневность тогдашних тостов. Расстреляли и тех, кто был тверд до конца. Расстреляли и тех, кто капитулировал. И только в одинокой голове Абрамсона, уцелевшей под [28] оранжерейным колпаком шарашек, выросло никому не видимым древом пониманье и память тех лет...      Так глаза Абрамсона смотрели в книгу и не читали.      И тут на край его койки присел Нержин.      Нержин и Абрамсон познакомились года три назад в бутырской камере - той же, где сидел и Потапов. Абрамсон кончал тогда свою первую тюремную десятку, поражал однокамерников ледяным арестантским авторитетом, укоренелым скепсисом в тюремных делах, сам же, скрыто, жил безумной надеждой на близкий возврат к семье.      Разъехались. Абрамсона вскоре-таки по недосмотру освободили - но ровно на столько времени, чтобы семья стронулась с места и переехала в Стерлитамак, где милиция согласилась прописать Абрамсона. И как только семья переехала, - его посадили, учинили ему единственный допрос: действительно ли это он был в ссылке с 29-го по 34-й год, а с тех пор сидел в тюрьме. И установив, что да, он уже полностью отсидел и отбыл и даже намного пересидел все приговоренное, - Особое Совещание присудило ему за это еще десять лет. Руководство же шарашек по большой всесоюзной арестантской картотеке узнало о посадке своего старого работника и охотно {выдернуло} его вновь на шарашки. Абрамсон был привезен в Марфино и здесь, как и повсюду в арестантском мире, сразу встретил старых знакомых, в том числе Нержина и Потапова. И когда, встретясь, они стояли и курили на лестнице, Абрамсону казалось, что он не возвращался на год на волю, что он не видел своей семьи, не наградил жену за это время еще дочерью, что это был сон, безжалостный к арестантскому сердцу, единственная же устойчивая в мире реальность - тюрьма.      Теперь Нержин подсел, чтобы пригласить Абрамсона к именинному столу - решено было праздновать день рождения. Абрамсон запоздало поздравил Нержина и осведомился, косясь из-под очков, - кто будет. От сознания, что придется натягивать комбинезон, разрушая так чудесно, последовательно, в одном белье проведенное воскресенье, что нужно покидать забавную книгу и идти на какие-то именины, Абрамсон не испытывал ни малейшего удовольствия. Главное, он не надеялся, что приятно [29] проведет там время, а почти был уверен, что вспыхнет политический спор, и будет он, как всегда бесплоден, необогащающ, но в него нельзя будет не ввязаться, а ввязываться тоже нельзя, потому что свои глубоко-хранимые, столько раз оскорбленные мысли так же невозможно открыть "молодым" арестантам, как показать им свою жену обнаженной.      Нержин перечислил, кто будет. Рубин один был на шарашке по-настоящему близок Абрамсону, хотя еще предстояло отчитать его за сегодняшний не достойный истинного коммуниста фарс. Напротив, Сологдина и Прянчикова Абрамсон не любил. Но как ни странно, Рубин и Сологдин считались друзьями - из-за того ли, что вместе лежали на бутырских нарах. Администрация тюрьмы тоже не очень их различала и под ноябрьские праздники вместе гребла на "праздничную изоляцию" в Лефортово.      Делать было нечего, Абрамсон согласился. Ему было объявлено, что пиршество начнется между кроватями Потапова и Прянчикова через полчаса, как только Андреич кончит приготовление крема.      Между разговором Нержин обнаружил, что читает Абрамсон, и сказал:      - Мне в тюрьме тоже пришлось как-то перечесть "Монте-Кристо", не до конца. Я обратил внимание, что хотя Дюма старается создать ощущение жути, он рисует в замке Иф совершенно патриархальную тюрьму. Не говоря уже о нарушении таких милых подробностей, как ежедневный вынос параши из камеры, о чем Дюма по вольняшечьему недомыслию умалчивает, - разберите, почему Дантес смог убежать? Потому что у них годами не бывало в камерах шмонов, тогда как их полагается производить каждонедельно, и вот результат: подкоп не был обнаружен. Затем у них не меняли приставленных вертухаев - их же следует, как мы знаем из опыта Лубянки, менять каждые два часа, дабы один надзиратель искал упущений у другого. А в замке Иф по суткам в камеру не входят и не заглядывают. Даже глазков у них в камерах не было - так Иф был не тюрьма, а просто морской курорт! В камере считалось возможным оставить металлическую кастрюлю - и Дантес долбал ею пол. Наконец, [30] умершего доверчиво зашивали в мешок, не прожегши его тело в морге каленым железом и не проколов на вахте штыком. Дюма следовало бы сгущать не мрачность, а элементарную методичность.      Нержин никогда не читал книг просто для развлечения. Он искал в книгах союзников или врагов, по каждой книге выносил четко-разработанный приговор и любил навязывать его другим.      Абрамсон знал за ним эту тяжелую привычку. Он выслушал его, не поднимая головы с подушки, покойно глядя через квадратные очки.      - Так я приду, - ответил он и, улегшись поудобнее, продолжил чтение.                  57            Нержин пошел помогать Потапову готовить крем. За голодные годы немецкого плена и советских тюрем Потапов установил, что жевательный процесс является в нашей жизни не только не презренным, не постыдным, но одним из самых усладительных, в которых нам и открывается сущность бытия.            ... Люблю я час Определять обе-дом, ча-ем И у-жи-ном...            - цитировал этот недюжинный в России высоковольтник, отдавший всю жизнь трансформаторам в тысячи ква, ква и ква.      А так как Потапов был из тех инженеров, у которых руки не отстают от головы, то он быстро стал изрядным поваром: в Kriegsgefangenenlage он выпекал оранжевый торт из одной картофельной шелухи, а на шарашках сосредоточился и усовершился по сладостям.      Сейчас он хлопотал над двумя составленными тумбочками в полутемном проходе между своей кроватью и кроватью Прянчикова - приятный полумрак создавался от того, что верхние матрасы загораживали свет ламп. Из-за полукруглости комнаты (кровати стояли по радиусам) [31] проход был в начале узок, а к окну расширялся. Огромный, в четыре с половиной кирпича толщиной, подоконник тоже весь использовался Потаповым: там были расставлены консервные банки, пластмассовые коробочки и миски. Потапов священнодействовал, сбивая из сгущенного молока, сгущенного какао и двух яиц (часть даров принес и всучил Рубин, постоянно получавший из дому передачи и всегда делившийся ими) - нечто, чему не было названия на человеческом языке. Он забурчал на загулявшего Нержина и велел ему изобрести недостающие рюмки (одна была - колпачок от термоса, две - лабораторные химические стаканчики, а две Потапов склеил из промасленной бумаги). Еще на два бокала Нержин предложил повернуть бритвенные стаканчики и взялся честно отмыть их горячей водой.      В полукруглой комнате установился безмятежный воскресный отдых. Одни присели поболтать на кровати к своим лежащим товарищам, другие читали и по соседству перебрасывались замечаниями, иные лежали бездейственно, положив руки под затылок и установив немигающий взгляд в белый потолок.      Все смешивалось в одну общую разноголосицу.      Вакуумщик Земеля нежился: на верхней койке он лежал разобранный до кальсон (наверху было жарковато), гладил мохнатую грудь и, улыбаясь своей неизменной беззлобной улыбкой, повествовал мордвину Мишке через два воздушных пролета:      - Если хочешь знать - все началось с полкопейки.      - Почему с пол копейки?      - Раньше, году в двадцать шестом, в двадцать восьмом, - ты маленький был, - над каждой кассой висела табличка: "Требуйте сдачу полкопейки!" И монета такая была - полкопейки. Кассирши ее без слова отдавали. Вообще на дворе был НЭП, все равно, что мирное время.      - Войны не было?      - Да не войны, вот чушка! Это до советской власти было, значит, - {мирное время}. Да... В учреждениях при НЭПе шесть часов работали, не как сейчас. И ничего, справлялись. А задержат тебя на пятнадцать минут - уже сверхурочные выписывают. И вот, что, ты думаешь, сперва исчезло? Полкопейки! С нее и началось. По-[32] том - медь исчезла. Потом, в тридцатом году, - серебро, не стало мелких совсем. Не дают сдачу, хоть тресни. С тех пор никак и не наладится. Мелочи нет - стали на рубли считать. Нищий-то уж не копейку Христа ради просит, а требует - "граждане, дайте рубль!". В учреждении как зарплату получать, так сколько там тебе в ведомости копеек указано - даже не спрашивай, смеются: мелочник! А сами - дураки! Полкопейки - это уважение к человеку, а шестьдесят копеек с рубля не сдают - это значит, накакать тебе на голову. За полкопейки не постояли - вот полжизни и потеряли.      В другой стороне, тоже наверху, один арестант отвлекся от книжки и сказал соседу:      - А дурное было царское правительство! Слышь, - Сашенька, революционерка, восемь суток голодала, чтобы начальник тюрьмы перед ней извинился - и он, остолоп, извинился. А ну пойди потребуй, чтоб начальник Красной Пресни извинился!      - У нас бы ее, дуру, через кишку на третий день накормили, да еще второй срок бы намотали за провокацию. Где это ты вычитал?      - У Горького.      Лежавший неподалеку Двоетесов встрепенулся:      - Кто тут Горького читает? - грозным басом спросил он.      - Я.      - На кой?      - А чего читать-то?      - Да пойди лучше в клозет, посиди с душой! Вот грамотеи, гуманисты развелись, драть вашу вперегреб.      Внизу под ними шел извечный камерный спор: {когда лучше садиться}. Постановка вопроса уже фатально предполагала, что тюрьмы не избежать никому. (В тюрьмах вообще склонны преувеличивать число заключенных, и когда на самом деле сидело всего лишь двенадцать-пятнадцать миллионов человек, зэки были уверены, что их - двадцать и даже тридцать миллионов. Зэки были уверены, что на воле почти не осталось мужчин, кроме власти и МВД.) "Когда лучше садиться" - имелось ввиду: в молодости или в преклонные годы? Одни (обычно - молодые) жизнерадостно доказывают в таких случаях, что луч-[33] ше сесть в молодые годы: здесь успеваешь понять, что значит жить, что в жизни дорого, а что - дерьмо, и уж лет с тридцати пяти, отбухав десятку, человек строит жизнь на разумных основаниях. Человек же, дескать, садящийся к старости, только рвет на себе волосы, что жил не так, что прожитая жизнь - цепь ошибок, а исправить их уже нельзя. Другие (обычно - пожилые) в таких случаях не менее жизнерадостно доказывают напротив, что садящийся к старости переходит как бы на тихую пенсию или в монастырь, что в лучшие свои годы он брал от жизни все (в воспоминаниях зэков это "все" суживается до обладания женским телом, хорошими костюмами, сытной едой и вином), а в лагере со старика много шкур не сдерут. Молодого же, дескать, здесь измочалят и искалечат так, что потом он "и на бабу не захочет".      Так спорили сегодня в полукруглой комнате, и так всегда спорят арестанты, кто - утешая себя, кто - растравляя, но истина никак не вышелушивалась из их аргументов и живых примеров. В воскресенье вечером получалось, что садиться всегда хорошо, а когда вставали в понедельник утром - ясно было, что садиться - всегда плохо.      А ведь и это тоже неверно...      Спор "когда лучше садиться" принадлежал, однако, к тем, которые не раздражают спорщиков, а умиряют их, осеняют философской грустью. Этот спор никогда и нигде не приводил ко взрывам.      Томас Гоббс как-то сказал, что за истину "сумма углов треугольника равна ста восьмидесяти градусам" лилась бы кровь, если бы та истина задевала чьи-либо интересы.      Но Гоббс не знал арестантского характера.      На крайней койке у дверей шел как раз тот спор, который мог привести к мордобою или кровопролитию, хотя он не задевал ничьих интересов: к электрику пришел токарь, чтобы скоротать вечерок с приятелем, речь у них зашла сперва почему-то о Сестрорецке, а потом - о печах, которыми отапливаются сестрорецкие дома. Токарь жил в Сестрорецке одну зиму и хорошо помнил, какие там печи. Электрик сам никогда там не был, но шурин [34] его был печником, первоклассным печником, и выкладывал печи именно в Сестрорецке, и он рассказывал как раз все обратное тому, что помнил токарь. Спор их, начавшийся с простого пререкания, уже дошел до дрожи голоса, до личных оскорблений, он уже громкостью затоплял все разговоры в комнате - спорщики переживали обидное бессилие доказать несомненность своей правоты, они тщетно пытались искать третейского суда у окружающих - и вдруг вспомнили, что дворник Спиридон хорошо разбирается в печах и во всяком случае скажет другому из них, что таких несусветных печей не то, что в Сестрорецке, а и вообще нигде никогда не бывает. И они быстрым шагом, к удовольствию всей комнаты, ушли к дворнику.      Но в горячности они забыли закрыть за собой дверь - и из коридора ворвался в комнату другой, не менее надрывный, спор - когда правильно встречать вторую половину XX столетия - 1 января 1950 года или 1 января 1951 года? Спор уже, видно, начался давно и уперся в вопрос: 25 декабря какого именно года родился Христос.      Дверь прихлопнули. Перестала распухать от шума голова, в комнате стало тихо и слышно, как Хоробров рассказывал наверх лысому конструктору:      - Когда {наши} будут начинать первый полет на Луну, то перед стартом, около ракеты будет, конечно, митинг. Экипаж ракеты возьмет на себя обязательство: экономить горючее, перекрыть в полете максимальную космическую скорость, не останавливать межпланетного корабля для ремонта в пути, а на Луне совершить посадку только на "хорошо" и на "отлично". Из трех членов экипажа один будет политрук. В пути он будет непрерывно вести среди пилота и штурмана массово-разъяснительную работу о пользе космических рейсов и требовать заметок в стенгазету.      Это услышал Прянчиков, который с полотенцем и мылом пробегал по комнате. Он балетным движением подскочил к Хороброву и, таинственно хмурясь, сказал:      - Илья Терентьич! Я могу вас успокоить. Будет не так.      - А как?      [35] Прянчиков, как в детективном фильме, приложил палец к губам:      - Первыми на луну полетят - американцы!      Залился колокольчатым детским смехом.      И убежал.      Гравер сидел на кровати у Сологдина. Они вели затягивающий разговор о женщинах. Гравер был сорока лет, но при еще молодом лице почти совсем седой. Это очень красило его.      Сегодня гравер находился на взлете. Правда, утром он сделал ошибку: съел свою новеллу, скатанную в комок, хотя, оказалось, мог пронести ее через шмон и мог передать жене. Но зато на свидании он узнал, что за эти месяцы жена показала его прошлые новеллы некоторым доверенным людям и все они - в восторге. Конечно, похвалы знакомых и родных могли быть преувеличенными и отчасти несправедливыми, но заклятье! - где ж было добыть справедливые? Худо ли, хорошо ли, но гравер сохранял для вечности правду - крики души о том, что сделал Сталин с миллионами русских {пленников}. И сейчас он был горд, рад, наполнен этим и твердо решил продолжать с новеллами дальше! Да и само сегодняшнее свидание прошло у него удачно: преданная ему жена ждала его, хлопотала об его освобождении, и скоро должны были выявиться успешные результаты хлопот.      И, ища выход своему торжеству, он вел длинный рассказ этому не глупому, но совершенно среднему человеку Сологдину, у которого ни впереди, ни позади ничего не было столь яркого, как у него.      Сологдин лежал на спине врастяжку с опрокинутой пустой книжонкой на груди и отпускал рассказчику {немного} сверкания своего взгляда. С белокурой бородкой, ясными глазами, высоким лбом, прямыми чертами древне-русского витязя, Сологдин был неестественно, до неприличия хорош собой.      Сегодня он был на взлете. В себе он слышал пение как бы вселенской победы - своей победы над целым миром, своего всесилия. Освобождение его было теперь вопросом одного года. Кружительная карьера могла ожидать его вслед за освобождением. Вдобавок, тело его сегодня не томилось по женщине, как всегда, а было успо-[36] коено, вызорено от мути.      И, ища выход своему торжеству, он, забавы ради, лениво скользил по извивам чьей-то чужой безразличной для него истории, рассказываемой этим вовсе не глупым, но совершенно средним человеком, у которого ничего подобного не могло случиться, как у Сологдина.      Он часто слушал людей так: будто покровительствуя им и лишь из вежливости стараясь не подать в том виду.      Сперва гравер рассказывал о двух своих женах в России, потом стал вспоминать жизнь в Германии и прелестных немочек, с которыми он был там близок. Он провел новое для Сологдина сравнение между женщинами русскими и немецкими. Он говорил, что, пожив с теми и другими, предпочитает немочек; что русские женщины слишком самостоятельны, независимы, слишком пристальны в любви - своими недремлющими глазами они все время изучают возлюбленного, узнают его слабые стороны, то видят в нем недостаточное благородство, то недостаточное мужество, - русскую возлюбленную все время ощущаешь как равную тебе, и это неудобно; наоборот, немка в руках любимого гнется как тростиночка, ее возлюбленный для нее - бог, он - первый и лучший на земле, вся она отдается на его милость, она не смеет мечтать ни о чем, кроме как угодить ему, - и от этого с немками гравер чувствовал себя более мужчиной, более властелином.      Рубин имел неосторожность выйти в коридор покурить. Но, как каждый прохожий цепляет горох в поле, так все задирали его на шарашке. Отплевавшись от бесполезного спора в коридоре, он пересекал комнату, спеша к своим книгам, но кто-то с нижней койки ухватил его за брюки и спросил:      - Лев Григорьич! А правда, что в Китае письма доносчиков доходят без марок? Это - прогрессивно?      Рубин вырвался, пошел дальше. Но инженер-энергетик, свесившись с верхней койки, поймал Рубина за воротник комбинезона и стал напористо втолковывать ему окончание их прежнего спора:      - Лев Григорьич! Надо так перестроить совесть человечества, чтобы люди гордились только трудом собственных рук и стыдились быть надсмотрщиками, "руководи-[37] телями", партийными главарями. Надо добиться, чтобы звание министра скрывалось как профессия ассенизатора: работа министра тоже необходима, но постыдна. Пусть если девушка выйдет за государственного чиновника, это станет укором всей семье! - вот при таком социализме я согласился бы жить!      Рубин освободил воротник, прорвался к своей постели и лег на живот, снова к словарям.                  58            Семь человек расселись за именинным столом, состоявшим из трех составленных вместе тумбочек неодинаковой высоты и застеленных куском ярко-зеленой трофейной бумаги, тоже фирмы "Лоренц". Сологдин и Рубин сели на кровать к Потапову, Абрамсон и Кондрашев - к Прянчикову, а именинник уселся у торца стола, на широком подоконнике. Наверху над ними уже дремал Земеля, остальные соседи были не рядом. Купе между двухэтажными кроватями было как бы отъединено от комнаты.      В середине стола в пластмассовой миске разложен был надин хворост - не виданное на шарашке изделие. Для семерых мужских ртов его казалось до смешного мало. Потом было печенье просто и печенье с намазанным на него кремом и потому называвшееся пирожным. Еще была сливочная тянучка, полученная кипячением нераспечатанной банки сгущенного молока. А за спиной Нержина в темной литровой банке таилось то привлекательное нечто, для чего предназначались бокалы. Это была толика спиртного, вымененная у зэков химической лаборатории на кусок "классного" гетинакса. Спирт был разбавлен водой в пропорции один к четырем, а потом закрашен сгущенным какао. Это была коричневая малоалкогольная жидкость, которая, однако, с нетерпением ожидалась.      - А что, господа? - картинно откинувшись и даже в полутьме купе блестя глазами, призвал Сологдин. - Давайте вспомним, кто из нас и когда сидел последний раз за пиршественным столом.      - Я - вчера, с немцами, - буркнул Рубин, не лю-[38] бя пафоса.      Что Сологдин называл иногда общество {господами}, Рубин понимал как результат его ушибленности двенадцатью годами тюрьмы. Нельзя ж было подумать, что человек на тридцать третьем году революции может произносить это слово серьезно. От той же ушибленности и понятия Сологдина были извращенные во многом, Рубин старался это всегда помнить и не вспыхивать, хотя слушать приходилось вещи диковатые.      (А для Абрамсона, кстати, так же дико было и то, что Рубин пировал с немцами. У всякого интернационализма есть же разумный предел!) - Не-ет, - настаивал Сологдин. - Я имею в виду настоящий стол, господа! - Он радовался всякому поводу употребить это гордое обращение. Он полагал, что гораздо большие земельные пространства предоставлены "товарищам", а на узком клочке тюремной земли проглотят "господ" и те, кому это не нравится. - Его признаки - тяжелая бледноцветная скатерть, вино в графинах из хрусталя, ну, и нарядные женщины, конечно!      Ему хотелось посмаковать и отодвинуть начало пира, но Потапов ревнивым проверяющим взглядом хозяйки дома окинул стол и гостей и в своей ворчливой манере перебил:      - Вы ж понимаете, хлопцы, пока            Гроза полуночных дозоров            не накрыл нас с этим зельем, надо переходить к официальной части.      И дал знак Нержину разливать.      Все же, пока вино разливалось, молчали, и каждый невольно что-то вспомнил.      - Давно, - вздохнул Нержин.      - Вообще, не при-по-ми-на-ю! - отряхнулся Потапов. До войны в круговоротном бешенстве работы он если и вспоминал смутно чью-то один раз женитьбу, - не мог точно сказать, была ли эта женитьба его собственная или то было в гостях.      - Нет, почему же? - оживился Прянчиков. - {Авэк плезир}! Я вам сейчас расскажу. В сорок пятом году в Париже я...      [39]      - Подождите, Валентуля, - придержал Потапов. - Итак...?      - За виновника нашего сборища! - громче, чем нужно, произнес Кондрашев-Иванов и выпрямился, хотя сидел без того прямо. - Да будет...      Но гости еще не потянулись к бокалам, как Нержин привстал - у него было чуть простора у окна - и предупредил их тихо:      - Друзья мои! Простите, я нарушу традицию! Я...      Он перевел дыхание, потому что заволновался. Семь теплот, проступившие в семи парах глаз, что-то спаяли внутри него.      - ... Будем справедливы! Не все так черно в нашей жизни! Вот именно этого вида счастья - мужского вольного лицейского стола, обмена свободными мыслями без боязни, без укрыва - этого счастья ведь не было у нас на воле?      - Да, собственно, самой-то воли частенько не было, - усмехнулся Абрамсон. Если не считать детства, он-таки провел на воле меньшую часть жизни.      - Друзья! - увлекся Нержин. - Мне тридцать один год. Уже меня жизнь и баловала и низвергала. И по закону синусоидальности будут у меня может быть и еще всплески пустого успеха, ложного величия. Но клянусь вам, я никогда не забуду того истинного величия человека, которое узнал в тюрьме! Я горжусь, что мой сегодняшний скромный юбилей собрал такое отобранное общество. Не будем тяготиться возвышенным тоном. Поднимем тост за дружбу, расцветающую в тюремных склепах!      Бумажные стаканчики беззвучно чокались со стеклянными и пластмассовыми. Потапов виновато усмехнулся, поправил простенькие свои очки и, выделяя слоги, сказал:            - Ви-тий-ством резким знамениты, Сбирались члены сей семьи У беспокойного Ни-ки-ты, У осторожного И-льи.            Коричневое вино пили медленно, стараясь доведаться до аромата.      - А градус - есть! - одобрил Рубин. - Браво, Андреич!      [40] - Градус есть, - подтвердил и Сологдин. Он был сегодня в настроении все хвалить.      Нержин засмеялся:      - Редчайший случай, когда Лев и Митя сходятся во мнениях! Не упомню другого.      - Нет, почему, Глебчик? А помнишь, как-то на Новый год мы со Львом сошлись, что жене простить измену нельзя, а мужу можно?      Абрамсон устало усмехнулся:      - Увы, кто ж из мужчин на этом не сойдется?      - А вот этот экземпляр, - Рубин показал на Нержина, - утверждал тогда, что можно простить и женщине, что разницы здесь нет.      - Вы говорили так? - быстро спросил Кондрашев.      - Ой, пижон! - звонко рассмеялся Прянчиков. - Как же можно сравнивать?      - Само устройство тела и способ соединения доказывают, что разница здесь огромная! - воскликнул Сологдин.      - Нет, тут глубже, - опротестовал Рубин. - Тут великий замысел природы. Мужчина довольно равнодушен к качеству женщин, но необъяснимо стремится к количеству. Благодаря этому мало остается совсем обойденных женщин.      - Ив этом - благодетельность дон-жуанизма! - приветственно, элегантно поднял руку Сологдин.      - А женщины стремятся к качеству, если хотите! - потряс длинным пальцем Кондрашев. - Их измена есть поиск качества! - и так улучшается потомство!      - Не вините меня, друзья, - оправдывался Нержин, - ведь когда я рос, над нашими головами трепыхались кумачи с золотыми надписями Равенство! С тех пор, конечно...      - Вот еще это равенство! - буркнул Сологдин.      - А чем вам не угодило равенство? - напрягся Абрамсон.      - Да потому что нет его во всей живой природе! Ничто и никто не рождается равными, придумали эти дураки... {всезнайки. -} (Надо было догадаться: энциклопедисты.) - Они ж о наследственности понятия не имели! Люди рождаются с духовным - неравенством, волевым - [41] неравенством, способностей - неравенством...      - Имущественным - неравенством, сословным - неравенством, - в тон ему толкал Абрамсон.      - А где вы видели имущественное равенство? А где вы его создали? - уже раскалялся Сологдин. - Никогда его и не будет! Оно достижимо только для нищих и для святых!      - С тех пор, конечно, - настаивал Нержин, преграждая огонь спора, - жизнь достаточно била дурня по голове, но тогда казалось: если равны нации, равны люди, то ведь и женщина с мужчиной - во всем?      - Вас никто не винит! - метнул словами и глазами Кондрашев. - Не спешите сдаваться!      - Этот бред тебе можно простить только за твой юный возраст, - присудил Сологдин. (Он был на шесть лет старше.) - Теоретически Глебка прав, - стесненно сказал Рубин. - Я тоже готов сломать сто тысяч копий за равенство мужчины и женщины. Но обнять свою жену после того, как ее обнимал другой? - бр-р! биологически не могу!      - Да господа, просто смешно обсуждать! - выкрикнул Прянчиков, но ему, как всегда, не дали договорить.      - Лев Григорьич, есть простой выход, - твердо возразил Потапов. - Не обнимайте вы сами никого, кроме вашей жены!      - Ну, знаете... - беспомощно развел Рубин руками, топя широкую улыбку в пиратской бороде.      Шумно открылась дверь, кто-то вошел. Потапов и Абрамсон оглянулись. Нет, это был не надзиратель.      - А Карфаген должен быть уничтожен? - кивнул Абрамсон на литровую банку.      - И чем быстрей, тем лучше. Кому охота сидеть в карцере? Викентьич, разливайте!      Нержин разлил остаток, скрупулезно соблюдая равенство объемов.      - Ну, на этот раз вы разрешите выпить за именинника? - спросил Абрамсон.      - Нет, братцы. Право именинника я использую только, чтобы нарушать традицию. Я... видел сегодня жену. И увидел в ней... всех наших жен, измученных, запуганных, [42] затравленных. Мы терпим потому, что нам деться некуда, - а они? Выпьем - за них, приковавших себя к...      - Да! Какой святой подвиг! - воскликнул Кондрашев.      Выпили.      И немного помолчали.      - А снег-то! - заметил Потапов.      Все оглянулись. За спиною Нержина, за отуманенными стеклами, не было видно самого снега, но мелькало много черных хлопьев - теней от снежинок, отбрасываемых на тюрьму фонарями и прожекторами зоны.      Где-то за завесой этого щедрого снегопада была сейчас и Надя Нержина.      - Даже снег нам суждено видеть не белым, а черным!      - воскликнул Кондрашев.      - За дружбу выпили. За любовь выпили. Бессмертно и хорошо, - похвалил Рубин.      - В любви-то я никогда не сомневался. Но, сказать по правде, до фронта и до тюрьмы не верил я в дружбу, особенно такую, когда, знаете... "жизнь свою за други своя". Как-то в обычной жизни - семья есть, а дружбе нет места, а?      - Это распространенное мнение, - отозвался Абрамсон. - Вот часто заказывают по радио песню "Среди долины ровныя". А вслушайтесь в ее текст! - гнусное скуление, жалоба мелкой души:            Все други, все приятели До черного лишь дня.            - Возмутительно!! - отпрянул художник. - Как можно один день прожить с такими мыслями? Повеситься надо!      - Верно было бы сказать наоборот: только с черного дня и начинаются други.      - Кто ж это написал?      - Мерзляков.      - И фамильица-то! Левка, кто такой Мерзляков?      - Поэт. Лет на двадцать старше Пушкина.      - Его биографию ты, конечно, знаешь?      - Профессор московского университета. Перевел "Освобожденный Иерусалим".      [43]      - Скажи, чего Левка не знает? Только высшей математики.      - И низшей тоже.      - Но обязательно говорит: "вынесем за скобки", "эти недостатки в квадрате", полагая, что минус в квадрате...      - Господа! Я должен вам привести пример, что Мерзляков прав! - захлебываясь и торопясь, как ребенок за столом у взрослых, вступил Прянчиков. Он ни в чем не был ниже своих собеседников, соображал мгновенно, был остроумен и привлекал открытостью. Но не было в нем мужской выдержки, внешнего достоинства, от этого он выглядел на пятнадцать лет моложе, и с ним обращались как с подростком. - Ведь это же проверено: нас предает именно тот, кто с нами ест из одного котелка! У меня был близкий друг, с которым мы вместе бежали из гитлеровского концлагеря, вместе скрывались от ищеек... Потом я вошел в семью крупного бизнесмена, а его познакомили с одной французской графиней...      - Да-а-а? - поразился Сологдин. Графские и княжеские титулы сохраняли для него неотразимое очарование.      - Ничего удивительного! Русские пленники женились и на маркизах!      - Да-а-а?      - А когда генерал-полковник Голиков начал свою мошенническую репатриацию, и я, конечно, не только сам не поехал, но и отговаривал всех наших идиотов, - вдруг встречаю этого моего лучшего друга. И представьте: именно он и предал меня! отдал в руки гебистов!      - Какое злодейство! - воскликнул художник.      - А дело было так.      Почти все уже слышали эту историю Прянчикова. Но Сологдин стал расспрашивать, как это пленники женились на графинях.      Рубину было ясно, что веселый симпатичный Валентуля, с которым на шарашке вполне можно было дружить, был в Европе в сорок пятом году фигурой объективно реакционной, и то, что он называл предательством со стороны друга (то есть, что друг помог Прянчикову против силы вернуться на родину), было не предатель-[44] ством, а патриотическим долгом.      История потянула за собой историю. Потапов вспомнил книжечку, которую вручали каждому репатрианту:      "Родина простила - Родина зовет". В ней прямо было напечатано, что есть распоряжение президиума Верховного Совета не подвергать судебным преследованиям даже тех репатриантов, кто служил в немецкой полиции. Книжечки эти, изящно изданные, со многими иллюстрациями, с туманными намеками на какие-то перестройки в колхозной системе и в общественном строе Союза, отбирались потом во время обыска на границе, а самих репатриантов сажали в воронки и отправляли в контрразведку. Потапов своими глазами читал такую книжечку, и хотя сам он вернулся независимо от всякой книжечки, его особенно надсаждало это мелкое гадкое жульничество огромного государства.      Абрамсон дремал за неподвижными очками. Так он и знал, что будут эти пустые разговоры. Но ведь как-то надо было всю эту ораву загрести назад.      Рубин и Нержин в контрразведках и тюрьмах первого послевоенного года так выварились в потоке пленников, текших из Европы, будто и сами четыре года протаскались в плену, и теперь они мало интересовались репатриантскими рассказами. Тем дружнее на своем конце стола они натолкнули Кондрашева на разговор об искусстве. Вообще-то Рубин считал Кондрашева художником малозначительным, человеком не очень серьезным, утверждения его - слишком внеэкономическими и внеисторическими, но в разговорах с ним, сам того не замечая, черпал живой водицы.      Искусство для Кондрашева не было род занятий, или раздел знаний. Искусство было для него - единственный способ жить. Все, что было вокруг него - пейзаж, предмет, человеческий характер или окраска, - все звучало в одной из двадцати четырех тональностей, и без колебаний Кондрашев называл эту тональность (Рубину был присвоен "до минор"). Все, что струилось вокруг него - человеческий голос, минутное настроение, роман или та же тональность - имели цвет, и без колебаний Кондрашев называл этот цвет (фа-диез-мажор была синяя с золотом).      [45] Одного состояния никогда не знал Кондрашев - равнодушия. Зато известны были крайние пристрастия и противострастия его, самые непримиримые суждения. Он был поклонник Рембрандта и ниспровергатель Рафаэля. Почитатель Валентина Серова и лютый враг передвижников. Ничего не умел он воспринимать наполовину, а только безгранично восхищаться или безгранично негодовать. Он слышать не хотел о Чехове, от Чайковского отталкивался, сотрясаясь ("он душит меня! он отнимает надежду и жизнь!"), - но с хоралами Баха, но с бетховенскими концертами он так сроден был, будто сам их и занес первый на ноты.      Сейчас Кондрашева втянули в разговор о том, надо ли в картинах следовать природе или нет.      - Например, вы хотите изобразить окно, открытое летним утром в сад, - отвечал Кондрашев. Голос его был молод, в волнении переливался и, если закрыть глаза, можно было подумать, что спорит юноша. - Если, честно следуя природе, вы изобразите все так, как видите, - разве это будет все? А пение птиц? А свежесть утра? А эта невидимая, но обливающая вас чистота? Ведь вы-то, рисуя, воспринимаете их, они входят в ваше ощущение летнего утра - как же их сохранить и в картине? как их не выбросить для зрителя? Очевидно, надо их восполнить! - композицией, цветом, ничего другого в вашем распоряжении нет.      - Значит, не просто копировать?      - Конечно, нет! Да вообще, - начинал увлекаться Кондрашев, - всякий пейзаж (и всякий портрет) начинаешь с того, что любуешься натурой и думаешь: ах, как хорошо! ах, как здорово! ах, если бы удалось сделать так, как оно есть! Но углубляешься в работу и вдруг замечаешь: позвольте! позвольте! Да ведь там, в натуре, просто нелепость какая-то, чушь, полное несообразие! - вот в этом месте, и еще вот в этом! А должно быть вот как! вот как!! И так пишешь! - задорно и победно Кондрашев смотрел на собеседников.      - Но, батенька, "должно быть" - это опаснейший путь! - запротестовал Рубин. - Вы станете делать из живых людей ангелов и дьяволов, что вы, кстати, и делаете. Все-таки, если пишешь портрет Андрей Андреича [46] Потапова, то это должен быть Потапов.      - А что значит - показать таким, какой он есть? - бунтовал художник. - Внешне - да, он должен быть похож, то есть пропорции лица, разрез глаз, цвет волос. Но не опрометчиво ли считать, что вообще можно знать и видеть действительность именно такою, какова она есть? А особенно - действительность духовную? Кто это - знает и видит??.. И если, глядя на портретируемого, я разгляжу в нем душевные возможности выше тех, которые он до сих пор проявил в жизни - почему мне не осмелиться изобразить их? Помочь человеку найти себя - и возвыситься?!      - Да вы - стопроцентный соцреалист, слушайте! - хлопнул в ладоши Нержин. - Фома просто не знает, с кем он имеет дело!      - Почему я должен преуменьшать его душу?! - грозно блеснул в полутьме Кондрашев никогда не сдвигающимися с носа очками. - Да я вам больше скажу: не только портретирование, но всякое общение людей, может быть всего-то и важней этой целью: то, что увидит и назовет один в другом - в этом другом вызывается к жизни!! А?      - Одним словом, - отмахнулся Рубин, - понятия объективности для вас и здесь, как нигде, не существует.      - Да!! Я - необъективен и горжусь этим! - гремел Кондрашев-Иванов.      - Что-о?? Позвольте, как это? - ошеломился Рубин.      - Так! Так! Горжусь необъективностью! - словно наносил удары Кондрашев, и только верхняя койка над ним не давала ему размаха. - А вы, Лев Григорьич, а вы? Вы тоже необъективны, но считаете себя объективным, а это гораздо хуже! Мое преимущество перед вами в том, что я необъективен - и знаю это! И ставлю себе в заслугу! И в этом мое "я"!      - Я - не объективен? - поражался Рубин. - Даже я? Кто же тогда объективен?      - Да никто!! - ликовал художник. - Никто!! Никогда никто не был и никогда никто не будет! Даже всякий акт познания имеет эмоциональную предокраску - разве не так? Истина, которая должна быть последним [47] итогом долгих исследований, - разве эта сумеречная истина не носится перед нами еще д о всяких исследований? Мы берем в руки книгу, автор кажется нам почему-то несимпатичен, - и мы еще до первой страницы предвидим, что наверное она нам не понравится - и, конечно, она нам не нравится! Вот вы занялись сравнением ста мировых языков, вы только-только обложились словарями, вам еще на сорок лет работы - но вы уже теперь уверены, что докажете происхождение всех слов от слова "рука". Это - объективность?      Нержин громко расхохотался над Рубиным, очень довольный. Рубин рассмеялся тоже - как было сердиться на этого чистейшего человека!      Кондрашев не касался политики, но Нержин поспешил ее коснуться:      - Еще один шаг, Ипполит Михалыч! Умоляю вас - еще один шаг! А - Маркс? Я уверен, что он еще не начинал никаких экономических анализов, еще не собрал никаких статистических таблиц, а уже знал, что при капитализме рабочий класс есть абсолютно нищающий, и самая лучшая часть человечества и, значит, ему принадлежит будущее. Руку на сердце, Левка, скажешь - не так?      - Дитя мое, - вздохнул Рубин. - Если б нельзя было заранее предвидеть результат...      - Ипполит Михалыч! И на этом они строят свой прогресс! Как я ненавижу это бессмысленное слово "прогресс"!      - А вот в искусстве - никакого "прогресса" нет! И быть не может!      - В самом деле! В самом деле, вот здорово! - обрадовался Нержин. - Был в семнадцатом веке Рембрандт - и сегодня Рембрандт, пойди перепрыгни! А техника семнадцатого века? Она нам сейчас дикарская. Или какие были технические новинки в семидесятых годах прошлого века? Для нас это детская забава. Но в те же годы написана "Анна Каренина". И что ты мне можешь предложить выше?      - Позвольте, позвольте, магистр, - уцепился Рубин.      - Так по пущей-то мере в инженерии вы нам прогресс оставляете? Не бессмысленный?      [48]      - Паразит! - рассмеялся Глеб. - Это подножка называется.      - Ваш аргумент, Глеб Викентьич, - вмешался Абрамсон, - можно вывернуть и иначе. Это означает, что ученые и инженеры все эти века делали большие дела - и вот продвинулись. А снобы искусства, видимо, паясничали. А прихлебатели...      - Продавались! - воскликнул Сологдин почему-то с радостью.      И такие полюсы, как они с Абрамсоном, поддавались объединению одной мыслью!      - Браво, браво! - кричал и Прянчиков. - Парниши! Пижоны! Я ж это самое вам вчера говорил в Акустической! - (Он говорил вчера о преимуществах джаза, но сейчас ему показалось, что Абрамсон выражает именно его мысли.) - Я, кажется, вас помирю! - лукаво усмехнулся Потапов. - За это столетие был один исторически достоверный случай, когда некий инженер-электрик и некий математик, больно ощущая прорыв в отечественной беллетристике, сочинили вдвоем художественную новеллу. Увы, она осталась незаписанной - у них не было карандаша.      - Андреич! - вскричал Нержин. - И вы могли бы ее воссоздать?      - Да понатужась, с вашей помощью. Ведь это был в моей жизни единственный опус. Можно бы и запомнить.      - Занятно, занятно, господа! - оживился и удобнее уселся Сологдин. Очень он любил в тюрьме вот такие придумки.      - Но вы ж понимаете, как учит нас Лев Григорьич, никакое художественное произведение нельзя понять, не зная истории его создания и {социального заказа}.      - Вы делаете успехи, Андреич.      - А вы, добрые гости, доедайте пирожное, для кого готовили! История же создания такова: летом тысяча девятьсот сорок шестого года в переполненной до безобразия камере санатория Бу-тюр (такую надпись администрация выбила на мисках, и означала она: БУтырская ТЮРьма), мы лежали с Викентьичем рядышком сперва под нарами, потом на нарах, задыхались от недостатка воздуха, [49] постанывали от голодухи - и не имели иных занятий, кроме бесед и наблюдений за нравами. И кто-то из нас первый сказал: - А что, если бы...?      - Это вы, Андреич, первый сказали: а что, если бы...? Основной образ, вошедший в название, во всяком случае принадлежал вам.      - А что, если бы...? - сказали мы с Глебом Викентьевичем, - а что вдруг да если бы в нашу камеру...      - Да не томите! Как же вы назвали?      - Ну что ж, Не мысля гордый свет забавить, попробуем припомнить вдвоем этот старинный рассказ, а? - глуховато-надтреснутый голос Потапова звучал в манере завзятого чтеца запыленных фолиантов. - Название это было: "Улыбка Будды".                  59            УЛЫБКА БУДДЫ            Действие нашего замечательного повествования относится к тому многославному пышущему жаром лету 194... года, когда арестанты в количестве, значительно превышающем легендарные {сорок бочек}, изнывали в набедренных повязках от неподвижной духоты за тускло-рыбьими намордниками всемирно-известной Бутырской тюрьмы.      Что сказать об этом полезном налаженном учреждении? Родословную свою оно вело от екатерининских казарм. В жестокий век императрицы не пожалели кирпича на его крепостные стены и сводчатые арки.            Почтенный замок был построен Как замки строиться должны.            После смерти просвещенной корреспондентки Вольтера эти гулкие помещения, где раздавался грубый топот карабинерских сапог, на долгие годы пришли в запустение. Но по мере того, как на отчизну нашу надвигался всеми желаемый прогресс, царственные потомки упомянутой [50] властной дамы почли за благо испомещать там равно: еретиков, колебавших православный престол, и мракобесов, сопротивлявшихся прогрессу.      Мастерок каменщика и терка штукатура помогли разделить эти анфилады на сотни просторных и уютных камер, а непревзойденное искусство отечественных кузнецов выковало несгибаемые решетки на окна и трубчатые дуги кроватей, опускаемых на ночь и поднимаемых днем. Лучшие умельцы из числа наших талантливых крепостных внесли свой драгоценный вклад в бессмертную славу Бутырского замка: ткачи ткали холщевые мешки на дуги коек; водопроводчики прокладывали мудрую систему стока нечистот; жестянщики клепали вместительные четырех- и шестиведерные {параши с} ручками и даже крышками; плотники прорезали в дверях {кормушки;} стекольщики вставляли {глазки;} слесари навешивали замки; а особые мастера стекло-арматурщики в сверхновое время наркома Ежова залили мутно-стекольный раствор по проволочной арматуре и воздвигли уникальные в своем роде {намордники}, закрывшие от зловредных арестантов последний видимый ими уголок тюремного двора, здание острожной церкви, тоже пригодившейся под тюрьму, и клочок синего неба.      Соображения удобства - иметь надзирателей большей частью без законченного высшего образования, подвигнули опекунов Бутырского санатория к тому, чтобы в стены камер вмуровывать ровно по двадцать пять коечных дуг, создавая основы простого арифметического расчета: четыре камеры - сто голов, один коридор - двести.      И так долгие десятилетия процветало это целительное заведение, не вызывая ни нареканий общественности, ни жалоб арестантов. (Что не было нареканий и жалоб, мы судим по редкости их на страницах "Биржевых ведомостей" и полному отсутствию в "Известиях рабочих и крестьянских депутатов".) Но время работало не в пользу генерал-майора, начальника Бутырской тюрьмы. Уже в первые дни Великой Отечественной войны пришлось нарушить узаконенную норму двадцать пять голов в камере, помещая туда и излишних жителей, которым не доставалось койки. Когда [51] избыток принял грозные размеры, койки были раз и навсегда опущены, парусиновые мешки с них сняты, поверх застланы деревянные щиты, и торжествующий генерал-майор со товарищи вталкивал в камеру сперва по пятьдесят человек, а после всемирно-исторической победы над гитлеризмом и по семьдесят пять, что опять-таки не затрудняло надзирателей, знавших, что в коридоре теперь шестьсот голов, за что им выплачивалась премиальная надбавка.      В такую густоту уже не имело смысла давать книг, шахмат и домино, ибо их все равно не хватало. Со временем уменьшалась врагам народа хлебная пайка, рыбу заменили мясом амфибий и перепончатокрылых, а капусту и крапиву - кормовым силосом. И страшная Пугачевская башня, где императрица держала на цепи народного героя, теперь получила мирное назначение башни силосной.      А люди текли, приходили все новые, бледнела и искажалась изустная арестантская традиция, люди не помнили и не знали, что их предшественники нежились на парусиновых мешках и читали запрещенные книги (только из тюремных библиотек их и забыли изъять). Вносился в камеру в дымящемся бачке бульон из ихтиозавра или силосная окрошка - арестанты забирались с ногами на щиты, из-за тесноты поджимали колени к груди и, опершись еще передними лапами около задних, в этих собачьих телоположениях с оскаленными зубами зорко, как дворняжки, следили за справедливостью разливки хлебова по мискам. Миски разыгрывали, отвернувшись, - "от параши к окну" и "от окна к радиатору", после чего жители нар и поднарных конур, едва не опрокидывая хвостами и лапами мисок друг другу, в семьдесят пять пастей жвакали живительною баландою - и только один этот звук нарушал философское молчание камеры.      И все были довольны. И в профсоюзной газете "Труд" и в "Вестнике московской патриархии" - жалоб не было.      Среди прочих камер была и ничем не примечательная 72-я камера. Она была уже обречена, но мирно дремавшие под ее нарами и матюгавшиеся на ее нарах арестанты ничего не знали об ожидавших их ужасах. Накануне роко-[52] вого дня они, как обычно, долго укладывались на цементном полу близ параши, лежали в набедренных повязках на щитах, обмахиваясь от застойной жары (камера не проветривалась от зимы до зимы), били мух и рассказывали друг другу о том, как хорошо было во время войны в Норвегии, в Исландии, в Гренландии. По внутреннему ощущению времени, выработавшемуся долгим упражнением, зэки знали, что оставалось не более пяти минут до того момента, когда дежурный вертухай промычит им в кормушку: "Ну, ложись, отбой был!" Но вдруг сердца арестантов вздрогнули от отпираемых замков! Распахнулась дверь - и в двери показался стройный пружинящий капитан в белых перчатках, чрез-вы-чайно взволнованный. За ним гудела свита лейтенантов и сержантов. В гробовом молчании зэков вывели с {вещами} в коридор. (Шепотом зэки тут же родили промеж собой {парашу}, что их ведут на расстрел.) В коридоре отсчитали из них пять раз по десять человек и втолкнули в соседние камеры как раз вовремя, так что они успели там захватить себе кусочек спального плаца. Эти счастливцы избежали страшной участи двадцати пяти остальных. Последнее, что видели оставшиеся у своей дорогой 72-й камеры, - была какая-то адская машина с пульверизатором, въезжавшая в их дверь. Потом их повернули через правое плечо и под звяканье надзирательских ключей о пряжки поясов и щелканье пальцами (то были принятые в Бутырках надзирательские сигналы "веду зэка!") повели через многие внутренние стальные двери и спускаясь по многим лестницам, - в холл, который не был ни подвалом расстрелов, ни пыточным подземельем, а широко был известен в народе зэков как предбанник знаменитых бутырских бань. Предбанник имел коварно-безобидный повседневный вид: стены, скамьи и пол, выложенные шоколадной, красной и зеленой метлахской плиткой, и с грохотом выкатываемые по рельсам вагонетки из прожарок с адскими крючками для навешивания на них вшивых арестантских одежд. Легко ударяя друг друга по скулам и по зубам (ибо третья арестантская заповедь гласит:      "Дают - хватай!"), зэки разобрали раскаленные крючки, повесили на них свои многострадальные одеяния, полинявшие, порыжевшие, а местами и прогоревшие от еже-[53] декадных прожарок, - и разгоряченные служанки ада - две старые женщины, презирая постылую им наготу арестантов, с грохотом укатили вагонетки в тартар и захлопнули за собой железные двери.      Двадцать пять арестантов остались запертыми со всех сторон в предбаннике. Они держали в руках только носовые платки или заменяющие их куски разорванных сорочек. Те из них, чья худоба все же сохранила еще тонкий слой дубленого мяса в той непритязательной части тела, посредством которой природа наградила нас счастливым даром {сидеть} - те счастливчики сидели на теплых каменных скамьях, выложенных изумрудными и малиново-коричневыми изразцами. (Бутырские бани по роскоши оформления далеко оставляют позади себя Сандуновские, и, говорят, некотрые любознательные иностранцы специально предавали себя в руки ЧеКа, чтобы только помыться в этих банях.) Другие же арестанты, исхудавшие до того, что не могли уже сидеть иначе, как на мягком, - ходили из конца в конец предбанника, не закрывая своей срамоты и жаркими спорами пытаясь проникнуть за завесу происходящего.            Давно уж их воображенье Алкало пи-щи роковой.            Однако, их столько часов продержали в предбаннике, что споры утихли, тела покрылись пупырышками, а желудки, привыкшие с десяти часов вечера ко сну, тоскливо взывали о наполнении. Среди арестантов победила партия пессимистов, утверждавших, что через решетки в стенах и в полу уже втекает отравленный газ, и сейчас все они умрут. Некоторым уже стало дурно от явного запаха газа.      Но загремела дверь - и все переменилось! Не вошли, как всегда, два надзирателя в грязных халатах с засоренными машинками для стрижки овец и не швырнули пары тупейших в мире ножниц для того, чтобы переламывать ими ногти, - нет! - четыре парикмахерских подмастерья ввезли на колесиках четыре зеркальные стойки с одеколоном, фиксатуаром, лаком для ногтей и даже театральными париками. И четыре очень почтенных дородных мастера, из них два армянина, вошли следом. А в [54] парикмахерской, тут же, за дверью, арестантам не только не стригли лобков, изо всех сил нажимая стригущими плоскостями на нежные места, - но пудрили лобки розовой пудрой. Легчайшим полетом бритв касались изможденных арестантских ланит и щекотали в ухо шепотом:      "Не беспокоит?" Их голов не только не стригли наголо, но даже предлагали парики. Их подбородков не только не скальпировали, но оставляли по желанию клиентов начатки будущих бород и бакенбардов. А парикмахерские подмастерья, распростертые ниц, тем временем обрезали им ногти на ногах. Наконец, в дверях бани им не влили в ладони по двадцать грамм растекающегося вонючего мыла, а стоял сержант и под расписку выдавал каждому губку, дщерь коралловых островов, и полновесный кусок туалетного мыла "Фея сирени".      После этого, как всегда, их заперли в бане и дали мыться всласть. Но арестантам было не до мытья. Их споры были горячей бутырского кипятка. Теперь среди них победила партия оптимистов, утверждавших, что Сталин и Берия бежали в Китай, Молотов и Каганович перешли в католичество, в России временное социал-демократическое правительство, и уже идут выборы в Учредительное Собрание.      Тут с каноническим грохотом была открыта всем вам известная выходная дверь бани - ив фиолетовом вестибюле их ждали самые невероятные события: каждому выдавалось мохнатое полотенце и... по полной миске овсяной каши, что соответствует шестидневной порции лагерного работяги! Арестанты бросили полотенца на пол и с изумительной быстротой без ложек и других приспособлений поглотили кашу. Даже присутствовавший при этом старый тюремный майор удивился и велел принести еще по миске каши. Съели и еще по миске. Что было после - никто из вас никогда не угадает. Принесли не мороженую, не гнилую, не черную - да просто, можно сказать, съедобную картошку.      - Это исключено! - запротестовали слушатели. - Это уже неправдоподобно!      - Но это было именно так! Правда, она была из сорта свинячьей, мелкая и в мундирах, и, может быть, насытившиеся зэки не стали бы ее есть, - но дьявольское ко-[55] варство состояло в том, что принесли ее не поделенной на порции, а в одном общем ведре. С ожесточенным воем, нанося тяжелые ушибы друг другу и карабкаясь по голым спинам, зэки бросились к ведру - и через минуту, уже пустое, оно с бренчанием прокатилось по каменному полу. В это время принесли еще соли, но соль была уже ни к чему.      Тем временем голые тела обсохли. Старый майор велел зэкам поднять с пола мохнатые полотенца и обратился с речью.      - Дорогие братья! - сказал он. - Все вы - честные советские граждане, изолированные от общества лишь временно, кто на десять, кто на двадцать пять лет за свои небольшие проступки. До сих пор, несмотря на высокую гуманность марксистско-ленинского учения, несмотря на ясно выраженную волю партии и правительства, несмотря на неоднократные указания лично товарища Сталина, руководством Бутырской тюрьмы были допущены серьезные ошибки и искривления. Теперь они исправляются. (Распустят по домам! - нагло решили арестанты.) Впредь мы будем содержать вас в курортных условиях. (Остаемся сидеть! - поникли они.) Дополнительно ко всему, что вам разрешалось и раньше, вам разрешается:      а) молиться своим богам; б) лежать на койках хоть днем, хоть ночью; в) беспрепятственно выходить из камеры в уборную; г) писать мемуары.      Дополнительно к тому, что вам запрещалось, вам запрещается:      а) сморкаться в казенные простыни и занавески; б) просить по второй тарелке еды; в) при входе в камеру высоких посетителей противоречить начальству тюрьмы или жаловаться на него; г) брать без спросу со стола папиросы "Казбек".      Всякий, кто нарушит одно из этих правил, будет подвергнут пятнадцати суткам холодного карцера-строгача и сослан в дальние лагеря без права переписки. Понятно?      И едва лишь майор окончил речь - не гремящие вагонетки выкатили из прожарки белье и драные телогрейки арестантов, нет! - ад, поглотивший лохмотья, не воз-[56] вращал их!      но вошли четыре молоденькие кастелянши, потупясь, краснея, милыми улыбками подбодряя арестантов, что не все еще для них потеряно, как для мужчин, - и стали раздавать голубое шелковое белье. Затем зэкам выдали штапельные рубашки, галстуки скромных расцветок, ярко-желтые американские ботинки, полученные по ленд-лизу, и костюмы из поддельного коверкота.      Немые от ужаса и восторга, арестанты в строю парами были проведены вновь в свою 72-ю камеру. Но, Боже, как она преобразилась!      Еще в коридоре ноги их ступили на ворсистую ковровую дорожку, заманчиво ведущую в уборную. А при входе в камеру их овенули струи свежего воздуха, и бессмертное солнце сверкнуло прямо в их глаза (за хлопотами прошла ночь, и воссияло уже утро). Оказалось, что за ночь решетки покрашены в голубой цвет, намордники с окон сняты, а на бывшей бутырской церкви, стоящей внутри двора, укреплено поворотное отражательное зеркало, и специально приставленный к нему надзиратель регулирует его так, чтоб отраженный солнечный поток все время бы падал в окна 72-й камеры. Стены камеры, еще вечером оливково-темные, теперь были обрызганы светлой масляной краской, по которой живописцы во многих местах вывели голубей и ленточки с надписью: "Мы - за мир!" и "Миру - мир!" Деревянных щитов с клопами не было и помину. На рамы кроватей были натянуты холщевые подвески, в них лежали перины, пуховые подушки, а из-за кокетливо-отвернутого края одеяла сверкали белизной пододеяльник и простыня. У каждой из двадцати пяти коек стояли тумбочки, по стенам тянулись полки с книгами Маркса, Энгельса, блаженного Августина и Фомы Аквинского, посреди камеры стоял стол под накрахмаленной скатертью, на нем - ваза с цветами, пепельница и нераспечатанная пачка "Казбека". (Всю роскошь этой волшебной ночи удалось оформить через бухгалтерию и только сорт папирос "Казбек" нельзя было подогнать ни под одну расходную статью. Начальник тюрьмы решил шикнуть "Казбеком" на свои деньги, оттого и кара за него была назначена такая строгая.) [57] Но более всего преобразился тот угол, где прежде стояла параша. Стена была отмыта добела и выкрашена, вверху теплилась большая лампада перед иконой Богоматери с младенцем, сверкал ризами чудотворец Николай Мирликийский, возвышалась на этажерке белая статуя католической мадонны, а в неглубокой нише, оставленной еще строителями, лежали Библия, Коран, Талмуд и стояла маленькая темная статуэтка Будды - по грудь. Глаза Будды были немного сощурены, углы губ отведены назад, и в потемневшей бронзе чудилось, что Будда улыбался.      Сытые кашей и картошкой и потрясенные невместимым обилием впечатлений, зэки разделись и сразу заснули. Легкий Эол колебал на окнах кружевные занавеси, не допускавшие мух. Надзиратель стоял в приотворенных дверях и следил, чтобы никто не спер "Казбека".      Так они мирно нежились до полудня, когда вбежал чрез-вы-чайно разгоряченный капитан в белых перчатках и объявил подъем. Зэки проворно оделись и заправили койки. Поспешно в камеру еще втолкнули круглый столик под белым чехлом, на нем разложили "Огонек", "СССР на стройке" и журнал "Америка", вкатили на колесиках два старинных кресла, тоже под чехлами - и наступила зловещая невыносимая тишина. Капитан ходил между кроватями на цыпочках и красивой белой палочкой бил по пальцам тех, кто протягивал руку за журналом "Америка".      В томительной тишине арестанты слушали. Как вам хорошо известно по собственному опыту, слух - это важнейшее чувство арестанта. Зрение арестанта обычно ограничено стенами и намордником, обоняние насыщено недостойными ароматами, осязанию нет новых предметов. Зато слух развивается необыкновенно. Каждый звук даже в дальнем углу коридора тотчас же опознается, истолковывает происходящие в тюрьме события и отмеряет время: разносят ли кипяток, водят ли на прогулку или принесли кому-то передачу.      Слух и донес начало разгадки: со стороны 75-й камеры загремела стальная переборка, и в коридор вошло много людей. Слышался их сдержанный говор, шаги, заглушаемые коврами, потом выделились голоса женщин, [58] шорох юбок, и у самой двери 72-й камеры начальник Бутырской тюрьмы приветливо сказал:      - А теперь госпоже Рузвельт, вероятно, будет интересно посетить какую-нибудь камеру. Ну, какую же? Ну, первую попавшуюся. Например, вот 72-ю. Откройте, сержант.      И в камеру вошла госпожа Рузвельт в сопровождении секретаря, переводчика, двух почтенных матрон из среды квакеров, начальника тюрьмы и нескольких лиц в гражданской одежде и в форме МВД. Капитан же в белых перчатках отошел в сторону. Вдова президента, женщина тоже передовая и проницательная, много сделавшая для защиты прав человека, госпожа Рузвельт задалась целью посетить доблестного союзника Америки и увидеть своими глазами, как распределяется помощь ЮНРРА (Америки достигли зловредные слухи, будто продукты ЮНРРА не доходят до простого народа), а также - не ущемляется ли в Советском Союзе свобода совести. Ей уже показали тех простых советских граждан (переодетых партработников и чинов МГБ), которые в своих грубых рабочих спецовках благодарили Соединенные Штаты за бескорыстную помощь. Теперь госпожа Рузвельт настояла, чтоб ее провели в тюрьму. Желание ее исполнилось. Она уселась в одно из кресел, свита устроилась вокруг, и начался разговор через переводчика.      Солнечные лучи от поворотного зеркала все так же били в камеру. И дыхание Эола шевелило занавеси.      Госпоже Рузвельт очень понравилось, что в камере, выбранной наудачу и застигнутой врасплох, была такая удивительная белизна, полное отсутствие мух, и, несмотря на будний день, в святом углу теплилась лампада.      Заключенные поначалу робели и не двигались, но когда переводчик перевел вопрос высокой гостьи, неужели, щадя чистоту воздуха, никто из заключенных даже не курит, - один из них с развязным видом встал, распечатал коробку "Казбека", закурил сам и протянул папиросу товарищу.      Лицо генерал-майора потемнело.      - Мы {боремся с} курением, - выразительно сказал он, - ибо табак - это яд.      Еще один заключенный пересел к столу и стал про-[59] сматривать журнал "Америка", почему-то очень торопливо.      - За что же наказаны эти люди? Например, вот этот господин, который читает журнал? - спросила высокая гостья.      ("Этот господин" получил десять лет за неосторожное знакомство с американским туристом.) Генерал-майор ответил:      - Этот человек - активный гитлеровец, он служил в Гестапо, лично сжег русскую деревню и, простите, изнасиловал трех русских крестьянок. Число убитых им младенцев не поддается учету.      - Он приговорен к повешению? - воскликнула госпожа Рузвельт.      - Нет, мы надеемся, что он исправится. Он приговорен к десяти годам честного труда.      Лицо арестанта выражало страдание, но он не вмешивался, а продолжал с судорожной поспешностью читать журнал.      В этот момент в камеру ненароком зашел русский православный священник с большим перламутровым крестом на груди - очевидно, с очередным обходом, и очень был смущен, застав в камере начальство и иностранных гостей.      Он хотел было уже уйти, но скромность его понравилась госпоже Рузвельт, и она попросила его выполнять свой долг. Священник тут же всучил одному из растерявшихся арестантов карманное Евангелие, сам сел на кровать еще к одному и сказал окаменевшему от удивления:      - Итак, сын мой, в прошлый раз вы просили рассказать вам о страданиях Господа нашего Иисуса Христа.      Госпожа Рузвельт попросила генерал-майора тут же при ней задать заключенным вопрос - нет ли у кого-нибудь из них жалоб на имя Организации Объединенных Наций?      Генерал-майор угрожающе спросил:      - Внимание, заключенные! А кому было сказано про "Казбек"? Строгача захотели?      И арестанты, до сих пор зачарованно молчавшие, теперь в несколько голосов возмущенно загалдели:      - Гражданин начальник, так курева нет!      [60]      - Уши пухнут!      - Махорка-то в тех брюках осталась!      - Мы ж-то не знали!      Знаменитая дама видела неподдельное возмущение заключенных, слышала их искренние выкрики и с тем большим интересом выслушала перевод:      - Они единодушно протестуют против тяжелого положения негров в Америке и просят рассмотреть этот вопрос в ООН.      Так в приятной взаимной беседе прошло минут около пятнадцати. В этот момент дежурный по коридору доложил начальнику тюрьмы, что принесли обед. Гостья попросила, не стесняясь, раздавать обед при ней. Распахнулась дверь, и хорошенькие молоденькие официантки (кажется, те самые переодетые кастелянши), внеся в судках обыкновенную куриную лапшу, стали разливать ее по тарелкам. Во мгновение словно порыв первобытного инстинкта преобразил благообразных арестантов: они вспрыгнули в ботинках на свои постели, поджали колени к груди, оперлись еще руками около ног и в этих собачьих телоположениях с оскаленными зубами зорко наблюдали за справедливостью разливки лапши. Дамы-патронессы были шокированы, но переводчик объяснил им, что таков русский национальный обычай.      Невозможно было уговорить арестантов сесть за стол и есть мельхиоровыми ложками. Они уже вытащили откуда-то свои облезлые деревянные, и едва лишь священник благословил трапезу, а официантки разнесли тарелки по постелям, предупредив, что на столе - блюдо для сбрасывания костей, - единовременно раздался страшный втягивающий звук, затем дружный хруст куриных костей - и все, наложенное в тарелки, навсегда исчезло. Блюдо для сбрасывания костей не понадобилось.      - Может быть, они голодны? - высказала нелепое предположение встревоженная гостья. - Может быть, они хотят еще?      - Добавки никто не хочет? - хрипло спросил генерал.      Но никто не хотел добавки, зная мудрое лагерное выражение "прокурор добавит".      Однако, тефтели с рисом зэки проглотили с той же [61] неописуемой быстротой.      Компота же в этот день не полагалось, так как день был будний.      Убедившись в ложности инсинуаций, распускаемых злопыхателями в западном мире, миссис Рузвельт со всею свитой вышла в коридор и там сказала:      - Но как грубы их манеры и как низко развитие этих несчастных! Можно надеяться, однако, что за десять лет они приучатся здесь к культуре. У вас великолепная тюрьма!      Священник выскочил из камеры между свитой, торопясь, пока не захлопнули дверь.      Когда гости из коридора ушли, в камеру вбежал капитан в белых перчатках:      - Вста-ать! - закричал он. - Становись по два! Выходи в коридор!      И заметив, что слова его не всеми правильно поняты, он еще подошвою сапога дополнительно разъяснял отстающим.      Только тут обнаружилось, что один хитроумный зэк буквально понял разрешение писать мемуары и, пока все спали, с утра уже накатал две главы: "Как меня пытали" и "Мои лефортовские встречи".      Мемуары были тут же отобраны, и на ретивого писателя заведено новое следственное дело - о подлой клевете на органы госбезопасности.      И снова с пощелкиванием и позвякиванием "веду зэка" их отвели сквозь множество стальных дверей в предбанник, все так же переливавшийся своею вечной малахитово-рубинной красотою. Там с них снято было все, вплоть до шелкового голубого белья и произведен был особо-тщательный обыск, во время которого у одного зэка под щекой нашли вырванную из Евангелия нагорную проповедь. За это он тут же был бит сперва в правую, а потом в левую щеку. Еще отобрали у них коралловые губки и "Фею сирени", в чем опять-таки заставили каждого расписаться.      Вошли два надзирателя в грязных халатах и тупыми засоренными машинками стали выстригать арестантам лобки, потом теми же машинками - щеки и темени. Наконец, в каждую ладонь влили по 20 граммов жидкого [62] вонючего заменителя мыла и заперли всех в бане. Делать было нечего, арестанты еще раз помылись.      Потом с каноническим грохотом отворилась выходная дверь, и они вышли в фиолетовый вестибюль. Две старые женщины, служанки ада, с громом выкатили из прожарок вагонетки, где на раскаленных крючках висели знакомые нашим героям лохмотья.      Понуро вернулись они в 72-ю камеру, где снова на клопяных щитах лежали пятьдесят их товарищей, сгорая от любопытства узнать о происшедшем. Окна вновь были забиты намордниками, голубки закрашены темно-оливковой краской, а в углу стояла четырехведерная параша.      И только в нише, забытый, загадочно улыбался маленький бронзовый Будда...                  60            В то время, как рассказывалась эта новелла, Щагов, наблестив не новые, но еще приличные хромовые сапоги, натянув подглаженное, бывшее свое парадное, обмундирование с привинченными начищенными орденами, с пришитыми нашивками ранений (увы, мода на военную форму катастрофически устаревала в Москве, и скоро предстояло Щагову вступить в нелегкое состязание по костюмам и ботинкам) - поехал в другой конец города на Калужскую заставу, куда был зван через своего фронтового знакомца Эрика Саунькина-Голованова на торжественный вечер в семью прокурора Макарыгина.      Вечер был сегодня для молодежи и вообще для семьи по тому поводу, что прокурор получил орден Трудового Красного Знамени. Собственно, молодежь попадала туда довольно отдаленная, но папаша отпускал деньжат. Должна была там быть и та девушка, которую Щагов назвал Наде своей невестой, но с которой еще окончательно не было решено и надо было дожимать. Из-за того Щагов и звонил Эрику, чтобы тот устроил ему приглашение на этот вечер.      Теперь с приготовленными несколькими первыми фразами он поднимался по той самой лестнице, где Кла-[63] ре все виделась моющая женщина, и в ту квартиру, где четыре года назад, елозя на коленях в рваных ватных брюках, настилал паркет тот самый человек, у которого он только что едва не отнял жену.      Дома тоже имеют свою судьбу...      Помимо того, что надо было держать и приблизить свою намеченную невесту, главной надеждой и желанием Щагова в этот вечер было - вкусно, разнообразно и досыта поесть. Он знал, что будет приготовлено все лучшее и расставлено в непоглотимых количествах, но по заклятью званых пиршеств гости зададутся не тем, чтобы с полным вниманием и наслаждением есть, а - забавлять друг друга, мешать, выказывая пище мнимое пренебрежение. Щагову надо было суметь, занимая свою соседку и сохраняя равномерно-любезное выражение, успевая шутить и отвечать на шутки - тем временем утолять и утолять свой желудок, иссыхающий в студенческой столовой.      Там, на вечере, он не предполагал увидеть ни одного подлинного фронтовика, своего брата по минным проходам, своего брата по гадкой мелкой усталой трусце перепаханным полем - трусце, оглушительно именуемой атакою. От своих товарищей - рассеянных, канувших и убитых на конопельных задах деревни, под стенкой сарая, на штурмовых плотиках, - он шел один сюда, в теплый благополучный мир - не для того, чтобы спросить: "сволочи! а где вы были?", но - примкнуть самому, но - наесться.      Да не устаревает ли он с этим делением людей: солдат - не солдат? Ведь вот уже стесняются люди носить и фронтовые ордена, которые так стоили и горели когда-то. Не будешь каждого трясти: "А где ты был?" Кто воевал, кто прятался - это теперь смешивается, уравнивается. Есть закон времени, закон забытья. Мертвым - слава, живым - жизнь.      Щагов надавил кнопку звонка. Открыла ему Клара, как он догадался.      В тесном маленьком коридорчике уже висело в меру мужских и дамских пальто. Уже сюда достигал весь теплый дух сборища: веселый гул голосов, и радиола, и позвякиванье посуды и смешанные радостные запахи кухни.      Клара еще не успела пригласить гостя раздеться, как [64] зазвонил висевший тут же телефон. Клара сняла трубку, стала говорить, а левой рукой усиленно показывала Шагову, чтоб он раздевался.      - Инк?.. Здравствуй... Как? Ты еще не выехал?.. Сейчас же!.. Инк, ну папа обидится... Да у тебя и голос вялый... Ну что ж делать, а ты через "не могу"!.. Тогда подожди, я Нару позову... Нара! - крикнула она в комнату. - Твой благоверный звонит, иди! Раздевайтесь! - (Щагов уже снял шинель.) - Снимайте галоши! - (Он пришел без них.) - ...Слушай, он ехать не хочет.      Вея духами не нашего небосклона, в коридор вошла сестра Клары - Дотнара, жена дипломата, как предварял Щагова Голованов. Не красотой поражала она, но той вальяжностью, тем плытием по воздуху, который создал славу русского женского типа. Притом не была она толста или дородна, а просто - не пигалица, которая жмется, вертится и подбирается, неуверенная в себе. Эта женщина ступала так, что равно ей принадлежали прежний и новый кусок пола под ногами, прежний и новый объем пространства, занятый ее фигурой.      Она взяла трубку и стала ласково говорить с мужем. Щагову она отчасти мешала теперь пройти, но он не спешил миновать это ароматное препятствие, он рассматривал. От отсутствия грубых ложных накладных плеч, какие были у всех женщин теперь, Дотнара казалась особенно женственной: ее плечи спадали в руки той линией, которую дала природа и лучше которой придумать нельзя. Еще что-то странное было в ее наряде: платье без рукавов, но зато полунакидка, отороченная мехом, - с рукавами, туготой обливающими у кистей, а выше разрезанными.      И никому из них, толпившихся на ковре в уютном коридорчике, не могло и в голову прийти, что в этой безобидной черной полированной трубке, в этом ничтожном разговоре о приезде на вечеринку, таилась та таинственная погибель, которая подстерегает нас даже в костях мертвого коня.      С тех пор, как сегодня днем Рубин заказал записать еще телефонных разговоров каждого из подозреваемых, - трубка телефона в квартире Володина сейчас была впер-[65] вые снята им самим - ив центральном узле связи министерства госбезопасности зашуршала лента магнитофона с записью голоса Иннокентия Володина.      Осторожность, правда, подсказывала Иннокентию не звонить эти дни по телефону, но жена уехала из дому без него и оставила записку, что обязательно надо быть вечером у тестя.      Он позвонил, чтобы не поехать.      Вчера - да разве вчера? как давно-давно-давно... - после звонка в посольство в нем стало накручиваться, накручиваться. Он и не ждал, что так разволнуется, он не предполагал, что так боится за себя. Ночью его охватил страх верного ареста - и он не знал, как дождаться утра, чтобы было куда уехать из дому. Целый день он прожил в смятении, не понимал и не слышал тех людей, с которыми разговаривал. Досада на свой порыв, и гадкий расслабляющий страх слоились в нем - а к вечеру выродились в безразличие: будь, что будет.      Иннокентию было бы, наверно, легче, если бы этот бесконечный день был не воскресным, а будним. Он бы тогда на службе мог догадываться по разным признакам, продвигается или отменена его отправка в Нью-Йорк, в главную квартиру ООН. Но о чем можно судить в воскресенье - покой или угроза таится в праздничной неподвижности дня?      Все эти минувшие сутки ему так представлялось, что его звонок был безрассудство, самоубийство - к тому же и не принесшее никому пользы. Да судя по этому растяпе атташе - и вообще недостойны были т е, чтобы их защищать.      Ничто не показывало, что Иннокентий разгадан, но внутреннее предчувствие, недоведомо вложенное в нас, щемило Володина, в нем росло предощущение беды - от него-то никуда и не хотелось ехать веселиться.      Он уговаривал теперь в этом жену, растягивал слова, как всегда делает человек, говоря о неприятном, жена настаивала, - и отчетливые "форманты" его "индивидуального речевого лада" ложились на узкую коричневую магнитную пленку, чтобы к утру быть превращенными в звуковиды и мокрою лентою распростереться перед Рубиным.      [66] Дотти не говорила в категорическом тоне, усвоенном последние месяцы, а, тронутая ли усталым голосом мужа, очень мягко просила, чтоб он приехал хоть на часик.      Иннокентий уступил, что приедет.      Однако, положа трубку, он не сразу отнял руку от нее, а замер, еще как бы пальцами себя на ней отпечатывая, замер, чего-то не досказав.      Ему стало жаль не ту жену, с которой он жил и не жил сейчас и которую через несколько дней собирался покинуть навсегда, - а ту десятиклассницу белокурую, с кудрями по плечи, которую он водил в "Метрополь" танцевать между столиками, ту девочку, с кем они когда-то вместе начали узнавать, что такое жизнь. Между ними накалялась тогда раззарчивая страсть, не признающая никаких доводов, не желающая слышать об отсрочке свадьбы на год. Инстинктом, руководящим нами среди обманчивых наружностей и лгущих нарядов, они верно угадали друг друга и не хотели упустить. Этому браку сопротивлялась мать Иннокентия, тогда уже больная тяжело (но какая мать не сопротивляется женитьбе сына?), сопротивлялся и прокурор (но какой отец с легким сердцем отдаст восемнадцатилетнюю прелестную дочурку?). Однако, всем пришлось уступить! Молодые люди поженились и были счастливы до такой полноты, что это вошло в поговорку среди их общих знакомых.      Их брачная жизнь началась при наилучших предзнаменованиях. Они принадлежали к тому кругу общества, где не знают, что значит ходить пешком или ездить в метро, где еще до войны беспересадочному спальному вагону предпочитали самолет, где даже об обстановке квартиры нет заботы: в каждом новом месте - под Москвой ли, в Тегеране, на сирийском побережьи или в Швейцарии, молодых ждала обставленная дача, вилла, квартира. Взгляды на жизнь у молодоженов совпали. Взгляд их был, что от желания до исполнения не должно быть запретов, преград. "Мы - естественные человеки, - говорила Дотнара. - Мы не притворяемся и не скрываемся: чего хотим - к тому и руку тянем!" Взгляд их был:      "нам жизнь дается только раз!" Поэтому, от жизни надо было взять все, что она могла дать, кроме пожалуй рождения ребенка, потому что ребенок - это идол, высасы-[67] вающий соки твоего существа и не воздающий за них своею жертвой или хотя бы благодарностью.      С подобными взглядами они очень хорошо соответствовали обстановке, в которой жили, и обстановка соответствовала им. Они старались отпробовать каждый новый диковинный фрукт. Узнать вкус каждого коллекционного коньяка и отличие вин Роны от вин Корсики и еще от всех иных вин, давимых на виноградниках Земли. Одеться в каждое платье. Оттанцевать каждый танец. Искупаться на каждом курорте. Побывать на двух актах каждого необычного спектакля. Пролистать каждую нашумевшую книжку.      И шесть лучших лет мужского и женского возраста они давали друг другу все, чего хотел другой из них. Эти шесть лет почти все были - те самые годы, когда человечество рыдало в разлуках, умирало на фронтах и под обвалами городов, когда обезумевшие взрослые крали у детей корки хлеба. И горе мира никак не овеяло лиц Иннокентия и Дотнары.      Ведь жизнь дается нам только раз!..      Однако, на шестом году их брачной жизни, когда приземлились бомбардировщики и умолкли пушки, когда дрогнула к росту забитая черной гарью зелень, и всюду люди вспомнили, что жизнь дается нам только раз, - в эти месяцы Иннокентий над всеми материальными плодами земли, которые можно обонять, осязать, пить, есть и мять - ощутил безвкусное отвратное пресыщение.      Он испугался этого чувства, он перебарывал его в себе, как болезнь, ждал, что пройдет - но оно не проходило. Главное - он не мог разобраться в этом чувстве - в чем оно? Как будто все было доступно ему, а чего-то не было совсем. В двадцать восемь лет, ничем не больной, Иннокентий ощутил во всей своей и окружающей жизни какую-то тупую безвыходность.      И веселые приятели его, с которыми он так прочно был дружен, стали разнравливаться ему, один показался не умным, другой грубым, третий - слишком занятым собой.      Но не от друзей только, а от белокурой Дотти, как давно на европейский манер он называл Дотнару, - от жены своей, с которой привык ощущать себя слитно, он [68] теперь отделил себя и отличил.      Эта женщина, когда-то вонзившаяся в него, никогда его не пресыщавшая, чьи губы не могли ему надоесть даже в самом иссиленном расположении, - других таких губ он никогда не знал, не встречал, и потому Дотти была единственная среди всех красивых и умных, - эта женщина вдруг обнаружилась перед ним отсутствием тонкости и невыносимостью суждений.      Особенно о литературе, о живописи, о театре замечания ее все теперь оказывались невпопад, драли ухо своей грубостью, непониманием - а произносились при этом так уверенно. Только молчать с ней оставалось по-прежнему хорошо, а говорить - все трудней.      Их устоявшаяся шикарная жизнь стала стеснять Иннокентия, но Дотти и слышать не хотела что-нибудь изменять. Больше того, если раньше она проходила сквозь вещи и без жалости покидала одни для других, лучших, - то теперь в ней возникла ненасыть удержать в своем постоянном обладании все вещи на всех квартирах. Два года в Париже Дотти использовала для того, чтоб отправлять в Москву большие картонки с отрезами, туфлями, платьями, шляпами. Иннокентию было это неприятно, он говорил ей - но чем явнее расходились их намерения, тем категоричнее она была убеждена в своей правоте. Появилась ли в ней теперь? - или была, да он не замечал? - манера неприятно жевать, даже чавкать, особенно, когда она ела фрукты.      Но не в друзьях, конечно, было дело и не в жене, а в самом Иннокентии. Ему не хватало чего-то, а чего - он не знал.      Давно за Иннокентием утвердилось звание эпикурейца - так называли его, и он принимал это охотно, хотя сам толком не знал, что это такое. И вот однажды в Москве, дома, по безделью, пришла ему в голову такая насмешливая мысль - почитать, а что, собственно, проповедовал {учитель}? И он стал искать в шкафах, оставшихся от умершей матери, книгу об Эпикуре, которая, помнилось ему с детства, там была.      Самую эту работу - разборку старых шкафов, Иннокентий начал с отвратительным ощущением скованности в движениях, лени к тому, что надо было наклонять-[69] ся, перекладывать тяжести, дышать пылью. Он не привык даже и к такому труду и очень утомился. Но все же совладал с собой - и обновляющим ветерком потянуло на него из глубины этих старых шкафов с их особенным устоявшимся запахом. Нашел он между прочим и книгу об Эпикуре и позже как-то прочел ее, но не в ней обнаружил для себя главное, а в письмах и жизни своей покойной матери, которой он никогда не понимал, да и привязан был только в детстве. Даже смерть ее он перенес почти равнодушно.      С детскими ранними годами, с посеребренными горнами, взброшенными к лепному потолку, со "Взвейтесь кострами, синие ночи!" слилось у Иннокентия первое представление об отце. Самого отца Иннокентий не помнил, тот погиб в двадцать первом году в Тамбовской губернии при подавлении мятежа, но все вокруг не уставали говорить сыну об отце - о знаменитом герое, прославленном в гражданскую войну матросском военачальнике. Ото всех и везде слыша эти похвалы, Иннокентий и сам привык очень гордиться отцом, его борьбой за простой народ против богатеев, погрязших в роскоши. Зато к вечно озабоченной, о чем-то грустящей, всегда обложенной книжками и грелками матери он относился почти свысока и, как это обычно для сыновей, не задумывался о том, что у матери не только был он, его детство и его надобности, но и еще какая-то своя жизнь; что вот она страдает от болезней; что вот она скончалась в сорок семь лет.      Родителям его почти не пришлось жить вместе. Но мальчишке и об этом не было повода задуматься, не приходило в голову расспросить мать.      А теперь это все разворачивалось перед ним из писем и дневников матери. Их женитьба была не женитьба, а что-то вихреподобное, как все в те годы. Грубо и коротко их столкнули внезапные обстоятельства, и обстоятельства же мало давали им видеться, и обстоятельства же развели. А мать из этих дневников оказалась не просто дополнением к отцу, как привык сын, но - отдельным миром. И узнавал теперь Иннокентий, что мать всю жизнь любила другого человека, так и не сумев никогда с ним соединиться. Что может быть только из-за карьеры сына [70] она до смерти носила чужое ей имя.      Перевязанные разноцветными тесемками из нежных тканей, в шкафах хранились связки писем от подруг матери, от друзей, знакомых, артистов, художников и поэтов, чьи имена были теперь вовсе забыты или вспоминались ругательно. В старинных тетрадях с синими сафьяновыми обложками шли по-русски и по-французски дневниковые записи странным маминым почерком - как будто раненая птичка металась по листу бумаги и неверно процарапывала свой причудливый след коготком. По многу страниц занимали воспоминания о литературных вечерах, о драматических спектаклях. Брало за сердце описание, как мать восторженной девушкой в толпе таких же плачущих от радости почитателей встречала белой июньской ночью на петербургском вокзале труппу Художественного театра. Бескорыстное искусство ликовало с этих страниц. Сейчас не знал Иннокентий такой театральной труппы, да нельзя себе было и представить, чтобы, встречая ее, кто-то не спал бы ночь, кроме тех, кого погонит Отдел Культуры, выписав через бухгалтерию букеты. И уж конечно никому не придет в голову плакать при встрече.      А дневники вели его дальше и дальше. Были такие странички: "Этические записи".      "Жалость - первое движение доброй души", - говорилось там.      Иннокентий морщил лоб. Жалость? Это чувство постыдное и унизительное для того, кто жалеет, и для того, кого жалеют, - так вынес он из школы, из жизни.      "Никогда не считай себя правым больше, чем других. Уважай чужие, даже враждебные тебе мнения." Довольно старомодно было и это. Если я обладаю правильным мировоззрением, то разве можно уважать тех, кто спорит со мной?      Сыну казалось, что он не читает, а ясно слышит, как мать говорит, ее ломкий голос:      "Что дороже всего в мире? Оказывается: сознавать, что {ты} не участвуешь в несправедливостях. Они сильней тебя, они были и будут, но пусть - не через тебя." Шесть лет назад Иннокентий если б и открыл дневники, - даже не заметил бы этих строк. А сейчас он читал [71] их медленно и удивлялся. Ничего в них не было как будто такого уж сокровенного, и даже прямо неверное было - а он удивлялся. Старомодны были и самые слова, которыми выражались мама и ее подруги. Они всерьез писали с больших букв: Истина, Добро и Красота; Добро и Зло; этический императив. В языке, которым пользовался Иннокентий и окружающие его, слова были конкретней и понятней: идейность, гуманность, преданность, целеустремленность.      Но хотя Иннокентий был безусловно идеен, и гуманен, и предан, и целеустремлен (целеустремленность больше всего ценили в себе и воспитывали все его сверстники), а сидя на низкой скамеечке у этих шкафов, он почувствовал, как подступает что-то из нехватавшего ему.      И фотоальбомы были тут, с четкой ясностью старинных фотографий. И несколько отдельных пачек составляли театральные программки Петербурга и Москвы. И ежедневная театральная газета "Зритель". И "Вестник кинематографии" - как? это уже все было в то время? И стопы, стопы разнообразных журналов, от одних названий пестрило в глазах: "Апполон", "Золотое Руно", "Гиперборей", "Пегас", "Мир искусства". Репродукции неведомых картин, скульптур (и духа их не было в Третьяковке!), театральных декораций. Стихи неведомых поэтов. Бесчисленные книжечки журнальных приложений - с десятками имен европейских писателей, никогда не слыханных Иннокентием. Да что писателей! - здесь были целые издательства, никому не известные, как провалившиеся в тартарары: "Гриф", "Шиповник", "Скорпион", "Мусагет", "Альциона", "Сирин", "Сполохи", "Логос".      Несколько суток просидел он так на скамеечке у распахнутых шкафов, дыша, дыша и отравляясь этим воздухом, этим маминым мирком, в который когда-то отец его, опоясанный гранатами, в черном дождевике, вошел по ордеру ЧК на обыск.      В пестроте течений, в столкновении идей, в свободе фантазии и тревоге предчувствий глянула на Иннокентия с этих желтеющих страниц Россия Десятых годов, последнего предреволюционного десятилетия, которое Иннокентий в школе и в институте приучили считать самым позорным, самым бездарным во всей истории России - таким [72] безнадежным, что не протяни большевики руку помощи - и Россия сама собой сгнила бы и развалилась.      Да оно и было слишком говорливо, это десятилетие, отчасти слишком самоуверенно, отчасти слишком немощно. Но какое разбрасывание стеблей! но какое расколосье мыслей!      Иннокентий понял, что был обокраден до сих пор.      А Дотнара пришла звать мужа на какой-то прикремлевский вечер. Иннокентий посмотрел на нее бессмысленно, потом собрал лоб, вообразил себе это напыщенное сборище, где все будут друг с другом совершенно согласны, где все проворно встанут на ноги для первого тоста за товарища Сталина, а потом будут много есть и пить уже без товарища Сталина, а потом играть в карты глупо, глупо.      Из невнятной дали он вернулся к жене глазами - и попросил ее ехать одну. Дотнаре дико показалось, что живой жизни званого вечера можно предпочесть ковыряние в старых альбомах. Связанные со смутными, но никогда не умирающими воспоминаниями детства, все эти находки в шкафах много говорили душе Иннокентия и ничего - его жене.      Мать добилась своего: встав из гроба, она отняла сына у невестки.      Стронувшись раз, Иннокентий уже не мог остановиться. Если его обманули в одном - то, может, и еще в чем-нибудь? и еще?      За последние годы разленившийся, отохотившийся учиться (легкость во французском, который вез его карьеру, он приобрел еще в младенчестве от матери), Иннокентий теперь набросился на чтение. Все пресыщенные и притупленные страсти заменились в нем одною: читать! читать!      Но оказалось, что и читать - это тоже умение, это не просто бегать глазами по строчкам. Иннокентий открыл, что он - дикарь, выросший в пещерах обществоведения, в шкурах классовой борьбы. Всем своим образованием он приучен был одним книгам верить, не проверяя, другие отвергать, не читая. Он с юности был огражден от книг неправильных, и читал только заведомо правильные, оттого укоренилась в нем привычка: верить [73] каждому слову, вполне отдаваться на волю автора. Теперь же, читая авторов противоречащих, он долго не мог восстать, не мог не поддаваться сперва одному автору, потом другому, потом третьему. Трудней всего было научиться - отложивши книгу, размыслить самому.      ... Почему даже выпала из советских календарей как незначительная подробность Семнадцатого года эта революция, ее и революцией стесняются называть - Февральская? Лишь потому, что не работала гильотина? Свалился царь, свалился шестисотлетний режим от единого толчка - и никто не бросился поднимать корону, и все пели, смеялись, поздравляли друг друга - и этому дню нет места в календаре, где тщательно размечены дни рождения жирных свиней Жданова и Щербакова?      Напротив, вознесен в величайшую революцию человечества - Октябрь, еще в двадцатые годы во всех наших книгах называемый {переворотом}. Однако, в октябре Семнадцатого в чем были обвинены Каменев и Зиновьев? В том, что они предали буржуазии {тайну революции}! Но разве извержение вулкана остановишь, увидевши в кратере? разве перегородишь ураган, получив сводку погоды? Можно выдать {тайну}? только узкого заговора! Именно стихийности всенародной вспышки не было в Октябре, а собрались заговорщики по сигналу...      Тут вскоре назначили Иннокентия в Париж. Ко всем оттенкам мировых мнений и ко всей эмигрантской русской литературе у него здесь был доступ (только все же оглядываясь около книжных киосков). Он мог читать, читать и читать! - если б не надобно было прежде того служить.      Свою службу, свою работу, которую он до сих пор считал наилучшим, наиудачным жизненным жребием, - он впервые ощутил как нечто гадкое.      Служить советским дипломатом - это значило не только каждый день декламировать убогие вещи, над которыми смеялись люди со здравым мозгом, это значило еще иметь те две грудные стенки и два лба, о которых он сказал Кларе. Главная-то работа была вторая, тайная: встречи с зашифрованными личностями, сбор сведений, передача инструкций и выплата денег.      В веселой молодости, до своего кризиса, Иннокентий [74] не находил эту заднюю деятельность предосудительной, а даже - забавной, легко ее выполнял. Теперь она стала ему - против души, постылой.      Раньше истина Иннокентия была, что жизнь дается нам только раз.      Теперь созревшим новым чувством он ощутил в себе и в мире новый закон: что и совесть тоже дается нам один только раз.      И как жизни отданной не вернуть, так и испорченной совести.      Но не было, не было вокруг Иннокентия, кому он мог бы все издуманное рассказать, ни даже жене. Как не поняла и не разделила она его вернувшейся нежности к умершей матери, так не понимала дальше, зачем можно интересоваться событиями, которые, пройдя однажды, уже не вернутся больше. А что он стал презирать свою службу - это в ужас бы ее привело, ведь именно на этой службе была основана вся их сверкающая успешливая жизнь.      Отчужденность с женою дошла в прошлом году до того угла, когда открывать себя становилось уже опасно.      Но и в Союзе, в отпуске, тоже не было близких у Иннокентия. Тронутый наивным рассказом Клары о поломойке на лестнице, он порывом понадеялся, что может быть хоть с нею будет хорошо говорить. Однако, с первых же фраз и шагов той прогулки, Иннокентий увидел, что - невозможно, непродерные заросли, слишком многое расплетать, разрывать. И даже к тому, что вполне естественно, что сблизило бы их - сестре жены пожаловаться на жену - он почему-то не расположился.      Вот почему. Тут еще обнаружился странный закон: бесплодно пытаться развивать понимание с женщиной, если она тебе не нравится телесно - почему-то замыкаются уста, охватывает бессилие все просказать, проговорить, не находятся самые открытые откровенные слова.      А к дяде он в тот раз так и не поехал, не собрался, да и что? - одна потеря времени. Будут пустые надоедливые расспросы о загранице, аханье.      Прошел еще год - в Париже и в Риме. В Рим он устроился ехать без жены, она была в Москве. Зато вернувшись, узнал, что уже делил ее с одним офицером ген-[75] штаба. С упрямой убежденностью она и не отрекалась, а всю вину перекладывала на Иннокентия: зачем он оставлял ее одну?      Но не ощутил он боли потери, скорей - облегчение. С тех пор четыре месяца он служил в министерстве, все время в Москве, но жили они как чужие. Однако о разводе не могло быть речи - развод губителен для дипломата. Иннокентия же предполагалось переводить в сотрудники ООН, в Нью-Йорк.      Новое назначение нравилось ему - и пугало. Иннокентий полюбил идею ООН - не устав, а какой она могла бы быть при всеобщем компромиссе и доброжелательной критике. Он вполне был и за мировое правительство. Да что другое могло спасти планету?.. Но так шли в ООН шведы или бирманцы или эфиопы. А его толкал в спину железный кулак - не для того. Его и туда толкали с тайным заданием, задней мыслью, второй памятью, ядовитой внутренней инструкцией.      В эти московские месяцы нашлось время и поехать к дяде в Тверь.                  61            Не случайно не было квартиры на адресе, чему удивлялся Иннокентий, - искать не пришлось. Это оказался в мощеном переулке без деревьев и палисадников одноэтажный кривенький деревянный дом среди других подобных. Что не так ветхо, что здесь открывается - калитка при воротах или скособоченная, с узорными филенками, дверь дома - не сразу мог Иннокентий понять, стучал туда и сюда. Но не открывали и не отзывались. Потряс калитку - заколочено, толкнул дверь - не подалась. И никто не выходил.      Убогий вид дома еще раз убеждал его, что зря он приехал.      Он обернулся, ища, кого бы спросить в переулке - но весь квартал в полуденном солнце в обе стороны был пустынен. Впрочем, из-за угла с двумя полными ведрами вышел старик. Он нес напряженно, однажды приспоткнул-[76] ся, но не останавливался. Одно плечо у него было приподнято.      Вслед за своей тенью, наискосок, как раз он сюда и шел и тоже глянул на посетителя, но тут же под ноги. Иннокентий шагнул от чемодана, еще шагнул:      - Дядя Авенир?      Не столько нагнувшись спиною, сколько присев ногами, дядя аккуратно, без проплеска, поставил ведра. Распрямился. Снял блин желто-грязной кепченки со стриженой седой головы, тем же кулаком вытер пот. Хотел - сказать, не сказал, развел руки, и вот уже Иннокентий, склонясь (дядя на полголовы ниже), уколол свою гладкую щеку о дядины запущенные бородку и усы, а ладонью попал как раз на угловато-выпершую лопатку, из-за которой и плечо было кривое.      Обе руки на отстоянии дядя положил снизу вверх на плечи Иннокентию и рассматривал.      Он собирался торжественно.      А сказал:      - Ты... что-то худенек...      - Да и ты...      Он не только худ, он был, конечно, со многими немочами и недомогами, но сколько видно было за солнцем, глаза дядины не покрылись старческим туском и отрешенностью. Он усмехнулся, больше правой стороною губ:      - Я-то!.. У меня банкетов не бывает... А ты - почему?      Иннокентий порадовался, что по совету Клары купил колбас и копченой рыбы, чего в Твери не должно быть ни за что. Вздохнул:      - Беспокойства, дядя...      Дядя разглядывал глазами живыми, хранящими силу:      - Смотря - от чего. А то так - и ничего.      - И далеко воду носишь?      - Квартал, квартал, еще половинка. Да небольшие.      Иннокентий нагнулся донести ведра, оказались тяжелые, будто донья из чугуна.      - Хе-е-е... - шел дядя сзади, - из тебя работничек! Непривычка...      Обогнал, отпер дверь. В коридорце, подхватывая за дужки, помог ведрам на лавку. А щегольский синий че-[77] модан опустился на косой пол из шатких несогнанных половиц. Тут же заложена была дверь засовом, как будто дядя ждал, что ворвутся.      Были в коридорце низкий потолок, скудное окошко к воротам, две чуланных двери да две человеческих. Иннокентию стало тоскливо. Он никогда так не попадал. Он досадовал, что приехал, и подыскивал, как бы соврать, чтобы здесь не ночевать, к вечеру уехать.      И дальше, в комнаты и между комнатами, все двери были косые, одни обложены войлоком, другие двустворчатые, со старинной фигурной строжкой. В дверях во всех надо было кланяться, да и мимо потолочных ламп голову обводить. В трех небольших комнатках, все на улицу, воздух был нелегкий, потому что вторые рамы окон навечно вставлены с ватой, стаканчиками и цветной бумагой, а открывались лишь форточки, но и в них шевелилась нарезанная газетная лапша: постоянное движение этих частых свисающих полосок пугало мух.      В такой перекошенной придавленной старой постройке с малым светом и малым воздухом, где из мебели ни предмет не стоял ровно, в такой унылой бедности Иннокентий никогда не бывал, только в книгах читал. Не все стены были даже белены, иные окрашены темноватой краской по дереву, а "коврами" были старые пожелтевшие пропыленные газеты, во много слоев зачем-то навешенные повсюду: ими закрывались стекла шкафов и ниша буфета, верхи окон, запечья. Иннокентий попал как в западню. Сегодня же уехать!      А дядя, нисколько не стыдясь, но даже чуть ли не с гордостью водил его и показывал угодья: домашнюю выгребную уборную, летнюю и зимнюю, ручной умывальник, и как улавливается дождевая вода. Уж тем более не пропадали тут очистки овощей.      Еще какая придет жена! И что за белье у них на постелях, можно заранее вообразить!      А с другой стороны это был родной мамин брат, он знал жизнь мамы с детства, это был вообще единственный кровный родственник Иннокентия - и сорваться сейчас же, значит не доузнать, не додумать даже о себе.      Да самого-то дяди простота и правобокая усмешка располагали Иннокентия. С первых же слов что-то почув-[78] ствовалось в нем больше, чем было в двух коротких письмах.      В годы всеобщего недоверия и преданности кровное родство дает уже ту первую надежность, что этот человек не подослан, не приставлен, что путь его к тебе - естественный. Со светлыми разумниками не скажешь того, что с кровным родственником, хоть и темным.      Дядя был не то, что худ, но - сух, только то и оставалось на его костях, безо чего никак нельзя. Однако такие-то и живут долго.      - Тебе точно сколько ж лет, дядя?      (Иннокентий и неточно не знал.) Дядя посмотрел пристально и ответил загадочно:      - Я - ровесничек.      И все смотрел, не отрываясь.      - Кому?      - Са-мо-му.      И смотрел.      Иннокентий со свободою улыбнулся, это-то было для него пройденное: даже в годы восторгов кряду всем, {Сам} оскорблял его вкус дурным тоном, дурными речами, наглядной тупостью.      И не встретив почтительного недоумения или благородного запрета, дядя посветлел, хмыкнул шутливо:      - Согласись, нескромно мне первому умирать. Хочу на второе место потесниться.      Засмеялись. Так первая искра открыто пробежала между ними. Дальше уже было легче.      Одет дядя был ужасно: рубаха под пиджаком непоказуемая; у пиджака облохмачены, обшиты и снова обтерты воротник, лацканы, обшлага; на брюках больше латок, чем главного материала, и цвета различались - просто серый, клетчатый и в полоску; ботинки столько раз чинены, наставлены и нашиты, что стали топталами колодника. Впрочем, дядя объяснил, что этот костюм - его рабочий, и дальше водяной колонки и хлебного магазина он так не выходит. Впрочем, и переодеться он не спешил.      Не задерживаясь в комнатах, дядя повел Иннокентия смотреть двор. Стояло очень тепло, безоблачно, безветренно.      Двор был метров тридцать на десять, но зато весь це-[79] ликом дядин. Плохонькие сарайчики да заборцы со щелями отделяли его от соседей, но - отделяли. В этом дворе было место и мощеной площадке, мощеной дорожке, резервуару дождевой, корытному месту, и дровяному, и летней печке, было место и саду. Дядя вел и знакомил с каждым стволом и корнем, кого Иннокентий по одним листьям, уже без цветов и плодов, не узнал бы. Тут был куст китайской розы, куст жасмина, куст сирени, затем клумба с настурциями, маками и астрами. Были два раскидистых пышных куста черной смородины, и дядя жаловался, что в этом году они обильно цвели, а почти не уродили - из-за того, что в пору опыления ударили холода. Была одна вишня и одна яблоня, с ветвями, подпертыми от тяжести колышками. Дикие травинки были всюду вырваны, а каким полагалось - те росли. Тут много было ползано на коленях и работано пальцами, чего Иннокентий и оценить не мог. Все же он понял:      - А тяжело тебе, дядя! Это сколько ж нагибаться, копать, таскать?      - Этого я не боюсь, Иннокентий. Воду таскать, дрова колоть, в земле копаться, если в меру - нормальная человеческая жизнь. Скорей удушишься в этих пятиэтажных клетках в одной квартире с передовым классом.      - С кем это?      - С пролетариатом. - Еще раз проверяюще примерился старик. - Кто домино как гвозди бьет, радио не выключает от гимна до гимна. Пять часов пятьдесят минут остается спать. Бутылки бьют прохожим под ноги, мусор высыпают вон посреди улицы. Почему они - передовой класс, ты задумывался?      - Да-а-а, - покачал Иннокентий. - Почему передовой - этого и я никогда не понимал.      - Самый дикий! - сердился дядя. - Крестьяне с землей, с природой общаются, оттуда нравственное берут. Интеллигенты - с высшей работой мысли. А эти - всю жизнь в мертвых стенах мертвыми станками мертвые вещи делают - откуда им что придет?      Шли дальше, приседали, разглядывали.      - Это - не тяжело. Здесь все работы мне - по совести. Помои выливаю - по совести. Пол скребу - по совести. Золу выгребать, печку топить - ничего дурного [80] нет. Вот на службах - на службах так не поживешь. Там надо гнуться, подличать. Я отовсюду отступал. Не говорю учителем - библиотекарем, и то не мог.      - А что так трудно библиотекарем?      - Пойди попробуй. Хорошие книги надо ругать, дурные хвалить. Незрелые мозги обманывать. А какую ты назовешь работу по совести?      Иннокентий просто не знал никаких вообще работ. Его единственная - была против.      А дом этот - Раисы Тимофеевны, давно уже. И работает - только Раиса Тимофеевна, она медсестра. У нее взрослые дети, они отделились. Она дядю подобрала, когда ему было очень худо - и душевно, и телесно, и в нищете. Она его выходила, и он ей всегда благодарен. Она работает на двух ставках. Нисколько дяде не обидно готовить, мыть посуду и все женские домашние работы. Это - не тяжело.      За кустами, у самого забора, как полагается настоящему саду, была врыта укромная скамья, дядя с племянником сели.      Это не тяжело, вел и вел свое дядя, с упрямством яснорассудочной старости. Это - естественно, жить не на асфальте, а на клочке земли, доступном лопате, пусть весь клочок - три лопаты на две. Он уже десять лет так живет, и рад, и лучшего жребия ему не надо. Какие б заборы ни хилые, ни щелястые - а это крепость, оборона. Снаружи входит только вредное - или радио, или повестка о налоге, или распоряжение о повинностях. Каждый чужой стук в дверь - всегда неприятность, с приятным еще не приходили.      Это не тяжело. Есть тяжелее гораздо.      Что же?      В своем перелатанном, в кепченке-блине, дядя с выдержкой и с последним еще недовереньем косился на Иннокентия. Ни за два часа, ни за два года нельзя было доступиться до того с чужим. Но этот мальчик уже кое-что понимал, и свой был, и - вытяни, вытяни, мальчик!      - Тяжелей всего, - завершил дядя с нагоревшим, накаленным чувством, - вывешивать флаг по праздникам. Домовладельцы должны вывешивать флаг. - (Дальше все будет открыто или все закрыто!) - Принудитель-[81] ная верность правительству, которое ты, может быть... не уважаешь.      Вот тут и имей глаза! - безумец или мудрец заикается перед тобой в затерханном истощенном обличьи. Когда он откормлен, в академической мантии и говорить не торопится - тогда все согласятся, что мудрец.      Иннокентий не откинулся, не пустился возражать. Но все же дядя вильнул за проверенную широкую спину:      - Ты - Герцена сколько-нибудь читал? По-настоящему?      - Да что-то... вообще... да.      - Герцен спрашивает, - набросился дядя, наклонился со своим косым плечом (еще в молодости позвоночник искривил над книгами), - {где границы патриотизма9 Почему любовь к родине надо распространять и на всякое ее правительство? Пособлять ему и дальше губить народ?      Просто и сильно. Иннокентий переспросил, повторил:      - Почему любовь к родине надо распро...?      Но это уже было у другого забора, там дядя оглядывался на щели, соседи могут подслушать.      Хорошо они стали с дядей говорить, Иннокентий уже и в комнатах не задыхался, и не собирался уезжать. Странно, шли часы - и незаметно, и все интересно. Дядя даже бегал живо - в кухню и назад, в кухню и назад. Вспоминали и маму, и старые карточки смотрели, и дядя дарил. Но он был намного старше мамы, и общей юности не было у них.      Пришла с работы Раиса Тимофеевна, крутая женщина лет пятидесяти, неприветливо поздоровалась. Иннокентию передалось замешательство дяди, и он тоже ощутил странную робость, что она сейчас все развалит им. За стол под темной клеенкой сели не то обедать, не то ужинать. Непонятно, что б они тут ели, если б Иннокентий не привез полчемодана с собой и еще не отрядил бы дядю за водкой. Своих подрезали они помидоров только. Да картошку.      Но щедрость родственника и редкостная еда вызвали радость в глазах Раисы Тимофеевны и избавили Иннокентия от ощущения вины - своих неприездов раньше, своего приезда теперь. Выпили по рюмочке, по другой.      [82] Раиса Тимофеевна стала высказывать обиду, как неправильно живет ее непутевый: не только не может ужиться нигде в учреждении из-за своего плохого характера, но ладно бы, хоть бы дома спокойно сидел! Нет, его тянет последние двугривенные нести покупать какие-то газеты, а то "Новое время", а оно дорогое - и газеты ведь не для удовольствия, а бесится над ними, потом ночами сидит, строчит ответы на статьи, но и в редакции их не посылает, а через несколько дней даже и сжигает, потому что и хранить их немыслимо. Этим пустописательством у него полдня занято. Еще ходит слушать заезжих лекторов по международному положению - и каждый раз страх, что домой не вернется, что подымется и задаст вопрос. Но нет, не задает, ворочается цел.      Дядя почти не возражал молодой жене, посмеивался виновато. Но и надежды на исправление не подавала его правобокая усмешка. Да Раиса Тимофеевна будто и жалилась не всерьез, отчаялась давно. И двугривенных последних не лишала.      Темноватый, с неукрашенными стенами, голый и скупой дом их стал уютней, когда закрыли ставни - успокоительное отделение от мира, потерянное нашим веком. Каждая ставня прижималась железной полосою, а от нее болт через прорезь просовывался в дом, и здесь его проушина заклинивалась костыльком. Не от воров это надобилось им, тут бы и через распахнутые окна нечем поживиться, но при запертых болтах размягчалась настороженность души. Да им бы нельзя иначе: тротуарная тропка шла у самых окон, и прохожие как в комнату входили всякий раз своим топотом, говором и руганью.      Раиса Тимофеевна рано ушла спать, а дядя в средней комнате, тихо двигаясь и тихо говоря (слышал он тоже безущербно), открыл племяннику еще одну свою тайну: эти желтые газеты, во много слоев навешенные будто от солнца или от пыли - это был способ некриминального хранения самых интересных старых сообщений. ("А почему вы {именно эту} газету храните, гражданин?" - "А я ее не храню, какая попалась!") Нельзя было ставить пометок, но дядя на память знал, что в каждой искать. И удобной стороной они были повешены, чтобы каждый раз не разнимать пачку.      [83] Ставши на два стула рядом, дядя в очках, они над печкой прочли в газете 1940 года у Сталина: "Я знаю, как германский народ любит своего фюрера, поэтому я поднимаю тост за его здоровье!" А в газете 1924 года на окне Сталин защищал "верных ленинцев Каменева и Зиновьева" от обвинений в саботаже октябрьского переворота.      Иннокентий увлекся, втянулся в эту охоту, и даже при слабой сороковаттной лампочке они бы долго еще лазали и шелестели, разбирая выблекшие полустертые строчки, но по укорному кашлю жены за стеной дядя смешался и сказал:      - Еще завтра день будет, ты ж не уедешь? А сейчас тушить надо, нагорает много. И скажи, почему так дорого за электричество берут? Сколько ни строим электростанций - не дешевеет.      Погасили. Но спать не хотелось. И в третьей маленькой комнатке, где Иннокентию было постлано, а дядя сел к нему на постель, они шепотом еще часа два проговорили с захваченностью влюбленных, которым не нужно освещения для воркотни.      - Только обманом, только обманом! - настаивал дядя. В темноте его голос без дребезга ничем не выявлял старика. - Никакое правительство, ответственное за свои слова... "Мир народам, штык в землю!" - а через год уже "Губдезертир" ловил мужичков по лесам да расстреливал напоказ! Царь так не делал... "Рабочий контроль над производством" - а где ты хоть месяц видел рабочий контроль? Сразу все зажал государственный центр. Да если б в семнадцатом году сказали, что будут нормы выработки и каждый год увеличиваться - кто б тогда за ними пошел? "Конец тайной дипломатии, тайных назначений" - и сразу гриф "секретно" и "совсекретно". Да в какой стране, когда знал народ о правительстве меньше, чем у нас?      В темноте особенно легко перепрыгивались десятилетия и предметы, и вот уже толковал дядя, что всю войну 41-го года во всех областных городах простояли крупные гарнизоны НКВД, не шевелимые на фронт. А царь всю гвардию перемолол, внутренних войск против революции не имел. А бестолковое Временное и вовсе ника-[84] кими войсками не владело.      И - еще об этой последней, советско-германской. Как ты ее понимаешь?      Легко говорилось! Иннокентий как привычное свободно формулировал такое, до чего без диалога никогда не доходила надобность:      - Я так понимаю: трагическая война. Мы родину отстояли - и мы ее потеряли. Она окончательно стала вотчиной Усача.      - Мы уложили, конечно, не семь миллионов! - торопился и дядя. - И для чего? Чтобы крепче затянуть на себе петлю. Самая несчастная война в русской истории...      И опять - о Втором съезде советов: он был от трехсот совдепов из девятисот, он не был полномочен и никак не мог утверждать Совнарком.      - Да что ты говоришь?..      Уже по два раза "спокойной ночи" сказали, и дядя спрашивал, оставить ли дверь открытой, душновато, - но тут про атомную бомбу почему-то всплыло, и он вернулся, шептал яро:      - Ни за что сами не сделают!      - Могут и сделать, - чмокал Иннокентий. - Я даже слышал, что на днях будет испытание первой бомбы.      - Брехня! - уверенно говорил дядя. - Объявят, а - кто проверит?.. Такой промышленности у них нет, двадцать лет делать надо.      Уходил и еще возвращался:      - Но если сделают - пропали мы, Инок. Никогда нам свободы не видать.      Иннокентий лежал навзничь, глотал глазами густую темноту.      - Да, это будет страшно... У них она не залежится... А без бомбы они на войну не смеют.      - Но и никакая война - не выход, - возвращался дядя. - Война - гибель. Война страшна не продвижением войск, не пожарами, не бомбежками - война прежде всего страшна тем, что отдает все мыслящее в законную власть тупоумия... Да впрочем, у нас и без войны так. Ну, спи.      Домашние дела не терпят небрежения: на завтра к [85] своим чередным добавились обойденные сегодня. Утром, уходя на рынок, дядя снял две газетных пачки, и Иннокентий, уже зная, что вечером не почитаешь, спешил смотреть их при дневном свете. Высушенные пропыленные листы неприятно осязались, противный налет оставался на подушечках пальцев. Сперва он их мыл, оттирал, потом перестал замечать налет, как перестал замечать все недостатки дома, кривые полы, малый свет оконок и дядину обтрепанность. Чем давнее год, тем дивнее было читать. Он уже знал, что и сегодня не уедет.      Поздно к вечеру опять пообедали втроем, дядя пободрел, повеселел, вспоминал студенческие годы, философский факультет и веселое шумное студенческое революционерство, когда не было места интереснее тюрьмы. А к партии он никогда не примкнул ни к какой, видя во всякой партийной программе насилие над волей человека и не признавая за партийными вождями пророческого превосходства над человечеством.      Вперебой его воспоминаниям Раиса Тимофеевна рассказывала про свою больницу, про всеобщую огрызливую ожесточенную жизнь.      Снова закрыли ставни и заложили болты. Теперь дядя открыл сундук в чулане и оттуда, при керосиновой лампе - сюда проводки не было, вынимал пронафталиненные теплые вещи, и просто тряпье. И, подняв лампу, показал племяннику свое сокровище на дне: крашеное гладкое дно устилала "Правда" второго дня октябрьского переворота. Шапка была: "Товарищи! Вы своею кровью обеспечили созыв в срок хозяина земли Русской - Учредительного Собрания!" - Ведь голосования еще не было тогда, понимаешь? Еще не знали, как мало их выберут.      Снова долго, аккуратно укладывал сундук.      На Учредительном Собрании скрестились судьбы родственников Иннокентия: отец его Артем был средь главных сухопутных матросов, разогнавших поганую {учредилку}, а дядя Авенир - манифестант в поддержку заветного Учредительного.      Та манифестация, где шагал дядя, собиралась у Троицкого моста. Стоял мягкий пасмурный зимний день без ветра и снегопада, так что у многих раскрыты были гру-[86] ди из-под шуб. Очень много студентов, гимназистов, барышень. Почтовики, телеграфисты, чиновники. И просто отдельные разные люди, как дядя. Флаги - красные, флаги социалистов и революции, один-два кадетских бело-зеленых. А другая манифестация, от заводов Невской стороны - та вся социал-демократическая и тоже под красными флагами.      Этот рассказ опять пришелся на позднее вечернее время, снова в темноте, чтобы не раздражать Раису Тимофеевну. Дом был закрыт и тревожно темен, как все дома России в глухое потерянное время раздоров и убийств, когда прислушивались к уличным грозным шагам и выглядывали в щелки ставен, если была луна.      Но сейчас не было луны, и уличный фонарь неблизко, и ставенные доски сплочены - и такое месиво темноты внутри, что только через распахнутую дверь слабый боковой из коридора отсвет дворового незагороженного окна позволял отличить от ночи не контуры дядиной головы, а иногда лишь ее движения. Не поддержанный блистаньем глаз, ни мукой лицевых складок, тем безвозрастней и убежденней внедрялся дядин голос:      - Мы шли невесело, молча, не пели песен. Мы понимали важность дня, но если хочешь даже и не понимали: что это будет единственный день единственного русского свободного парламента - на пятьсот лет назад, на сто лет вперед. И кому ж этот парламент был нужен? - сколько нас изо всей России набралось? Тысяч пять... Стали по нас стрелять - из подворотен, с крыш, там уже и с тротуаров - и не в воздух стрелять, а прямо в открытые груди... С упавшим выходило двое-трое, остальные шли... От нас никто не отвечал, и револьвера ни у кого не было... До Таврического нас и не допустили, там густо было матросов и латышских стрелков. Латыши выправляли нашу судьбу, что с Латвией будет - они не догадывались... На Литейном красногвардейцы перегородили дорогу: "Расходитесь! На панель!" И стали пачками стрелять. Одно красное знамя красногвардейцы вырвали... еще тебе о тех красногвардейцах бы рассказать... древко сломали, знамя топтали... Кто-то рассеялся, кто-то бежал назад. Так еще в спину стреляли и убивали. Как легко этим красногвардейцам стрелялось - [87] по мирным людям и в спину, ты подумай - ведь еще никакой гражданской войны не было! А нравы - уже были готовы.      Дядя подышал громко.      - ...А теперь Девятое января - черно-красное в календаре. А о Пятом даже шептать нельзя.      Еще подышал.      - И уже тогда этот подлый прием: демонстрацию нашу, мол, почему расстреливали? Потому что - калединская!.. Что в нас было калединского? Внутренний противник - это не всем понятно: ходит среди нас, говорит на нашем языке, требует какой-то свободы. Надо обязательно отделить его от нас, связать его с внешним врагом - и тогда легко, хорошо в него стрелять.      И молчание в темноте - особенно ясное, нерассеянное.      Скрипя старой сеткой, Иннокентий подтянулся выше, к спинке.      - А в самом Таврическом?      - Крещенская ночь? - Дядя дух перевел. - Что в Таврическом? - {охлос}, толпа. Оглушу тебя трехпалым свистом... Мат стоял громче и гуще ораторов. Прикладами грохали об пол, надо, не надо. Ведь - охрана! Кого - от чего?.. Матросики и солдатики, половина пьяных - в буфете блевали, на диванах спали, по фойе лузгали семячки... Нет, ты стань на место какого-нибудь депутата, интеллигента, и скажи - как с этими стервами быть? Ведь даже за плечо его потрогать нельзя, ведь даже мягко нельзя ему выговорить - это будет наглая контрреволюция! оскорбление святой охлократии! Да у них пулеметные ленты крест-накрест. Да у них на поясах гранаты и маузеры. В зале заседаний Учредительного они и среди публики сидят с винтовками и в проходах стоят с винтовками - и на ораторов наводят, целятся в виде упражнения. Там про какой-то демократический мир, про национализацию земли - а на него двадцать дул наведено, мушка совмещена с прорезью прицела, убьют - дорого не возьмут и извиняться не будут, выходи следующий!.. Вот это надо понять: оратору винтовкой в рот! - в этом их суть! Такими они Россию взяли, такими всегда были, такими и помрут! В чем другом, в этом - никогда не пе-[88] ременятся... А Свердлов рвет звонок у старейшего депутата, отталкивает его, не дает открыть. Из ложи правительства Ленин посмеивается, наслаждается, а нарком Карелин, левый эсер - так хохочет!! Ума ж не хватает, что дорого - начать, через полгода и ваших передушат... Ну, а дальше сам знаешь, в кино видел... Комиссар тупенко-дубенко-Дыбенко послал закрыть ненужное заседание. С пистолетами и в лентах поднимаются матросики к председателю...      - И мой отец?!      - И твой отец. Великий герой гражданской войны. И почти в те самые дни, когда мама... уступила ему... Они очень любили лакомиться нежными барышнями из хороших домов. В этом и видели они сласть революции.      Иннокентий весь горел - лбом, ушами, щеками, шеей. Его обливал огонь как будто собственного участия в подлости.      Дядя уперся об его колено и - ближе, ближе - спросил:      - А ты никогда не ощущал правоту этой истины: грехи родителей падают на детей?.. И от них надо отмываться?                  62            Первая жена прокурора, покойница, прошедшая с мужем гражданскую войну, хорошо стрелявшая из пулемета и жившая последними постановлениями партячейки, не только не была бы способна довести дом Макарыгина до его сегодняшнего изобилия, но не умри она при рождении Клары - трудно даже себе представить, как она бы приладилась к сложным изгибам времени.      Напротив, Алевтина Никаноровна, нынешняя жена Макарыгина, восполнила прежнюю узость семьи, напоила соками прежнюю сухость. Алевтина Никаноровна не очень ясно представляла себе классовые схемы и мало в жизни просидела на кружках политучеб. Но зато она нерушимо знала, что не может процветать хорошая семья без хорошей кухни, без добротного обильного столового и постельного белья. А с укреплением жизни как важный внешний знак благосостояния должны войти в дом серебро, хру-[89] сталь и ковры. Большим талантом Алевтины Никаноровны было умение приобретать это все недорого, никогда не упустить выгодных продаж - на закрытых торгах, в закрытых распределителях судебно-следственных работников, в комиссионных магазинах и на толкучках свеже-присоединенных областей. Она специально ездила во Львов и в Ригу, когда еще нужны были для того пропуска, и после войны, когда там старухи-латышки охотно и почти за бесценок продавали тяжелые скатерти и сервизы. Она очень успела в хрустале, научилась разбираться в нем - в глушеном, иоризованном, в золотом, медном и селеновом рубине, в кадмиевой зелени, в кобальтовой сини. Не теперешний хрусталь Главпосуды собирала она - перекособоченный, прошедший конвейер равнодушных рук, но хрусталь старинный, с искорками своего мастера, с особенностью своего создателя, - в двадцатые-тридцатые годы его много конфисковали по судебным приговорам и продавали среди своих.      Так и сегодня отлично обставлен и обилен был стол, и с переменой блюд едва справлялись две прислуги-башкирки: одна своя, другая взятая на вечер от соседей. Обе башкирки были почти девочки, из одной и той же деревни и прошлым летом кончившие одну и ту же десятилетку в Чекмагуше. Напряженные, разрумяненные от кухни лица девушек выражали серьезность и старание. Они были довольны своею службой здесь и надеялись не к этой, но к следующей весне подзаработать и одеться так, чтобы выйти замуж в городе и не возвращаться в колхоз. Алевтина Никаноровна, статная, еще не старая, следила за прислугою с одобрением.      Особой заботой хозяйки было еще то, что в последний час изменился план вечера: он затевался для молодежи, а среди старших - просто семейный, потому что для сослуживцев Макарыгин уже дал банкет два дня назад. Поэтому приглашен был старый друг прокурора еще по гражданской войне серб Душан Радович, бывший профессор давно упраздненного Института Красной Профессуры, и еще допущена была приехавшая в Москву за покупками простоватая подруга юности хозяйки, жена инструктора райкома в Зареченском районе. Но внезапно вернулся с Дальнего Востока (с громкого процесса япон-[90] ских военных, готовивших бактериологическую войну) генерал-майор Словута, тоже прокурор, и очень важный человек по службе - и обязательно надо было его пригласить. Однако перед Словутой стыдно было теперь за этих полулегальных гостей - за этого почти уже и не приятеля, за эту почти уже и не подругу, Словута мог подумать, что у Макарыгиных принимают рвань. Это отравляло и осложняло вечер Алевтине Никаноровне. Свою несчастную из-за придурковатого мужа подругу она посадила от Словуты подальше и заставляла ее тише говорить и не с такой видимой жадностью кушать; с другой стороны хозяйке приятно было, как та пробовала каждое блюдо, спрашивала рецепты, всем кряду восхищалась, и сервировкой, и гостями.      Ради Словуты и стали так настойчиво звать Иннокентия и непременно в дипломатическом мундире, в золотом шитье, чтобы вместе с другим зятем, знаменитым писателем Николаем Галаховым, они составили бы выдающуюся компанию. Но к досаде тестя дипломат приехал с опозданием, когда уже и ужин кончился, когда молодежь рассеялась танцевать.      А все же Иннокентий уступил, надел этот проклятый мундир. Он ехал потерянный, ему равно невозможно было и дома оставаться, ему невыносимо было везде. Но когда он вошел с кислой физиономией в эту квартиру, полную людей, оживленного гула, смеха, красок - он ощутил, что именно здесь его арест никак не возможен! - и к нему быстро вернулось не только нормальное, но ощущение особенной легкости. Он охотно выпил налитое ему, и охотно принимал в тарелку с одного блюда и с другого - сутки он почти не мог глотать, зато сейчас радостно восстал в нем голод.      Его искреннее оживление освободило и тестя от досады и облегчило разговор на их почетном конце стола, где Макарыгин напряженно маневрировал, чтобы Радович не выпалил какой-нибудь резкости, чтобы Словуте было все время приятно и Галахову не скучно. Теперь, придерживая свой густой голос, он стал шутливо пенять Иннокентию, что тот не потешил его старости внучатами.      - Ведь они что с женой? - жаловался он. - Подо-[91] бралась парочка, баран да ярочка, - живут для себя, жируют и никаких забот. Устроились! Прожигатели жизни! Вы его спросите, ведь он, сукин сын, эпикуреец. А? Иннокентий, признайся - Эпикура исповедуешь?      Невозможно было даже в шутку назвать члена всесоюзной коммунистической партии - младо-гегельянцем, нео-кантианцем, субъективистом, агностиком или, упаси боже, ревизионистом. Напротив, "эпикуреец" звучало так безобидно, что вовсе не мешало человеку быть правоверным марксистом.      Тут и Радович, любовно знавший всякую подробность из жизни Основоположников, не преминул вставить:      - Что ж, Эпикур - хороший человек, материалист. Сам Карл Маркс писал об Эпикуре диссертацию.      На Радовиче был вытертый полувоенный френч, кожа лица - темный пергамент на колодке черепа. (Выходя же на улицу, он до последней поры надевал буденновский шлем, пока не стала задерживать милиция.) Иннокентий горячел и задорно оглядывал этих ничего не ведающих людей. Какой был смелый шаг - вмешаться в борьбу титанов! Любимцем богов он казался себе сейчас. И Макарыгин, и даже Словута, которые в другой момент могли вызвать у него презрение, сейчас были ему по-человечески милы, были участниками его безопасности.      - Эпикура? - с посверкивающими глазами принял он вызов. - Исповедую, не отрекаюсь. Но я, вероятно, вас удивлю, если скажу, что "эпикуреец" принадлежит к числу слов, не понятых во всеобщем употреблении. Когда хотят сказать, что человек непомерно жаден к жизни, сластолюбив, похотлив и даже попросту свинья, говорят:      "он - эпикуреец". Нет, подождите, я серьезно! - не дал он возразить и возбужденно покачивал пустой золотой фужер в тонких чутких пальцах. - А Эпикур как раз обратен нашему дружному представлению о нем. Он совсем не зовет нас к оргиям. В числе трех основных зол, мешающих человеческому счастью, Эпикур называет {ненасытные желания}! А? Он говорит: на самом деле человеку надо мало, и именно поэтому счастье его не зависит от судьбы! Он освобождает человека от страха перед ударами судьбы - и поэтому он великий опти-[92] мист, Эпикур!      - Да что ты! - удивился Галахов и вынул кожаную записную книжечку с белым костяным карандашиком. Несмотря на свою шумную славу, Галахов держался простецки, мог подмигнуть, хлопнуть по плечу. Белые сединки уже живописно светились над его чуть смугловатым, несколько располневшим лицом.      - Налей, налей ему! - сказал Словута Макарыгину, тыча в пустой фужер Иннокентия, - а то он нас заговорит.      Тесть налил, и Иннокентий снова выпил с наслаждением. Ему и самому в этот момент философия Эпикура показалась достойной исповедания.      Словута с нестарым отекшим лицом держался чуть свысока по отношению к Макарыгину (Словуте уже была подписана вторая генеральская звезда), но знакомством с Галаховым был крайне доволен и представлял, как сегодня же вечером, в том доме, куда еще намеревался попасть, он запросто передаст, что час назад выпивал с {Колькой} Галаховым, и тот ему рассказывал... Но и Галахов тоже приехал недавно, тоже опоздал и как раз ничего не рассказывал, наверно придумывал новый роман? И Словута, убедясь, что ничего от знаменитости не почерпнет, собрался уходить.      Макарыгин уговаривал Словуту побыть еще и обломал на том, что надо поклониться "табачному алтарю" - коллекции, содержимой в кабинете. Сам Макарыгин курил болгарский трубочный, доставаемый по знакомству, да вечерами пробивал себя сигарами. Но гостей любил поражать, поочередно угащивая каждым сортом.      Дверь в кабинет была тут же, хозяин открыл ее и приглашал Словуту и зятей. Однако, зятья отговорились от стариковской компании. Теперь особенно опасаясь, что Душан там ляпнет лишнее, Макарыгин в дверях кабинета, пропустив Словуту вперед, погрозил Радовичу пальцем.      Свояки остались на пустом конце стола вдвоем. Они были в том счастливом возрасте (Галахов на несколько лет постарше), когда их еще принято было считать молодыми, но никто уже не тянул танцевать - и они могли отдаться наслаждению мужского разговора меж недопитых бутылок под отдаленную музыку.      [93] Галахов действительно на прошлой неделе задумал писать о заговоре империалистов и борьбе наших дипломатов за мир, причем писать в этот раз не роман, а пьесу - потому что так легче было обойти многие неизвестные ему детали обстановки и одежды. Сейчас ему было как нельзя кстати проинтервьюировать свояка, заодно ища в нем типические черты советского дипломата и вылавливая характерные подробности западной жизни, где должно было происходить все действие пьесы, но где сам Галахов был лишь мельком, на одном из прогрессивных конгрессов. Галахов сознавал, что это не вполне хорошо - писать о жизни, которой не знаешь, но последние годы ему казалось, что заграничная жизнь, или седая история, или даже фантазия о лунных жителях легче поддадутся его перу, чем окружающая истинная жизнь, заминированная запретами на каждой тропинке.      Прислуга шумела сменяемой к чаю посудой. Хозяйка поглядывала и, с уходом Словуты, уже не сдерживала голос подруги, досказывавшей ей, что и в Зареченском районе лечиться вполне можно, доктора хорошие, а партактивские дети с грудного возраста отделяются от обыкновенных, для них бесперебойно молоко и без отказу пенициллиновые уколы.      Из соседней комнаты пела радиола, а из следующей - металлически бубнил телевизор.      - Привилегия писателей - допрашивать, - кивал Иннокентий, сохраняя все тот же удачливый блеск в глазах, с каким он защищал Эпикура. - Вроде следователей. Все вопросы, вопросы, о преступлениях.      - Мы ищем в человеке не преступления, а его достоинства, его светлые черты.      - Тогда ваша работа противоположна работе совести. Так ты, значит, хочешь писать книгу о дипломатах? Галахов улыбнулся.      - Хочешь-не хочешь - не решается, Инк, так просто, как в новогодних интервью. Но запастись заранее материалами... Не всякого дипломата расспросишь. Спасибо, что ты - родственник.      - И твой выбор доказывает твою проницательность. Посторонний дипломат, во-первых, наврет тебе с три короба. Ведь у нас есть, что скрывать.      [94] Они смотрели глаза в глаза.      - Я понимаю. Но... {этой} стороны вашей деятельности... отражать не придется, так что она меня...      - Ага. Значит, тебя интересует главным образом - быт посольств, наш рабочий день, ну там, как проходят приемы, вручение грамот...      - Нет, глубже! И - как преломляются в душе советского дипломата...      - А-а, как преломляются... Ну, уже все! Я понял. И до конца вечера я тебе буду рассказывать. Только... объясни и ты мне сперва... Военную тему ты что же - бросил? исчерпал?      - Исчерпать ее - невозможно, - покачал головой Галахов.      - Да, вообще с этой войной вам подвезло. Коллизии, трагедии - иначе откуда б вы их брали?      Иннокентий смотрел весело.      По лбу писателя прошла забота. Он вздохнул:      - Военная тема - врезана в сердце мое.      - Ну, ты же и создал в ней шедевры!      - И, пожалуй, она для меня - вечная. Я и до смерти буду к ней возвращаться.      - А может - не надо?      - Надо! Потому что война поднимает в душе человека...      - В душе? - я согласен! Но посмотри, во что вылилась ваша фронтовая и военная литература. Высшие идеи: как занимать боевые позиции, как вести огонь на уничтожение, "не забудем, не простим", приказ командира есть закон для подчиненных. Но это гораздо лучше изложено в военных уставах. Да, еще вы показываете, как трудно беднягам полководцам водить рукой по карте.      Галахов омрачился. Полководцы были его излюбленные военные образы.      - Ты говоришь о моем последнем романе?      - Да нет, Николай! Но неужели художественная литература должна повторять боевые уставы? или газеты? или лозунги? Например, Маяковский считал за честь взять газетную выдержку эпиграфом к стиху. То есть, он считал за честь не подняться выше газеты! Но зачем тогда и литература? Ведь писатель - это наставник других людей, [95] ведь так понималось всегда?      Свояки нечасто встречались, знали друг друга мало.      Галахов осторожно ответил:      - То, что ты говоришь, справедливо лишь для буржуазного режима.      - Ну, конечно, конечно, - легко согласился Иннокентий. - У нас совсем другие законы... Но я не то хотел... - Он вертнул кистью руки. - Коля, ты поверь, - мне что-то симпатично в тебе... И поэтому я сейчас в особом настроении спросить тебя... по-свойски... Ты - задумывался?.. как ты сам понимаешь свое место в русской литературе? Вот тебя можно уже издать в шести томиках. Вот тебе тридцать семь лет, Пушкина в это время уже ухлопали. Тебе не грозит такая опасность. Но все равно, от этого вопроса ты не уйдешь - кто ты? Какими идеями ты обогатил наш измученный век?.. Сверх, конечно, тех неоспоримых, которые тебе дает социалистический реализм. Вообще, скажи мне, Коля, - уже не зубоскально, уже со страданием спрашивал Иннокентий, - тебе не бывает стыдно за наше поколение?      Переходящие складочки, как желвачки прошли по лбу Галахова, по щеке.      - Ты... касаешься трудного места... - ответил он, глядя в скатерть. - Какой же из русских писателей не примерял к себе втайне пушкинского фрака?.. толстовской рубахи?.. - Два раза он повернул свой карандашик плашмя по скатерти и посмотрел на Иннокентия нескрывчивыми глазами. Ему тоже захотелось сейчас высказать, чего в литераторских компаниях невозможно было. - Когда я был пацаном, в начале пятилеток, мне казалось - я умру от счастья, если увижу свою фамилию, напечатанную над стихотворением. И, казалось, это уже и будет начало бессмертия... Но вот...      Огибая и отодвигая пустые стулья, к ним шла Дотнара.      - Ини! Коля! Вы меня не прогоните? У вас не очень умный разговор?      Она совсем была здесь некстати.      Она подходила - и вид ее, самая неизбежность ее в жизни Иннокентия - вдруг напомнили ему всю ужасную истину, что его ждет, а этот званый вечер, и эти за-[96] стольные перебросные шуточки - все пустота. Сердце его сжалось. Горячей сухостью охватило горло.      А Дотти стояла и ждала ответа, поигрывая свободными концами блузы-реглан. Через узкий меховой воротничок перепадали все те же ее свободные светлые локоны, за девять лет не переиначенные модными подражаниями - свое хорошее она умела сохранять. Она рдела вся, но может быть от вишневой блузы? И еще чуть подергивалась ее верхняя губа - это оленье подергивание, так знакомое и так любимое им, - когда слушала похвалу или когда знала, что нравится. Но почему сейчас?..      Так долго она старалась подчеркивать свою независимость от него, особенность своих взглядов на жизнь. Что же переломилось в ней? - или предчувствие разлуки вошло в ее сердце? - отчего такой покорной и ласковой она стала? И это оленье подергивание губы...      Иннокентий не мог бы ей простить, да не задумывался прощать долгой полосы непонимания, отчужденности, измены. Он сознавал, что и не могла она перемениться враз. Но эта ее покорность прошлась теплом по его сжатой душе, и он за руку притянул жену сесть рядом - движение, которого всю осень между ними не было, невозможно было совсем.      И Дотти с чуткостью, гибкостью, послушностью сразу села рядом с мужем, прильнула к нему ровно настолько, чтоб это оставалось приличным, но всем бы было видно, как она любит мужа и как ей с ним хорошо. У Иннокентия мелькнуло, правда, что для будущего Дотти было бы лучше не показывать этой несуществующей близости. Однако, он мягко поглаживал ее руку в вишневом рукаве.      Белый костяной карандашик писателя лежал без дела.      Облокотясь о стол, Галахов смотрел мимо супругов в большое окно, освещенное огнями Калужской заставы. Говорить откровенно о себе при бабах было невозможно. Да и без баб вряд ли.      ... Но вот... его стали печатать целыми поэмами; сотни театров страны, перенимая у столичных, ставили его пьесы; девушки списывали и учили его стихи; во время [97] войны центральные газеты охотно предоставляли ему страницы, он испробовал силы и в очерке, и в новелле, и в критической статье; наконец, вышел его роман. Он стал лауреат сталинской премии, и еще раз лауреат, и еще раз лауреат. И что же? Странно: слава была, а бессмертия не было.      Он сам не заметил, когда, чем обременил и приземлил птицу своего бессмертия. Может быть, взмахи ее только и были в тех немногих стихах, заучиваемых девушками. А его пьесы, его рассказы и его роман умерли у него на глазах еще прежде, чем автор дожил до тридцати семи лет.      Но почему обязательно гнаться за бессмертием? Большинство товарищей Галахова ни за каким бессмертием не гналось, считая важней свое сегодняшнее положение, при жизни. Шут с ним, с бессмертием, говорили они, не важней ли влиять на течение жизни сейчас? И они влияли. Их книги служили народу, издавались многон'ольными тиражами, фондами комплектования рассылались по всем библиотекам, еще проводились специальные месячники проталкивания. Конечно, очень многой правды нельзя было написать. Но они утешали себя, что когда-нибудь обстоятельства изменятся, они непременно вернутся еще раз к этим событиям, переосветят их истинно, переиздадут, исправят старые книги. А сейчас следовало писать хоть ту четвертую, восьмую, шестнадцатую, ту, черт ее подери, тридцать вторую часть правды, которую разрешалось, хоть о поцелуях и о природе - хоть что-нибудь лучше, чем ничего.      Но угнетало Галахова, что все трудней становилось писать каждую новую хорошую страницу. Он заставлял себя работать по расписанию, он боролся с зевотой, с ленивым мозгом, с отвлекающими мыслями, с прислушиванием, что пришел, кажется, почтальон, пойти бы посмотреть газетки. Он следил, чтобы в кабинете было проветрено и восемнадцать градусов Цельсия, чтобы стол был чисто протерт - иначе он никак не мог писать.      Начиная новую большую вещь, он вспыхивал, клялся себе и друзьям, что теперь никому не уступит, что теперь-то напишет настоящую книгу. С увлечением садился он за первые страницы. Но очень скоро замечал, что пи-[98] шет не один - что перед ним всплыл и все ясней маячит в воздухе образ того, для кого он пишет, чьими глазами он невольно перечитывает каждый только что написанный абзац. И этот Тот был не Читатель, брат, друг и сверстник читатель, не критик вообще - а почему-то всегда прославленный, главный критик Ермилов.      Так и воображал себе Галахов Ермилова с расширенным подбородком, лежащим на груди, как он прочтет эту новую вещь и разразится против него огромной (уже бывало) статьей на целую полосу "Литературки". Назовет он статью: "Из какой подворотни эти веяния?" или "Еще раз о некоторых модных тенденциях на нашем испытанном пути". Начнет он ее не прямо, начнет с каких-нибудь самых святых слов Белинского или Некрасова, с которыми только злодей может не согласиться. И тут же осторожненько вывернет эти слова, перенесет их совсем в другом смысле - и выяснится, что Белинский или Герцен горячо засвидетельствуют, что новая книга Галахова выявляет нам его как фигуру антиобщественную, антигуманную, с шаткой философской основой.      И так абзац за абзацем стараясь угадать контраргументы Ермилова и приноровиться к ним, Галахов быстро ослабевал выписывать углы, и книга сама малодушно обкатывалась, ложилась податливыми кольцами. И, уже зайдя за половину, видел Галахов, что книгу ему подменили, опять она не получилась...      - А черты нашего дипломата? - все же досказал Иннокентий, но голосом потерянным и с кислой кривой улыбкой, когда вот-вот растечется лицо. - Ты и сам можешь их себе хорошо представить. Высокая идейность. Высокая принципиальность. Беззаветная преданность нашему делу. Личная глубокая привязанность к товарищу Сталину. Неукоснительное следование инструкциям из Москвы. У некоторых сильное, у других - слабоватое знание иностранных языков. Ну, и еще - большая привязанность к телесным удовольствиям. Потому что, как говорят, жизнь дается нам - один только раз...                  [99]            63            Радович был давнишний и коренной неудачник: уже в тридцатые годы лекции его отменялись, книги не печатались, и сверх всего еще терзали его болезни: в грудной клетке он носил осколок колчаковского снаряда, пятнадцать лет у него тянулась язва двенадцатиперстной, да много лет он каждое утро делал себе мучительную процедуру промывания желудка через пищевод, без чего не мог есть и жить.      Но знающая меру в своих щедротах и в своих преследованиях, судьба этими самыми неудачами и спасла Радовича: заметное лицо в коминтерновских кругах, он в самые критические годы уцелел из-за того, что не выползал из больниц. За болезнями же перехоронился он и в прошлом году, когда всех сербов, оставшихся в Союзе, или загоняли в антититовское движение или сажали в тюрьму.      Понимая подозрительность своего положения, Радович сдерживался чрезвычайным усилием, не давал себе говорить, не давал вводить себя в фанатическое состояние спора, а пытался жить бледной жизнью инвалида.      И сейчас он сдержался с помощью табачного столика. Такой столик - овальный, из черного дерева, стоял в кабинете особо с гильзами, машинкой для набивки гильз, набором трубок в штативе и перламутровой пепельницей. А около столика стоял табачный же шкафик из карельской березы с многочисленными выдвижными ящичками, в каждом из которых жил особый сорт папирос, сигарет, сигар, Табаков трубочных и даже нюхательных.      Молча слушая теперь рассказ Словуты о подробностях подготовки бактериологической войны, об ужаснейших преступлениях японских офицеров против человечности, - Радович сладострастно разбирался и принюхивался к содержимому табачных ящиков, не решаясь, на чем остановиться. Курить ему было самоубийственно, курить ему категорически запрещалось всеми врачами, - но так как ему запрещалось еще и пить, и есть (сегодня за ужином он тоже почти не ел) - то обоняние и вкус [100] его были особенно изощрены к оттенкам табака. Жизнь без курения казалась ему бескрылой, он частенько кручивал газетные цыгарки из базарной махорки, которую предпочитал в своих стесненных денежных обстоятельствах. В Стерлитамаке во время эвакуации он ходил к дедам на огороды, покупал лист, сам сушил и резал. В его холостом досуге работа над табаком способствовала размышлениям.      Собственно, если бы Радович и встрял в разговор - он не сказал бы ничего ужасного, ибо и сам он думал недалеко от того, что государственно необходимо было думать. Однако, непримиримая к малейшим отливам больше, чем к противоположным цветам, сталинская партия тотчас бы срубила ему голову именно за то малое, в чем он отличался.      Но благополучным образом он смолчал, и разговор перешел от японцев к сравнительным качествам сигар, в которых Словута ничего не понимал и чуть не лишился дыхания от неосторожной затяжки. Затем к тому, что нагрузка у прокуроров с годами не только не уменьшается, но даже, при росте числа прокуроров, увеличивается.      - А что говорит статистика преступлений? - спросил бесстрастно по виду Радович, закованный в броню своей пергаментной кожи.      Статистика ничего не говорила: она была и нема, и невидима, и никто не знал, жива ли она еще.      Но Словута сказал:      - Статистика говорит, что число преступлений у нас уменьшается.      Он не читал самой статистики, но читал, как в журнале выражались о ней.      И так же искренне добавил:      - А все-таки еще порядочно. Наследие старого режима. Испорчен народ очень. Испорчен буржуазной идеологией.      Три четверти шедших через суды выросли уже после семнадцатого года, но Словуте это не приходило в голову: он нигде этого не читал.      Макарыгин тряхнул головой - его ли в этом убеждают!      - Когда Владимир Ильич говорил нам, что {культур-} [101] {ная} революция будет гораздо трудней Октябрьской - мы не могли себе представить! И вот теперь мы понимаем, как далеко он предвидел.      У Макарыгина был тупой окат головы и оттопыренные уши.      Курили, дружно наполняя кабинет дымом.      Половину небольшого полированного письменного столика Макарыгина занимал крупный чернильный прибор с изображением, чуть не в полметра высотой, Спасской башни с часами и звездой. В двух массивных чернильницах (как бы вышках кремлевской стены) было сухо: Макарыгину давно уже не приходилось что-нибудь дома писать, ибо на все хватало служебного времени, а письма он писал авторучкой. В книжных рижских шкафах за стеклами стояли кодексы, своды законов, комплекты журнала "Советское государство и право" за много лет, Большая советская энциклопедия старая (ошибочная, с врагами народа), Большая советская энциклопедия новая (все равно с врагами народа) и Малая энциклопедия (тоже ошибочная и тоже с врагами народа).      Всего этого Макарыгин давно уже не открывал, так как, включая и ныне действующий, но уже безнадежно отставший от жизни уголовный кодекс 1926 года, все это было успешно заменено пачкою самых главных, в большинстве своем секретных инструкций, известных ему каждая по своему номеру - 083 или 005 дробь 2742. Инструкции эти, сосредоточившие в себе всю мудрость судопроизводства, подшиты были в одной небольшой папке, хранимой у него на работе. А здесь, в кабинете, книги держались не для чтения, а для почтения. Литература же, которую Макарыгин единственно читал - на ночь, а также в поездах и санаториях, укрывалась в непрозрачном шкафу и была детективная.      Над столом прокурора висел большой портрет Сталина в форме генералиссимуса, а на этажерке стоял маленький бюст Ленина.      Утробистый, выпирающий из своего мундира и переливающийся шеей через стоячий воротник, Словута осмотрел кабинет и одобрил:      - Хорошо живешь, Макарыгин!      - Да где хорошо... Думаю в {областные} переводиться.      [102] - В областные? - прикинул Словута. Не мыслителя было у него лицо, сильное челюстью и жиром, но главное ухватывал он легко. - Да может и есть смысл.      Смысл они понимали оба, а Радовичу знать не надо: областному прокурору кроме зарплаты дают {пакеты}, а в Главной Военной до этого надо высоко дослужиться.      - А зять старший - лауреат трижды?      - Трижды, - с гордостью отозвался прокурор.      - А младший - советник не первого ранга?      - Еще пока второго.      - Но боек, черт, до посла дослужит! А самую младшую за кого выдавать думаешь?      - Да упрямая девка, Словута, уж выдавал ее - не выдается.      - Образованная? Инженера ищет? - Словута, когда смеялся, отпыхивался животом и всем корпусом. - На восемьсот рубликов? Уж ты ее за чекиста, за чекиста выдавай, надежное дело.      Еще б Макарыгин этого не знал! Он и свою-то жизнь считал неудачливой из-за того, что не пробился в чекисты. Последний замызганный оперуполномоченный в темной дыре имеет больше силы и получает зарплату побольше столичных видных прокуроров. Всю прокуратуру считают балаболкой, кормить ее не за что. Это рана была, тайная рана Макарыгина, что ему не удалось в чекисты...      - Ну, спасибо, Макарыгин, что не забыл, не держи меня больше, ждут. А ты, профессор, тоже бувай здоров, не болей.      - Всего хорошего, товарищ генерал.      Радович встал попрощаться, но Словута не протянул ему руки. Радович оскорбленным взглядом проводил круглую объемную спину гостя, которого Макарыгин пошел довести до машины. И, оставшись один с книгами, тотчас потянулся к ним. Проведя рукой вдоль полки, он после колебания вытянул один из томиков и уже нес в кресло, да заметил на столе еще книжечку в пестроватом черно-красном переплете, прихватил и ее.      Но книга эта обожгла его неживые пергаментные руки. Это была только что изданная (и сразу в миллионе экземпляров) новинка: "Тито - главарь предателей" какого-то Рено де-Жувенеля.      [103] За последнюю дюжину лет попадали в руки Радовича тьмы и тьмы книг хамских, холопских, насквозь лживых, но, кажется, такой мерзотины он давно в руках не держал. Опытным взглядом старого книжника пробегая страницы новинки, он в две минуты выхватил себе - кому и зачем такая книга понадобилась, и что за гадина ее автор, и сколько новой желчи поднимет она в душах людей против безвинной Югославии. И после фразы, оставшейся у него в глазах: "Нет нужды подробно останавливаться на мотивах, побудивших Ласло Райка сознаться; {раз он признался - значит, был виноват", -} Радович с гадливостью положил книгу на прежнее место.      Конечно! Нет нужды подробно останавливаться на мотивах! Нет нужды подробно останавливаться, как следователи и палачи били Райка, морили голодом, бессонницей, а может быть, распростерши на полу, носком сапога отщемляли ему половые органы (в Стерлитамаке старый арестант Абрамсон, оказавшийся Радовичу с первых же слов тесно-близким, рассказывал ему о приемчиках НКВД). Раз он признался - значит, был виноват!.. - summa summarum сталинского правосудия!      Но слишком больным местом была Югославия, чтобы сейчас задевать ее в разговоре с Петром. И когда тот вернулся, невольным любовным взглядом косясь на новый орденок рядом с потускневшими прежними, Душан затаенно сидел в кресле и читал том энциклопедии.      - Не балуют прокуратуру орденами, - вздохнул Макарыгин, - к тридцатилетию выдавали, а так редко кому.      Ему очень хотелось поговорить об орденах и почему сейчас получил именно он, но Радович согнулся вдвое и читал.      Макарыгин вынул новую сигару и с размаху опустился на диван.      - Ну, спасибо, Душан, ничего не ляпнул. Я боялся.      - А что я мог ляпнуть? - удивился Радович.      - Что ляпнуть! - обрезал сигару прокурор. - Мало ли что! У тебя все куда-то выпирает. - Закурил. - Вон он про японцев рассказывал - у тебя губы дрожали.      Радович распрямился:      - Потому что гнусная полицейская провокация, за [104] десять тысяч километров пованивает!      - Да ты с ума сошел, Душан! Ты - при мне не смей так! Как ты можешь о {нашей} партии...      - Я не о партии! - отгородился Радович. - Я - о Словутах. А почему именно сейчас, в сорок девятом году, мы обнаружили японскую подготовку сорок третьего года? Ведь они у нас четыре года уже в плену. А колорадского жука нам сбрасывают американцы с самолетов? Все так и есть?      Оттопыренные уши Макарыгина покраснели:      - А почему нет? А если что немного не так - значит, государственная политика требует.      Пергаментный Радович нервно залистал свой том.      Макарыгин молча курил. Зря он его приглашал, только позорился перед Словутой. Все эти старые дружбы - чепуха, лишь в воспоминаниях хороши. Человек не может проявить даже простой гостевой вежливости, вникнуть, чему хозяин рад, чем озабочен.      Макарыгин курил. Пришли на ум неприятные ссоры с младшей дочерью. За последние месяцы если обедали втроем без гостей, то не отдых, не семейный уют получался за столом, а собачья свалка. А на днях забивала гвоздь в туфле и при этом пела какие-то бессмысленные слова, но мотив показался отцу слишком знакомым. Он заметил, стараясь спокойнее:      - Для такой работы, Клара, можно другую песню выбрать. А "Слезами залит мир безбрежный" - с этой песней люди умирали, шли на каторгу.      Она же из упрямства, или черт знает из чего, ощетинилась:      - Подумаешь, благодетели! На каторгу шли! И теперь идут!      Прокурор даже осел от наглости и неоправданности сравнения. То есть до такой степени потерять всякое понимание исторической перспективы. Едва сдерживаясь, чтобы только не ударить дочь, он вырвал у нее туфлю из рук и хлопнул об пол:      - Да как ты можешь сравнивать! Партию рабочего класса и фашистское отребье?!..      Твердолобая, хоть кулаком ее в лоб, не заплачет!      Так и стояла, одной ногой в туфле, а другой в чулке на [105] паркете:      - Брось ты, папа, декламировать! Какой ты рабочий класс? Ты два года когда-то был рабочим, а тридцать лет уже прокурором! Ты - рабочий, а в доме молотка нет! Бытие определяет сознание, сами нас научили.      - Да {общественное} бытие, дура! И сознание - {общественное}!      - Какое это - общественное? У одних хоромы, у других - сараи, у одних - автомобили, у других - ботинки дырявые, так какое из них общественное?      Отцу не хватало воздуха от извечной невозможности доступно и кратко выразить глупым юным созданиям мудрость старшего поколения:      - Ты вот глупа!.. Ты... ничего не понимаешь и не учишься!..      - Ну, научи! Научи! На какие деньги ты живешь? За что тебе тысячи платят, если ты ничего не создаешь?      И вот тут не нашелся прокурор; очень ясно - а сразу не скажешь. Только крикнул:      - А тебе в твоем институте тысячу восемьсот - за что?..      - Душан, Душан, - размягченно вздохнул Макарыгин. - Что мне с дочерью делать?      Лицу Макарыгина большие отставленные уши были как крылья сфинксу. Странно выглядело на этом лице растерянное выражение.      - Как это могло случиться, Душан? Когда мы гнали Колчака - могли мы думать, что такая будет нам благодарность от детей?.. Ведь если приходится им с трибуны в чем-нибудь поклясться перед партией, они, сукины дети, эту клятву такой скороговоркой бормочут, будто им стыдно.      Он рассказал сцену с туфлей.      - Как я правильно должен был ей ответить, а?      Радович достал из кармана грязноватый кусок замши и протирал им стекла очков. Когда-то все это Макарыгин знал, но до чего же стал дремуч.      - Надо было ответить?.. Накопленный труд. Образование, специальность - накопленный труд, за них платят больше. - Надел очки. И посмотрел на прокурора решительно: - Но вообще, девченка права! Нас об этом пре-[106] дупреждали.      - Кто-о? - изумился прокурор.      - Надо уметь учиться и у врагов! - Душан поднял руку с сухим перстом. - "Слезами залит мир безбрежный"? А ты получаешь многие тысячи? А уборщица двести пятьдесят рублей?      Одна щека Макарыгина задергалась отдельно. Зол стал Душан, из зависти, что у самого ничего нет.      - Ты - обезумел в своей пещере! Ты утратил связь с реальной жизнью! Ты так и пропадешь! Что же мне - идти завтра и просить, чтобы мне платили двести пятьдесят? А как я буду жить? Да меня выгонят как сумасшедшего! Ведь другие-то не откажутся!      Душан показал рукой на бюст Ленина:      - А как Ильич в гражданскую войну отказывался от сливочного масла? От белого хлеба? {Его} не считали сумасшедшим?      Слеза послышалась в голосе Душана.      Макарыгин защитился распяленной ладонью:      - Тш-ш-ш! И ты поверил? Ленин без сливочного масла не сидел, не беспокойся. Вообще в Кремле уже тогда была неплохая столовая.      Радович поднялся и отсиженною ногой хромнул к полочке, схватил рамку с фотографией молодой женщины в кожанке с маузером:      - А Лена со Шляпниковым не была заодно, не помнишь? А рабочая оппозиция что говорила, не помнишь?      - Поставь! - приказал побледневший Макарыгин. - Памяти ее не шевели! Зубр! Зубр!      - Нет, я не зубр! Я хочу ленинской чистоты! - Радович снизил голос. - У нас ничего не пишут. В Югославии - рабочий контроль на производстве. Там...      Макарыгин неприязненно усмехнулся.      - Конечно, ты - серб, сербу трудно быть объективным. Я понимаю и прощаю. Но...      Но - дальше была грань. Радович погас, смолк, съежился снова в маленького пергаментного человечка.      - Договаривай, договаривай, зубр! - враждебно требовал Макарыгин. - Значит, полуфашистский режим в Югославии - это и есть социализм? А у нас значит - перерождение? Старые словечки! Мы их давно слышали, [107] только уж на том свете те, кто их произносил. Тебе осталось еще сказать, что в схватке с капиталистическим миром мы обречены на гибель. Да?      - Нет! Нет! - убежденный и озаренный лучами провидения, снова всплеснулся Радович. - Этому не бывать! Капиталистический мир разъедается несравненно худшими противоречиями! И, как гениально предсказывал Владимир Ильич, я твердо верю: мы скоро будем свидетелями вооруженного столкновения за рынки сбыта между Соединенными Штатами и Англией!                  64            А в большой комнате танцевали под радиолу, нового типа, как мебель. Пластинок у Макарыгиных был целый шкафик: и записи речей Отца и Друга с его растягиваниями, мычанием и акцентом (как во всех благонастроенных домах они тут были, но, как все нормальные люди, Макарыгины их никогда не слушали); и песни "О самом родном и любимом", о самолетах, которые "первым делом", а "девушки потом" (но слушать их здесь было бы так же неприлично, как в дворянских гостиных всерьез рассказывать о библейских чудесах). Заводились же на радиоле сегодня пластинки импортные, не поступающие в общую продажу, не исполняемые по радио, и были среди них даже эмигрантские с Лещенкой.      Мебель не давала простору сразу всем парам, и танцевали посменно. Среди молодежи были кларины бывшие сокурсницы; и один сокурсник, который после института работал теперь на {заглушке} иностранных радиопередач; та девушка, родственница прокурора, из-за которой был тут Щагов; племянник прокурорши, лейтенант внутренней службы, которого за зеленый кант все звали пограничником (а была их рота расквартирована при Белорусском вокзале и поставляла наряды для проверки документов в поездах и на случай необходимых арестов в пути); и особенно выделялся государственный молодой человек уже с колодочкой ордена Ленина чуть небрежно, наискосок, без самого ордена, с приглаженны-[108] ми, уже редкими волосами.      Этому молодому человеку было года двадцать четыре, но он старался себя вести по крайней мере на тридцать, очень сдержанно шевелил руками и с достоинством подбирал нижнюю губу. Это был один из ценимых референтов в секретариате президиума Верховного Совета, основная работа его была - предварительная подготовка текстов речей депутатов Верховного Совета на будущих сессиях. Эту работу молодой человек находил очень скучной, но положение много обещало. Даже заполучить его на этот вечер было удачей Алевтины Никаноровны, женить же на Кларе - недостижимая мечта.      Для этого молодого человека единственно интересное на сегодняшнем вечере составляло присутствие Галахова и его жены. Во время танцев он уже третий раз приглашал Динэру, всю в импортном черном шелке "лакэ", только алебастровые руки вырывались ниже локтя из этой лакированной блестящей как бы кожи. Испытывая лестность внимания такой знаменитой женщины, референт с повышенной значительностью ухаживал за ней, и также после танца старался оставаться с нею.      А она увидела в углу дивана одинокого Саунькина-Голованова, не умевшего ни танцевать, ни свободно держаться где-нибудь кроме своей редакции и решительно направилась к этой квадратной голове поверх квадратного туловища. Референт скользил за нею.      - Э-рик! - с веселым вызовом подняла она алебастровую руку. - А почему я вас не видела на премьере "Девятьсот Девятнадцатого"?      - Был вчера, - оживился Голованов. И с охотой подвинулся к боковинке прямоугольного дивана, хоть и без того сидел на краю.      Села Динэра. Опустился референт.      Да уклониться от спора с Динэрой было и невозможно, еще хорошо, если она возражать давала. Это о ней ходила эпиграмма по литературной Москве:            Мне потому приятно с вами помолчать, Что вымолвить вы слова не дадите.            Динэра, не связанная никаким литературным постом и никакой партийной должностью, смело (но в рамках) на-[109] падала на драматургов, сценаристов и режиссеров, не щадя даже своего мужа. Смелость ее суждений, сочетаясь со смелостью туалетов и смелостью всем известной биографии, очень к ней шла и приятно оживляла пресные суждения тех, чья мысль подчинена их литературной службе. Нападала она и на литературную критику вообще и на статьи Эрнста Голованова в частности, Голованов же с выдержкой не уставал разъяснять Динэре ее анархические ошибки и мелкобуржуазные вывихи. Эту шутливую враждебность-близость с Динэрой он охотно длил еще потому, что самого его литературная судьба зависела от Галахова.      - Вспомните, - с налетом мечтательности откинулась Динэра, но спинка озеркаленного дивана очень уж была пряма и неудобна, - у того же Вишневского в "Оптимистической" этот {хор} из двух моряков - "не слишком ли много крови в трагедии?" - "не больше, чем у Шекспира" - ведь это же остро, какая выдумка! И вот опять идешь на пьесу Вишневского, и ждешь! А тут что же? Конечно, реалистическая вещь, впечатляющий образ Вождя, но и, но и... все?      - Как? - огорчился референт. - Вам мало? Я не помню, где еще такой трогательный образ Иосифа Виссарионовича. Многие плакали в зале.      - У меня у самой слезы стояли! - осадила его Динэра. - Я не об этом. И продолжала Голованову: - Но в пьесе почти нет имен! Участвуют: безличные три секретаря парторганизаций, семь командиров, четыре комиссара - протокол какой-то! И опять эти примелькавшиеся матросы-"братишки", кочующие от Белоцерковского к Лавреневу, от Лавренева к Вишневскому, от Вишневского к Соболеву - Динэра так и качала головой от фамилии к фамилии с зажмуренными глазами, - заранее знаешь, кто хороший, кто плохой и чем кончится...      - А почему это вам не нравится? - изумился Голованов. При деловом разговоре он очень оживлялся, в его лице появлялось нанюхивающее выражение, и он шел по верному следу. - Зачем вам непременно внешняя ложная занимательность? А в жизни? Разве в жизни отцы наши сомневались, чем кончится гражданская вой-[110] на? Или мы разве сомневались, чем кончится Отечественная, даже когда враг был в московских пригородах?      - Или драматург разве сомневается, как будет принята его пьеса? Объясните, Эрик, почему никогда не проваливаются наши премьеры? Этого страха - провала премьеры, почему нет над драматургами? Честное слово, я когда-нибудь не сдержусь, заложу два пальца в рот, да как засвищу!!      Она мило показала, как это сделает, хотя ясно было, что свиста не получится.      - Объясняю! - не только не смущался Голованов, но все увереннее идя по следу. - Пьесы у нас никогда не проваливаются и не могут провалиться, потому что между драматургом и публикой наличествует единство как в плане художественном, так и в плане общего мироощущения...      Это уже стало скучно. Референт поправил свой палево-голубой галстук один раз, другой раз - и поднялся от них. Одна из клариных сокурсниц, худощавенькая приятная девушка весь вечер откровенно не сводила с него глаз, и он решил теперь потанцевать с ней. Им достался тустеп. А после него одна из девочек-башкирок стала разносить мороженое. Референт отвел девушку в углубление балконной двери, куда были задвинуты два кресла, усадил там, похвалил, как она танцует.      Она готовно улыбалась ему и порывалась к чему-то.      Государственный молодой человек не первый раз встречал женскую доступность, но еще не успела она ему надоесть. Вот и этой девушке только надо назначить, когда и куда придти. Он оглядел ее нервную шею, еще не высокую грудь, и, пользуясь тем, что занавеси частью скрывали их от комнаты, благосклонно застиг ее руку на колене.      Девушка взволнованно заговорила:      - Виталий Евгеньевич! Это такой счастливый случай - встретить вас здесь! Не сердитесь, что я осмеливаюсь нарушить ваш досуг. Но в приемной Верховного Совета я никак не могла к вам попасть. - (Виталий снял свою руку с руки девушки.) - У вас в секретариате уже полгода находится лагерная {актировка} моего отца, он разбит в лагере параличом, и мое прошение о его помиловании. - [111] (Виталий беззащитно откинулся в кресле и ложечкой сверлил шарик мороженого. Девушка же забыла о своем, неловко задела ложечку, та кувыркнулась, поставила пятно на ее платьи и упала к балконной двери, где и осталась лежать.) - У него отнята вся правая сторона! Еще удар - и он умрет. Он - обреченный человек, зачем вам теперь его заключение?      Губы референта перекривились.      - Знаете, это... нетактично с вашей стороны - обращаться ко мне здесь. Наш служебный коммутатор - не секрет, позвоните, я назначу вам прием. Впрочем, отец ваш по какой статье? По пятьдесят восьмой?      - Нет, нет, что вы! - с облегчением воскликнула девушка. - Неужели бы я посмела вас просить, если б он был политический? Он по закону от Седьмого Августа!      - Все равно и для седьмого августа актировка отменена.      - Но ведь это ужасно! Он умрет в лагере! Зачем держать в тюрьме обреченного на смерть?      Референт посмотрел на девушку в полные глаза.      - Если мы будем так рассуждать - что же тогда останется от законодательства? - Он усмехнулся. - Ведь он осужден по суду! Вдумайтесь! Так что значит - "умрет в лагере"? Кому-то надо умирать и в лагере. И если подошла пора умирать, так не все ли равно, где умирать?      Он встал с досадой и отошел.      За остекленной балконной дверью сновала Калужская застава - фары, тормозные сигналы, красный, желтый и зеленый светофор под падающим, падающим снегом.      Нетактичная девушка подняла ложечку, поставила чашку, тихо пересекла комнату, не замеченная Кларой, ни хозяйкой, прошла столовую, где собирался чай и торты, оделась в коридоре и ушла.      А навстречу, пропустив помраченную девушку, из столовой вышли Галахов, Иннокентий и Дотнара. Голованов, оживленный Динэрою, с вернувшейся находчивостью остановил своего покровителя:      - Николай Аркадьевич! Halt! Признайтесь! - в самой-рассамой глубине души ведь вы не писатель, а кто?.. - (Это было как повторение вопроса Иннокентия, и Гала-[112] хов смутился.) - Солдат!      - Конечно, солдат! - мужественно улыбнулся Галахов.      И сощурился, как смотрят вдаль. Ни от каких дней писательской славы не осталось в его сердце столько гордости и, главное, такого ощущения чистоты, как ото дня, когда его черт понес с нежалимою головой добираться до штаба полуотрезанного батальона - и попасть под артиллерийский шквал и под минный обстрел, и потом в блиндажике, растрясенном бомбежкою, поздно вечером обедать из одного котелка вчетвером с батальонным штабом - и чувствовать себя с этими обгорелыми вояками на равной ноге.      - Так разрешите вам представить моего фронтового друга капитана Щагова!      Щагов стоял прямой, не унижая себя выражением неравного почтения. Он приятно выпил - столько, что подошвы уже не ощущали всей тяжести своего давления на пол. И как пол стал более податлив, так податливее, приемистее стала ощущаться и вся теплая светлая действительность, и это закоренелое богатство, изостланное и уставленное вокруг, в которое он с занывающими ранами, с сухотою желудка вошел еще пока разведчиком, но которое обещало стать и его будущим.      Щагов уже стыдился своих скромных орденишек в этом обществе, где безусый пацан небрежно наискосок носил планку ордена Ленина. Напротив, знаменитый писатель при виде боевых орденов Щагова, медалей и двух нашивок ранений с размаху ударил рукой в рукопожатие:      - Майор Галахов! - улыбнулся он. - Где воевали? Ну, сядем, расскажите.      И они уселись на ковровой тахте, потеснив Иннокентия и Дотти. Хотели усадить тут же и Эрнста, но он сделал знак и исчез. Действительно, встреча фронтовиков не могла же произойти насухую! Щагов рассказал, что с Головановым они подружились в Польше в один сумасшедший денек пятого сентября сорок четвертого года, когда наши с ходу вырвались к Нареву и заскочили за Нарев, чуть не на бревнах переправлялись, зная, что в первый день легко, а потом и зубами не возьмешь. Перли нахально сквозь немцев в узком километровом коридорчике, а немцы лез-[113] ли перекусить коридор, и с севера сунули триста танков, а с юга двести.      Едва начались фронтовые воспоминания, Щагов потерял тот язык, на котором он ежедневно разговаривал в университете, Галахов же - язык редакций и секций, а тем более - тот взвешенный нарочитый авторский язык, которым пишутся книги. На вытертых и закругленных этих языках не было возможности передать сочное дымное фронтовое бытие. И даже после десятого слова им очень вознадобились ругательства, не мыслимые здесь.      Тут появился Голованов с тремя рюмками и бутылкой недопитого коньяка. Он пододвинул стул, чтобы видеть обоих, и в руках стал им разливать.      - За солдатскую дружбу! - произнес Галахов, щурясь.      - За тех, кто не вернулся! - поднял Щагов.      Выпили. Пустая бутылка пошла за тахту.      Новое опьянение добавилось к старому. Голованов свернул рассказ в свою сторону: как в этот памятный день он, новоиспеченный военный корреспондент, за два месяца до того окончивший университет, впервые ехал на передовую, и как на попутном грузовичке (а грузовичок тот вез Щагову противотанковые мины) проскочил под немецкими минометами из Длугоседло в Кабат коридорчиком до того узким, что " северные" немцы жахали минами в расположение немцев " южных", и как раз в том же месте в тот же день один наш генерал возвращался из отпуска с семьей на фронт - и на виллисе занесся к немцам. Так и пропал.      Иннокентий прислушивался и спросил об ощущении страха смерти. Разогнанный Голованов поспешил сказать, что в такие отчаянные минуты смерть не страшна, о ней забываешь. Щагов поднял бровь, поправил:      - Смерть не страшна, пока тебя не {трахнет}. Я ничего не боялся, пока не испытал. Попал под хорошую бомбежку - стал бояться бомбежки, и только ее. Контузило артналетом - стал бояться артналетов. А вообще; "не бойся пули, которая свистит", раз ты ее слышишь - значит, она уже не в тебя. Той единственной пули, которая тебя убьет - ты не услышишь. Выходит, что смерть как бы тебя не касается: ты есть - ее нет, она придет - [114] тебя уже не будет.      На радиоле завели "Вернись ко мне, малютка!" Для Галахова воспоминания Щагова и Голованова были безынтересны - и потому, что он не был свидетелем той операции, не знал Длугоседло и Кабата; и потому, что он был не из мелких корреспондентов, как Голованов, а из корреспондентов стратегических. Бои представлялись ему не вокруг одного изгнившего дощаного мостика или разбитой водокачки, но в широком обхвате, в генеральско-маршальском понимании их целесообразности.      И Галахов сбил разговор:      - Да. Война-война! Мы попадаем на нее нелепыми горожанами, а возвращаемся с бронзовыми сердцами... Эрик! А у вас на участке "песню фронтовых корреспондентов" пели?      - Ну, как же!      - Нэра! Нэра! - позвал Галахов. - Иди сюда!      "Фронтовую корреспондентскую" - споем, помогай! Динэра подошла, тряхнула головой:      - Извольте, друзья! Извольте! Я и сама фронтовичка!      Радиолу выключили, и они запели втроем, недостаток музыкальности искупая искренностью:            От Москвы до Бреста Нет на фронте места...            Стягивались слушать их. Молодежь с любопытством глазела на знаменитость, которую не каждый день увидишь.            От ветров и водки Хрипли наши глотки, Но мы скажем тем, кто упрекнет...            Едва началась эта песня, Щагов, сохраняя все ту же улыбку, внутренне охолодел, и ему стало стыдно перед теми, кого здесь, конечно, не было, кто глотали днепровскую волну еще в Сорок Первом и грызли новгородскую хвойку в Сорок Втором. Эти сочинители мало знали тот фронт, который обратили теперь в святыню. Даже смелейшие из корреспондентов все равно от строевиков отличались так же непереходимо, как пашущий землю граф от [115] мужика-пахаря: они не были уставом и приказом связаны с боевым порядком, и потому никто не возбранял им и не поставил бы в измену испуг, спасение собственной жизни, бегство с плацдарма. Отсюда зияла пропасть между психологией строевика, чьи ноги вросли в землю передовой, которому не деться никуда, а может быть тут и погибнуть, - и корреспондента с крылышками, который через два дня поспеет на свою московскую квартиру. Да еще: откуда у них столько водки, что даже хрипли глотки? Из пайка командарма? Солдату перед наступлением дают двести, сто пятьдесят...            Там, где мы бывали, Нам танков не давали, Репортер погибнет - не беда, И на "эмке" драной С кобурой нагана Первыми вступали в города!            Это "первыми вступали в города" были - два-три анекдота, когда, плохо разбираясь в топографической карте, корреспонденты по хорошей дороге (по плохой "эмка" не шла) заскакивали в "ничей" город и, как ошпаренные, вырывались оттуда назад.      А Иннокентий, со свешенною головою, слушал и понимал песню еще по-своему. Войны он не знал совсем, но знал положение наших корреспондентов. Наш корреспондент совсем не был тем беднягою-репортером, каким изображался в этом стихе. Он не терял работы, опоздав с сенсацией. Наш корреспондент, едва только показывал свою книжечку, уже был принимаем как важный начальник, как имеющий право давать {установки}. Он мог добыть сведения верные, а мог и неверные, мог сообщить их в газету вовремя или с опозданием, - карьера его зависела не от этого, а от правильного мировоззрения. Имея же правильное мировоззрение, корреспондент не имел большой нужды и лезть на такой плацдарм или в такое пекло: свою корреспонденцию он мог написать и в тылу.      Дотти охватом кисти обмыкала руку мужа и тихо сидела рядом, не претендуя ни говорить, ни понимать умные вещи - самое приятное из ее поведений. Она только хотела сидеть послушною женой, и чтобы видели все, как [116] они живут хорошо.      Не знала она, как скоро будут ее трепать, как стращать - все равно, возьмут ли Иннокентия {тут}, или он вырвется и останется {там}.      Пока она заботилась только о себе, была груба, властна, стремилась сокрушить, навязать свои низкие суждения - Иннокентий думал: и хорошо, пусть пострадает, пусть образуется, ей полезно.      Но вот вернулась мягкость ее - и защемила к ней жалость. Недоумение.      Да все щемило, все не мило, и с этого глупого вечера пора была уходить - если б дома не ждало еще худшее.      Из полутемной комнаты, от маленького телевизора со сбивчивым искривленным изображением, кой-как наладив его для желающих, Клара вышла в большую комнату и стала в дверях.      Она изумилась, как хорошо, ладком сидят Иннокентий с Нарой, и еще раз поняла, что неисследимы и некасаемы все тайны замужества.      Этому вечеру, устроенному, по сути, для нее одной, она нисколько не оказалась рада, но ранена им, сбита. Она металась всех встретить и занять - а сама пустела. Ничто не было ей забавно, никто из гостей интересен. И новое платье из матово-зеленого креп-сатена с блестящими резными накладками на воротнике, груди и запястьях, может быть так же мало ей шло, как все прежние.      Навязанное и принятое знакомство с этим квадратненьким критиком, без ласки, без нежности, не давало никакого ощущения подлинности, даже противоестественное что-то. Полчаса он букой просидел на диване, полчаса по-пустому проспорил с Динэрой, потом пил с фронтовиками, - у Клары не было порыва захватить его, увлечь, оттащить.      А между тем пришла ее последняя пора, и именно нынешняя, только сейчас. Наступило ее предельное созревание, и если сейчас упустить, то дальше будет старее, хуже или ничего.      И неужели это сегодня утром? - сегодня утром! и в той же самой Москве! - был такой захватывающий разговор, восторженный взгляд голубоглазого мальчика, душу переворачивающий поцелуй - и клятва {ждать}? Это [117] сегодня - она три часа плела корзиночку на елку?..      То не было на земле. То не было во плоти. То четверть века не могло овеществиться. То - приснилось.                  65            На верхней койке, наедине то с круглым сводчатым потолком, как купол небес раскинувшимся над ним, то уткнувшись в разгоряченную подушку, которая была ему лоном клариного тела, Ростислав изнывал от счастья.      Уже полдня прошло от поцелуя, стомившего его с ног, а ему все еще было жаль осквернить свои счастливые губы пустой речью или жадной едой.      "Ведь вы не могли бы меня {ожидать}!" - сказал он ей.      И она ответила:      "Почему не могла бы? Могла бы..." - ... Такие допотопности, как ты, только на {вере} и держатся, - рвался почти под ним сочный молодой голос, но с пригашенной звонкостью, чтоб слышно не было далеко. - Именно на вере, да на какой вере - ложной! А {науки} у вас отроду не было!      - Ну, знаешь, спор становится беспредметным. Если марксизм - не наука, что ж тогда наука? Откровения Иоанна Богослова? Или Хомяков о свойствах славянской души?      - Да не нюхали вы настоящей науки! Вы - не {зиждители}! И поэтому совсем даже не знакомы с наукой! Предметы всех ваших рассуждений - призраки, а не вещи! А в истинной науке все положения с предельной строгостью выводятся из исходного!      - Золотко? Ком-иль-фончик! Так так у нас и есть: все экономическое учение выводится из товарной клетки. Вся философия - из трех законов диалектики.      - Вещное знание подтверждается умением применять выводы на деле!      - Детка! Что я слышу? Критерий практики в гносеологии? Так ты стихийный, - Рубин вытянул крупные губы трубочкой и нарочно сюсюкал, - материалист! Хо-[118] тя немного примитивный.      - Вот ты всегда ускользаешь от честного мужского спора! Ты опять предпочитаешь забрасывать собеседника птичьими словами!      - А ты опять не говоришь, а заклинаешь! Пифия!      Марфинская пифия! Почему ты думаешь, что я горю желанием с тобой спорить? Мне это, может быть, так же скучно, как вдалбливать старику-песочнику, что Солнце не ходит вокруг Земли. Нехай себе дотрусывает, як знает!      - Тебе не хочется со мной спорить потому, что ты не умеешь спорить! Вы все не умеете спорить, потому что избегаете инакомыслящих - а чтоб не нарушить стройности мировоззрения! Вы собираетесь все свои и выкобениваетесь друг перед другом в толковании отцов учения. Вы набираетесь мыслей друг от друга, они совпадают и раскачиваются до размеров... Да на воле - (глухо) - при наличии ЧК, кто с вами осмелится спорить? Когда же вы попадаете в тюрьму, вот сюда, - (звонко) - здесь вы встречаетесь с настоящими спорщиками! - и тут-то вы оказываетесь как рыба на песке! И вам остается только лаяться и ругаться.      - По-моему, до сих пор ты облаял меня больше, чем я тебя.      Сологдин и Рубин, как свороженные своими вечными разногласиями, все сидели у опустевшего имениннища. Абрамсон давно ушел читать "Монте-Кристо"; Кондрашев-Иванов - размышлять о величии Шекспира; Прянчиков убежал листать прошлогодний у кого-то "Огонек"; Нержин отправился к дворнику Спиридону; Потапов, исполняя до конца обязанности хозяйки дома, помыл посуду, разнес тумбочки и лег, накрывшись подушкой от света и шума. Многие в комнате спали, другие тихо читали или переговаривались, и был тот час, когда уже сомневаешься - не пропустил ли дежурный выключить свет, заменив его на синий. А Сологдин и Рубин все сидели на пустой постели Прянчикова в закутке у последней оставленной тумбочки.      Однако тянуло к спору одного Сологдина: у него сегодня был день побед, они бурлили в нем, не улегались. Да и вообще по его расписанию всякий воскресный вечер отводился забавам. А какая забава могла быть распотеш-[119] ней, чем - срамить и загонять в тупик защитника царствующего скудоумия!      Для Рубина же спор сегодня был тягостен, нелеп. Не завершенная только что работа была у него, а напротив - навалилась новая сверхтрудная задача, создание целой науки, за которую в одиночку приходилось приниматься завтра с утра, а для этого уже с вечера беречь бы силы. Еще звали его два письма: одно от жены, другое от любовницы. Когда же было и ответить, как не сегодня! - жене дать важные советы о воспитании детей, любовнице - нежные заверения. А еще звали Рубина монголо-финский, испано-арабский и другие словари, Чапек, Хемингуэй, Лоуренс. И еще сверх: то за комическим спектаклем суда, то за мелкими подколками соседей, то за именинным обрядом целый вечер он не мог добраться до окончательной разработки одного важного проекта общегражданского значения.      Но тюремные законы спора хватко держали его. Ни в одном споре Рубин не должен был быть побежден, ибо представлял тут, на шарашке, передовую идеологию. И вот, как связанный, он вынужденно сидел с Сологдиным, чтобы втолковывать ему азбуку, доступную дошкольникам.      Тише и мягче Сологдин увещевал:      - Настоящий спор, говорю тебе из лагерного опыта, производится как поединок. По согласию выбираем посредника - хоть Глеба сейчас позовем. Берем лист бумаги, делим его отвесной чертой пополам. Наверху, через весь лист, пишем содержание спора. Затем, каждый на своей половине, предельно ясно и кратко, выражаем свою точку зрения на поставленный вопрос. Чтобы не было случайной ошибки в подборе слова - время на эту запись не ограничивается.      - Ты из меня дурака делаешь, - полусонно возразил Рубин, опуская сморщенные веки. Лицо его над бородой выражало глубочайшую усталость. - Что ж мы, до утра будем спорить?      - Напротив! - весело воскликнул Сологдин, блестя глазами. - В этом-то и замечательность подлинного мужского спора! Пустые словопрения и сотрясения воздуха могут тянуться неделями. А спор на бумаге иногда кон-[120] чается в десять минут: сразу же становится очевидно, что противники или говорят о совершенно разных вещах или ни в чем не расходятся. Когда же выявляется смысл продолжать спор - начинают поочередно записывать доводы на своих половинках листа. Как в поединке: удар! - ответ! - выстрел! - выстрел! И вот: невозможность увиливать, отказываться от употребленных выражений, подменять слова словами - приводит к тому, что в две-три записи явно проступает победа одного и поражение другого.      - И время - не ограничивается?      - Для о держания истины - нет!      - А еще на эспадронах мы драться не будем?      Воспламененное лицо Сологдина омрачилось:      - Вот так я и знал. Ты первый наскакиваешь на меня...      - По-моему, ты первый!..      - ... даешь мне всякие клички, у тебя их в сумке много: мракобес! попятник! - (он избегал иноземного непонятного слова "реакционер") - увенчанный прислужник - (значило: "дипломированный лакей") - поповщины! У вас набралось бранных слов больше, чем научных определений. Когда же я беру тебя за жабры и предлагаю честно спорить, - у тебя нет времени, нет охоты, ты устал! Однако, у вас нашлось время и охота перепотрошить целую страну!      - Уже полмира! - вежливо поправил Рубин. - Для дела у нас всегда есть время и силы. А - болтать языком? О чем нам с тобой? Уже между нами все сказано.      - О чем? Предоставляю выбор тебе! - галантным широким жестом (род оружия! место дуэли!) ответил Сологдин.      - Так я выбираю: ни о чем!      - Это не по правилам!      Рубин затеребил отструек черной бороды:      - По каким таким правилам? Что еще за правила? Что за инквизиция? Пойми ты: чтобы плодотворно спорить, надо же иметь хоть какую-то общую основу, в каких-то основных чертах все же иметь согласие...      - Вот, вот! я ж и говорю: чтоб оба признавали прибавочную стоимость и владычество рабочих! - (Так на [121] Языке Предельной Ясности обозначалась "диктатура пролетариата".) - И спорили бы только о том, написал ли закорючку Маркс натощак или Энгельс после обеда.      Нет, невозможно было избавиться от этого издевателя! Рубин вскипел:      - Да пойми ты, пойми ты, что - глупо! Ты и я - о чем мы можем говорить? Ведь куда ни копни, за что ни возьмись - мы с тобой с разных планет. Ведь для тебя например дуэли и сейчас еще лучший способ решения обид!      - А попробуй доказать обратное! - откинулся Сологдин, сияя. - Если бы были дуэли - кто бы решился клеветать? Кто бы решился отталкивать слабых локтями?      - Да твои ж драчуны! Лыцари!.. Для тебя вообще мрак Средних веков, тупое надменное рыцарство, крестовые походы - это зенит истории!      - Это - вершина человеческого Духа! - выпрямляясь, подтвердил Сологдин и помавал над головою пальцем. - Это великолепное торжество духа над плотью! Это с мечом в руках неудержимое стремление к святыням!      - И вьюки награбленного добра? Ты - докучный гидальго!      - А ты - библейский фанатик!.. то есть, {одержимец! -} парировал Сологдин.      - Ведь для тебя Белинский ли, Чернышевский ли, все наши лучшие просветители - недоучившиеся поповичи?!      - Долгополые семинаристы! - ликуя, добавил Сологдин.      - Ведь для тебя не говорю уже - наша, но даже Французская революция, через сто пятьдесят лет после нее - тупой бунт черни, наваждение дьявольских инстинктов, истребление нации - не так ли?      - Разумеется!! И попробуй доказать обратное! Все величие Франции кончается восемнадцатым веком! А что было после бунта? Пяток заблудившихся великих людей? Полное вырождение нации! Чехарда правительств на потеху всему миру! Бессилие! безволие! ничтожество!! прах!!!      Сологдин демонически захохотал.      - Дикарь! пещерный житель! - возмущался Рубин.      - И никогда уже Франция не поднимется! Разве толь-[122] ко с помощью римской церкви!      - И вот еще: для тебя Реформация - не естественное освобождение человеческого разума от церковных вериг, а...      - Безумное ослепление! лютеранское сатанинство! Подрыв Европы! Самоуничтожение европейцев! Хуже двух мировых войн!      - Ну вот... ну вот!.. Вот-вот!.. - вставлял Рубин.      - Ты же - ископаемое! ихтиозавр! О чем нам с тобой спорить? Ты видишь сам, что запутался. Не лучше ли нам разойтись мирно?      Сологдин заметил движение Рубина встать и уйти. Этого никак нельзя было допустить! - забава уходила, забава еще не состоялась. Сологдин тут же обуздался и неузнаваемо помягчел:      - Прости, Левушка, я погорячился. Конечно, час поздний, и я не настаиваю, чтоб мы брали из главных вопросов. Но давай проверим самый прием спора-поединка на каком-нибудь легком изящном предмете. Я дам тебе на выбор несколько {титлов} (это значило - {тем)}. Хочешь спорить из словесности? Это - область твоя, не моя.      - Да ну тебя...      Как раз было время сейчас уйти, не подвергаясь бесславию. Рубин приподнялся, но Сологдин предупредительно шевельнулся:      - Хорошо! Титл нравственный: о значении гордости в жизни человека!      Рубин скучающе пожевал:      - Неужели мы гимназистки?      И - поднялся между кроватями.      - Хорошо, такой титл... - схватил его за руку Сологдин.      - Да пошел ты... - отмахнулся Рубин, смеясь. - У тебя же все в голове перевернуто! На всей Земле ты один остался, кто еще не признает трех законов диалектики. А из них вытекает - все!      Сологдин светлой розовой ладонью отвел это обвинение:      - Почему не признаю? Уже признаю.      - Ка-ак? Ты - признал диалектику? - Рубин за-[123] сюсюкал трубочкой: - Цыпочка! Дай я тебя поцелую! Признал?      - Я не только ее признал - я над ней {думал}! Я два месяца думал над ней по утрам! А ты - не думал!      - Даже думал? Ты умнеешь с каждым днем! Но тогда о чем же нам спорить?      - Как?! - возмутился Сологдин. - Опять не о чем? Нет общей основы - не о чем спорить, есть общая основа - не о чем спорить! Нет уж, теперь изволь спорить!      - Да что за насилие? О чем спорить?      Сологдин вслед за Рубиным тоже встал и размахивал руками:      - Изволь! Я принимаю бой на самых невыгодных для меня условиях. Я буду бить вас оружием, вырванным из ваших же грязных лап! О том будем спорить, что {вы} сами трех ваших законов не понимаете! Пляшете, как людоеды вокруг костра, а что такое огонь - не понимаете. Могу тебя на этих законах ловить и ловить!      - Ну, поймай! - не мог не выкрикнуть Рубин, злясь на себя, но опять погрязая.      - Пожалуйста. - Сологдин сел. - Присаживайся.      Рубин остался на ногах.      - Ну, с чего б нам полегче? - смаковал Сологдин. - Законы эти - указывают нам {направление} развития? Или нет?      - Направление?      - Да! Куда будет развиваться... э-э... - он поперхнулся - ...процесс?      - Конечно.      - И в чем ты это видишь? Где именно? - холодно допрашивал Сологдин.      - Ну, в самих законах. Они отражают нам движение.      Рубин тоже сел. Они стали говорить тихо, по-деловому.      - Какой же именно закон дает направление?      - Ну, не первый, конечно... Второй. Пожалуй, третий.      - У-гм. Третий - дает? И как же его определить?      - Что?      - Направление, что!      [124] Рубин нахмурился:      - Слушай, а зачем вообще эта схоластика?      - Это - схоластика? Ты не знаком с точными науками. Если закон не дает нам числовых соотношений, да мы еще не знаем и направления развития - так мы вообще ни черта не знаем. Хорошо. Давай с другой стороны. Ты легко и часто повторяешь: "отрицание отрицания". Но что ты понимаешь под этими словами? Например, можешь ты ответить: отрицание отрицания - всегда бывает в ходе развития или не всегда?      Рубин на мгновение задумался. Вопрос был неожидан, он не ставился так обычно. Но, как принято в спорах, не давая внешне понять заминки, поспешил ответить:      - В основном - да... Большей частью.      - Во-от!! - удовлетворенно взревел Сологдин. - У вас целый жаргон - "в основном", "большей частью"! Вы разработали тысячи таких словечек, чтоб не говорить прямо. Вам скажи "отрицание отрицания" - и в голове у вас отпечатано: зерно - из него стебель - из него десять зерен. Оскомина! Надоело! Отвечай прямо: {когда} "отрицание отрицания" бывает, а когда - не бывает? Когда его нужно ожидать, а когда оно невозможно?      У Рубина следа не осталось его вялости, он подсобрался сам и собирал свои уже разбредшиеся мысли на этот никому не нужный, но все равно важный спор.      - Ну, какое это имеет практическое значение - "когда бывает", "когда не бывает"?!      - Нич-чего себе! Какое {деловое} значение имеет один из трех основных законов, из которых вы все выводите! Ну, как с вами разговаривать?!      - Ты ставишь телегу впереди лошади! - возмутился Рубин.      - Опять жаргон! жаргон! То есть, {феня..}.      - Телегу впереди лошади! - настаивал Рубин. - А мы, марксисты, считали бы позором выводить конкретный анализ явлений из готовых законов диалектики. И поэтому нам совсем не надо знать, "когда бывает", "когда не бывает"...      - А я вот тебе сейчас отвечу! Но ты сразу скажешь, что ты это знал, что это понятно, само собой разумеется...      [125] Так слушай: если получение прежнего качества вещи {возможно} движением в обратном направлении, то отрицания отрицания не бывает! Например, если гайка туго завернута и надо ее отвернуть - отворачивай. Тут обратный процесс, переход количества в качество, и никакого отрицания отрицания! Если же, двигаясь в обратном направлении, воспроизвести прежнее качество невозможно, то развитие может пройти через отрицание, но и то: если в нем допустимы повторения. То есть: необратимые изменения будут отрицаниями лишь там, где возможно отрицание самих отрицаний!      - Иван - человек, не Иван - не человек, - пробормотал Рубин, - ты как на параллельных брусьях...      - С гайкой. Если, заворачивая ее, ты сорвал резьбу, то отворачивая, уже не вернешь ей прежнего качества - целой резьбы. Воспроизвести это качество теперь можно только так: бросить гайку в переплав, потом прокатать шестигранный пруток, потом проточить и наконец нарезать новую гайку.      - Слушай, Митяй, - миролюбиво остановил его Рубин, - ну нельзя же серьезно излагать диалектику на гайке.      - Почему нельзя? Чем гайка хуже зерна? Без гайки ни одна машина не держится. Так вот, каждое из перечисленных состояний необратимо, оно отрицает предыдущее, а новая гайка по отношению к старой, испорченной, явится отрицанием отрицания. Просто? - И он вскинул подстриженную французскую бородку.      - Постой! - усмотрел Рубин. - В чем же ты меня опроверг? У тебя же самого и получилось, что третий закон дает направление развития.      С рукой у груди Сологдин поклонился:      - Если бы тебе, Левчик, не была свойственна быстрота соображения, я бы вряд ли имел честь с тобой беседовать! Да, дает! Но то, что закон дает - надо научиться брать! Вы - умеете? Не молиться закону - а работать с ним? Вот ты вывел, что он направление дает. Но ответим: всегда ли? В неживой природе? в живой? в обществе? А?      - Ну, что ж, - раздумчиво сказал Рубин. - Может быть во всем этом и есть какое-то рациональное зерно. Но [126] вообще-то - словоблудие-с, милостивый государь.      - Словоблуды - вы! - с новой запальчивостью отсек дланью Сологдин. - Три закона! Три ваших закона! - он как мечом размахивал в толпе сарацин. - А вы ни одного не понимаете, хотя все из них выводите!..      - Да говорят тебе: не выводим!      - Из законов - не выводите? - изумился Сологдин, остановился в рубке.      - Нет!      - Так что они у вас - пришей кобыле хвост? А откуда вы тогда взяли - в какую сторону будет развиваться общество?      - Слу-шай! - Рубин стал вдалбливать нараспев. - Ты - дуба кусок или человек? Все вопросы решаются нами из конкретного анализа ма-те-ри-ала, разумеешь? Любой общественный вопрос - из анализа классовой обстановки.      - Так что они вам? - разорялся Сологдин, не сообразуясь с тишиной комнаты, - три закона? - вообще не нужны?!      - Почему, очень нужны, - оговорил Рубин.      - А зачем?! Если из них ничего не выводится? Если даже и направления развития из них получать не надо, это словоблудие? Если требуется только как попугаю повторять "отрицание отрицания" - так на черта они нужны?..      ... Потапов, который тщетно пытался укрыться под подушкой от их все возрастающего шума, наконец сердито сорвал подушку с уха и приподнялся на постели:      - Слушайте, друзья! Самим не спится - уважайте сон других, если уж... - и он показал пальцем вверх наискосок, где лежал Руська, - если не можете найти более подходящего места.      И рассерженность Потапова, любящего размеренный распорядок, и устоявшаяся тишина всей полукруглой комнаты, которая стала им теперь особенно слышна, и окружение стукачами (впрочем, Рубин свои убеждения мог выкрикивать безбоязненно) - заставили бы очнуться всяких трезвых людей.      Эти же двое очнулись лишь чуть-чуть. Их долгий - не первый и не десятый - спор только начинался. Они [127] поняли, что нужно выйти из комнаты, но не могли уже ни смолкнуть, ни расцепиться. Они уходили, по дороге меча друг в друга словами, пока дверь коридора не поглотила их.      И почти сразу после их ухода белый свет погас, зажегся ночной синий.      Руська Доронин, чье ухо бодрствовало ближе всех к их спору, был, однако, далее всех от того, чтобы собирать на них "материал". Он слышал недосказанный намек Потапова, понял его, хотя и не видел устремленного пальца - и испытал прилив нерешимой обиды, вызываемой у нас упреками людей, чье мнение мы уважаем.      Когда он затевал эту острую двойную игру с оперативниками, он все предвидел, он провел бдительность врагов, был теперь накануне зримого торжества со {ста сорока семью} рублями, - но он был беззащитен против подозрения друзей! Его одинокий замысел, именно из-за того, что был так необычен и таен, - предавался презрению и позору. Его удивляло, как эти зрелые, толковые, опытные люди не имели достаточной широты души, чтобы понять его, поверить, что он - не предатель.      И, как всегда бывает, когда мы теряем расположение людей, - нам становится втройне дорог тот, кто продолжает нас любить.      А если это - еще и женщина?..      Клара!.. Она поймет! Он завтра же откроется ей в своей авантюре - и она поймет.      И безо всякой надежды, да и безо всякого желания уснуть, он извивался в своей распаленной постели, то вспоминая пытливые кларины глаза, то все более уверенно нащупывая план побега под проволоку овражком до шоссе, а там сразу автобусом в центр города.      А дальше там поможет Клара.      В семимиллионной Москве человека найти трудней, чем во всем обнаженном Воркутинском крае. В Москве-то и убегать!..                  [128]            66            Дружбу Нержина с дворником Спиридоном Рубин и Сологдин благодушно называли "хождением в народ" и поисками той самой великой сермяжной правды, которую еще до Нержина тщетно искали Гоголь, Некрасов, Герцен, славянофилы, народники, Достоевский, Лев Толстой и, наконец, оболганный Васисуалий Лоханкин.      Сами же Рубин и Сологдин не искали этой сермяжной правды, ибо обладали Абсолютной прозрачной истиной.      Рубин хорошо знал, что понятие "народ" есть понятие вымышленное, есть неправомерное обобщение, что всякий народ разделен на классы, и даже классы меняются со временем. Искать высшее понимание жизни в классе крестьянства было занятием убогим, бесплодным, ибо только пролетариат до конца последователен и революционен, ему принадлежит будущее, и лишь в его коллективизме и бескорыстии можно почерпнуть высшее понимание жизни.      Не менее хорошо знал и Сологдин, что "народ" есть безразличное тесто истории, из которого лепятся грубые, толстые, но необходимые ноги для Колосса Духа. "Народ" - это общее обозначение совокупности серых, грубых существ, беспросветно тянущих упряжку, в которую они впряжены рождением и из которой их освобождает только смерть. Лишь одинокие яркие личности, как звенящие звезды разбросанные на темном небе бытия, несут в себе высшее понимание.      И оба знали, что Нержин переболеет, повзрослеет, одумается.      И, действительно, Нержин перебывал и пропутался уже во многих крайностях.      Изнылая от боли за {страдающего брата}, русская литература прошлого века создала в нем, как во всех своих первочитателях, - в серебряном окладе и с нимбом седовласый образ Народа, соединившего в себе мудрость, нравственную чистоту, духовное величие.      Но это было отдельно - на книжной полке и где-то [129] {там} - в деревнях, на полях, на перепутьях девятнадцатого века. Небо же развернулось - двадцатого века, и мест этих под небом давно на Руси не было.      Не было и никакой Руси, а - Советский Союз, и в нем - большой город. В городе рос юноша Глеб, на него сыпались успехи из рога наук, он замечал, что соображает быстро, но есть соображающие и побыстрее него и подавляющие обилием знаний. И Народ продолжал стоять на полке, а понимание было такое: только те люди значительны, кто носит в своей голове груз мировой культуры, энциклопедисты, знатоки древностей, ценители изящного, мужи многообразованные и разносторонние. И надо принадлежать к избранным. А неудачник пусть плачет.      Но началась война, и Нержин сперва попал ездовым в обоз и, давясь от обиды, неуклюжий, гонялся за лошадьми по выгону, чтоб их обратать или вспрыгнуть им на спину. Он не умел ездить верхом, не умел ладить упряжи, не умел брать сена на вилы, и даже гвоздь под его молотком непременно изгибался, как бы от хохота над неумелым мастером. И чем горше доставалось Нержину, тем гуще ржал над ним вокруг небритый, матерщинный, безжалостный, очень неприятный Народ.      Потом Нержин выбился в артиллерийские офицеры. Он снова помолодел, половчел, ходил, обтянутый ремнями, и изящно помахивал сорванным прутиком, другой ноши у него не бывало. Он лихо подъезжал на подножке грузовика, задорно матерился на переправах, в полночь и в дождь был готов в поход и вел за собой послушный, преданный, исполнительный и потому весьма приятный Народ. И этот его собственный небольшой народ очень правдоподобно слушал его политбеседы о том большом Народе, который встал единой грудью.      Потом Нержина арестовали. В первых же следственных и пересыльных тюрьмах, в первых лагерях, тупым смертным боем ударивших по нему, он ужаснулся изнанке некоторых "избранных" людей: в условиях, где только твердость, воля и преданность друзьям являли сущность арестанта и решали участь его товарищей, - эти тонкие, чуткие, многообразованные ценители изящного оказывались частенько трусами, быстрыми на сдачу, а при [130] их образованности - отвратительно изощренными в оправданиях сделанной подлости; такие быстро вырождались в предателей и попрошаек. И самого себя Нержин увидел едва не таким, как они. И он отшатнулся от тех, к кому прежде считал за честь принадлежать. Теперь он стал ненавистно высмеивать, чему поклонялся прежде. Теперь он стремился опроститься, отбить у себя последние навычки интеллигентской вежливости и размазанности. В пору беспросветных неудач, в провалах своей перешибленной судьбы, Нержин счел, что ценны и значительны только те люди, кто своими руками строгает дерево, обрубает металл, кто пашет землю и льет чугун. У людей простого труда Нержин старался теперь перенять и мудрость все умеющих рук и философию жизни. Так для Нержина круг замкнулся, и он пришел к моде прошлого века, что надо идти, спускаться {в} {народ}.      Но за замкнутым кругом шел еще хвостик спирали, недоступный для наших дедов. Как тем, образованным барам XIX столетия, образованному зэку Нержину для того, чтобы спускаться в народ, не надо было переодеваться и нащупывать лестничку: его просто турнули в народ, в изорванных ватных брюках, в заляпанном бушлате, и велели вырабатывать норму. Судьбу простых людей Нержин разделил не как снисходительный, все время разнящийся и потому чужой барин, но - как сами они, не отличимый от них, равный среди равных.      И не для того, чтобы подладиться к мужикам, а чтобы заработать обрубок сырого хлеба на день, пришлось Нержину учиться и вколачивать гвоздь струною в точку и пристрагивать доску к доске. И после жестокой лагерной выучки с Нержина спало еще одно очарование. Нержин понял, что спускаться ему было дальше незачем и не к кому. Оказалось, что у Народа не было перед ним никакого кондового сермяжного преимущества. Вместе с этими людьми садясь на снег по окрику конвоя, и вместе прячась от десятника в темных закоулках строительства, вместе таская носилки на морозе и суша портянки в бараке, - Нержин ясно увидел, что люди эти ничуть не выше его. Они не стойче его переносили голод и жажду. Не тверже духом были перед каменной стеной десятилетнего срока. Не предусмотрительней, не изворотливей его в крутые минуты [131] этапов и шмонов. Зато были они слеп ей и доверчивей к стукачам. Были падче на грубые обманы начальства. Ждали амнистии, которую Сталину было труднее дать, чем околеть. Если какой-нибудь лагерный держиморда в хорошем настроении улыбался - они спешили улыбаться ему навстречу. А еще они были много жадней к мелким благам: "дополнительной" прокислой стограммовой пшенной бабке, уродливым лагерным брюкам, лишь бы чуть поновей или попестрей.      В большинстве им не хватало той {точки зрения}, которая становится дороже самой жизни.      Оставалось - быть самим собой.      Отболев в который раз каким увлечением, Нержин - окончательно или нет? - понял Народ еще по-новому, как не читал нигде: Народ - это не все, говорящие на нашем языке, но и не избранцы, отмеченные огненным знаком гения. Не по рождению, не по труду своих рук и не по крылам своей образованности отбираются люди в народ.      А - по душе.      Душу же выковывает себе каждый сам, год от году.      Надо стараться закалить, отгранить себе такую душу, чтобы стать {человеком}. И через то - крупицей своего народа.      С такою душой человек обычно не преуспевает в жизни, в должностях, в богатстве. И вот почему {народ} преимущественно располагается не на верхах общества.                  67            Рыжего круглоголового Спиридона, на лице которого без привычки никак было не отличить почтения от насмешки, Нержин выделил сразу по его приезде на шарашку. Хотя были тут еще и плотники, и слесари, и токари, но чем-то ядреным разительно отличался от них Спиридон, так что не могло быть сомнения, что он-то и есть тот представитель Народа, у которого следовало черпать.      Однако, Нержин испытал затрудненность: не мог найти повода познакомиться со Спиридоном ближе, еще не было о чем им говорить, не встречались они по работе и [132] жили врозь. Небольшая группа работяг жила на шарашке в отдельной комнате, отдельно проводила досуг, и когда Нержин стал нахаживать к Спиридону - Спиридон и его соседи по койкам дружно определили, что Нержин - {волк} и рыскает за добычей для кума.      Хотя сам Спиридон считал свое положение на шарашке последним, и нельзя себе было представить, зачем бы оперуполномоченные его обкладывали, но, так как они не брезгуют никакой падалью, следовало остерегаться. При входе Нержина в комнату Спиридон притворно озарялся, давал место на койке, и с глупым видом принимался рассказывать что-нибудь за-тридевять-земельное от политики: как трущуюся рыбу бьют остями, как ее в тиховодье рогаткой лозовой цепляют под {зябры, а} и ловят в сетя; или как он ходил "по лосей, по медведя рудого" (а черного с белым галстуком медведя остерегайся!); как травой медуницей змей отгоняют, дятловка же трава для косьбы больно хороша. Еще был долгий рассказ, как в двадцатые годы ухаживал он за своей Марфой Устиновной, когда она в сельском клубе в драмкружке играла; ее прочили за богатого мельника, она же по любви договорилась бежать со Спиридоном - и на Петров день он на ней женился украдом.      При этом малоподвижные больные глаза Спиридона из-под густых рыжеватых бровей добавляли: "Ну, что ходишь, волк? Не разживешься, сам видишь." И действительно, любой стукач давно б уж отчаялся и покинул неподатливую жертву. Ничьего любопытства бы не хватило терпеливо ходить к Спиридону каждый воскресный вечер, чтобы слушать его охотничьи откровения. Но Нержин, по началу заходивший к Спиридону с застенчивостью, именно Нержин, ненасытно желавший здесь, в тюрьме, разобраться во всем, не додуманном на воле, - месяц за месяцем не отставал и не только не утомлялся от рассказов Спиридона, но они освежали его, дышали на него сыроватой приречной зарею, обдувающим дневным полевым ветерком, переносили в то единственное в жизни России семилетие - семилетие НЭПа, которому ничего не было равного или сходного в сельской Руси - от первых починков в дремучем бору, еще прежде Рюриков, до последнего разукрупнения колхозов. Это семилетие [133] Нержин захватил несмышленышем и очень жалел, что не родился пораньше.      Отдаваясь теплому оскрипшему голосу Спиридона, Нержин ни разу лукавым вопросом не попытался перескочить на политику. И Спиридон постепенно начал доверять, неизнудно и сам окунался в прошлое, хватка постоянной настороженности отпускала, глубоко-прорезанные бороздки его лба разморщивались, красноватое лицо осветлялось тихим свечением.      Только потерянное зрение мешало Спиридону на шарашке читать книги. Приноровляясь к Нержину, он иногда вворачивал (чаще - некстати) такие слова, как "принцип", "п'ириод" и "аналогично". В те времена, когда Марфа Устиновна играла в сельском драмкружке, он там слышал со сцены и запомнил имя Есенина.      - Есенина? - не ожидал Нержин. - Вот здорово! А у меня он здесь на шарашке есть. Это ведь редкость теперь. - И принес маленькую книжечку в суперобложке, осыпанной изрезными кленовыми осенними листьями. Ему было очень интересно, неужели сейчас свершится чудо: полуграмотный Спиридон поймет и оценит Есенина.      Чуда не совершилось, Спиридон не помнил ни строчки из слышанного прежде, но живо оценил "Хороша была Танюша", "Молотьбу".      А через два дня майор Шикин вызвал Нержина и велел сдать Есенина на цензурную проверку. Кто донес - Нержин не узнал. Но вочь'ю пострадав от кума и потеряв Есенина как бы из-за Спиридона, Глеб окончательно вошел в его доверие. Спиридон стал звать его на "ты", и беседовали они теперь не в комнате, а под пролетом внутри-тюремной лестницы, где их никто не слышал.      С тех пор, последние пять-шесть воскресений, рассказы Спиридона замерцали давно желанной глубиной. Вечер за вечером перед Нержиным прошла жизнь одной единственной песчинки - русского мужика, которому в год революций было семнадцать лет, и перешло уже сорок, когда начиналась война с Гитлером.      Какие водопады не низвергались через него! какие валы не обтачивали рыжий окатыш головы Спиридона! В четырнадцать лет он остался хозяином в доме (отца взяли на германскую, там и убили) и пошел со стариками на [134] покос ( "за полдня косить научился"). В шестнадцать работал на стекольном заводе и ходил под красными знаменами на сходку. Как землю объявили крестьянской - кинулся в деревню, взял надел. Этот год он с матерью и с братишками, с сестренками славно спину наломал и к Покрову был с хлебушком. Только после Рождества стали тот хлеб сильно для города потягивать - сдай и сдай. А после Пасхи и год Спиридонов, кому восемнадцать полных, пошел девятнадцатый, - дернули в Красную Армию. Идти в армию от землицы никакого расчета Спиридону не было, и он с другими парнями подался в лес, и там они были {зелеными} ("нас не трогай - мы не тронем"). Потом все жив лесу стало тесно, и угодили они к белым (тут белые наскочили ненадолго). Допрашивали белые, нет ли средь их комиссара; такого не было, а вожака их стукнули для острастки, остальным велели надеть кокарды трехцветные и дали винтовки. А вообще-то порядки у белых были старые, как и при царе. Повоевали маненько за белых - забрали в плен красные (да и не отбивались особо, сами подались). Тут красные расстреляли офицеров, а солдатам велели с шапок кокарды снять, надеть бантики. И утвердился Спиридон в красных до конца гражданской. И в Польшу он ходил, а после Польши их армия была трудовая, никак домой не пускали, и еще потом на масляной повезли их к Питеру и на первой неделе поста ходили они прямо по морю по льду, форт какой-то брали. Только после этого Спиридон домой вырвался.      Воротился он в деревню весной и накинулся на землицу родную, отвоеванную. Воротился он с войны не как иные - не разбалованный, не ветром подбитый. Он быстро окреп ("кто хозяин хорош - по двору пройди, рубль найдешь"), женился, завел лошадей...      В ту пору у властей у самих ум расступался: подпирались-то все бедняками, но людям хотелось не беднеть, а богатеть, и бедняки тоже к обзаводу тянулись, - кто работать любит, конечно. И пустили тогда по ветру слово такое: {интенсивник}. Слово это значило: кто хозяйство хочет вести крепко, но не на батраках, а - по науке, со сметкой. И стал тогда Спиридон Егоров с жениной помощью - интенсивник.      [135] "Хорошо жениться - полжизни" - всегда говорил Спиридон. Марфа Устиновна была главное счастье и главный успех его жизни. Из-за нее он не пил, сторонился пустых сборищ. Она приносила ему детей-кажегод ков, двух сыновей, потом дочь, - но рождение их ни на пядень не отрывало ее от мужа. Она свою пристяжку тянула - сколотить хозяйство! Была она грамотна, читала журнал "Сам себе агроном" - и так Спиридон стал интенсивником.      Интенсивников приласкивали, им давали ссуды, семена. К успеху шел успех, к деньгам деньги, уж затевали они с Марфой строить кирпичный дом, не ведая, что доброденствию такому подходит конец. Спиридон в почете был, в пр'изидим его сажали, герой гражданской войны и в коммунистах уже.      И тут-то они с Марфой начисто сгорели - еле детей выхватили из огня. И стали - голот'а, ничто.      Но горевать долго им не привелось. Еле стали они из погорельцев выдираться, как прикатило из далекой Москвы - раскулачивание. И всех тех интенсивников, без разума выращенных Москвой же, теперь без разума же перекрепляли в кулаки и изводили. И порадовались Марфа со Спиридоном, что не успели кирпичного дома отгрохать.      В который раз судьба человеческая закидывала загадки, и беда обертывалась прибытком.      Вместо того, чтобы под конвоем ГПУ ехать умирать в тундру, Спиридон Егоров был сам назначен "комиссаром по коллективизации" - сбивать народ в колхозы. Он стал носить устрашающий револьвер на бедре, сам выгонял из дому и отправлял с милицией, наголо без скарбу, кулаков и не кулаков, - кого нужно было по разнарядке.      И на этом, как и на других изломах своей доли, Спиридон не доступен был легкому пониманию и классовому анализу. Нержин теперь не упрекал, не развереживал Спиридона, но можно было понять, что мутно сошлось у того на душе. Стал он тогда пить и пил так, как если б вся деревня раньше была его, а теперь он всю спускал. Он принял чин комиссара, но распоряжался плохо. Он не доглядывал, что крестьяне скот вырезают, приходят в [136] колхоз без рога живого, без живого копыта.      За все то Спиридона изгнали с комиссаров, да на этом не остановились, а сразу же велели ему руки взять назад, и с обнаженными наганами один милиционер сзади, другой спереди, повели его в тюрьму. Судили его быстро ( "у нас весь п'ириод никого долго не судят"), дали ему десять лет за "экономическую контрреволюцию" и отправили на Беломорканал, а когда кончили Беломор - на канал Москва-Волга. На каналах Спиридон работал то землекопом, то плотником, пайку получал большую, и только за Марфу, оставленную с тремя детьми, ныла его душа.      Потом Спиридону вышел пересуд. Экономическую контрреволюцию ему сменили на "злоупотребление" и тем он из {социально-чуждых} стал {социально-близкий}. Его вызвали и объявили, что теперь доверяют ему винтовку {самоохраны}. И хотя еще вчера Спиридон, как порядочный зэк, бранил конвоиров последними словами, а самоохранников - еще круче, - сегодня он взял ту протянутую ему винтовку и повел своих вчерашних товарищей под конвоем, потому что это уменьшало срок его заключения и давало сорок рублей в месяц для отсылки домой.      Вскоре начальник лагеря, у которого было {две ромбы}, поздравил его с освобождением. Спиридон документы выписал не в колхоз, а на завод, забрал туда Марфу с детьми и в короткое время уже попал на заводскую красную доску как один из лучших стеклодувов. Он гнал сверхурочные, чтобы наверстать все, что потеряно было с самого пожара. Уже их мысли были о маленькой хатенке с огородом и как учить дальше детей. Детям было пятнадцать, четырнадцать и тринадцать, когда грохнула война. Очень быстро фронт стал подходить к их поселку. Власти, кого успевали, угоняли на восток, и весь их поселок успели согнать.      На каждом повороте Спиридоновой судьбы Нержин теперь притаивался, ожидая, что еще выкинет Спиридон. Он уж предполагал, не останется ли Спиридон ждать немцев, тая злость за лагерь. Отнюдь! Спиридон вел себя поначалу как в лучших патриотических романах: что было добра - закопал в землю, и как только оборудование [137] завода отправили вагонами, а рабочим раздали телеги, - посадил на тую телегу троих детей и женку и - "лошадь чужая, кнут не свой, погоняй не стой!" - от Почепа отступал до самой Калуги, как многие тысячи других.      Но под Калугою что-то хрустнуло, куда-то их поток разбился, уже стали их не тысячи, а только сотни, да и то мужчин намерялись в первом же военкомате забрать в армию, а чтоб семьи ехали дальше сами.      И вот тут-то, лишь только ясно стало, что с семьей ему теперь подкатило расставаться, Спиридон, так же нимало не сомневаясь в своей правоте, отбился в лесу, переждал линию фронта - и на той же телеге, и на лошади той же, но уже не безразлично-казенной, а хранимой, своей - повез семью назад, от Калуги до Почепа и вернулся в исконную свою деревню и поселился в свободной чьей-то хате. И тут сказали: из колхозной бывшей земли бери сколько можешь обработать - обрабатывай. И Спиридон взял, и стал пахать ее и засевать безо всяких угрызений совести и не следя за сводками войны, работал уверенно и ровно, как если б то шли далекие годы, когда ни колхозов не было еще, ни войны.      Приходили к нему партизаны, говорили - собирайся, Спиридон, воевать надо, а не пахать. - Кому-то и пахать, - отвечал Спиридон. И от земли - не пошел. В партизаны изнудом гнали, объяснял он теперь, это не то, чтоб стар и млад не могли ломтя хлеба прожевать, а дай им нож в зубы ползти на немца, - нет, спускали с парашютами московских инструкторов, и те выгоняли крестьян угрозами или ставили безысходно.      Подноровили партизаны убить немецкого мотоциклиста, да не за околицей, а посередке деревни их. Знали партизаны немецкие правила. Прикатили сразу немцы, всех выгнали из домов и дочиста сожгли всюю деревню.      И опять не засомневался ничуть Спиридон, что пришла пора считаться с немцами. Отвез он Марфу с детьми к ее матери и тотчас пошел к тем самым партизанам в лес. Ему дали автомат, гранаты, и он добросовестно, со сметкой, как работал на заводе или на земле, подстреливал немецкие дозоры у полотна, отбивал обозы, помогал мостики рвать, а по праздникам ходил к семье. И получалось, что как-никак, а он - с семьей.      [138] Но возвращался фронт. Хвастали даже, что Спиридону дадут партизанскую медаль, как наши придут. И объявлено было, что теперь примут их в Советскую армию, конец их лесной жизни.      А из того села, где Марфа теперь жила, стронули немцы всех жителей, пацан прибежал, рассказал.      И в момент, не дожидаясь {наших} и ничего больше не дожидаясь, никому не сказавшись, Спиридон покинул автомат и {две диски} и погнал за своею семьей. Он втерся в их поток как цивильный и опять вровень с той же телегой и похлестывая тую же лошадку, подчиняясь такой же неоспоримой правоте нового решения, зашагал по запруженной дороге от Почепа до Слуцка.      Тут Нержин только брался за голову и раскачивался.      - Ай-я-яй! Что ж за чудо получается, Спиридон Данилыч? Как это мне все в голову уместить? Ты ж на Кронштадт по льду шел, ты нам советскую власть устанавливал, ты и в колхозы загонял...      - А ты - не устанавливал?      Нержин терялся. Принято было, что устанавливали советскую власть отцы, что тогда, в семнадцатом-восемнадцатом, было это особенно торжественно или особенно обдумывалось каждым.      Усмешка явственней обозначалась на губах Спиридона:      - Ты-то устанавливал - не заметил? - донимал он.      - Не заметил, - шептал Нержин, перебирая в памяти три года своего фронтового командования.      - Так вот и бывает... Сеем рожь, а вырастает лебеда...      Но дальше, дальше надо было ставить социальный эксперимент! - и Нержин только спрашивал:      - И что ж дальше, Данилыч?      Что ж дальше! Мог, конечно, опять в лес отбиться и отбивался раз, да встреча лихая вышла с бандитами, еле спас от них дочь. И еще поехал с потоком. А потом уж стал и думать, что наши ему не поверят, все равно припомнят, что в партизаны он не сразу пошел и убег оттуда, и уж семь бед, один ответ, и доехал до Слуцка. А там сажали на поезда и давали талоны на питание аж до Рейнской [139] области. Сперва прошелестел такой слух, что с детьми брать не будут - и Спиридон уже смекал, как поворачивать. Но взяли всех - и он бросил ни за так телегу с лошадью и уехал. Под Майнцем его с мальчиками определили на завод, а жену с дочкой поставили работницами к бауэрам.      И вот на том заводе однажды немецкий мастер ударил сына Спиридонова младшенького. Спиридон не думал долго, а с топором подскочил и замахнулся на мастера. По законам германского райха, дойди только до законов, замах такой значил - расстрел Спиридону. Но мастер остыл, подошел к бунтовщику и сказал, как передавал теперь Спиридон:      - Я сам - фатер. Я тебя - ферштэе.      И не доложил дальше! И узнал вскоре Спиридон, что в то самое утро мастер получил извещение о смерти сына в России.      Окаленный, с околоченными боками, Спиридон, вспоминая того рейнского мастера, не стыдясь, отирал слезу рукавом:      - После этого я на немцев не сердюся. Что хату сожгли и все зло этот фатер снял. Ведь проникся же человек! - вот тебе и немец...      Но это было из редких, из очень редких потрясений в своей правоте, колебнувшее дух упрямого рыжего мужика. Все остальные тяжелые годы, во всех жестоких выныриваниях и окунаньях, никакие раздумки не обессиливали Спиридона в минуты решений. И так своей повседневной методикой Спиридон опровергал лучшие страницы Монтеня и Шаррона.      Несмотря на ужасающее невежество и беспонятность Спиридона Егорова в отношении высших порождений человеческого духа и общества - отличались равномерной трезвостью его действия и решения. И если знал он, что все деревенские собаки перестреляны немцами, то, хоть знал это не специально, а было это с ним, и отрубленную коровью голову клал спокойно в легкий снежок, чего бы никак не сделал в другое время. И хоть никогда, конечно, не изучал он ни географии, ни немецкого языка, но когда худо привелось им на постройке окопов в Эльзасе (еще и американцы с самолетов их поливали) - он убежал от-[140] туда со старшим сыном и, никого не спрашивая, и не читая немецких надписей, днем перетаиваясь, одними ночами, по незнаемой земле, без дорог, прямо, как летает ворона, просек девяносто километров и дом в дом подкрался к тому бауэру под Майнцем, у которого работала жена. Там они и досидели в бункере в саду до прихода американцев.      Ни один из вечно-проклятых вопросов о критерии истинности чувственного восприятия, об адекватности нашего познания вещам в себе - не терзал Спиридона. Он был уверен, что видит, слышит, обоняет и понимает все - неоплошно.      Так же и в учении о добродетели все у Спиридона было бесшумно и одно к одному подогнано. Он никого не оговаривал. Никогда не лжесвидетельствовал. Сквернословил только по нужде. Убивал только на войне. Дрался только из-за невесты. Ни у какого человека он не мог ни лоскутка, ни крошки украсть, но со спокойным убеждением воровал у государства всякий раз, как выпадала возможность. А что, как он рассказывал, до женитьбы "клевал по бабам", - так и властитель дум наших Александр Пушкин признавался, что заповедь "не возжелай жены ближнего твоего" ему особенно тяжела.      И сейчас, в пятьдесят лет, заключенный, почти слепой, очевидно обреченный здесь, в тюрьме, умереть, - Спиридон не выказывал движения к святости, или к унынию, или к раскаянию, или тем более к исправлению (как это выражалось в названии лагерей), - но со старательною метлою своей в руках каждый день от зари до зари мел двор и тем отстаивал свою жизнь перед комендантом и оперуполномоченным.      Какие б ни были власти - с властями жил Спиридон всегда в раскосе.      Что любил Спиридон - это была земля.      Что было у Спиридона - это было семья.      Понятия "родина", "религия" и "социализм", не употребительные в будничном повседневном разговоре, были словно совершенно неизвестны Спиридону - уши его будто залегли для этих слов, и язык не изворачивался их употребить.      Его родиной была - семья.      [141] Его религией была - семья.      И социализмом тоже была семья.      А всех сеятелей разумного-доброго-вечного, писателей и ораторов, называвших Спиридона богоносцем (да он о том не знал), священников, социал-демократов, вольных агитаторов и штатных пропагандистов, белых помещиков и красных председателей, кому на протяжении жизни было дело до Спиридона, он, по вынужденности беззвучно, в сердцах посылал:      - А не пошли бы вы на ...?!                  68            Над их головами ступени деревянной лестницы гудели и поскрипывали от переступов и шарканья ног. Иногда просыпался сверху истолченный прах и крохи мусора, но ни Спиридон, ни Нержин почти их не замечали.      Они сидели на неметенном полу в своих нечистых, давно заношенных, с задубившимися задами парашютных синих комбинезонах, охватив колени руками. Сидеть так, не подмостясь чурками, было не очень удобно, их малость запрокидывало, - оттого плечами и спинами они упирались в косо идущие доски, снизу пришитые к лестнице. Глаза же их смотрели прямо вперед, но тоже упирались - в облупленную боковую стену уборной.      Нержин, как всегда, когда нужно было что-то осознать, обнять мыслью, часто курил - и издавленные окурки складывал рядком у полусгнившего плинтуса, от которого вверх до лестницы шел треугольник беленой, но грязной стены. Спиридон же, хотя и получал, как все, папиросы "беломорканал", еще раз своей обложкой напоминавшие ему о гиблой работе в гиблом краю, где едва не сложил он костей, - твердо не курил, подчиняясь запрету германских врачей, вернувших ему три десятых зрения одним глазом, вернувших свет.      К немецким врачам Спиридон сберег благодарность и почтение. Они ему, уже безнадежно слепому, вгоняли большую иглу в хребет, долго держали под повязками с мазью на глазах, потом сняли повязки в полутемной [142] комнате и велели - "смотри!" И мир забрезжил! При свете тусклого ночника, казавшегося Спиридону ярким солнцем, он одним глазом различил темный очерк головы своего спасителя и, припав, поцеловал его руку.      Нержин вообразил себе всегда сосредоточенное, а в этот миг смягченное лицо глазного доктора с Рейна. Врач смотрел на освобожденного от повязок рыжего дикаря из восточных степей, чей теплый голос, чья благодарность взахлеб говорили, что дикарь этот, возможно, был предназначен к лучшей жизни и не по своей вине стал таким.      А поступок был с точки зрения немцев хуже, чем дикарский.      Уже после конца войны Спиридон со всей семьей жил в американском лагере перемещенных лиц. И повстречался с ним односельчанин, сват, еще иначе "сват-сучка" за какие-то дела при сколачивании колхоза. С этим сватом-сучкой они вместе ехали до Слуцка, а в Германии их раскидали. И вот теперь надо было благополучно встречу обмыть, и другого ничего не было - принес сват бутылку спирту. Спирт был непробованный, и надпись немецкая не прочтена - зато бесплатно им достался. Что ж, и осмотрительный, недоверчивый, избегнувший тысячи опасностей Спиридон тоже ведь был не защищен от русского авося - ладно, откупоривай, сват! Чкнул Спиридон полный стакан, а остальное в одномашку допил сват-сучка. Спасибо, хоть сыновей при том не было, а то б и им по стопочке досталось. Проснувшись после полудня, Спиридон испугался ранней темноты в комнате, высунулся в окно, но света было мало и там, и он долго не мог понять, как это у американского штаба через улицу и у часового верхней половины не было, а нижняя была. Он еще хотел скрыть беду от Марфы, но к вечеру пелена полной слепоты застлала и нижнюю часть его глаз.      А сват-сучка умер.      После первой операции глазные врачи сказали: год прожить в покое, потом сделают еще одну, левый будет видеть совсем, а правый - наполовину. Они это точно обещали, и надо было бы дождаться, но...      - Наши-то врали, стервы - в обои ухи не уберешь.      [143] И колхозов больше нет, и все вам прощается, братья и сестры вас ждут, колокола звонят - хоть американские ботинки скидать, босиком сюдою бечь.      Нет! Это не помещалось в голове.      - Данилыч! - выразительно отговаривал Нержин, будто не поздно было еще и передумать. - Да ведь не сам ли ты говорил... насчет лебеды? Кой тебя леший за загривок тянул? Неужели ты мог поверить?      Все окруженье глаз Спиридона - и веки, и виски, и подглазья, были мелко-морщинисты. Он усмехнулся:      - Я-то?.. Я, Глеба, верно знал, что залямчат. Уж я у американцев разлакомился, по воле бы сюда не поехал.      - Так люди на чем ловились? - ехали сюда к семье. А у тебя вся семья под мышками, кто ж тебя в Советский Союз манил?      Вздохнул Спиридон:      - Марфе Устиновне я сразу сказал: девка, озеро в рот сулят, а из поганой лужи лакнуть еще дадут ли?.. Она мне, голову так легонько потрепавши: парень-парень, были б твои глазоньки, а там рассмотрим. Давай вторую операцию ждать. Ну, а у детей всех трех - нетерпежка, дух загорелся: тятя! маманя! да домой! да на родину! Да что ж у нас в России глазных врачей нет? Да мы немцев разбили, так кто раненых лечил?! Еще получше наши врачи! Русскую, мол, школу им кончать надо, старшенький у меня двух классов только и не доучился. Дочка Вера из слез не выхлюпывается - вы хотите, чтоб я за немца замуж пошла? Мало было ей на Рейне русских, все кажется девке, что самого главного жениха она здесь упускает... Эх, чешу в голове, детки-детки, врачи-то у нас в России есть, да житье там убойное, у батьки уже по шее полозом терто, куды рветесь? Нет, видать, обо все обжечься надо - самому.      Так, не Спиридона первого, погубили его дети. Короткие жесткие усы его, рыжие с проседью, подрагивали при воспоминании:      - Листовкам ихним я на грош не верил, и что от тюрьмы-терпихи мне не уйтить - знал. Но так думал, что все вину на меня опрокинут, дети - причем? Меня посадят - дети нехай живут. Но заразы эти по-своему рассудили - и мою голову взяли и ихние.      [144] На пограничной станции мужчин и женщин сразу разделяли и дальше гнали в отдельных эшелонах. Семья Егоровых всю войну продержалась вместе, а теперь развалилась. Никто не спрашивал, брянский ты или саратовский. Жену с дочерью безо всякого суда сослали в Пермскую область, где дочь теперь работала в лесхозе на бензопиле. Спиридона же с сыновьями спроворили за колючку, судили и за измену Родине влепили и сыновьям, как батьке, по десятке. С младшим сыном Спиридон попал в соликамский лагерь и хоть там еще попестовал его два года. А другого сына зашвырнули на Колыму.      Таков был дом. Таковы были жених дочери и школа сыновей.      От волнений следствия, потом от лагерного недоедания (он еще сыну отдавал ежеден своих полпайки) не только не просветлялись очи Спиридона, но и меркло последнее левое. Средь той огрызаловки волчьей на глухой лесной подкомандировке просить врачей вернуть зрение было почти то, что молиться о вознесении живым на небо. Не только лечить глаза Спиридона, но и судить, можно ли в Москве их вылечить, - не лагерной было серой больничке.      Сжав ладонями голову, размышлял Нержин над загадкой своего приятеля. Не сверху вниз и не снизу вверх смотрел он на этого мужика, пристигнутого событиями, - а касаясь плечом плеча и глазами вровень. Все беседы их уже давно и чем дальше, тем острей, толкали Нержина к одному вопросу. Вся ткань жизни Спиридона вела к этому вопросу. И, кажется, сегодня наступила пора этот вопрос задать.      Сложная жизнь Спиридона, его непрестанные переходы от одной борющейся стороны к другой - не было ли это больше, чем простое самосохранение? Не сходилось ли это как-то с толстовской истиной, что в мире нет правых и нет виноватых?.. Что узлов мировой истории не распутать самоуверенным мечом? Не являла ли себя в этих почти инстинктивных поступках рыжего мужика - мировая система философского скептицизма?..      Социальный эксперимент, предпринятый Нержиным, обещал дать сегодня здесь под лестницей неожиданный и блестящий результат!      [145] - Тошную я, Глеба, - говорил между тем Спиридон и намозоленной заскорблой ладонью с силой протер по небритой щеке, как будто хотел ссадить с нее кожу. - Ведь четыре месяца из дому писем не было, а?      - Ты ж сказал - у Змея письмо?      Спиридон посмотрел укоризненно (глаза его были пригашены, но никогда не казались остеклевшими, как у слепых от рождения, и оттого выражение их бывало понятно):      - После четырех-то месяцев? Что могет быть в том письме?      - Как получишь завтра - прийди, прочту.      - Да уж вбежки к тебе.      - Может, на почте какое пропало? Может, {кумовья} замотали? Не волнуйся, Данилыч, зря.      - Чего - зря, как сердце скомит? За Веру боюся. Двадцать один год девке, без отца, без братьев, и мать не рядом.      Этой Веры Егоровой Нержин видел фотографию, сделанную прошлой весной. Крупная девушка, налитая, с большими доверчивыми глазами. Сквозь всю мировую войну отец пронес ее и выхранил. Ручной гранатой он спас ее в минских лесах от злых людей, добивавшихся ее, пятнадцатилетнюю, изнасилить. Но что он мог сделать теперь из тюрьмы?      Нержин представил себе непродерный пермский лес; пулеметную стрельбу бензопил; отвратительный рев тракторов, трелюющих стволы; грузовики, зарывшиеся задом в болота и поднявшие к небу радиаторы как бы с мольбой; обозленных черных трактористов, разучившихся отличать мат от простого слова - и среди них девушку в спецовке, в брюках, дразняще выделяющих ее женские стати. Она спит с ними у костров; никто, проходя, не упускает случая ее облапать. Конечно не зря ноет сердце у Спиридона.      Но утешения звучали бы жалко-бесполезно. А лучше и его отвлечь и для себя утвердить в нем, что искал: перетяжку, противовес ученым своим друзьям. Не услышит ли Глеб сейчас, здесь, народное сермяжное обоснование скептицизма, и сам тогда, может быть, утвердится на нем?      Положив руку на плечо Спиридона, а спиной по-преж-[146] нему упираясь в косую подшивку лестницы, Нержин с затруднением, издалека, начал высказывать свой вопрос:      - Давно хочу тебя спросить, Спиридон Данилыч, пойми меня верно. Вот слушаю, слушаю я про твои скитания. Крученая у тебя жизнь, да ведь наверно, не у одного тебя, у многих... у многих. Все чего-то ты метался, пятого угла искал - ведь неспроста?.. Вернее, как ты думаешь - с каким... - он чуть не сказал "критерием" - ... с меркой какой мы должны понимать жизнь? Ну, например, разве есть люди на земле, которые нарочно хотят злого? Так и думают: сделаю-ка я людям зло? Дай-ка я их прижму, чтоб им житья не было? Вряд ли, а? Вот ты говоришь - сеяли рожь, а выросла лебеда. Так все-таки, сеяли-то - рожь, или думали, что рожь? Может быть, люди-то все хотят доброго - думают, что доброго хотят, но все не безгрешны, не без ошибок, а кто и вовсе оголтелый - и вот причиняют друг другу столько зла. Убедят себя, что они хорошо делают, а на самом деле выходит худо.      Наверно, не очень ясно он выражался. Спиридон косовато, хмуро смотрел, ожидая подвоха, что ли.      - А теперь если ты, скажем, явно ошибаешься, а я хочу тебя поправить, говорю тебе об этом словами, а ты меня не слушаешь, даже рот мне затыкаешь, в тюрьму меня пихаешь - так что мне делать? Палкой тебя по голове? Так хорошо если я прав, а если мне это только кажется, если я только в голову себе вбил, что я прав? Да ведь если я тебя сшибу и на твое место сяду, да "но! но!", а не тянет оно - так и я трупов нахлестан)? Ну, одним словом, так: если нельзя быть уверенным, что ты всегда прав - так вмешиваться можно или нет? И в каждой войне нам кажется - мы правы, а тем кажется - они правы. Это мыслимо разве - человеку на земле разобраться: кто прав? кто виноват? Кто это может сказать?      - Да я тебе скажу! - с готовностью отозвался просветлевший Спиридон, с такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит дежурить с утра. - Я тебе скажу: волкодав - прав, а людоед - нет!      - Как-как-как? - задохнулся Нержин от простоты и силы решения.      - Вот так, - с жестокой уверенностью повторил [147] Спиридон, весь обернувшись к Нержину: - {Волкодав прав, а людоед - нет}.      И, приклонившись, горячо дохнул из-под усов в лицо Нержину:      - Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолет, на ем бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронит под лестницей, и семью твою перекроет, и еще мильен людей, но с вами - Отца Усатого и все заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерях, по колхозах, по лесхозах? - Спиридон напрягся, подпирая крутыми плечами уже словно падающую на него лестницу, и вместе с ней крышу, и всю Москву. - Я, Глеба, поверишь? нет больше терпежу! терпежу - не осталось! я бы сказал, - он вывернул голову к самолету: - А ну! ну! кидай! рушь!!      Лицо Спиридона было перекажено усталостью и мукой. На красноватые нижние веки из невидящих глаз наплыло по слезе.                  69            Заступивший дежурить с воскресного вечера стройный юный лейтенант с пятнышками квадратных усиков под носом прошел лично после отбоя верхним и нижним коридорами спецтюрьмы, разгоняя арестантов по комнатам спать (по воскресеньям они ложились всегда неохотно). Он прошел бы и второй раз, да не мог отойти от молодой тугонькой фельдшерицы санчасти. Фельдшерица имела в Москве мужа, но не было тому доступа к ней в запретную зону на целые сутки ее дежурства, и лейтенант очень рассчитывал сегодня ночью кое-чего добиться, она же со смехом вырывалась и повторяла одно и то же:      - Перестаньте баловаться!      Поэтому разгонять заключенных во второй раз он послал за себя своего помощника старшину. Старшина видел, что лейтенант до утра из санчасти не выберется, проверять его не будет - и не стал очень стараться укладывать всех спать, потому что за много лет надоело и ему быть собакой и потому что понимал он: взрослые люди, которым [148] завтра на работу, поспать не забудут.      А тушить свет в коридорах и на лестнице спецтюрьмы не разрешалось, ибо это могло способствовать побегу или бунту.      Так за два раза никто не разогнал Рубина и Сологдина, отиравших стенку в большом главном коридоре. Шел первый час ночи, но они забыли о сне.      Это был тот безысходный яростный спор, которым, если не дракой, нередко кончается русский обряд веселья.      Но это был и тот особенный тюремный лютый спор, каких не могло быть на воле с господствующим единым мнением власти.      Спор-поединок на бумаге у них так и не сладился. За этот час или больше Рубин и Сологдин уже перебрали и два других закона невинной диалектики, - но ни за одну неровность не зацепясь, ни на одной спасительной площадочке не замедля, их спор, ударяясь и ударяясь о груди их, скатывался в вулканическое жерло.      - Так если {противоположности} нет, так и {единства} нет?!      - Ну?      - Что - "ну"? Своей тени боитесь! Верно или неверно?      - Конечно. Верно.      Сологдин просиял. Вдохновение от увиденной слабой точки нагнуло вперед его плечи, заострило лицо:      - Значит: в чем нет противоположностей - то не существует? Зачем же вы обещали бесклассовое общество?      - "Класс" - птичье слово!      - Не увернешься! Вы знали, что общество без противоположностей невозможно - и нагло обещали? Вы...      Они оба были пятилетними мальчишками в девятьсот семнадцатом году, но друг перед другом не отрекались ответить за всю человеческую историю.      - ... Вы распинались отменить притеснение, а навязали нам притеснителей худших и горших! И для этого надо было убивать столько миллионов людей?      - Ты ослеп от печенки! - вскрикнул Рубин, теряя осторожность говорить приглушенно, забывая щадить противника, который рвется его удушить. (Громкость аргу-[149] ментов самому ему, как стороннику власти, не угрожала.) - Ты и в бесклассовое общество войдешь, так не узнаешь его от ненависти!      - Но сейчас, сейчас - бесклассовое? Один раз договори! Один раз - не увертывайся! Класс новый, класс правящий - есть или нет?      Ах, как трудно было Рубину ответить именно на этот вопрос! Потому что Рубин и сам видел этот класс. Потому что укоренение этого класса лишило бы революцию всякого и единственного смысла.      Но ни тени слабости, ни промелька колебания не пробежало по высоколобому лицу правоверного.      - А социально - он отграничен? - кричал Рубин.      - Разве можно четко указать, кто правит, а кто подчиняется?      - Мо-ожно! - полным голосом отдавал и Сологдин.      - Фома, Антон, Шишкин-Мышкин правят, а мы...      - Но разве есть устойчивые границы? Наследство недвижимости? Все - служебное! Сегодня - князь, а завтра - в грязь, разве не так?      - Так тем хуже! Если каждый член может быть низвергнут - то как ему сохраниться? - "что прикажете завтра?" Дворянин мог дерзить власти как хотел - рождения отнять невозможно!      - Да уж твои любимые дворянчики! - вон, Сиромаха!      (Это был на шарашке премьер стукачей.) - Или купцы? - тех рынок заставлял соображать, быстро поворачиваться! А ваших - ничто! Нет, ты вдумайся, что это за выводок! - понятия о чести у них нет, воспитания нет, образования нет, выдумки нет, свободу - ненавидят, удержаться могут только личной подлостью...      - Да надо же иметь хоть чуть ума, чтобы понять, что группа эта - служебная, временная, что с отмиранием государства...      - Отмирать? - взвопил Сологдин. - Сами?      Не захотят! Добровольно? Не уйдут, пока их - по шее! Ваше государство создано совсем не из-за {толстосумного окружения}! А - чтобы жестокостью скрепить свою противоестественность! И если б вы остались на Земле одни - вы б свое государство еще и еще укрепляли бы!      [150] У Сологдина за спиною мглилась многолетняя подавленность, многолетний скрыв. Тем большее высвобождение было - открыто швырять свои взгляды доступному соседу, и вместе с тем убежденному большевику и, значит, за все ответственному.      Рубин же от первой камеры фронтовой контрразведки и потом во всей веренице камер бесстрашно вызывал на себя всеобщее исступление гордым заявлением, что он - марксист, и от взглядов своих не откажется и в тюрьме. Он привык быть овчаркою в стае волков, обороняться один против сорока и пятидесяти. Его уста запекались от бесплодности этих столкновений, но он обязан, обязан был объяснять ослепленным их ослепление, обязан был бороться с камерными врагами за них самих, ибо они в большинстве своем были не враги, а простые советские люди, жертвы Прогресса и неточностей пенитенциарной системы. Они помутились в своем сознании от личной обиды, но начнись завтра война с Америкой, и дай этим людям оружие - они почти все поголовно забудут свои разбитые жизни, простят свои мучения, пренебрегут горечью отторгнутых семей - и повалят самоотверженно защищать социализм, как сделал бы это и Рубин. И, очевидно, так поступит в крутую минуту и Сологдин. И не может быть иначе! Иначе они были бы псами и изменниками.      По острым режущим камням, с обломка на обломок, допрыгал их спор и до этого.      - Так какая же разница?! какая же разница?! Значит, бывший зэк, просидевший ни за хрен, ни про хрен десять лет и повернувший оружие против своих тюремщиков - изменник родине! А немец, которого ты обработал и заслал через линию фронта, немец, изменивший своему отечеству и присяге, - передовой человек?      - Да как ты можешь сравнивать?! - изумлялся Рубин. - Ведь объективно мой немец {за} социализм, а твой зэк против социализма! Разве это сравнимые вещи?      Если бы вещество наших глаз могло бы плавиться от жара выражаемого ими чувства - глаза Сологдина вытекли бы голубыми струйками, с такой страстностью он вонзался в Рубина:      - С вами разговаривать! Тридцать лет вы живете и [151] дышите этим девизом, - сгоряча сорвалось иностранное слово, но оно было хорошее, рыцарское, - "цель оправдывает средства", а спросить вас в лоб - признаете его? - я уверен, что отречетесь! Отречетесь!      - Нет, почему же? - с успокоительным холодком вдруг ответил Рубин. - Лично для себя - не принимаю, но если говорить в общественном смысле? За всю историю человечества наша цель впервые столь высока, что мы можем и сказать: она - оправдывает средства, употребленные для ее достижения.      - Ах, вот даже как! - увидев уязвимое рапире место, нанес Сологдин моментальный звонкий удар. - Так запомни: чем выше цель, тем выше должны быть и средства! Вероломные средства уничтожают и самую цель!      - То есть, как это - вероломные? Чьи это - вероломные! Может быть, ты отрицаешь средства революционные?      - Да разве у вас - революция? У вас - одно злодейство, кровь с топора! Кто бы взялся составить только список убитых и расстрелянных? Мир бы ужаснулся!      Нигде не задерживаясь, как ночной скорый, мимо полустанков, мимо фонарей, то безлюдной степью, то сверкающим городом, проносился их спор по темным и светлым местам их памяти, и все, что на мгновение выныривало - бросало неверный свет или неразборчивый гул на неудержимое качение их сцепленных мыслей.      - Чтобы судить о стране, надо же хоть немножко ее знать! - гневался Рубин. - А ты двенадцать лет киснешь по лагерям! А что ты видел раньше? Патриаршьи Пруды? Или по воскресеньям выезжал в Коломенское?      - Страну? Ты берешься судить о стране? - кричал Сологдин, но сдерживаясь до придавленного звука, как будто его душили. - Позор! Тебе - позор! Сколько прошло людей в Бутырках, вспомни - Громов, Ивантеев, Яшин, Блохин, они говорили тебе трезвые вещи, они из жизни своей тебе все рассказывали - так разве ты их слушал? А здесь? Вартапетов, потом этот, как его...      - Кто-о? Зачем я их буду слушать? Ослепленные люди! Они же просто воют, как зверь, у которого лапу ущемили. Неудачу собственной жизни они истолковывают как крах социализма. Их обсерватория - камерная параша, [152] их воздух - ароматы параши, у них - кочка зрения, а не точка!      - Но кто же, кто же те, кого ты способен слушать?      - Молодежь! Молодежь - с нами! А это - будущее!      - Мо-ло-дежь?! Да придумали вы себе! Она - чихать хотела на ваши... {светлообразы}! - (Значило - идеалы.) - Да как ты смеешь судить о молодежи?! Я с молодежью вместе воевал на фронте, ходил с ней в разведку, а ты о ней от какого-нибудь задрипанного эмигрантишки на пересылке слышал? Да как может быть молодежь безыдейна, если в стране - десятимиллионный комсомол?      - Ком-со-мол??.. Да ты - слабоумный! Ваш комсомол - это только перевод {твердо-уплотненной бумаги} на членские книжки!      - Не смей! Я сам - старый комсомолец! Комсомол был - наше знамя! наша совесть! романтика, бескорыстие наше - вот был комсомол!      - Бы-ыл! Был да сплыл!      - Наконец, кому я говорю? Ведь в тех же годах комсомольцем был и ты!      - И я за это довольно поплатился! Я наказан за это! Мефистофельское начало! - всякого, кто коснется его... Маргарита! - потеря чести! смерть брата! смерть ребенка! безумие! гибель!      - Нет, подожди! нет, не Маргарита! Не может быть, чтоб у тебя от тех комсомольских времен ничего не осталось в душе!      - Вы, кажется, заговорили о {душе}? Как изменилась ваша речь за двадцать лет! У вас и "совесть", и "душа", и "поруганные святыни"... А ну-ка бы ты эти словечки произнес в твоем святом комсомоле в двадцать седьмом году! А?.. Вы растлили все молодое поколение России...      - Судя по тебе - да!      - ... А потом принялись за немцев, за поляков...      И дальше, и дальше они неслись, уже теряя расстановку доводов, связь мыслей последующих и предыдущих, совсем не видя и не ощущая этого коридора, где оставалось только два остобеселых шахматиста за доской да непродорно кашляющий старый куряка-кузнец и где так [153] видны были их встревоженные размахивания рук, воспламененные лица да под углом друг к другу выставленные большая черная борода и аккуратненькая белокурая.      - Глеб!..      - Глеб!.. - наперебой позвали они, увидев, как с лестницы от уборной вышли Спиридон и Нержин.      Они звали Глеба, каждый в нетерпеливом ожидании удвоить свою численность. Но он и сам уже направлялся к ним, в тревоге от их возгласов и размахивания. Даже и не слыша ни слова, со стороны, и дурак бы догадался, что тут завелись о большой политике.      Нержин подошел к ним быстро и прежде, чем они в один голос спросили его о чем-то противоположном, ударил каждого кулаком в бок:      - Разум! Разум!      Таков был их тройной уговор на случай горячки спора, чтобы каждый останавливал двух других при угрозе стукачей - и те обязаны подчиниться.      - Вы с ума сошли? Вы уже намотали себе по {катушке}! Мало? Дмитрий! Подумай о семье!      Но не только развести их миролюбно - их и пожарной кишкой нельзя было сейчас разлить.      - Ты слушай! - тряс его Сологдин за плечо. - Он наших страданий ни во что не ставит, они все - {закономерны}! Единственные страдания он признает - негров на плантациях!      - А я уж на это Левке говорил: тетушка Федосевна до чужих милосерда, а дома не евши сидят.      - Какая узость! Ты не интернационалист! - воскликнул Рубин, глядя на Нержина как на пойманного карманника. - Ты послушал бы, что он тут плел: императорская власть была благодеянием для России! Все завоевания, все мерзости, проливы, Польша, Средняя Азия...      - Мое мнение, - решительно присудил Нержин: - для спасения России давно надо освободить все колонии! Усилия нашего народа направить только на внутреннее развитие!      - Мальчишка! - желчно воскликнул Сологдин. - Вам волю дай - вы всю землю отцов растрясете... Ты ему скажи - стоит полгроша их комсомольская романтика? Как они учили крестьянских детей доносить на роди-[154] телей! Как они корки хлеба не давали проглотить тем, кто хлеб этот вырастил! И еще смеет он мне тут заикаться о добродетели!      - Уж б'ульно ты благороден! Ты считаешь себя христианином? А ты никакой не христианин!      - Не святохульничай! Не касайся, чего не понимаешь!      - Ты думаешь, если ты не вор и не стукач - этого достаточно для христианина? А где твоя любовь к ближнему? Правильно про вас сказано: которая рука крест кладет - та и нож точит. Ты не зря восхищаешься средневековыми бандитами! Ты - типичный конквистадор!      - Ты мне льстишь! - откинулся Сологдин, красуясь.      - Льщу? Ужас, ужас! - Рубин запустил пальцы обеих рук в свои редеющие волосы. - Глеб, ты слышишь? Скажи ему: всегда он в позе! Надоела его поза! Вечно он корчит Александра Невского!      - А вот это мне - совсем не лестно!      - То есть как?      - Александр Невский для меня - совсем не герой. И не святой. Так что это - не похвала.      Рубин стих и недоумело переглянулся с Нержиным.      - Чем же ето тебе не угодил Александр Невский? - спросил Глеб.      - Тем, что он не допустил рыцарей в Азию, католичество - в Россию! Тем, что он был против Европы! - еще тяжело дышал, еще бушевал Сологдин.      - Это что-то ново!.. Это что-то ново!.. - приступал Рубин с надеждой нанести удар.      - А зачем России - католичество? - доведывался Нержин с выражением судьи.      - За-тем!! - блеснул молнией Сологдин. - Затем, что все народы, имевшие несчастье быть православными, поплатились несколькими веками рабства! Затем, что православная церковь не могла противостоять государству! Безбожный народ был беззащитен! И получилась косопузая страна. Страна рабов!      Нержин лупал глазами:      - Нич-чего не понимаю. Не ты ли сам меня корил, что я - недостаточный патриот? И - землю отцов растрясете?..      [155] Но Рубин уже видел, где у врага обнажилось незащищенное место.      - А как же - святая Русь? - спешил он. - А Язык Предельной Ясности? А защита от птичьих слов?      - Да, в самом деле? Как же Язык Предельной Ясности, если - косопузая?      Сологдин сиял. Он покрутил кистями отставленных рук:      - Иг-ра, господа! Игра!! Упражнение под закрытым забралом! Ведь надо же упражняться! Мы обязаны постоянно преодолевать сопротивление. Мы - в постоянной тюрьме, и надо казаться как можно дальше от своих истинных взглядов. Одна из девяти сфер, я тебе говорил...      - Ошарий...      - Нет, сфер!      - Так ты и в этом лицемерил! - новым огнем подхватился Рубин. - Страна вам плоха! А не вы, богомольцы и прожигатели жизни, довели ее до Ходынки, до Цусимы, до Августовских лесов?      - Ах, уже за Россию вы болеете, убийцы? - ахнул Сологдин. - А не вы ее зарезали в семнадцатом году?      - Разум! Разум! - ударил их Глеб обоих кулаками в бока. Но спорщики не только не очнулись, они даже не заметили, через красную пелену они уже не видели его.      - Ты думаешь, тебе коллективизация когда-нибудь простится?      - Ты вспомни, что рассказывал в Бутырках! Как ты жил с единственной целью сорвать миллион! Зачем тебе миллион для Царства Небесного?      Они два года уже знали друг друга. И теперь все узнанное друг о друге в задушевных беседах старались обернуть самым обидным, самым уязвляющим способом. Они все припоминали сейчас и швыряли обвинительно.      - Ну, а не понимаете человеческого языка - наматывайте, наматывайте, - крякнул Нержин.      И, махнув рукой, ушел. Он утешал себя, что в коридорах никого и в комнатах спят.      - Позор! Ты растлитель душ! Твои питомцы возглавляют восточную Германию!      - Мелкий честолюбец! Как ты гордишься своей дво-[156] рянской кровишкой!      - Раз Шишкин-Мышкин вершат правое дело - почему им не помочь, не {постучать}, скажи?.. И Шикин напишет тебе хорошую характеристику! И твое дело пересмотрят...      - За такие слова морду бьют!      - Нет, почему ж, рассудим! Поскольку мы все сидим - верно, только ты один - неверно, и значит тюремщики правы... Это только последовательно!      Они бессвязно перебранивались, уже почти не слыша друг друга. Каждый высматривал и преследовал одно: найти бы такое место, куда побольнее ударить.      - Посмотри, как ты залгался! все на лжи! А вещаешь так, будто не выпускал из рук распятия!..      - Вот ты не захотел спорить о гордости в жизни человека, а тебе очень бы надо гордости подзанять. Каждый год два раза суешь им просьбы о помиловании...      - Врешь, не о помиловании, о пересмотре!      - Тебе отказывают, а ты все клянчишь. Ты как собаченка на цепи - над тобой силен, у кого в руках цепь.      - А ты бы не клянчил? У тебя просто нет возможности получить свободу. А то бы на брюхе пополз!      - Никогда! - затрясся Сологдин.      - А я тебе говорю! Просто у тебя способностей не хватает отличиться!      Они истязали друг друга до измождения. Никак не мог бы сейчас представить Иннокентий Володин, что имеет влияние на его судьбу нудный изматывающий ночной спор двух арестантов в одиноком запертом здании на окраине Москвы.      Оба хотели быть палачами, но были жертвами в этом споре, где спорили, собственно, уже не они, потерявшие ведущие нити, - а два истребительных разноименных потенциала.      Именно эти потенциалы они и ощущали друг в друге отчетливо, безошибочно - вчерашних или завтрашних слепых безумных победителей, непробиваемо-бесчувственных к доводам рассудка, как эти тюремные стены.      - Нет, ты скажи мне: если ты всегда так думал - как ты мог вступить в комсомол? - почти рвал на себе [157] волосы Рубин.      И второй раз за полчаса Сологдин от крайнего раздражения раскрылся без надобности:      - А как мне было {не} вступить? Разве вы оставляли возможность не вступить? Не был бы я комсомольцем - как ушей бы мне не видать института! Глину копать!      - Так ты притворялся? Ты подло извивался!      - Нет! Я просто шел на вас под закрытым забралом!      - Так если будет война, - у сраженного последней догадкою Рубина даже сдавило грудь, - и ты дотянешься до оружия...      Сологдин выпрямился, скрещая руки, и отстранился как от проказы:      - Неужели ты думаешь - я защищал бы вас?      - Это - кровью пахнет! - сжал Рубин кулаки, волосатые у кистей.      Говорить дальше или даже душить, или даже бить друг друга кулаками - все было слишком слабо. После сказанного надо было хватать автоматы и строчить, ибо только такой язык мог понять второй из них.      Но автоматов не было.      И они разошлись, задыхаясь - Рубин с опущенной, Сологдин - со вскинутой головой.      Если раньше Сологдин мог колебаться, то теперь-то с наслаждением влепит он удар этой своре: не давать им шифратора! не давать! Не катить же и тебе их проклятой колесницы! Ведь потом не докажешь, как они были слабы и бездарны! Нагалдят, нагудят, назвенят, что все - от {закономерности}, что быть иначе не могло. Они свою историю пишут, не упускают! все внутренности в ней переворачивают.      Рубин отошел в угол и сжал в ладонях стучащую волнами боли голову. Ему прояснялся тот единственный сокрушительный удар, который он мог нанести Сологдину и всей их своре. Ничем другим их не проберешь, меднолобых! Никакими фактическими доводами и историческими оправданиями потом не будешь перед ними прав! Атомную бомбу! - вот это одно они поймут. Перемочь болезнь, слабость, нежелание - и завтра с раннего утра припасть, принюхаться к следу этого анонима-негодяя, спасти [158] атомную бомбу для Революции.      Петров! - Сяговитый! - Володин! - Щевронок! Заварзин!                  70            Уже заполночь Иннокентий и Дотнара возвращались домой в такси.      На пустеющие улицы, забеляя огляд на дома, густо падал снег. Он опускался спокойствием и забвением.      Та ответная теплота к жене, вызванная сегодня в доме тестя ее внезапной покорностью, та теплота не минула и сейчас, за кромою глаз людских. Дотти непринужденно переполаскивала - о том и о тех, кто был на вечере, о трудностях и надеждах с клариным замужеством, - Иннокентий дружелюбно слушал ее.      Он отдыхал. Он отдыхал от невмещаемого напряжения этих суток, и почему-то ни с кем бы не было ему так хорошо отдыхать сейчас, как с этой любленой, опостылей, клятой, брошенной, изменившей женщиной, и все равно неотъемной, и все равно содорожницей.      Он нерассудно обнял ее вокруг плеч.      Ехали так.      Им самим же отвергнутые касания этой женщины сейчас опять заныли в нем.      Он покосился. Покосился на ее губы. На эти единственные, слияние с которыми можно длить, и длить, и длить - и не пресыщает. Были поводы Иннокентию узнать, что так бывает редко, почти никогда. Были поводы ему узнать, что не соединяется в одной женщине все, что хотели бы мы. Губы, волосы, плечи, кожу и еще многое надо было бы по частям, по частям собирать из разных в одну, как природа не хочет делать. А еще собирать - душевные движения, и нрав, и ум, и обычай.      Можно простить Дотти, что не всем она одарена. Ни у кого нет всего. У нее есть немало.      Вдруг вошла ему такая мысль: что, если б эта женщина никогда бы не была его женой, ни любовницей, а заведомо принадлежала другому, но вот так он обнял бы ее в [159] автомобиле, и она покорно ехала бы к нему домой - что б он к ней сейчас испытывал?      Почему тогда он бы не ставил ей в вину, что она побывала в чужих руках, и во многих? А если это его жена - то оскорбительно?      Но дикое и презренное он ощущал в себе то, что вот такая, попорченная, она еще гибельней его к себе тянула. Он почувствовал это сейчас.      И снял руку.      Конечно, все было легче, чем думать, как за ним охотятся. Как, может быть, дома ждет его сейчас засада. На лестничной клетке. Или даже в самой квартире - ведь {им} нетрудно открыть, войти.      Он даже ясно, уверенно представил: именно так! уже затаились в квартире и ждут. И как только он откроет - выскочат в коридор из комнат и схватят.      Может быть, последние минуты его вольной жизни и были - эти покойные минуты на заднем сиденьи в обнимку с Дотти, не подозревающей ничего.      Может быть, пришла все-таки пора сказать ей что-то?      Он посмотрел на нее с жалостью, даже с нежностью, - а Дотти сейчас же вобрала этот взгляд, и верхняя губа ее мило вздрогнула, по-оленьи...      Но что б он мог ей в трех словах сказать - и даже не при таксере, уже разочтясь? Что не надо путать отечества и правительства?.. Что такое надчеловеческое оружие преступно допускать в руки шального режима? Что нашей стране совсем не надобно военной мощи - и вот тогда мы только и будем жить?      Этого почти никто не поймет среди власти. Не поймут академики! - особенно те, кто сами кропают эту бомбочку. Что же способна понять разряженная и жадная к вещам жена дипломата?      Еще он сам себе напомнил эту неуклюжую манеру Дотти - разрушить все настроение задушевного разговора каким-нибудь неуместным, неверным, грубым замечанием. Нет у нее тонкости, никогда не было - и как же человеку узнать о том, чего никогда у него не было?..      В лифте он не смотрел ей в лицо. Ничего не сказал на площадке. Открыл одним ключом, вставил поворачивать английский, естественно отступил пропустить ее вперед [160] - а пропускал-то в капкан! - но, может, лучше, что ее первую? она ничего не теряет, а он увидит и... - нет, не побежит, но пять секунд лишних будет думать!..      Дотти вошла, зажгла свет.      Никто не кинулся. Не висело чужих шинелей. Не было чужих небрежных следов на полу.      Впрочем, это еще ничего не доказывало. Еще все комнаты надо осмотреть.      Но уже сердце верило, что нет никого! Сейчас - на засов, на другой засов! И ни за что не открывать! - спят, нету...      Распахивалась теплая безопасность.      И соучастницей безопасности и радости была Дотти.      Он благодарно помог ей снять пальто.      А она наклонила перед ним голову, так, что он затылок видел ее, этот особенный узор волос, и вдруг сказала с покаянной внятностью:      - Побей меня. Как мужик бабу бьет... Побей хорошенько.      И - посмотрела, в полные глаза. Она не шутила нисколько. Даже был признак плача, только особенный, ее: она не плакала вольным потоком, как все женщины, а лишь единожды чуть смачивались глаза и тут же высыхали, черезмерно высыхали, до темной пустоты.      Но Иннокентий - не был мужик. Он не готов был бить жену. Даже не задумывался, что это вообще можно.      Он положил ей руки на плечи:      - Зачем ты бываешь такой грубой?      - Я бываю грубой, когда мне очень больно. Я сделаю больно другому и за этим спрячусь. Побей меня.      Так и стояли, беспомощно.      - Вчера и сегодня мне так тяжело, мне так тяжело...      - пожаловался Иннокентий.      - Знаю, - уже поднимаясь от раскаяния к праву, прошептала сочными, сочными, сочными губами Дотти.      - А я тебя сейчас успокою.      - Вряд ли, - жалко усмехнулся он. - Это не в твоей власти.      - Все в моей, - глубокозвучно внушала она, и Иннокентий стал верить. - На что ж бы моя любовь годилась, если б я не могла тебя успокоить?      [161] И уже Иннокентий погрузился в ее губы, возвращаясь в любимое прежнее.      И постоянный перехват угрозы в душе отпускал и поворачивался в другой перехват, сладкий.      Они пошли через комнаты, не разъединяясь и забыв искать засаду.      И погруженный в теплую материнскую вселенную, Иннокентий больше не зяб.      Дотти окружала его.                  71            И наконец шарашка спала.      Спали двести восемьдесят зэков при синих лампочках, уткнувшись в подушку или откинувшись на нее затылком, бесшумно дыша, отвратительно храпя или бессвязно выкрикивая, сжавшись для пригрева или разметавшись от духоты. Спали на двух этажах здания и еще на двух этажах коек, видя во сне: старики - родных, молодые - женщин, кто - пропажи, кто - поезд, кто - церковь, кто - судей. Сны были разные, но во всех снах спящие тягостно помнили, что они - арестанты, что если они бродят по зеленой траве или по городу, то они сбежали, обманули, случилось недоразумение, за ними погоня. Того полного счастливого забытья от оков, которое выдумал Лонгфелло во "Сне невольника", - не было им дано. Сотрясенье незаслуженного ареста и десяти- и двадцатипятилетнего приговора, и лай овчарок, и молотки конвойных, и терзающий звон лагерного подъема - просочились к их костям сквозь все наслоения жизни, сквозь все инстинкты вторичные и даже первичные, так что спящий арестант сперва помнит, что он в тюрьме, а потом только ощущает жжение или дым и встает на пожар.      Спал разжалованный Мамурин в своей одиночке. Спала отдыхающая смена надзирателей. Равно спала и смена надзирателей бодрствующая. Дежурная фельдшерица в медпункте, весь вечер сопротивлявшаяся лейтенанту с квадратными усиками, недавно уступила, и теперь оба они тоже спали на узком диване в санчасти. И, наконец, по-[162] ставленный в главной лестничной клетке у железных окованных врат в тюрьму серенький маленький надзиратель, не видя, чтоб его приходили проверять, и тщетно позуммерив в полевой телефон, - тоже заснул, сидя, положив голову на тумбочку, и не заглядывал больше, как должен был, сквозь окошечко в коридор спецтюрьмы.      И, потайно подстережа этот глубокий ночной час, когда марфинские тюремные порядки перестали действовать, - двести восемьдесят первый арестант тихо вышел из полукруглой комнаты, жмурясь на яркий свет и попирая сапогами густо набросанные окурки. Сапоги он натянул кой-как, без портянок, был в истрепанной фронтовой шинели, наброшенной сверх нижнего белья. Мрачная черная борода его была всклочена, редеющие волосы с темени спадали в разные стороны, лицо выражало страдание.      Напрасно пытался он уснуть! Он встал теперь, чтобы ходить по коридору. Он не раз уже применял это средство: так развеивалось его раздражение и утишались палящая боль в затылке и распирающая боль около печени.      Но хотя он вышел ходить, - по своей привычке книжника он захватил из комнаты и пару книг, в одну из которых был вложен рукописный черновик "Проекта Гражданских Храмов" и плохо отточенный карандаш. Все это, и коробку легкого табака и трубку положив на длинном нечистом столе, Рубин стал равномерно ходить взад и вперед по коридору, руками придерживая шинель.      Он сознавал, что и всем арестантам несладко - и тем, кто посажен ни за что, и даже тем, кто - враг и посажен врагами. Но свое положение здесь (да еще Абрамсона) он понимал трагичным в аристотелевском смысле. Из тех самых рук он получил удар, которые больше всего любил. За то посажен он был людьми равнодушными и казенными, что любил общее дело до неприличия глубоко. И тюремным офицерам, и тюремным надзирателям, выражавшим своими действиями вполне верный, прогрессивный закон, - Рубин по трагическому противоречию должен был каждый день противостоять. А товарищи по тюрьме, напротив, не были ему товарищами и во всех камерах упрекали его, бранили его, чуть ли не кусали - из-за того, что они видели только горе свое и не видели великой Закономерности. Они задирали его не ради исти-[163] ны, а чтобы выместить на нем, чего не могли на тюремщиках. Они травили его, мало заботясь, что каждая такая схватка выворачивала его внутренности. А он в каждой камере, и при каждой новой встрече, и при каждом споре обязан был с неистощимою силой и презирая их оскорбления, доказывать им, что в больших числах и в главном потоке все идет так, как надо, что процветает промышленность, изобилует сельское хозяйство, бурлит наука, играет радугою культура. Каждая такая камера, каждый такой спор был участок фронта, где Рубин один мог отстаивать социализм.      Его противники часто выдавали свою многочисленность в камерах за то, что они - народ, а Рубины - одиночки. Но все в нем знало, что это - ложь! Народ был - вне тюрьмы и вне колючей проволоки. Народ брал Берлин, встречался на Эльбе с американцами, народ тек демобилизационными поездами к востоку, шел восстанавливать ДнепроГЭС, оживлять Донбасс, строить заново Сталинград. Ощущение единства с миллионами и утверждало Рубина в одинокой спертой камерной борьбе против десятков.      Рубин постучал в стеклянное окошечко железных врат - раз, два, а в третий раз сильно. На третий раз лицо заспанного серенького вертухая поднялось к окошечку.      - Мне плохо, - сказал Рубин. - Нужен порошок. Отведите к фельдшеру.      Надзиратель подумал.      - Ладно, позвоню.      Рубин продолжал ходить.      Он был фигурой вообще трагической.      Он раньше всех, кто сидел здесь теперь, переступил тюремный порог.      Двоюродный взрослый брат, перед которым шестнадцатилетний Левка преклонялся, поручил ему спрятать типографский шрифт. Левка схватился за это восторженно. Но не уберегся соседского мальчишки. Тот подглядел и {завалил} Левку. Левка не выдал брата - он сплел историю, что нашел шрифт под лестницей.      Одиночка харьковской {внутрянки}, двадцать лет на-[164] зад, представилась Рубину, все так же мерно, топтальной поступью расхаживающему по коридору.      Внутрянка построена по американскому образцу - открытый многоэтажный колодец с железными этажными переходами и лесенками, на дне колодца - регулировщик с флажками. По тюрьме гулко разносится каждый звук. Левка слышит, как кого-то с грохотом волокут по лестнице, - и вдруг раздирающий вопль потрясает тюрьму:      - Товарищи! Привет из холодного карцера! Долой сталинских палачей!      Его бьют (этот особенный звук ударов по мягкому!), ему зажимают рот, вопль делается прерывистым и смолкает - но триста узников в трехстах одиночках бросаются к своим дверям, колотят и истошно кричат:      - Долой кровавых псов!      - Рабочей крови захотелось?      - Опять царя на шею?      - Да здравствует ленинизм!..      И вдруг в каких-то камерах исступленные голоса начинают:            Вставай, проклятьем заклейменный...            И вот уже вся незримая гуща арестантов гремит до самозабвения:            Это есть наш последний И решительный бой!..            Не видно, но у многих поющих, как и у Левки, должны быть слезы восторга на глазах.      Тюрьма гудит разбереженным ульем. Кучка тюремщиков с ключами затаилась на лестницах в ужасе перед бессмертным пролетарским гимном...      Какие волны боли в затылок! Что за распиранье в правом подвздошьи!      Рубин снова постучал в окошко. По второму стуку высунулось заспанное лицо того же надзирателя. Отодвинув рамку со стеклом, он буркнул:      - Звонил я. Не отвечают.      [165] И хотел задвинуть рамку, но Рубин не дал, ухватясь рукой:      - Так сходите ногами! - с мучительным раздражением прикрикнул он. - Мне плохо, понимаете? Я не могу спать! Вызовите фельдшера!      - Ну, ладно, - согласился вертухай.      И задвинул форточку.      Рубин снова стал ходить, все так же безнадежно отмеривая заплеванное, замусоренное пространство прокуренного коридора, и так же мало подвигаясь в ночном времени.      И за образом харьковской внутрянки, которую он вспоминал всегда с гордостью, хотя эта двухнедельная одиночка висела потом над всеми его анкетами и всей его жизнью и отяготила его приговор сейчас, вступили в память воспоминания - скрываемые, палящие.      ... Как-то вызвали его в парткабинет Тракторного. Лева считал себя одним из создателей завода: он работал в редакции его многотиражки. Он бегал по цехам, воодушевлял молодежь, накачивал бодростью пожилых рабочих, вывешивал "молнии" об успехах ударных бригад, о прорывах и разгильдяйстве.      Двадцатилетний парень в косоворотке, он вошел в парткабинет с той же открытостью, с которой случилось ему как-то войти и в кабинет секретаря ЦК Украины. И как там он просто сказал: "Здравствуй, товарищ Постышев!" - и первый протянул ему руку, так сказал и здесь сорокалетней женщине со стриженными волосами, повязанными красной косынкой:      - Здравствуй, товарищ Пахтина! Ты вызывала меня?      - Здравствуй, товарищ Рубин, - пожала она ему руку. - Садись.      Он сел.      Еще в кабинете был третий человек, нерабочий тип, в галстуке, костюме, желтых полуботинках. Он сидел в стороне, просматривал бумаги и не обращал внимания на вошедшего.      Кабинет парткома был строг, как исповедальня, выдержан в пламенно-красных и деловых черных тонах.      Женщина стесненно, как-то потухло, поговорила с Левой о заводских делах, всегда ревностно обсуждаемых [166] ими. И вдруг, откинувшись, сказала твердо:      - Товарищ Рубин! Ты должен разоружиться перед партией!      Лева был поражен. Как? Он ли не отдает партии всех сил, здоровья, не отличая дня от ночи?      Нет! Этого мало.      Но что ж еще?!      Теперь вежливо вмешался тот тип. Он обращался на "вы" - и это резало пролетарское ухо. Он сказал, что надо честно и до конца рассказать все, что известно Рубину об его женатом двоюродном брате: правда ли, что тот состоял прежде активным членом подпольной троцкистской организации, а теперь скрывает это от партии?..      И надо было сразу что-то говорить, а они вперились в него оба...      Глазами именно этого брата учился Лева смотреть на революцию. Именно от него он узнавал, что не все так нарядно и беззаботно, как на первомайских демонстрациях. Да, Революция была весна - потому и грязи было много, и партия хлюпала в ней, ища скрытую твердую тропу.      Но ведь прошло четыре года. Но ведь смолкли уже споры в партии. Не то, что троцкистов - уже и бухаринцев начали забывать. Все, что предлагал расколоучитель и за что был выслан из Союза, - Сталин теперь ненаходчиво, рабски повторял. Из тысячи утлых "лодок" крестьянских хозяйств добро ли, худо ли, но сколотили "океанский пароход" коллективизации. Уже дымили домны Магнитогорска, и тракторы четырех заводов-первенцев переворачивали колхозные пласты. И "518" и "1040"* были уже почти за плечами. Все объективно свершалось во славу Мировой Революции - и стоило ли теперь воевать из-за звуков имени того человека, которым будут названы все эти великие дела? (И даже новое это имя Левка заставил себя полюбить. Да, он уже любил Его!) И за что бы было теперь арестовывать, мстить тем, кто спорил прежде?      - Я не знаю. Никогда он троцкистом не был, - от- ---------------------------------      * 518 новых строек первой пятилетки и 1040 новых МТС - известный частый лозунг того времени.      [167] вечал язык Левки, но рассудок его воспринимал, что, говоря по взрослому, без чердачной мальчишеской романтики, - запирательство было уже ненужным.      Короткие энергичные жесты секретаря парткома. Партия! Не есть ли это высшее, что мы имеем? Как можно запираться... перед Партией?! Как можно не открыться... Партии?! Партия не карает, она - наша совесть. Вспомни, что говорил Ленин...      Десять пистолетных дул, уставленных в его лицо, не запугали бы Левку Рубина. Ни холодным карцером, ни ссылкою на Соловки из него не вырвали бы истины. Но перед Партией?! - он не мог утаиться и солгать в этой черно-красной исповедальне.      Рубин открыл - когда, где состоял брат, что делал.      И смолкла женщина-проповедник.      А вежливый гость в желтых полуботинках сказал:      - Значит, если я правильно вас понял... - и прочел с листа записанное.      - Теперь подпишитесь. Вот здесь.      Левка отпрянул:      - Кто вы?? Вы - не Партия!      - Почему не партия? - обиделся гость. - Я тоже член партии. Я - следователь ГПУ.      Рубин снова постучал в окошко. Надзиратель, явно оторванный ото сна, просопел:      - Ну, чего стучишь? Сколь раз звонил я - не отвечают.      Глаза Рубина стали горячими от негодования:      - Я вас {сходить} просил, а не звонить! Мне с сердцем плохо!! Я умру может быть!      - Не умре-ошь, - примирительно и даже сочувственно протянул вертухай.      - До утра-то дотянешь. Ну, сам посуди - как же я уйду, а пост брошу?      - Да какой идиот ваш пост возьмет! - крикнул Рубин.      - Не в том, что возьмет, а устав запрещает. В армии - служил?      Рубину так сильно било в голову, что он и сам едва не поверил, что сейчас может кончиться. Видя его искажен-[168] ное лицо, надзиратель решился:      - Ну, ладно, отойди от волчка, не стучи. Сбегаю.      И, наверно, ушел, Рубину показалось, что и боль чуть уменьшилась.      Он опять стал мерно ходить по коридору.      ... А сквозь память тянулись воспоминания, которых совсем не хотел он возбуждать. Которые забыть - значило исцелиться.      Вскоре после тюрьмы, заглаживая вину перед комсомолом и спеша самому себе и единственно-революционному классу доказать свою полезность, Рубин с маузером на боку поехал коллективизировать село.      Три версты босиком убегая и отстреливаясь от взбешенных мужиков, что тогда видел в этом? "Вот и я захватил гражданскую войну." Только.      Разумелось само собой! - разрывать ямы с закопанным зерном, не давать хозяевам молоть муки и печь хлеба, не давать им набрать воды из колодца. И если дите хозяйское умирало - подыхайте вы, злыдни, и со своим дитем, а хлеба испечь - не дать. И не исторгала жалости, а привычна стала, как в городе трамвай, эта одинокая телега с понурой лошадью, на рассвете идущая затаенным мертвым селом. Кнутом в ставенку:      - Покойники 'е? Вын'осьтэ.      И в следующую ставенку:      - Покойники е? Выносьтэ.      А скоро и так:      - Э! Чи тут е жив'ы?      А сейчас вжато в голову. Врезано каленой печатью. Жжет. И чудится иногда: раны тебе - за это! Тюрьма тебе - за это! Болезни тебе - за это!      Пусть. Справедливо. Но если понял, что это было ужасно, но если никогда бы этого не повторил, но если уже отплачено? - как это счистить с себя? Кому бы сказать: о, этого не было! Теперь будем считать, что этого не было! Сделай так, чтоб этого не было!..      Чего не выматывает бессонная ночь из души печальной, ошибавшейся?..      На этот раз сам надзиратель отодвинул форточку. Он [169] решился-таки бросить пост и сходить в штаб. Оказалось, там все спали - и некому было взять трубку на зуммер. Разбуженный старшина выслушал его доклад, выругал за уход с поста и, зная, что фельдшерица спит с лейтенантом, не осмелился их будить.      - Нельзя, - сказал надзиратель в форточку. - Сам ходил, докладывал. Говорят - нельзя. Отложить до утра.      - Я - умираю! Я - умираю! - хрипел ему Рубин в форточку. - Я вам форточку разобью! Позовите сейчас дежурного! Я голодовку объявляю!      - Чего - голодовку? Тебя кто кормит, что ли? - рассудительно возразил вертухай. - Утром завтрак будет - там и объявишь... Ну, походи, походи. Я старшине еще назвоню.      Никому из сытых своею службой и зарплатой рядовых, сержантов, лейтенантов, полковников и генералов не было дела ни до судьбы атомной бомбы, ни до издыхающего арестанта.      Но издыхающему арестанту надо было стать выше этого!      Превозмогая дурноту и боль, Рубин все так же мерно старался ходить по коридору. Ему припомнилась басня Крылова "Булат", Басня эта на воле проскользнула мимо его внимания, но в тюрьме поразила.            Булатной сабли острый клинок Заброшен был в железный хлам; С ним вместе вынесен на рынок И мужику задаром продан там.            Мужик же Булатом драл лыки, щепал лучину. Булат стал весь в зубцах и ржавчине. И однажды иж спросил Булата в избе под лавкой, не стыдно ли ему? И Булат ответил Ежу так, как сотни раз мысленно отвечал сам Рубин:            Нет, стыдно то не мне, а стыдно лишь тому, Кто не умел понять, к чему я годен!..                  [170]            72            В ногах ощутилась слабость, и Рубин подсел к столу, привалился грудью к его ребру.      Как ни ожесточенно он отвергал доводы Сологдина, - тем больней было ему их слышать, что он знал долю справедливости в них. Да, есть комсомольцы, недостойные картона, истраченного на их членский билет. Да, особенно среди новейших поколений, устои добродетели пошатнулись, люди теряют ощущение поступка нравственного и поступка красивого. Рыба и общество загнивают с головы, - с кого брать пример молодежи?      В старых обществах знали, что для нравственности нужна церковь и нужен авторитетный поп. Еще и теперь какая польская крестьянка предпримет серьезный шаг в жизни без совета ксендза?      Быть может сейчас для советской страны гораздо важнее Волго-Донского канала или Ангарстроя - спасать людскую нравственность!      Как это сделать? Этому послужит "Проект о создании гражданских храмов", уже вчерне подготовленный Рубиным. Нынешней ночью, пока бессонница, надо его окончательно отделать, затем при свидании постараться передать на волю. Там его перепечатают и пошлют в ЦК партии. За своей подписью послать нельзя - в ЦК обидятся, что такие советы им дает политзаключенный. Но нельзя и анонимно. Пусть подпишется кто-нибудь из фронтовых друзей - славой автора Рубин охотно пожертвует для хорошего дела.      Перемогая волны боли в голове, Рубин набил трубку "золотым руном" - по привычке, так как курить ему сейчас не только не хотелось, но было отвратно, - задымил и стал просматривать проект.      В шинели, накинутой поверх белья, за голым плохо-оструганным столом, пересыпанным хлебными крошками и табачным пеплом, в спертом воздухе неметенного коридора, через который там и сям иногда поспешно пробегали по ночным надобностям полусонные зэки, - безы-[171] мянный автор просматривал свой бескорыстный проект, набросанный на многих листах торопливым разгонистым почерком.      В преамбуле говорилось о необходимости еще выше поднять и без того высокую нравственность населения, придать больше значительности революционным, гражданским годовщинам и семейным событиям - обрядной торжественностью актов. А для того повсеместно основать Гражданские Храмы, величественные по архитектуре и господствующие над местностью.      Затем по разделам, а разделы дробились на параграфы, не очень надеясь на головы начальства, излагалась организационная сторона: в населенных пунктах какого масштаба или из расчета на какую территориальную единицу строятся гражданские храмы; какие именно даты отмечаются там; продолжительность отдельных обрядов. Вступающих в совершеннолетие предлагалось при массовом стечении народа приводить группами к особой присяге по отношению к партии, отчизне и родителям.      В проекте особенно настаивалось, что одежды служителей храмов должны быть необычны, и выражать белоснежную чистоту своих носителей. Что обрядовые формулы должны быть ритмически рассчитаны. Что воздействием ни на какой орган чувств посетителей храмов не следует пренебрегать: от особого аромата в воздухе храма, от мелодичной музыки и пенья, от использования цветных стекол и прожекторов, от художественной стенной росписи, способствующей развитию эстетических вкусов населения, - до всего архитектурного ансамбля храма.      Каждое слово проекта приходилось мучительно, утонченно выбирать из синонимов. Недалекие поверхностные люди могли бы из неосторожного слова вывести, что автор попросту предлагает возродить христианские храмы без Христа - но это глубоко не так! Любители исторических аналогий могли бы обвинить автора в повторении робеспьеровского культа Верховного Существа - но, конечно, это совсем, совсем не то!!      Самым же своеобразным в проекте автор считал раздел о новых... не священниках, но, как они там именовались, - служителях храмов. Автор считал, что ключ к успеху всего проекта состоит в том, насколько удаст-[172] ся или не удастся создать в стране корпус таких служителей, пользующихся любовью и доверием народа за свою совершенно безупречную некорыстную жизнь. Предлагалось партийным инстанциям произвести подбор кандидатов на курсы служителей храмов, снимая их с любой ныне исполняемой работы. После того, как схлынет первая острота нехватки, курсы эти, с годами все удлиняясь и углубляясь, должны будут придавать служителям широкую образованность и особо включить в себя элоквенцию. (Проект бесстрашно утверждал, что ораторское искусство в нашей стране пришло в упадок - может быть из-за того, что не приходится никого убеждать, так как все население и без того безоговорочно поддерживает свое родное государство.) А что никто не приходил к заключенному, умирающему в неурочный час, не удивляло Рубина. Случаев подобных он довольно насмотрелся в контрразведках и на пересылках.      Поэтому, когда в дверях загремел ключ, Рубин первым толчком сердца испугался, что в глуби ночи его застают за неположенным занятием, за что последует прилипчивая нудная кара, он сгреб свои бумаги, книгу, табак - и хотел скрыться в комнату, но поздно: коренастый грубомордый старшина заметил и звал его из раскрытых дверей.      И Рубин очнулся. И сразу опять ощутил всю свою покинутость, болезненную беспомощность и оскорбленное достоинство.      - Старшина, - сказал он, медленно подходя к помощнику дежурного, - я третий час подряд добиваюсь фельдшера. Я буду жаловаться в тюремное управление МГБ и на фельдшера и на вас.      Но старшина примирительно ответил:      - Рубин, никак нельзя было раньше, от меня не зависело. Пойдемте.      От него, и правда, зависело только, дознавшись, что бушует не кто-нибудь, а один из самых зловредных зэков, решиться постучать к лейтенанту. Долго не было ему ответа, потом выглянула фельдшерица и опять скрылась. Наконец, лейтенант вышел, хмурясь, из медпункта, и разрешил старшине привести Рубина.      [173] Теперь Рубин надел шинель в рукава и застегнулся, скрывая белье. Старшина повел его подвальным коридором шарашки, и они поднялись в тюремный двор по трапу, на который густо нападало пушничка. В картинно-тихой ночи, где щедрые белые хлопья не переставали падать, отчего мутные и темные места ночной глубины и небосклона казались прочерченными множеством белых столбиков, старшина и Рубин пересекли двор, оставляя глубокие следы в рассыпчато-воздушном снеге.      Здесь, под этим милым тучевым буро-дымчатым от ночного освещения небом, ощущая на поднятой своей бороде и на горячем лице детски-невинные прикосновения шестигранных прохладных звездочек, - Рубин замер, закрыл глаза. Его пронизало наслаждение покоя, тем более острое, чем оно было кратче, - вся сила бытия, все счастье никуда не идти, ничего не просить, ничего не хотеть - только стоять так ночь напролет, замерев - блаженно, благословенно, как стоят деревья, ловить, ловить на себя снежинки.      И в этот самый миг с железной дороги, которая шла от Марфина меньше, чем в километре, донесся долгий заливчатый паровозный гудок - тот особенный, одинокий в ночи, за душу берущий паровозный гудок, который в зените лет напоминает нам детство, оттого что в детстве так много обещал к зениту лет.      Даже полчаса вот так постоять - весь бы отошел, выздоровел душой и телом и сложил бы нежное стихотворение - о ночных паровозных гудках.      Ах, если бы можно было не идти за конвоиром!..      Но конвоир уже с подозрением оглядывался: не задуман ли здесь ночной побег?      И ноги Рубина пошли, куда предписано было.      Фельдшерица порозовела от молодого сна, кровь играла на ее щеках. Она была в белом халате, но повязанном, видимо, не поверх гимнастерки и юбки, а налегке. Всякий арестант всегда и Рубин во всякое другое время сделал бы это наблюдение, но сейчас строй мыслей Рубина не снисходил до этой грубой бабы, промучившей его всю ночь.      - Прошу: тройчатку и что-нибудь от бессонницы, только не люминал, мне заснуть надо - сразу.      [174]      - От бессонницы ничего нет, - механически отказала она.      - Я-про-шу-вас! - внятно повторил Рубин. - Мне с утра делать работу для министра. А я уснуть не могу.      Упоминание о министре, да и соображение, что Рубин будет стоять и неотступно просить этот порошок (а по некоторым признакам она рассчитывала, что лейтенант к ней сейчас вернется), подвигло фельдшерицу изменить своему обычаю и дать лекарство.      Она достала из шкафика порошки и заставила Рубина все выпить тут же, не отходя (по тюремному медицинскому уставу всякий порошок рассматривается как оружие и не может быть выдан арестанту в руки, а только в рот).      Рубин спросил, который час, узнал, что уже половина четвертого, и ушел. Проходя опять двор и оглянувшись на ночные липы, озаренные снизу отсветом пятисот- и двухсотваттных ламп зоны, он глубоко-глубоко вдохнул воздух, пахнущий снегом, наклонился, полной жменею несколько раз захватил звездчатого пушничка и им, невесомым, бестелесным, льдистым, отер лицо, шею, набил рот.      И душа его приобщилась к свежести мира.                  73            Дверь в столовую из спальни была непритворена, и ясно раздался один полновесный удар, в каких-то вторичных отзвуках не сразу погасший в стенных часах.      Половина какого это часа, Адаму Ройтману хотелось взглянуть на ручные, дружески тикавшие на тумбочке, но он боялся вспышкой света потревожить жену. Жена спала частью на боку, частью ничком, лицом уткнувшись в плечо мужа.      Они были женаты уже пятый год, но даже в полусознании он чувствовал в себе разлитие нежности оттого, что она рядом, что она как-нибудь смешно спит, грея меж его ног свои маленькие вечно мерзнущие ступни.      Адам только что проснулся от нескладного сна. Хотел [175] заснуть, но успели вспомниться последние вечерние новости, потом неприятности по работе, затолпились мысли, мысли, глаза размежились - установилась та ночная четкость, при которой бесполезно пытаться уснуть.      Шум, топот и передвигание мебели, с вечера долго слышные над головой, в квартире Макарыгиных, давно уже стихли.      Там, где занавеси не сходились, из окна проступало слабое сероватое свечение ночи.      В ночном белье, плашмя, лишенный сна, Адам Вениаминович Ройтман не чувствовал той твердости положения и того подъема над людьми, которые сообщались ему днем погонами майора МГБ и значком лауреата сталинской премии. Он лежал навзничь и, как всякий простой смертный, ощущал, что мир многолюден, жесток и что жить в нем - нелегко.      Вечером, когда у Макарыгиных кипело веселье, к Ройтману зашел один давнишний друг его, тоже еврей. Пришел он без жены, озабоченный, и рассказывал о новых притеснениях, ограничениях, снятиях с работы и даже высылках.      Это не было ново. Это началось еще прошлой весной, началось сперва в театральной критике и выглядело как невинная расшифровка еврейских фамилий в скобках. Потом переползло в литературу. В одной газетке-сплетнице, газетенке-потаскухе, занятой чем угодно, кроме своего прямого дела - литературы, кто-то шепнул ядовитое словцо - {космополит}. И слово было найдено! Прекрасное гордое слово, объединявшее мир, слово, которым венчали гениев самой широкой души - Данте, Гете, Байрона, - это слово в газетенке слиняло, сморщилось, зашипело и стало значить - {жид}.      {А} потом поползло дальше, стыдливо стало прятаться в папках за закрытыми дверьми.      А теперь холодное преддыхание достигло уже и технических кругов. Ройтман, неуклонно и с блеском шедший к славе, ощутил, как пошатнулось его положение именно за последний месяц.      Да неужели изменяет память? Ведь в революцию и еще долго после нее слово "еврей" было куда благонадежнее, чем "русский". Русского еще проверяли дальше [176] - а кто были родители? а на какие доходы жили {до} семнадцатого года? Еврея не надо было проверять: евреи все были за революцию.      И вот... бич гонителя израильтян незаметно, скрываясь за второстепенными лицами, принимал Иосиф Сталин.      Когда группу людей травят за то, что они были раньше притеснителями, или членами касты, или за их политические взгляды, или за круг знакомств, - всегда есть разумное (или псевдо-разумное?) обоснование. Всегда знаешь, что ты сам выбрал свой жребий, что ты мог и не быть в этой группе. Но - национальность?..      (Внутренний ночной собеседник тут возразил Ройтману: но соцпроисхождения тоже не выбирали? А за него гнали.) Нет, главная обида для Ройтмана в том, что ты от души хочешь быть {своим}, таким, как все, - а тебя не хотят, отталкивают, говорят: ты - чужой. Ты - неприкаянный. Ты - жид.      Очень неторопливо, с большим достоинством, стенные часы в столовой стали бить, но, отбив четыре, смолкли. Ройтман ждал пятого удара и обрадовался, что только четыре. Еще успеет заснуть.      Он пошевелился. Жена хмыкнула во сне, перекатилась на другой бок, но и спиной инстинктивно прижалась к мужу.      И тихо-тихо спал сын в столовой. Никогда не вскрикнет, не позовет.      Трехлетний умненький сын был гордостью молодых родителей. Адам Вениаминович с восхищением рассказывал о его нравах и проделках даже заключенным в Акустической, по обычной нечувствительности счастливых людей не понимая, что им, лишенным отцовства, это больно. (Да это была тема удобная - сближающая, а вместе с тем нейтральная.) Сын бойко тараторил, но произношение его не установилось, он подражал днем - матери (она была волжанка и окала), а вечером отцу, пришедшему с работы (Адам же не только картавил, но имел в произношении досадные недостатки).      Как это бывает в жизни, если уж приходит счастье, то оно не знает краев. Любовь и женитьба, потом рождение сына пришли к Ройтману вместе с концом войны и [177] со сталинской премией. Впрочем, и войну он провел безбедно: в тихой Башкирии на высоком пайке НКВД Ройтман и его нынешние приятели по Марфинскому институту конструировали первую систему телефонной шифрации. Сейчас та система кажется примитивной, тогда же они стали за нее лауреатами.      Как горячо они делали ее! Куда девался теперь тот порыв, те поиски, те взлеты?      С проницательностью темного ночного бдения, когда неотвлекаемое зрение обращается вовнутрь, Ройтман вдруг понял сейчас - чего не хватало ему последние годы. Наверное, того не хватало, что делал он теперь все - не сам.      Ройтман даже не заметил, когда и как он с роли творца сполз на роль начальника над творцами...      Как обожженный, он отнял руку от жены, подмостил подушку повыше.      Да, да, да! это заманчиво, легко! - в субботу вечером, уезжая домой на полтора суток, когда сам уже охвачен ощущением домашнего уюта и воскресных семейных планов, - сказать: "Валентин Мартыныч! Так вы завтра продумаете, как нам устранить нелинейные искажения? Лев Григорьевич! Вы завтра пробежите эту статью из "Proceedings"? Тезисно основные мысли набросаете?" В понедельник утром, освеженный, он возвращается на работу - на столе у него, как в сказке, лежит по-русски резюме статьи из "Proceedings", а Прянчиков докладывает, как устранить нелинейные искажения, или даже уже устранил их за воскресенье.      Очень удобно!..      И заключенные не обижаются на Ройтмана, больше того - любят. Потому что держится он не как тюремщик их, а как просто хороший человек.      Но творчество, радость блеснувших догадок и горечь непредвиденных поражений - ушли от него!      Высвободясь от одеяла, он сел в кровати, руками охватил колени, поставил на них подбородок.      Чем же он был занят все эти годы? Интригами. Борьбой за первенство в институте. С группой друзей они делали все, чтоб опорочить и столкнуть Яконова, считая, что он заслоняет их своей маститостью, апломбом и получит [178] сталинскую премию единолично. Пользуясь, что у Яконова подточенное прошлое, и поэтому в партию его не принимают, как он ни бьется, "молодые" вели атаку через партийные собрания: ставили там его отчет, потом просили его уйти, или тут же, при нем ("голосуют только члены партии") обсуждали и выносили резолюцию. И всегда Яконов по партийным резолюциям оказывался виноват. Ройтману минутами даже было жалко его. Но не было другого выхода.      И как все враждебно обернулось! В своей травле Яконова "молодые" и думать забыли, что среди них пятерых - четыре еврея. Сейчас Яконов не устает с каждой трибуны напоминать, что космополитизм - злейший враг социалистического отечества.      Вчера, после министерского гнева, в роковой день Марфинского института, заключенный Маркушев бросил мысль о слиянии систем клиппера и вокодера. Скорей всего это была чушь, но ее можно было изобразить перед начальством как коренную реформу - и Яконов распорядился немедленно перетаскивать стойку вокодера в Семерку и туда же перевести Прянчикова. Ройтман кинулся в присутствии Селивановского возражать, спорить, но Яконов снисходительно, как слишком горячего друга, похлопал Ройтмана по плечу:      - Адам Вениаминович! Не заставляйте замминистра подумать, что свои личные интересы вы ставите выше интересов Отдела Спецтехники.      В этом и был трагизм теперешней обстановки: били по морде - и нельзя было плакать! Душили средь бела дня - и требовали, чтобы ты аплодировал стоя!      Пробило сразу пять - он не слышал половины.      Спать не только не хотелось - уже и кровать начинала стеснять.      Очень осторожно, нога за ногой, Адам соскользнул с кровати, сунул ноги в туфли. Беззвучно обойдя стоявший на дороге стул, он подошел к окну и больше расклонил шелковые занавески.      О-о, сколько снегу нападало!      Прямо через двор был самый дальний запущенный угол Нескучного Сада - овраг и крутые склоны его в снегу, поросшие торжественными убеленными соснами. И [179] вдоль оконных переплетов извне тоже прилегли к стеклу пушистые снежные откосики.      Но снегопад уже почти перешел.      Коленям было горячевато от подоконных радиаторов.      И еще почему он не успевал в науке за последние годы: его задергали заседаниями, бумажками. Каждый понедельник - политучеба, каждую пятницу - техучеба, два раза в месяц - партсобрания, два раза - заседания партбюро, да еще на два-три вечера в месяц вызывают в министерство, раз в месяц специальное совещание о бдительности, ежемесячно составляй план научной работы, ежемесячно посылай отчет о ней, раз в три месяца пиши зачем-то характеристики на всех заключенных (работы - на полный день). И еще каждые полчаса подчиненные подходят с накладными - любой конденсаторишка величиной с ириску, каждый метр провода и каждая радиолампа должны получить визу начальника лаборатории, иначе их не выдадут со склада.      Ах, бросить бы всю эту волокиту и всю эту борьбу за первенство! - посидеть бы самому над схемами, подержать в руках паяльник, да в зеленоватом окошке электронного осциллографа поймать свою заветную кривую - будешь тогда беззаботно распевать "Буги-Вуги", как Прянчиков. В тридцать один год какое бы это счастье! - не чувствовать на себе гнетущих эполет, забыть о внешней солидности, быть себе как мальчишка - что-то строить, что-то фантазировать.      Он сказал себе - "как мальчишка" - и по капризу памяти вспомнил себя мальчишкой: с безжалостной ясностью в ночном мозгу всплыл глубоко забытый, много лет не вспоминавшийся эпизод.      Двенадцатилетний Адам в пионерском галстуке, благородно-оскорбленный, с дрожью в голосе стоял перед общешкольным пионерским собранием и обвинял, и требовал изгнать из юных пионеров и из советской школы - агента классового врага. До него выступали Митька Штительман, Мишка Люксембург, и все они изобличали соученика своего Олега Рождественского в антисемитизме, в посещении церкви, в чуждом классовом происхождении, и бросали на подсудимого трясущегося мальчика уничтожающие взоры.      [180] Кончались двадцатые годы, мальчики еще жили политикой, стенгазетами, самоуправлениями, диспутами. Город был южный, евреев было с половину группы. Хотя были мальчики сыновьями юристов, зубных врачей, а то и мелких торговцев, - все себя остервенело-убежденно считали пролетариями. А этот избегал всяких речей о политике, как-то немо подпевал хоровому "Интернационалу", явно нехотя вступил в пионеры. Мальчики-энтузиасты давно подозревали в нем контрреволюционера. Следили за ним, ловили. Происхождения доказать не могли. Но однажды Олег попался, сказал: "Каждый человек имеет право говорить все, что он думает". - "Как - все? - подскочил к нему Штительман. - Вот Никола меня "жидовской мордой" назвал - так и это тоже можно?" Из того и начато было на Олега дело! Нашлись друзья-доносчики, Шурик Буриков и Шурик Ворожбит, кто видели, как виновник входил с матерью в церковь и как он приходил в школу с крестиком на шее. Начались собрания, заседания учкома, группкома, пионерские сборы, линейки - и всюду выступали двенадцатилетние робеспьеры и клеймили перед ученической массой пособника антисемитов и проводника религиозного опиума, который две недели уже не ел от страха, скрывал дома, что исключен из пионеров и скоро будет исключен из школы.      Адам Ройтман не был там заводилой, его втянули - но даже и сейчас мерзким стыдом залились его щеки.      Кольцо обид! кольцо обид! И нет из него выхода, как нет выхода из тяжбы с Яконовым.      С кого начинать исправлять мир? С других? Или с себя?..      В голове уже наросла та тяжесть, а в груди - та опустошенность, которые нужны, чтоб уснуть.      Он пошел и тихо лег под одеяло. Пока не пробило шесть, надо непременно заснуть.      С утра - нажимать с фоноскопией! Громадный козырь! В случае успеха это предприятие может разростись в отдельный научно-исследова...                  [181]            74            Подъем на шарашке бывал в семь часов.      Но в понедельник задолго до подъема в комнату, где жили рабочие, пришел надзиратель и толкнул в плечо дворника. Спиридон храпнул тяжело, прочнулся и при свете синей лампочки посмотрел на надзирателя.      - Одевайся, Егоров. Лейтенант зовет, - тихо сказал надзиратель.      Но Егоров лежал с открытыми глазами, не шевелясь.      - Слышь, говорю, лейтенант зовет.      - Чего там? Ус...лись? - так же не двигаясь, спросил Спиридон.      - Вставай, вставай, - тормошил надзиратель. - Не знаю, чего.      - Э-э-эх! - широко потянулся Спиридон, заложил рыжеволосые руки за голову и с затягом зевнул. - И когда тот день придет, что с лавки не встанешь!.. Часов-то много?      - Да шесть скоро.      - Шести-и нет?!.. Ну, иди, ладно.      И продолжал лежать.      Надзиратель перемялся, вышел.      Синяя лампочка давала свет на угол подушки Спиридона до косого крыла тени от верхней койки. Так, в свету и в тени, с руками за головой, Спиридон лежал и не двигался.      Ему жалко было, что не досмотрел он сна.      Ехал он на телеге, наложенной сушняком (а под сушняком - прихороненными от лесника бревешками) - ехал будто из своего ж леса к себе в деревню, но дорогою незнакомой. Дорога была незнакома, но каждую подробность ее Спиридон обоими глазами (будто оба здоровы!) отчетливо видел во сне: где корни, вздутые поперек дороги, где расщеплина от старой молнии, где мелкий сосонник и глубокий песок, в котором зажирались колеса. Еще слышал Спиридон во сне все разнообразные предосенние запахи леса и вбирчиво ими дышал. Он потому так дышал, [182] что помнил во сне отчетливо, что он - зэк, что срок ему - десять лет и пять намордника, что он отлучился с шарашки, его, должно, уже хватились, а пока не дослали псов - надо успеть привезти жене и дочке дровишек.      Но главное счастье сна происходило от того, что лошадь была не какая-нибудь, а самая любимая из перебывавших у Спиридона - розовой масти кобылка Гривна - первая лошадь, купленная им трехлетком в свое хозяйство после гражданской войны. Она была бы вся серая, если б не шел у нее по серому равномерный гнеденький перешерсток, краснинка, отчего и звали ее масть "розовой". На этой лошади он и на ноги стал, и ее закладал в корень, когда вез украдом к венцу невесту свою Марфу Устиновну. И теперь Спиридон ехал и счастливо удивлялся, что Гривна до сих пор оказалась жива, и так же молода, так же не осекаясь вымахивала воз в горку и ретиво тянула его по песку. Вся думка Гривны была в ее ушах - высоких, серых, чутких ушах, малыми движениями которых она, не оборачиваясь, говорила хозяину, как понимает она, что от нее сейчас нужно, и что она справится. Даже издали украдкой показать Гривне кнут было бы обидеть ее. Езжая на Гривне, Спиридон николи с собой кнута не брал.      Ему во сне хоть слезь да поцелуй Гривну в храп, такой он был радый, что Гривна молода и, должно, теперь дождется конца его срока, - как вдруг на спуске к ручью заметил Спиридон, что воз-то у него увалян кой-как, и сучья расползаются, грозя вовсе развалиться на броду.      Как толчком его скинуло с воза на земь - и это был толчок надзирателя.      Спиридон лежал теперь и вспоминал не одну свою Гривну, но десятки лошадей, на которых ему приходилось ездить и работать за жизнь (каждая из них ему врезалась как человек живой), и еще тысячи лошадей, перевиденных со стороны, - и надсадно было ему, что так за зря, безо всякого р'озума, сжили со свету первых помощников - тех выморив без овса и сена, тех засеча в работе, тех татарам на мясо продав. Что делалось с умом, Спиридон мог понять. Но нельзя было понять, зачем свели лошадь. Баяли тогда, что за лошадь будет работать [183] трактор. А легло все - на бабьи плечи.      Да одних ли лошадей? Не сам ли Спиридон вырубал фруктовые сады на хуторах, чтоб людям нечего там было терять - чтоб легче они подались до купы?..      - Егоров! - уже громко крикнул надзиратель из двери, разбудя тем еще двоих спящих.      - Да иду же, мать твоя родина! - проворно отозвался Спиридон, спуская босые ноги на пол. И побрел к радиатору снять высохшие портянки.      Дверь за надзирателем закрылась. Сосед кузнец спросил:      - Куда, Спиридон?      - Господа кличут. Пайку отрабатывать, - в сердцах сказал дворник.      Дома у себя мужик незалежливый, в тюрьме Спиридон не любил подхватываться в темнедь. Из-под палки до-света вставать - самое злое дело для арестанта.      Но в СевУралЛаге подымают в пять часов.      Так что на шараге следовало пригибаться.      Примотав к солдатским ботинкам долгими солдатскими обмотками концы ватных брюк, Спиридон, уже одетый и обутый, влез еще в синюю шкуру комбинезона, накинул сверху черный бушлат, шапку-малахай, перепоясался растеребленным брезентовым ремнем и пошел. Его выпустили за окованную дверь тюрьмы и дальше не сопровождали. Спиридон прошел подземным коридором, шаркая по цементному полу железными подковками, и по трапу поднялся во двор.      Ничего не видя в снежной полутьме, Спиридон безошибочно ощутил ногами, что выпало снега на полторы четверти. Значит, шел всю ночь, крупный. Убраживая в снегу, он пошел на огонек штабной двери.      На порог штаба тюрьмы как раз выступил дежурняк - лейтенант с плюгавыми усиками. Недавно выйдя от медсестры, он обнаружил непорядок - много нападало снегу, за тем и вызвал дворника. Заложив теперь обе руки за ремень, лейтенант сказал:      - Давай, Егоров, давай! От парадного к вахте прочисть, от штаба к кухне. Ну, и тут... на прогулочном... Давай!      - Всем давать - мужу не останется, - буркнул [184] Спиридон, направляясь через снежную целину за лопатой.      - Что? Что ты сказал? - грозно переспросил лейтенант.      Спиридон оглянулся:      - Говорю - {яв'оль}, начальник, яв'оль! - (Немцы тоже так вот бывало "гыр-гыр", а Спиридон им - "яволь".) - Там на кухне скажи, чтоб картошки мне подкинули.      - Ладно, чисть.      Спиридон всегда вел себя благоразумно, с начальством не вздорил, но сегодня было особое горькое настроение от утра понедельника, от нужды, глаз не продравши, опять горбить, от близости письма из дому, в котором Спиридон предчувствовал дурное. И горечь всего его пятидесятилетнего топтанья на земле собралась вся вместе и стояла изжогой в груди.      Сверху уже не сыпало. Без шелоху стояли липы. Они белели. Но то был уже не иней вчерашний, изникший к обеду, а выпавший за ночь снег. По темному небу, по затиши Спиридон определял, что снег этот долго не продержится.      Начал работать Спиридон угрюмо, но после затравы, первой полсотни лопат, пошло ровно и даже как будто в охотку. И сам Спиридон, и жена его были такие: от всего, что сгущалось на сердце, отступ находили в работе. И легчало.      Чистить Спиридон начал не дорогу от вахты для начальства, как ему было велено, а по своему разумению: сперва дорожку на кухню, потом - в три широких фанерных лопаты - круговую дорожку на прогулочном дворе, для своего брата-зэка.      А мысли были о дочери. Жена, как и он, отжили свое. Сыновья, хоть и сидели за колючкой, но были мужики. Молодому крепиться - вперед пригодится. Но дочь?..      Хотя одним глазом Спиридон ничего не видел, а другим видел только на три десятых, он обвел весь прогулочный двор как отмеренным ровным продолговатым кругом - еще и утро не сказалось, как раз к семи часам, когда по трапу поднялись первые любители гулять - Потапов и Хоробров, для того вставшие заранее и умывшиеся до подъема.      [185] Воздух выдавался пайком и был дорог.      - Ты что, Данилыч, - спросил Хоробров, поднимая воротник истертого гражданского пальто, в котором был арестован когда-то. - Ты и спать не ложился?      - Рази ж дадут спать, змеи? - отозвался Спиридон. Но давешнего зла уже в нем не было. За этот час молчаливой работы все омрачающие мысли о тюремщиках усторонились из него. Не говоря этого себе словами, Спиридон сердцем уже рассудил, что если дочь и сама набедила в чем, то ей не легче, и ответить надо будет помягче, а не проклинать.      Но и эта самая важная мысль о дочери, снисшедшая на него с недвижимых предутренних лип, тоже начинала утесняться мелкими мыслями дня - о двух досках, где-то занесенных снегом, о том, что метлу надо нынче насадить на метловище потуже.      Между тем надо было идти прочищать дорогу с вахты для легковых машин и для вольняшек. Спиридон перекинул лопату через плечо, обогнул здание шарашки и скрылся.      Сологдин, легкий, стройный, с телогрейкой, чуть наброшенной на немерзнущие плечи, прошел на дрова. (Когда он шел так, он думал про себя, но как бы со стороны: "Вот идет граф Сологдин".) После вчерашней бестолковой колготни с Рубиным, его раздражающих обвинений, он первую ночь за два года на шарашке спал дурно - и теперь утром искал воздуха, одиночества и простора для обдумывания. Напиленные дрова у него были, только коли.      Потапов в красноармейской шинели, выданной ему при взятии Берлина, когда его посадили десантником на танк (до плена он был офицер, но званий за пленными не признавали), медленно гулял с Хоробровым, немного выбрасывая на ходу поврежденную ногу.      Хоробров едва успел стряхнуть дремоту и умыться, но вечно-бодрствующее ненавидящее внимание уже вступило в его мысли. Слова вырывались из него, но, как бы описав бесплодную петлю в темном воздухе, бумерангом возвращались к нему же и терзали грудь:      - Давно ли мы читали, что фордовский конвейер превращает рабочего в машину и что это есть самое бесчело-[186] вечное выражение капиталистической эксплуатации? Но прошло пятнадцать лет, и тот же конвейер под именем {потока} славится как высшая и новейшая форма производства! В 45-м году Чан Кай-ши был наш союзник, в 49-м удалось его свалить - значит, он гад и {клика}. Сейчас пытаются свалить Неру, пишут, что его режим в Индии - палочный. Если удастся свалить, будут писать: клика Неру, бежавшая на остров Цейлон. Если не удастся, будет - наш благородный друг Неру. Большевики настолько беззастенчиво приспосабливаются к моменту, что понадобься нынче провести еще одно повальное крещение Руси - они бы тут же откопали соответствующее указание у Маркса, увязали бы и с атеизмом и с интернационализмом.      Потапов всегда был настроен с утра меланхолически. Утро было единственное время, когда он мог подумать о погубленной жизни, о растущем без него сыне, о сохнущей без него жене. Потом суета работы затягивала, и думать уже было некогда.      Хоробров был как будто и прав, но Потапов ощущал в нем слишком много раздражения и готовность призвать Запад в судьи наших дел. Потапов же считал, что спор народа с властью должен быть решен каким-то (ему неизвестным) путем как спор между {своими}. Поэтому, неловко выбрасывая поврежденную ногу, он шел молча и старался дышать поглубже и поровней.      Они делали круг за кругом.      Гуляющих прибавлялось. Они ходили по одному, по два, а то и по три. По разным причинам скрывая свои разговоры, они старались не тесниться и не обгонять друг друга без надобности.      Только-только брезжило. Снеговыми тучами закрытое небо опаздывало с отблесками утра. Фонари еще бросали на снег желтые круги.      В воздухе была та свежесть, которою веет только что выпавший снег. Под ногами он не скрипел, а мягко уплотнялся.      Высокий прямой Кондрашев в фетровой шляпе ходил с маленьким щуплым Герасимовичем в кепочке, соседом своим по комнате, много не достававшим Кондрашев у до плеча.      [187] Герасимович, уничтоженный вчерашним свиданием, до конца воскресенья пролежал в кровати как больной. Прощальный выкрик жены потряс его.      Значит, не мог его срок течь и дальше так, как он тек. Наташа не могла выдержать трех последних лет - и что-то надо было предпринимать. "Да у тебя есть что-нибудь и сейчас!" - упрекнула она, зная голову мужа.      А у него не что-нибудь было, а слишком бесценное, чтоб отдавать его за собачью подачку и в {эти} руки.      Вот если бы подвернулось что-нибудь легонькое, безделушка для досрочки. Но так не бывает. Ничего не дает нам бесплатно ни наука, ни жизнь.      Не оправился Герасимович и к утру. На прогулку он вышел через силу, озябший, запахнувшись доплотна, и сразу же хотел вернуться в тюрьму. Но столкнулся с Кондрашевым-Ивановым, пошел сделать с ним один круг - и увлекся на всю прогулку.      - Ка-ак?! Вы ничего не знаете о Павле Дмитриевиче Корине? - поразился Кондрашев, будто о том знал каждый школьник. - О-о-о! У него, говорят, есть, только не видел никто, удивительная картина "Русь уходящая"! Одни говорят шесть метров длиной, другие - двенадцать. Его теснят, нигде не выставляют, эту картину он пишет тайно, и после смерти, может быть, ее тут же и опечатают.      - Что же на ней?      - С чужих слов, не ручаюсь. Говорят - простой среднерусский большак, всхолмлено, перелески. И по большаку с задумчивыми лицами идет поток людей. Каждое отдельное лицо проработано. Лица, которые еще можно встретить на старых семейных фотографиях, но которых уже нет вокруг нас. Это - светящиеся старорусские лица мужиков, пахарей, мастеровых - крутые лбы, окладистые бороды, до восьмого десятка свежесть кожи, взора и мыслей. Это - те лица девушек, у которых уши завешены незримым золотом от бранных слов, девушки, которых нельзя себе вообразить в скотской толкучке у танцплощадки. И степенные старухи. Серебряноволосые священники в ризах, так и идут. Монахи. Депутаты Государственной Думы. Перезревшие студенты в тужурках. Гимназисты, ищущие мировых истин.      [188] Надменно-прекрасные дамы в городских одеждах начала века. И кто-то, очень похожий на Короленко. И опять мужики, мужики... Самое страшное, что эти люди никак не сгруппированы. Распалась связь времен! Они не разговаривают. Они не смотрят друг на друга, может быть и не видят. У них нет дорожного бремени за спиной. Они - идут; и не по этому конкретному большаку, а вообще. Они {уходят}... Последний раз мы их видим...      Герасимович резко остановился:      - Простите, я должен побыть один!      Он круто повернулся и, оставив художника с поднятою рукою, пошел в обратную сторону.      Он горел. Он не только увидел картину резко, как сам написал, но он подумал, что...      Обутрело.      Ходил надзиратель по двору и кричал, что прогулка окончена.      В подземном коридоре, на возврате, посвежевшие заключенные невольно толкали хмуробородого избольна бледного Рубина, проталкивающегося навстречу. Сегодня он проспал не только дрова (на дрова немыслимо было идти после ссоры с Сологдиным), но и утреннюю прогулку. От короткого искусственного сна Рубин ощущал свое тело тяжелым, ватно-бесчувственным. Еще он испытывал кислородный голод, незнакомый тем, кто может дышать, когда хочет. Он пытался теперь выбиться во двор за единым глотком свежего воздуха и за жменею снега для обтирания.      Но надзиратель, стоя у верха трапа, не пустил его.      Рубин стоял у низа трапа, в цементной яме, куда однако, тоже перепало снега и тянуло свежим воздухом. Здесь, внизу, он сделал три медленных круговых движения руками с глубокими вздохами, затем собрал со дна ямы снегу, натер им лицо и поплелся в тюрьму.      Туда же пошел и проголодавшийся бодрый Спиридон, уже расчистивший дорогу для машин до самой вахты.      В штабе тюрьмы два лейтенанта - сменяющийся, с квадратными усиками, и новозаступающий лейтенант Жвакун, вскрыли пакет и знакомились с оставленным им приказом майора Мышина.      [189] Лейтенант Жвакун - грубый широмордый непроницаемый парень, во время войны в старшинском звании служил палачом дивизии (называлось "исполнитель при военном трибунале") и оттуда выслужился. Он очень дорожил своим местом      в Спецтюрьме |1 и, не блеща грамотностью, дважды перечел распоряжение      Мышина, чтобы ничего не спутать.      Без десяти девять они пошли по комнатам делать поверку и всюду объявили, как было велено:      "Всем заключенным в течение трех дней сдать майору Мышину перечень своих прямых родственников по форме: номер по порядку, фамилия, имя, отчество родственника, степень родства, место работы и домашний адрес.      Прямыми родственниками считаются: мать, отец, жена зарегистрированная, сын и дочь от зарегистрированного брака. Все остальные - братья, сестры, тетки, племянницы, внуки и бабушки считаются родственниками непрямыми.      С 1-го января переписка и свидания будут дозволяться только с прямыми родственниками, которых укажет в перечне заключенный.      Кроме того, с 1-го января размер ежемесячного письма устанавливается - не больше одного развернутого тетрадного листа." Это было так худо и так неумолимо, что разум неспособен был охватить объявленное. И поэтому не было ни отчаяния, ни возмущения, а только злобно-насмешливые выкрики сопутствовали Жвакуну:      - С Новым годом!      - С новым счастьем!      - Ку-ку!      - Пишите доносы на родственников!      - А сыщики сами найти не могут?      - А размер букв почему не указан? Какой размер буквы?      Жвакун, пересчитывая наличие голов, одновременно старался запомнить, кто что кричал, чтобы потом доложить майору.      Впрочем, заключенные всегда недовольны, делай им хоть хорошо, хоть плохо...                  [190]            75            Удрученные, расходились на работу зэки.      Даже те из них, кто сидел давно, - и те были ошеломлены жестокостью новой меры. Жестокость здесь была двойная. Одна - что сохранить тонкую живительную ниточку связи с родными отныне можно было только ценой полицейского доноса на них. А ведь многим из них на воле еще удавалось скрыть, что они имеют родственников за решеткой - и только это обеспечивало им работу и жилье. Вторая жестокость была - что отвергались незарегистрированные жены и дети, отвергались братья, сестры, а тем паче двоюродные. Но после войны, ее бомбежек, эвакуации, голода - иных родственников у многих зэков и не осталось. А так как к аресту не дают приготовиться, к нему не исповедуешься, не причащаешься, не кончаешь своих расчетов с жизнью - то многие оставили на воле верных подруг, но без грязного штампа ЗАГСа в паспорте. И вот такие подруги теперь объявлялись чужими...      Внутри просторного Железного Занавеса, объявшего страну по периметру, опускался вокруг Марфина еще один - тесный, глухой, стальной.      Даже у самых заклятых энтузиастов казенной работы опустились руки. По звонку выходили долго, толпились в коридорах, курили, разговаривали. Садясь же за свои рабочие столы, опять курили и опять разговаривали, и главный занимавший всех вопрос был: неужели в центральной картотеке МГБ до сих пор не собраны и не систематизированы сведения обо всех родственниках зэков? Новички и наивные почитали ГБ всемогущей, всезнающей и без нужды в этом перечне-доносе. Но старые тертые зэки солидно качали головами: они объясняли, что госбезопасность - такой же громадный бестолковый механизм, как вся наша государственная машина; что картотека родственников у ГБ в беспорядке; что за кожаными черными дверьми отделы кадров и спецотделы "не ловят мышей" (им хватает казенного приварка), не [191] выбирают данных из бесчисленных анкет; что тюремные канцелярии не делают своевременных и нужных выборок из книг свиданий и передач; что, таким образом, список родственников, требуемый Климентьевым и Мышиным, есть самый верный смертельный удар, который ты можешь нанести своим родным.      Так разговаривали зэки - и работать никто не хотел.      Но как раз в это утро начиналась последняя неделя года, в которую, по замыслу институтского начальства, надо было совершить героический рывок, чтобы выполнить годовой план 1949 года и план декабря, а также разработать и принять годовой план 1950 года, квартальный план января-марта и отдельно план января и еще план первой декады января. Все, что было здесь бумага, - предстояло свершить самому начальству. Все, что было здесь работа, - предстояло исполнить заключенным. Поэтому энтузиазм заключенных был сегодня особенно важен.      Командованию институтскому совершенно была неизвестна разрушительная утренняя анонсация тюремного командования, произведенная в соответствии со {своим} годовым планом.      Никто бы не мог обвинить министерство госбезопасности в евангельском образе жизни! Но одна евангельская черта в нем была: правая рука его не знала, что делала левая.      Майор Ройтман, на лице которого, освеженном после бритья, не осталось следа ночных сомнений, как раз для информации о планах и собрал на производственное совещание всех зэков и всех вольных Акустической лаборатории. У Ройтмана были негритянски-оттопыренные губы на продолговатом умном лице. На худой груди Ройтмана, поверх широковатой гимнастерки, как-то особенно некстати висела ненужная ему портупея. Он хотел храбриться сам и подбодрять подчиненных, но дыхание развала уже проникло под своды комнаты: середина ее пустынно сиротела без унесенной стойки вокодера; не было Прянчикова, жемчужины акустической короны; не было Рубина, запершегося со Смолосидовым на третьем этаже; наконец, и сам Ройтман торопился поскорее здесь кончить и идти туда.      [192] А из вольняшек не было Симочки, опять дежурившей с обеда взамен кого-то. Хоть не было ее! хоть это одно облегчало сейчас Нержина! - не объясняться с нею знаками и записками.      В кружке совещания Нержин сидел, откинувшись на податливую пружинящую спинку своего стула и поставив ноги на нижний обруч другого стула. Смотрел он по большей части в окно.      За окнами поднялся западный и, видимо, сырой ветер. От него посвинцовело облачное небо, стал рыхлеть и сжиматься нападавший снег. Наступала еще одна бессмысленная гнилая оттепель.      Нержин сидел невыспанный, обвислый, с резкими при сером свете морщинами. Он испытывал знакомое многим арестантам чувство утра понедельника, когда, кажется, нет сил двигаться и жить.      Что значат свидания раз в год! Вот только вчера было свидание. Казалось: самое срочное, самое необходимое все высказано надолго вперед! И уже сегодня...?      Когда теперь это скажешь ей? Написать? Но как об этом напишешь? Можно ли сообщить твое место работы?.. После вчерашнего и так ясно: нельзя.      Объяснить: так как не могу сообщить о тебе сведений, то переписку надо оборвать? Но адрес на конверте и будет доносом!      Не написать совсем ничего? Но что она станет думать? Еще вчера я улыбался - а сегодня замолчу навеки?      Ощущение тисков не каких-то поэтически-переносных, а громадных слесарных с насеченными губами, с прожерлиной для зажимания человеческой шеи, ощущение сходящихся на туловище тисков спирало дыхание.      Невозможно было найти выход! Плохо было - все.      Воспитанный близорукий Ройтман мягкими глазами смотрел сквозь очки-анастигматы и голосом не начальническим, а с оттенком усталости и мольбы говорил о планах, о планах, о планах.      Однако сеял он - на камне.      Тесно окруженный стульями, столами, без воздуха и без движения, зажатый слесарными челюстями, Нержин сидел внешне подавленный, с уроненными углами губ. Суженные глаза его были безразлично уставлены на темный [193] забор, на вышку с {попкой}, торчащую прямо против его окна.      Но за лицом его, безобидно неподвижным, метался гнев.      Пройдут годы, и все эти люди, кто вместе с ним слышал сегодняшнее утреннее объявление, все эти люди, сейчас омраченные, негодующие, упавшие ли духом, клокочущие от ярости - одни лягут в могилы, другие смягчатся, отсыреют, третьи все забудут, отрекутся, облегченно затопчут свое тюремное прошлое, четвертые вывернут и даже скажут, что это было разумно, а не безжалостно, - и, может быть, никто из них не соберется напомнить сегодняшним палачам, что они делали с человеческим сердцем!      Крута гора да обминчива, лиха беда да избывчива.      Это поразительное свойство людей - забывать! Забывать, о чем клялись в Семнадцатом. Забывать, что обещали в Двадцать Восьмом. Что ни год - отупленно, покорно спускаться со ступеньки на ступеньку - ив гордости, и в свободе, и в одежде, и в пище, - и от этого еще короче становится память и смирней желание забиться в ямку, в расщелинку, в трещинку - и как-нибудь там прожить.      Но тем сильнее за всех за них Нержин чувствовал свой долг и свое призвание. Он знал в себе дотошную способность никогда не сбиться, никогда не остыть, никогда не забыть.      И за все, за все, за все, за пыточные следствия, за умирающих лагерных доходяг и за сегодняшнее утреннее объявление - четыре гвоздя их памяти! Четыре гвоздя их вранью, в ладони и в голени - и пусть висит и смердит, пока Солнце погаснет, пока жизнь окоченеет на планете Земля.      И если больше никого не найдется - эти четыре гвоздя Нержин вколотит сам.      Нет, зажатому в слесарных тисках - не до скептической улыбки Пиррона.      Уши Нержина слышали, хотя и не слушали, что говорил Ройтман. Только когда тот стал повторять "соцобязательства", "соцобязательства", Глеб дрогнул от гадливости. С {планами} он как-то примирился. Планы он со-[194] ставлял с изворотливостью. Он норовил, чтобы десяток увесистых пунктов годового плана не таили за собою большой работы: чтобы работа была или уже частично сделана, или не требовала усилий, или мираж. Но всякий раз после того, как отлично выструганный и отфугованный им план представлялся на утверждение, утверждался и считался пределом его возможностей - тут же, в противоречие с этим признанным пределом и в издевательство над чувствами политзаключенного, Нержину всякий месяц предлагали выдвинуть добавочно к плану собственное же встречное научное социалистическое обязательство.      Вслед Ройтману выступил один вольный, потом один зэк. Адам Вениаминович спросил:      - А что скажете вы, Глеб Викентьич?      Четыре гвоздя!! - что мог сказать им Нержин?      Он не вздрогнул при вопросе. Он не выронил из темного лона мозга затаенно зажатых железных гвоздей. На их звериную беспощадность - и хитрость должна быть звериной! Словно только и ждав этого вызова, Нержин с готовностью встал, изображая на лице простодушный интерес:      - План за сорок девятый год артикуляционной группой по всем показателям полностью выполнен досрочно. Сейчас я занят математической разработкой теоретико-вероятностных основ фразово-вопросной артикуляции, которую и планирую закончить к марту, что даст возможность научно-обоснованно артикулировать на фразах. Кроме того, в первом квартале, даже в случае отсутствия Льва Григорьича, я разверну приборно-объективную и описательно-субъективную классификацию человеческих голосов.      - Да-да-да, голосов! Это очень важно! - перебил Ройтман, отвечая своим замыслам фоноскопии.      Строгая бледность лица Нержина под распавшимися волосами говорила о жизни мученика науки, науки артикуляции.      - И соревнование надо оживить, верно, это поможет, - убежденно заключил он. - Социалистические обязательства мы тоже дадим, к первому января. Я считаю, что наш долг работать в наступающем году больше и лучше, [195] чем в истекшем. - (А в истекшем он ничего не делал.) Выступили еще двое зэков. И хотя естественнее всего было бы им открыться перед Ройтманом и перед собранием, что не могут они думать о планах, а руки их не могут шевельнуться к работе, потому что сегодня у них отнят последний призрак семьи, - но не этого ждало начальство, настроенное на трудовой рывок. И даже выскажи кто-нибудь это, - растерялся бы и обиженно заморгал Ройтман, - но собрание все равно пошло бы тем же начертанным путем.      Оно закрылось - и Ройтман через одну ступеньку молодо побежал на третий этаж и постучался в совсекретную комнату к Рубину.      Там уже пламенели догадки. Магнитные ленты сравнивались.                  76            Оперчекистская часть на объекте Марфино подразделялась на майора Мышина - тюремного {кума}, и майора Шикина - производственного кума. Вращаясь в разных ведомствах и получая зарплату из разных касс, они не соперничали друг с другом. Но и сотрудничать им мешала какая-то леность: кабинеты их были в разных зданиях и на разных этажах; по телефону об оперчекистских делах не разговаривают; будучи же в равных чинах, каждый почитал обидным идти первому как бы кланяться. Так они и работали, один над ночными душами, другой - над дневными, месяцами не встречаясь друг с другом, хотя в поквартальных отчетах и планах каждый писал о необходимости тесной увязки всей оперативной работы на объекте Марфино.      Как-то читая "Правду", майор Шикин задумался над заголовком статьи "Любимая профессия". (Статья была об агитаторе, который больше всего на свете любил разъяснять что-нибудь другим: рабочим - важность повышения производительности, солдатам - необходимость жертвовать собой, избирателям - правильность политики блока коммунистов и беспартийных.) Шикину понра-[196] вилось это выражение. Он заключил, что и сам, кажется, не ошибся в жизни: ни к какой другой профессии его отроду не тянуло; он любил свою, и она его любила.      В свое время Шикин кончил училище ГПУ, позже - курсы усовершенствования следователей, но на работе собственно следовательской состоял мало, поэтому не мог назвать себя следователем. Он работал оперативником в транспортном ГПУ; он был особонаблюдающим от НКВД за враждебными избирательными бюллетенями при тайных выборах в Верховный Совет; во время войны был начальником армейского отделения военной цензуры; потом был в комиссии по репатриации, потом в проверочно-фильтрационном лагере, потом специнструктором по высылке греков с Кубани в Казахстан и наконец - оперуполномоченным в исследовательском институте Марфино. Все эти занятия охватывались единым словом: оперчекист.      Оперчекизм и был подлинно любимой профессией Шикина. Да и кто из его сотоварищей не любил ее!      Эта профессия была неопасна: во всякой операции обеспечивался перевес сил: двое и трое вооруженных оперчекистов против одного безоружного, непредупрежденного, иногда только что проснувшегося врага.      Затем, она высоко оплачивалась, давала права на лучшие закрытые распределители, на лучшие квартиры, конфискованные у осужденных, на пенсии выше, чем у военных, и на первоклассные санатории.      Она не изматывала сил: в ней не было норм выработки. Правда, друзья рассказывали Шикину, что в тридцать седьмом и сорок пятом году следователи тянули, как лошади, но сам Шикин не попадал в такой круговорот и не очень верил. В добрую пору можно было месяцами дремать за письменным столом. Общий стиль работы МВД-МГБ был - неторопливость. К естественной неторопливости всякого сытого человека добавлялась еще неторопливость по инструкциям, чтобы лучше воздействовать на психику заключенного и добиться от него показаний - медленная зачинка карандашей, подбор перьев, выбор бумаги, терпеливая запись всяких протокольных ненужностей и установочных данных. Эта проникающая неторопливость работы очень здорово отзывалась [197] на нервах чекистов и вела к долголетию работников.      Не менее дорог был Шикину и сам порядок оперчекистской работы. Вся она, по сути, состояла из учета в голом виде, пронизывающего учета (и тем выражала характернейшую черту социализма). Ни один разговор не кончался попросту как разговор, а обязательно завершался написанием доноса, или подписанием протокола, или расписки о недаче ложных показаний, о неразглашении, о невыезде, об осведомлении, о вручении. Требовалось именно то терпеливое внимание, именно та аккуратность, которые отличали характер Шикина, чтобы не создать в этих бумажках хаоса, а распределить их, подшить и всегда найти любую. (Сам Шикин, как офицер, не мог производить физической работы подшития бумаг, и это делала приглашаемая из общего секретариата особая засекреченная девица, долговязая и подслеповатая.) А больше всего была приятна оперчекистская работа Шикину тем, что она давала власть над людьми, сознание всемогущества, в глазах же людей окружала своих работников загадочностью.      Шикину лестно было то почтение, та даже робость, которые он встречал к себе со стороны сослуживцев - тоже чекистов, но не оперчекистов. Все они - и инженер-полковник Яконов, по первому требованию Шикина должны были давать ему отчет о своей деятельности, Шикин же не отчитывался ни перед кем из них. Когда он, темнолицый, с седеющим короткостриженным ежиком, с большим портфелем подмышкой, поднимался по коврам широкой лестницы, и девушки-лейтенантки МГБ застенчиво сторонились его даже на просторе этой лестницы, спеша первыми поздороваться, - Шикин гордо ощущал свою ценность и особенность.      Если бы Шикину сказали - но ему никогда этого никто не говорил, - что он якобы заслужил к себе ненависть, что он - мучитель других людей, - он бы непритворно возмутился. Никогда мучение людей не составляло для него удовольствия или цели. Правда, вообще такие люди бывают, он видел их в театре, в кино, это садисты, страстные любители пыток, в них нет ничего человеческого, но это всегда или белогвардейцы, или фашисты. Шикин же только выполнял свой долг, и единст-[198] венная цель его была - чтобы никто ничего вредного не делал и ни о чем вредном не думал.      Однажды на главной лестнице шарашки, по которой ходили и вольные и зэки, найден был сверток, а в нем - сто пятьдесят рублей. Нашедшие два техника-лейтенанта не могли его скрыть или тайно разыскать хозяина именно потому, что их было двое. Поэтому они сдали находку майору Шикину.      Деньги на лестнице, где ходят заключенные, деньги, оброненные под ноги тем, кому иметь их строжайше запрещено - да это равнялось чрезвычайному государственному событию! Но Шикин не стал его раздувать, а повесил на лестнице объявление:      "Кто потерял деньги 150 руб. на лестнице, может получить их у майора Шикина в любое время".      Деньги были не малые. Но таково было всеобщее почтение к Шикину и робость перед ним, что шли дни, шли недели - никто не являлся за проклятой пропажей, объявление блекло, запыливалось, оторвалось с одного угла, и наконец кто-то дописал синим карандашом печатными буквами:      "Лопай сам, собака!" Дежурный отодрал объявление и принес его майору. Долго после этого Шикин ходил по лабораториям и сравнивал оттенки синих карандашей. Грубое ругательство незаслуженно оскорбило Шикина. Он вовсе не собирался присваивать чужих денег. Ему гораздо больше хотелось, чтобы пришел этот человек, и можно было бы оформить на него поучительное дело, проработать на всех совещаниях о бдительности - а деньги, пожалуйста, отдать.      Но, конечно, не выбрасывать же их и зря! - через два месяца майор подарил их той долговязой девице с бельмом, которая подшивала у него раз в неделю бумаги.      Образцового до тех пор семьянина, Шикина как черт попутал и приковал к этой секретарше с ее запущенными тридцатью восемью годами, с грубыми толстыми ногами и которой он доходил только до плеча. Что-то неиспытанное он в ней для себя открыл. Он едва дожидался дня ее прихода и настолько потерял осторожность, [199] что при ремонте, во временном помещении, не уберегся: их слышали и даже в щелку видели двое заключенных - плотник и штукатур. Это разнеслось, и зэки между собой потешались над духовным пастырем и хотели писать письмо жене Шикина, да не знали адреса. Вместо того донесли начальству.      Но свалить оперуполномоченного им не удалось. Генерал-майор Осколупов выговаривал тогда Шикину не за сношения с секретаршей (это была область моральных принципов секретарши) и не за то, что сношения происходили в рабочее время (ибо день у майора Шикина был ненормированный), а лишь за то, что узнали заключенные.      В понедельник двадцать шестого декабря майор Шикин пришел на работу немногим позже девяти часов утра, хотя если б он пришел и к обеду - никто б ему не мог сделать замечания.      На третьем этаже против кабинета Яконова было в стене углубление или тамбур, никогда не освещаемый электрической лампочкой, и из тамбура вели две двери - одна в кабинет Шикина, другая - в партком. Обе двери были обтянуты черной кожей и не имели надписей. Такое соседство дверей в темном тамбуре было весьма удобно для Шикина: со стороны нельзя было доследить, куда именно заныривали люди.      Сегодня, подходя к кабинету, Шикин встретился с секретарем парткома Степановым, больным худым человеком в свинцово-поблескивающих очках. Обменялись рукопожатием. Степанов тихо предложил:      - Товарищ Шикин! - Он никого не называл по имени-отчеству. - Заходи, шаров погоняем!      Приглашение относилось к парткомовскому настольному биллиарду. Шикин иногда-таки заходил погонять шары, но сегодня много важных дел ждало его, и он с достоинством покачал своею серебрящейся головой.      Степанов вздохнул и пошел гонять шары сам с собой.      Войдя в кабинет, Шикин аккуратно положил портфель на стол. (Все бумаги Шикина были секретные и совсекретные, держались в сейфе и никуда не выносились, [200] - но ходить без портфеля не воздействовало на умы. Поэтому он носил в портфеле домой читать "Огонек", "Крокодил" и "Вокруг света", на которые самому подписываться обошлось бы в копеечку.) Затем прошелся по коврику, постоял у окна - и назад к двери. Мысли будто ждали его, притаясь тут, в кабинете, за сейфом, за шкафом, за диваном - и теперь все разом обступили и требовали к себе внимания.      Д'ел было!.. Дел было!..      Он растер ладонями свой короткий седеющий ежик. Во-первых, надо было проверить важное начинание, обдуманное им в течении многих месяцев, утвержденное недавно Яконовым, принятое к руководству, разъясненное по лабораториям, но еще не налаженное. Это был новый порядок ведения секретных журналов. Пытливо анализируя постановку бдительности в институте Марфино, майор Шикин установил, и очень гордился этим, что по сути настоящей секретности все еще нет! Правда, в каждой комнате стоят несгораемые стальные шкафы в рост человека в количестве пятидесяти штук привезенные от растрофеенной фирмы Лоренц; правда, все документы секретные, полусекретные и лежавшие около секретных запираются в присутствии специальных дежурных в эти шкафы на обеденный перерыв, на ужинный перерыв и на ночь. Но трагическое упущение состоит в том, что запираются только законченные и незаконченные работы. Однако, в стальные шкафы все еще не запираются проблески мысли, первые догадки, неясные предположения - именно то, из чего рождаются работы будущего года, то есть, самые перспективные. Ловкому шпиону, разбирающемуся в технике, достаточно проникнуть через колючую проволоку в зону, найти где-нибудь в мусорном ящике клочок промокательной бумаги с таким чертежом или схемой, потом выйти из зоны - и уже американской разведкой перехвачено направление нашей работы. Будучи человеком добросовестным, майор Шикин однажды заставил дворника Егорова в своем присутствии разобрать весь мусорный ящик во дворе. При этом нашлись две промоклых, смерзшихся со снегом и с золой бумажки, на которых явно были когда-то начерчены схемы. Шикин не побрезговал взять эту дрянь за уголки [201] и принести на стол к полковнику Яконову. И Яконову некуда было деваться! Так был принят проект Шикина об учреждении индивидуальных именных секретных журналов. Подходящие журналы были немедленно приобретены на писчебумажных складах МГБ: они содержали по двести больших страниц каждый, были пронумерованы, прошнурованы и просургучены. Журналы предполагалось теперь раздать всем, кроме слесарей, токарей и дворника. Вменялось в обязанность не писать ни на чем, кроме как на страницах своего журнала. Помимо упразднения гибельных черновиков здесь было еще второе важное начинание: осуществлялся контроль за мыслью! Так как каждый день в журнале должна проставляться дата, то теперь майор Шикин мог проверить любого заключенного: много ли он думал в среду и сколько нового придумал в пятницу. Двести пятьдесят таких журналов будут еще двумястами пятьюдесятью Шикиными, неотступно висящими над головой каждого арестанта. Арестанты всегда хитры и ленивы, они всегда стараются не работать, если это возможно. Рабочего проверяют по его продукции. А вот проверить инженера, проверить ученого - в этом и состояло изобретение майора Шикина! (Увы, оперчекистам не дают сталинских премий.) Сегодня как раз и требовалось проконтролировать, розданы ли журналы на руки и начато ли их заполнение.      Другая сегодняшняя забота Шикина была - укомплектовать до конца список заключенных на этап, намечаемый тюремным управлением на этих днях, и уточнить, когда же именно обещают транспорт.      Еще владело Шикиным грандиозно начатое им, но пока плохо продвигавшееся "Дело о поломке токарного станка", - когда десятеро заключенных перетаскивали станок из 3-й лаборатории в мехмастерские, и станок дал трещину в станине. За неделю следствия уже было исписано до восьмидесяти страниц протоколов, но истина никак не выяснялась: арестанты попались все не новички.      Еще нужно было произвести следствие по поводу того, откуда взялась книга Диккенса, о которой Доронин донес, что ее читали в полукруглой комнате, в частности Абрамсон. Вызывать на допрос самого Абрамсона, повторника, было бы потерей времени. Значит, надо было [202] вызывать вольных из его окружения и сразу пугануть их, что все раскрыто, что он признался.      Так много было сегодня у Шикина дел! (И ведь он еще не знал, что нового ему расскажут осведомители! Он не знал, что ему предстояло разбираться в глумлении над правосудием в форме спектакля "Суд над князем Игорем"!) Шикин в отчаянии растер себе виски и лоб, чтобы все это множество мыслей как-нибудь уложилось, осело.      Колеблясь с чего начать, Шикин решил выйти в массы, то есть пройтись немного по коридору в надежде встретить какого-нибудь осведомителя, который движением бровей даст понять, что у него донесение срочное, не ждущее явки по графику.      Но едва он вышел к столу дежурного, как услышал разговор того по телефону о какой-то новой группе.      Как? Возможна ли такая стремительность? За воскресенье, пока Шикина не было, на объекте образовалась новая группа?      Дежурный рассказал.      Удар был крепок! - приезжал замминистра, приезжали генералы - а Шикина на объекте не было! Досада овладела майором. Дать замминистра повод думать, что Шикин не терзается о бдительности! И не предупредить, не отсоветовать вовремя: нельзя же включать в столь ответственную группу этого проклятого Рубина - двурушника, человека насквозь фальшивого: клянется, что верит в победу коммунизма - и отказывается стать осведомителем! Еще эту демонстративную бороду носит, мерзавец! Сбрить!      Спеша медленно, делая ножками в мальчиковых ботинках осторожные шажки, крупноголовый Шикин направился к комнате 21.      Была, впрочем, управа и на Рубина: на днях он подал очередное прошение в Верховный Суд о пересмотре дела. От Шикина зависело - сопроводить прошение похвальной характеристикой или гнусно-отрицательной (как прошлые разы).       Дверь | 21 была сплошная, без стеклянных шибок. Майор толкнул, она      оказалась запертой. Он постучал. Не было слышно шагов, но дверь вдруг приоткрылась. В ее [203] растворе стоял Смолосидов с недобрым черным чубом. Видя Шикина, он не пошевельнулся и не раскрыл дверь шире.      - Здравствуйте, - неопределенно сказал Шикин, не привыкший к такому приему. Смолосидов был еще более оперчекист, чем сам Шикин.      Черный Смолосидов с чуть отведенными кривыми руками стоял пригнувшись, как боксер. И молчал.      - Я... Мне.. - растерялся Шикин. - Пустите, мне нужно познакомиться с вашей группой.      Смолосидов отступил на полшага, и, продолжая загораживать собою комнату, поманил Шикина. Шикин втиснулся в узкий раствор двери и оглянулся вслед пальцу Смолосидова. На второй половинке двери изнутри была приколота бумажка:            "Список лиц, допущенных в комнату 21.      1. Зам. министра МГБ - Селивановский      2. Нач. Отдела - генерал-майор Бульбанюк      3. Нач. Отдела - генерал-майор Осколупов      4. Нач. группы - инженер-майор Ройтман      5. Лейтенант Смолосидов      6. Заключенный Рубин Утвердил министр Госбезопасности Абакумов"            Шикин в благоговейном трепете отступил в коридор.      - Мне бы.. Рубина вызвать... - шепотом сказал он.      - Нельзя! - так же шепотом отклонил Смолосидов. И запер дверь.                  77            Утром на свежем воздухе, коля дрова, Сологдин проверял в себе ночное решение. Бывает, что мысли, безусловные ночью в полусне, оказываются несостоятельными при свете утра.      Он не запомнил ни одного полена, ни одного удара [204] - он думал.      Но недоспоренный спор мешал ему размышлять с ясностью. Все новые и новые хлесткие доводы, вчера не высказанные Льву, сейчас с опозданием приходили в голову.      Главная же осталась досада и горечь от вчерашнего нелепого поворота спора, что Рубин как бы получал право быть судьею в поступках Сологдина - именно в том решении, которое сегодня предстояло принять. Можно было вычеркнуть Левку Рубина из скрижали друзей, но нельзя было вычеркнуть брошенный вызов. Он оставался и язвил. Он отнимал у Сологдина право на его изобретение.      А вообще спор был очень полезен, как всякая борьба. Похвала - это выпускной клапан, она сбрасывает наше внутреннее давление, и потому всегда нам вредна. Напротив, брань, даже самая несправедливая - это все топка нашему котлу, это очень нужно.      Конечно, всему цветущему хочется жить. Дмитрий Сологдин, с незаурядными способностями ума и тела, имел право на свою жатву, на свой отстой молочных благ.      Но он сам вчера сказал: к высокой цели ведут только высокие средства.      Тюремное объявление за чаем Сологдин принял со светящейся усмешкой. Вот еще одно доказательство его предвидения. Он сам прервал переписку вовремя, и жена не будет метаться в неизвестности.      А вообще крепчание тюремного режима лишний раз предупреждало, что вся обстановка будет суроветь, и выхода из тюрьмы в виде так называемого "конца срока" - не будет.      Только если кто получит досрочку.      Или изобретение и досрочка, или - не жить никогда.      В девять часов Сологдин одним из первых прошел в толпе арестантов на лестницу и поднялся в конструкторское бюро бравый, налитый молодостью, с завивом белокурой бородки ("вот идет граф Сологдин").      Его победно-сверкающие глаза встретили втягивающий взгляд Ларисы.      Как она рвалась к нему всю ночь! Как она радовалась сейчас иметь право сидеть возле и любоваться им! Может быть, переброситься записочкой.      [205] Но не таков был момент. Сологдин скрыл глаза в любезном поклоне и тут же дал Еминой работу: надо сходить в мехмастерские и уточнить, сколько уже выточено крепежных болтиков по заказу 114. При этом он очень просил ее поспешить.      Лариса в тревоге и недоумении смотрела на него. Ушла.      Серое утро давало так мало света, что горели верхние лампы и зажигались у кульманов.      Сологдин отколол со своего кульмана покрывающий грязный лист - и ему открылся главный узел шифратора.      Два года жизни ушло у него на эту работу. Два года строгого распорядка ума. Два года лучших утренних часов - потому что среди дня человек не создает великого.      А выходит - все ни к чему?      Вот обнажающая плоскость: можно ли любить столь дурную страну? Этот обезбожевший народ, наделавший столько преступлений, и безо всякого раскаяния - этот народ рабов достоин ли жертв, светлых голов, анонимно ложащихся под топор? Еще сто и еще двести лет этот народ будет доволен своим корытом - для кого же жертвовать факелом мысли?      Не важней ли сохранить факел? Позже нанесешь удар сильней.      Он стоял и впитывал свое творение.      У него осталось несколько часов или минут, чтобы безошибочно решить задачу всей жизни.      Он открепил главный лист. Лист издал полоскающий звук, как парус фрегата.      Одна из чертежниц, как заведено было у них по понедельникам, обходила конструкторов и спрашивала старые ненужные листы на уничтожение. Листы не полагалось рвать и бросать в урны, а составлялся акт и они сжигались во дворе.      (Вообще это было упущение майора Шикина: так доверять огню. Отчего они не создали наряду с конструкторским бюро еще оперконструкторского, которое сидело и разбирало бы все чертежи, уничтожаемые первым бюро?) Сологдин взял жирный мягкий карандаш, несколько раз небрежно перечеркнул свой узел и напачкал по нему.      [206] Потом отколол, надорвал его с одной стороны, положил на него покрывающий грязный, подсунул снизу еще один ненужный, все вместе скрутил и протянул чертежнице:      - Три листа, пожалуйста.      Потом он сидел, открыв для чернухи справочник и поглядывал, что делается с его листом дальше. Сологдин следил, не подойдет ли кто-нибудь из конструкторов просмотреть листы.      Но тут объявили совещание. Все стягивались и садились.      Подполковник, начальник бюро, не поднимаясь со стула и не очень напирая, стал говорить о выполнении планов, о новых планах и о встречных социалистических обязательствах. Он вставил в план, но сам не верил, что к концу будущего года удастся дать технический проект абсолютного шифратора - и теперь обговаривал это все так, чтоб оставить своим конструкторам запасные лазейки к отступлению.      Сологдин сидел в заднем ряду и ясным взглядом смотрел мимо голов в стену. Кожа лица его была гладка, свежа, нельзя было предположить, чтоб он сейчас о чем-то думал или был озабочен, а скорее пользовался совещанием как случаем передохнуть.      Но, напротив, - он напряженнейше думал. Как в оптических устройствах кружатся многогранники зеркал, попеременно разными гранями принимая и отражая лучи, так и в нем, на осях непересекающихся и непараллельных, кружились и сыпали брызгами мысли.      И вдруг самое простое, простое из простых влетело камешком подозрение: да не следят ли за ним с позавчерашнего дня, с тех пор, как Антон повидал этот лист? Девушки только за дверь вынесут - и там у них сейчас же отнимут его шифратор.      Он стал вертеться, как подколотый. Он еле дождался конца совещания - и быстро подошел к чертежницам. Они уже писали акт.      - Я один лист по ошибке вам дал... Простите... Вот этот. Вот этот.      Он понес его к себе. Ничкой кверху положил на стол. Огляделся. Ларисы не было, никто не видел. Большими [207] ножницами он быстро неровно разрезал лист пополам, еще пополам, и каждую четвертушку на четыре части.      Вот так будет верней. Еще одно упущение майора Шикина: не заставил он чертить чертежи в пронумерованных просургученных книгах!      Отвернувшись от комнаты в угол, все шестнадцать листиков пачкой Сологдин заложил себе за пазуху, под мешковатый комбинезон.      А коробку спичек он всегда держал в столе - для мелких сожжений.      Озабоченным шагом он вышел из конструкторского. Из главного коридора свернул в боковой, к уборной.      В переднем помещении зэк Тюнюкин, хорошо известный стукач, мыл руки под краном. В заднем помещении кроме писсуаров шли подряд четыре отгороженные кабины. Первая была заперта (Сологдин проверил, потянув дверь), две средних полуоткрыты и, значит, пусты, четвертая опять закрыта, но поддалась его руке. На ней была хорошая задвижка. Сологдин вступил туда, запер и замер.      Он вынул из-за пазухи два листа, достал спички "победа" - и ждал. Не зажигал, боясь, что пламя можно будет увидеть через озарение на потолке, что запах гари быстро разойдется по уборной.      Кто-то пришел еще. Потом ушел и он, и тот, из первой кабины. Сологдин чиркнул. Сера вспыхнула и отлетела на грудь. Со второй спички сера не сорвалась, но огонек ее бессилен был объять скрученное коричневатое тело спички. Попыхав, он погас с обиженной струйкой дыма.      Сологдин про себя выругался ходовым лагерным ругательством. Невоспламеняемые несгораемые спички! - в какой стране есть подобные? Ведь таких и нарочно не сделаешь! "Победа"! Как они вообще одержали победу?      Третья спичка при нажатии сломалась. Четвертую он еще из коробки достал сломанную. На пятой с трех сторон головка была без серы.      В бешенстве Сологдин выковырнул сразу несколько спичек и чиркнул их сплоткой. Зажглись. Он подставил бумагу. Ватман загорался нехотя. Сологдин нагнул его огнем вниз. Разгоревшись, огонь стал жечь пальцы.      [208] Сологдин осторожно поставил горящие листы стоймя в унитаз, у края воды. Вынул еще пачку и стал подпаливать от первых, поправляя, чтобы первые сгорели до конца. Черный пепел их съежился и корабликом поплыл по воде.      Разгорелась вторая пачка. Опустив ее, Сологдин клал на нее сверху еще и еще листы. Новая бумага придавила пламя, и потянулся кверху едкий дым тления.      Тут вошел кто-то и заперся в кабине через одну от Сологдина. А дым шел!      Это мог быть и друг.      Мог быть и враг.      Может быть, дым туда совсем не попадал. А может быть тот человек уже заметил запах гари и сейчас поднимет тревогу.      В горле дрогнул кашель, но Сологдин сумел удержать.      И вдруг вся бумага вспыхнула и желтым столбом света ударила в потолок. Пламя яро горело, суша стенки унитаза, и можно было опасаться, что он расколется от огня.      Оставалось еще два листика, но Сологдин не подкладывал. Догорело. Он с грохотом спустил воду. Она смяла и унесла весь ворох черного пепла.      И неподвижно ждал.      Пришли еще двое за пустым делом, разговаривая:      - Он только и смотрит, как на чужом ... в рай ехать.      - А ты проверяй на осциллографе - и бабец кооперации!      Ушли. Но сразу пришел кто-то и заперся.      Сологдин стоял, унизительно затаясь. Вдруг сообразил посмотреть - что на оставшихся листах. Один был угловой и захватывал чертеж только краешком. Оторвав деловое, Сологдин выбросил остальное в корзину. Второй же листик захватывал самое сердце узла. Сологдин стал очень терпеливо изрывать его на мельчайшие кусочки, еле удерживаемые в ногтях.      Спустил воду - и в ее реве порывисто вышел в коридор.      Никто не заметил его.      В большом коридоре он пошел медленно. И тут по-[209] думал: сжигаешь фрегат надежды, а боишься только, чтоб не лопнул унитаз, да не заметили гари.      Он вернулся в бюро, рассеянно выслушал от Еминой насчет крепежных болтиков и попросил ее ускорить копирование.      Она не понимала.      И не могла бы понять.      Он сам еще не понял. Тут еще многое было неясно. Ничуть не заботясь о показном "рабочем виде", не раскрывая ни готовальни, ни книг, ни чертежей, Сологдин подпер голову и с невидящими открытыми глазами сидел.      Вот-вот должны были подойти к нему и позвать к инженер-полковнику.      И действительно позвали - но к подполковнику.      Пришли жаловаться из фильтровой лаборатории, что до сих пор не выдали им заказанного чертежа двух кронштейнов. Подполковник не был грубый человек и, поморщась, только сказал:      - Дмитрий Алексаныч, неужели такая сложность? Заказано было в четверг.      Сологдин подтянулся:      - Виноват. Я уже кончаю их. Через час будут готовы.      Он еще их не начинал, но нельзя же было признаться, что там всей работы ему на час.                  78            Поначалу в жизни марфинских вольных имел большое принципиальное значение профсоюз.      Кому неизвестен этот рычаг социалистического производства? Кто благороднее профсоюзов мог попросить правительство об удлинении рабочего дня и недели? о повышении норм выработки и снижении оплаты за труд? Не было у горожан пищи или не было у них жилищ (часто - ни того, ни другого) - кто приходил на помощь, как не профсоюз, разрешая своим членам по выходным дням копать коллективные огороды и в часы досуга строить государственные дома? И все завоевания револю-[210] ции и все прочнеющее положение начальства зиждилось тоже на профсоюзах. Никто лучше общего профсоюзного собрания не мог потребовать от администрации изгнания своего сослуживца, жалобщика и искателя справедливости, которого администрация не смела уволить в иной форме. Ничья подпись на актах о списании имущества, негодного для государственного использования, но еще годного в домашнем быту директора, не была так кристально-наивна, как подпись председателя месткома. А жили профсоюзы на свои средства - на тот тридцатый процент из зарплаты трудящихся, который государство все равно не могло удержать сверх двадцати девяти процентов займовых и налоговых удержаний.      И в большом и в малом профсоюзы воистину становились повседневной школой коммунизма.      И тем не менее в Марфино профсоюз отменили. Это так случилось: один высокопоставленный товарищ из московского горкома партии узнал и только ахнул: "Да вы что? - и даже не добавил "товарищи". - Да это троцкизмом пахнет! Марфино - воинская часть, какой такой профсоюз?" И в тот же день профсоюз в Марфине был упразднен. Но это нисколько не потрясло основ марфинской жизни! Только еще возросло и возросло значение организации партийной, бывшее немалым и прежде. И в обкоме партии признали необходимым иметь в Марфине освобожденного секретаря. Просмотрев несколько анкет, представленных отделом кадров, бюро обкома постановило рекомендовать на эту должность            Степанова Бориса Сергеевича, 1900 года рождения, уроженца села Лупачи, Бобровского уезда, социальное происхождение - из батраков, после революции - сельский милиционер, профессии не имеет, социальное положение - служащий, образование - 4 класса и двухгодичная партшкола, член партии с 1921 года, на партийной работе - с 1923 года, колебаний в проведении линии партии не было, в оппозициях не участвовал, в войсках и учреждениях белых правительств не служил, в революционном и партизанском движении участия не принимал, под оккупацией не был, за границей не [211] был, иностранных языков не знает, языков народностей СССР не знает, имеет контузию в голову, орден "Красной Звезды" и медаль "За победу в Отечественной войне над Германией".            В те дни, когда обком рекомендовал Степанова, сам он находился в Волоколамском районе агитатором на уборочной. Используя каждую минуту отдыха колхозников на полевом стане, садились ли они обедать или просто покурить, он тотчас собирал их (а вечерами еще созывал и в правление) и неустанно разъяснял им в свете всепобеждающего учения Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина важность того, чтобы земля каждый год засевалась и притом доброкачественным зерном; чтобы посеянное зерно было выращено в количестве, желательно большем, чем посеяно; чтобы затем оно было убрано без потерь и хищений и как можно быстрее сдано государству. Не зная отдыху, он тут же переходил к трактористам и объяснял им в свете все того же бессмертного учения важность экономии горючего, бережного отношения к материальной части, совершенную недопустимость простоев, а также нехотя отвечал на их вопросы о плохом качестве ремонта и отсутствии спецодежды.      Тем временем общее собрание парторганизации Марфина горячо присоединилось к рекомендации обкома и единодушно избрало Степанова своим освобожденным секретарем, так и не повидав его. В те же дни агитатором в Волоколамский район был послан некий кооперативный работник, снятый за воровство в Егорьевском районе, а в Марфине Степанову обставили кабинет рядом с кабинетом оперуполномоченного - и он приступил к руководству.      Руководство он начал с принятия дел от прежнего, не освобожденного секретаря. Прежним секретарем был лейтенант Клыкачев. Клыкачев был сухопар, как борзая, очень подвижен и не знал отдыха. Он успевал и руководить в лаборатории дешифрирования, и контролировать криптографическую и статистическую группы, и вести комсомольский семинар, и быть душой "группы молодых", и сверх всего быть секретарем парткома. И хотя начальство называло его требовательным, а подчиненные - въедливым, новый секретарь сразу заподозрил, что [212] партийные дела в марфинском институте окажутся запущенными. Ибо партийная работа требует всего человека без остатка.      Так и оказалось. Начался прием дел. Он длился неделю. Не выйдя ни разу из кабинета, Степанов просмотрел все до единой бумаги, каждого партийца узнав сперва по личному делу, а лишь позже - в натуре. Клыкачев почувствовал на себе нелегкую руку нового секретаря.      Упущение вскрывалось за упущением. Не говоря уже о неполноте анкетных данных, неполноте подбора справок в личных делах, не говоря уже об отсутствии развернутых характеристик на каждого члена и кандидата, - наблюдалось по отношению ко всем мероприятиям общее порочное направление: проводить их, но не фиксировать документально, отчего сами мероприятия становились как бы призрачными.      - Но кто же поверит? Кто же поверит вам теперь, что мероприятия эти действительно проводились?! - возглашал Степанов, держа руку с дымящейся папиросой над лысой головой.      И он терпеливо разъяснял Клыкачеву, что все это сделано {на бумаге} (потому что - только на словесных уверениях), а не {на деле} (то есть не на бумаге, не в виде протоколов).      Например, что толку, что физкультурники института (речь шла, разумеется, не о заключенных) каждый обеденный перерыв режутся в волейбол (даже имея манеру прихватывать часть рабочего времени)? Может быть это и так. Может быть они действительно играют. Но ни мы с вами, ни любые поверяющие не станут же выходить во двор и смотреть, прыгает ли там мяч. А почему бы тем же волейболистам, сыграв столько игр, приобретя столько опыта, - почему не поделиться этим опытом в специальной физкультурной стенгазете "Красный мяч" или, скажем, "Честь динамовца"? Если бы затем Клыкачев такую стенгазетку аккуратненько снял бы со стеночки и приобщил к партийной документации - ни у какой инспекции никогда не закралось бы сомнение в том, что мероприятие "игра в волейбол" реально проводилась и руководила им партия. А в настоящее время кто же поверит Клыкачеву на слово?      [213] И так во всем, так во всем. "Слова к делу не подошьешь!" - с этой глубокомысленной пословицей Степанов вступил в должность.      Как ксендз бы не поверил, что можно солгать в исповедальне, - так Степанову не приходило в голову, что можно солгать и в письменной документации.      Однако, сухопарый Клыкачев с постоянною запышкою боков не стал спорить со Степановым, но открыто благодарно соглашался с ним и учился у него. И Степанов быстро помягчел к Клыкачеву, проявляя тем самым, что он человек не злой. Он со вниманием выслушал опасения Клыкачева о том, что во главе такого важного секретного института стоит инженер-полковник Яконов, человек не только с шаткими анкетными данными, но попросту {не наш} человек. Степанов и сам предельно насторожился. Клыкачева же он сделал своей правой рукой, велел заходить в партком почаще и благодушно поучал его из сокровищницы своего партийного опыта.      Так Клыкачев скорее и ближе всех узнал нового парторга. С его язвительного языка "молодые" стали звать парторга "Пастух". Но именно благодаря Клыкачеву отношения с Пастухом у "молодых" сложились неплохие. Они быстро поняли, что им гораздо удобнее иметь парторгом не открыто своего человека, а постороннего беспристрастного законника.      А Степанов был законник! Если ему говорили, что кого-то жаль, что к кому-то не надо проявлять всей строгости закона, но проявить снисхождение, - борозда боли прорезала лоб Степанова, увышенный отсутствием волос на темени, плечи же Степанова сутулились, как бы еще под новой тяжестью. Но, сжигаемый пламенным убеждением, он находил в себе силы распрямиться и резко повернуться к одному и к другому собеседнику, отчего беленькие квадратики - отражения окон, метались на свинцовых стеклах его очков:      - Товарищи! Товарищи! Что я слышу? Да как у вас поворачивается язык? Запомните: поддерживай закон всегда! поддерживай закон, как бы тебе ни было тяжело!! поддерживай закон из последних сил!! - и только так, и только этим ты в действительности поможешь тому, ради кого собирался закон нарушить! Потому что [214] закон именно так составлен, чтобы служить обществу и человеку, а мы этого часто не понимаем и по слепости хотим закон обойти!      Со своей стороны и Степанов был доволен "молодыми" с их тяготением к партийным собраниям и партийной критике. В них он видел ядро того здорового коллектива, который он старался создавать на каждом новом месте своей работы. Если коллектив не открывал руководству нарушителей закона из своей среды, если коллектив отмалчивался на собраниях - такой коллектив Степанов с полным основанием считал нездоровым. Если же коллектив всем скопом набрасывался на одного своего члена и именно на того, на кого указывал партком, - такой коллектив по понятиям людей и выше Степанова был здоровый.      У Степанова много было таких установившихся понятий, с которых сойти ему было невозможно. Например, он не представлял себе собрания без принятия в его конце громовой резолюции, бичующей отдельных членов коллектива и мобилизующей весь коллектив на новые производственные победы. Особенно он любил за это "открытые" партсобрания, куда в добровольно-обязательном порядке являлись и все беспартийные, и где можно было вдребезги разносить их, они же не имели права защищаться и голосовать. Если же перед голосованием раздавались обиженные или даже возмущенные голоса: "Что это? Собрание? Или суд?", - Позвольте, товарищи, позвольте! - властно прерывал Степанов любого выступавшего или даже председателя собрания. Дрожащей рукой наскоро высыпав в рот порошок (после контузии у него жестоко разбаливалась голова от всякого волнения, а волновался он всегда, если нападали на партийную истину), он выходил на середину комнаты под самый свет верхних ламп, так что видны были крупные капли пота на его высоком лысом темени, - вы что же, получается, против критики и самокритики? - И решительно размахивая кулаком, как бы заколачивая свои мысли в головы слушателям, разъяснял: - Самокритика есть высший движущий закон советского общества, главный двигатель его прогресса! Пора понять, что когда мы критикуем наших членов [215] коллектива, то не для того, чтобы отдать их под суд, но чтобы держать каждого работника каждую минуту в постоянном творческом напряжении! И тут не может быть двух мнений, товарищи! Конечно, не всякая критика нам нужна, это верно! Нам нужна {деловая} критика, то есть, критика, не затрагивающая испытанных руководящих кадров! Не будем смешивать свободу критики со свободой мелкобуржуазного анархизма!      И отойдя к графину с водой, глотал еще один порошок.      Так торжествовала генеральная линия партии. И всегда случалось, что весь здоровый коллектив, включая и тех членов, кого бичевала и уничтожала резолюция ("преступно-халатное отношение к работе", "граничащее с саботажем невыполнение сроков") - единогласно голосовал за резолюцию.      Иногда даже сходилось так, что Степанов, любящий резолюции разработанные, развернутые, Степанов, счастливым образом всегда заранее знающий смысл ожидаемых выступлений и окончательное мнение собрания, не успевал, однако, впопыхах, целиком составить резолюцию {до} собрания. Тогда после объявления председательствующего:      - Слово для оглашения проекта резолюции имеет товарищ Степанов! - освобожденный секретарь вытирал пот со лба и с лысины и говорил так:      - Товарищи! Я был очень занят, и поэтому в проекте резолюции не успел уточнить некоторых обстоятельств, фамилий и фактов, или:      - Товарищи! Меня вызывали в Управление, и сегодня проекта резолюции я еще не написал, и в обоих случаях:      - Прошу поэтому голосовать резолюцию е {целом}, а завтра на досуге я ее {подработаю}.      И марфинский коллектив оказывался настолько здоровым, что без ропота поднимал руки, так и не зная (и не узная), кого именно будут в этой резолюции поносить, кого превозносить.      Очень укрепляло положение нового парторга еще и то, что он не ведал слабостей интимных отношений. Все [216] уважительно звали его "Борис Сергеич". Принимая это как должное, он, однако, никого на всем объекте по имени-отчеству не звал, и даже в азарте настольного биллиарда, сукно которого неизменно зеленело в комнате парткома, восклицал:      - Выставляй шара, товарищ Шикин!      - От борта, товарищ Клыкачев!      Вообще, Степанов не любил, чтобы люди взывали к его высшим и лучшим побуждениям. Одновременно и сам он к подобным побуждениям в людях не взывал. Поэтому, едва почувствовав в коллективе какое-то неудовольствие или сопротивление своим мероприятиям, он не разглагольствовал, не убеждал, но брал большой чистый лист бумаги, крупно писал вверху: "Предлагается нижепоименованным товарищам к такому-то сроку выполнить то-то и то-то",      затем графил по форме: | по порядку, фамилия, расписка в извещении - и      давал секретарше обойти с листом. Указанные товарищи читали, как угодно расплескивали свое ожесточение над белым равнодушным листом, но не могли не расписаться - а расписавшись, не могли не выполнить.      Был Степанов секретарем {освобожденным} также и от сомнений и блужданий во тьме. Довольно было объявить по радио, что нет больше героической Югославии, а есть клика Тито, как уже через пять минут Степанов разъяснял решение Коминформа с таким настоянием, с такой убежденностью, будто годами вынашивал его в себе сам. Если же кто-нибудь робко обращал внимание Степанова на противуречие инструкций сегодняшних и вчерашних, на плохое снабжение института, на низкое качество отечественной аппаратуры или трудности с жильем, - освобожденный секретарь даже улыбался, и очки его светлели, ибо знали то словечко, которое он скажет сейчас:      - Ну, что ж поделать, товарищи. Это - ведомственная неразбериха. Но прогресс и в этом вопросе несомненен, вы не станете спорить!      Все же некоторые человеческие слабости были присущи и Степанову, но в очень ограниченных размерах. Так, ему нравилось, когда высшее начальство хвалило его и когда рядовые партийцы восхищались его опытностью. Нравилось потому, что это было справедливо.      [217] Еще он пил водку - но только если его угощали или выставляли на столы, и всякий раз жаловался при этом, что водка смертельна вредна его здоровью. По этой причине сам он ее никогда не покупал и никого не угощал. Вот, пожалуй, были и все его недостатки.      "Молодые" между собой иногда спорили, что такое Пастух. Ройтман говорил:      - Друзья мои! Он - пророк глубокой чернильницы. Он - душа отпечатанной бумажки. Такие люди неизбежны в переходный период.      Но Клыкачев улыбался с оскалом:      - Желторотые! Попадись мы ему между зубами - он нас с дерьмом схамает. Не думайте, что он глуп. Он за пятьдесят лет тоже жить научился. По-вашему, это зря: каждое собрание - разносную резолюцию? Он историю Марфина этим пишет! Он пре-ду-смо-три-тельно материальчики накопляет: при любом обороте любая инспекция пусть убедится, что освобожденный секретарь сигнализировал, внимание общественности - приковывал.      В недобросовестном освещении Клыкачева Степанов представал человеком кляузным, скрытным, всеми правдами и неправдами выращивающим трех сыновей.      Три сына у Степанова действительно были и непрерывно требовали с отца денег. Всех трех он определил на исторический факультет, зная, что история для марксиста наука не трудная. Расчет у него был как будто и верен, но не учел он (как и единый государственный план просвещения), что внезапно наступит полное насыщение историками-марксистами всех школ, техникумов и кратковременных курсов сперва Москвы, потом Московской области, а потом и до Урала. Первый сын закончил и не остался кормить родителей, а поехал в Ханты-Мансийск. Второму предлагали при распределении Улан-Удэ, когда же окончит третий - вряд ли он сумеет найти что-нибудь ближе острова Борнео.      Тем более цепко отец держался за свою работу и за маленький домик на окраине Москвы с двенадцатью сотками огорода, бочками квашеной капусты и откормом двух-трех свиней. Жена Степанова, женщина трезвая и может быть даже несколько отсталая, видела в выращивании свиней основной интерес жизни и опору семейного [218] бюджета. У нее неуклонно было намечено на минувшее воскресенье ехать с мужем в район и там покупать поросенка. Из-за этой (удавшейся) операции Степанов и не приходил вчера, в воскресенье, на работу, хотя у него сердце было не на месте после субботнего разговора и рвалось в Марфино.      В субботу в Политуправлении Степанова постиг удар. Один работник, очень ответственный, но, несмотря на свои ответственные тревоги, и очень упитанный, так примерно пудиков на шесть-на семь, посмотрел на худой заезженный очками нос Степанова и спросил ленивым баритоном:      - Да, Степанов, - а как у тебя с иудеями?      - С иу... кем? - навострился дослышать Степанов.      - С иудеями. - И видя непонимание собеседника, пояснил: - Ну, с жидами, значит.      Захваченный врасплох и боясь повторить это обоюдоострое слово, за которое так недавно давали десять лет как за антисоветскую агитацию, а когда-то и к стенке ставили, Степанов неопределенно пробормотал:      - Е-есть...      - Ну, и что ты там с ними думаешь?..      Но зазвонил телефон, ответственный товарищ взял трубку и больше не разговаривал со Степановым.      В смятеньи Степанов перечел в Управлении всю пачку директив, инструкций и указаний - но черные буквы на белой бумаге лукаво обходили иудейский вопрос.      Весь воскресный день, в езде за поросенком, он думал, думал и в отчаянии скреб грудь. Видно, от старости притупела его догадливость! А теперь - позор! - испытанный работник, Степанов прохлопывал какую-то важную новую кампанию и даже косвенно сам оказался замешан в интригах врагов, потому что вся эта группа Ройтмана-Клыкачева...      Растерянный, приехал Степанов в понедельник утром на работу. После отказа Шикина погонять в биллиард (Степанов имел умысел выведать что-нибудь от Шикина), задыхающийся от отсутствия инструкций освобожденный секретарь заперся в парткоме и два часа кряду лихо гонял металлические шары сам с собой, иногда перебивая и через борт. Громадный настенный бронзированный барельеф из четырех голов Основоположников внакладку был сви-[219] детелем нескольких блестящих ударов, когда в лузу клалось по два и по три шара зараз. Но силуэты на барельефе оставались бронзово-бесстрастны. Гении смотрели друг другу в затылок и не подсказывали Степанову решения, как ему не погубить здоровый коллектив и даже укрепить его в новой обстановке.      Изнуренный, он наконец услышал телефонный звонок и припал к трубке.      Ему звонили, во-первых, чтобы сегодня вечером не проводить обычной комсомольской и партийной политучеб, но собрать всех людей на лекцию "Диалектический материализм - передовое мировоззрение", которую прочтет лектор обкома. Во-вторых, что в Марфино уже выехала машина с двумя товарищами, которые дадут соответствующие установки по вопросу борьбы с низкопоклонством перед заграницей.      Освобожденный секретарь воспрял, повеселел, загнал дуплет в лузу и убрал биллиард за шкаф.      Еще то повышало его настроение, что купленный вчера розовоухий поросенок очень охотно, не привередничая, кушал запарку и вечером и утром. Это давало надежду дешево и хорошо его откормить.                  79            В кабинете инженер-полковника Яконова был майор Шикин.      Они сидели и беседовали как равный с равным, вполне приязненно, хотя каждый из них презирал и терпеть не мог другого.      Яконов любил говаривать на собраниях: "мы, чекисты". Но для Шикина он все равно оставался тем прежним - врагом народа, ездившим за границу, отбывавшим срок, прощенным, даже принятым в лоно госбезопасности, но не невиновным! Неизбежно, неизбежно должен был наступить тот день, когда Органы разоблачат Яконова и снова арестуют. С наслаждением Шикин сам бы тогда сорвал с него погоны! Старательного большеголового коротышку-майора задевала роскошная снисходитель-[220] ность инженер-полковника, та барская самоуверенность, с которой он нес бремя власти. Шикин всегда поэтому старался подчеркнуть значение свое и недооцениваемой инженер-полковником оперативной работы.      Сейчас он предлагал на следующем развернутом совещании о бдительности поставить доклад Яконова о состоянии бдительности в институте, с жестокой критикой всех недостатков. Такое совещание хорошо было бы связать с этапированием недобросовестных зэ-ка и с введением новой формы секретных журналов.      Инженер-полковник Яконов, после вчерашнего приступа замученный, с синими подглазными мешками, но все же сохраняя приятную округлость черт лица и кивая словам майора, - там, в глубине, за стенами и рвами, куда не проникал ничей взгляд, может быть только взгляд жены, думал, какая гадкая сероволосая поседевшая над анализом доносов вошь этот майор Шикин, как идиотски ничтожны его занятия, какой кретинизм все его предложения.      Яконову дали единственный месяц. Через месяц могла лечь на плаху его голова. Надо было вырваться из брони командования, из оскорузлости высокого положения - самому сесть за схемы, подумать в тишине.      Но полуторное кожаное кресло, в котором сидел инженер-полковник, в самом себе уже несло свое отрицание: за все ответственный, полковник ни к чему не мог прикоснуться сам, а только поднимать телефонную трубку да подписывать бумаги.      Еще эта мелкая бабья война с группой Ройтмана забирала душевные силы. Войну эту он вел по нужде. Он не был в состоянии вытеснить их из института, а только хотел принудить к безусловному подчинению. Они же хотели - изгнать его, и способны были - погубить его.      Шикин говорил. Яконов смотрел чуть мимо Шикина. Физически он не закрывал глаз, но духовно закрыл их - и покинул свое рыхлое тело в кителе и перенесся к себе домой.      Дом мой! Мой дом - моя крепость! Как мудры англичане, первые понявшие эту истину. На твоей маленькой территории существуют только твои законы. Четыре стены и крыша прочно отделяют тебя от любимой [221] отчизны. Внимательные, с тихим сиянием глаза жены встречают тебя на пороге твоего дома. Весело щебечущие девочки (увы, уже и их заглатывает школа, как казенная задуривающая служба) потешают и освежают тебя, уставшего от травли, от дерганий. Жена уже научила обоих тараторить по-английски. Подсев к пианино, она сыграет приятный вальсик Вальдтейфеля. Коротки часы обеда и потом самого позднего вечера, уже на пороге ночи - но нет в твоем доме ни сановных надутых дураков, ни прицепчивых злых юношей.      То, что составляло работу инженер-полковника, включало в себя столько мук, унизительных положений, насилий над волей, административной толкотни, да и настолько уже немолодым чувствовал себя Яконов, что он охотно бы пожертвовал этой работой, если бы мог - а оставался бы только в своем маленьком уютном мирке, в своем доме.      Нет, это не значит, что внешний мир его не интересовал - интересовал и очень живо. Даже трудно было найти в мировой истории время, завлекательнее нашего. Мировая политика была для него род шахмат - усотеренных Шахмат. Только Яконов не претендовал играть в них или, того хуже, быть в них пешкой, головкой пешки, подстилкой под пешку. Яконов претендовал наблюдать игру со стороны, смаковать ее - в покойной пижаме, в старинной качалке, среди многих книжных полок.      Все условия для таких занятий у Яконова были. Он владел двумя языками, и иностранное радио наперебой предлагало ему информацию. Иностранные журналы первым в Союзе получало МГБ и по своим институтам рассылало без цензуры технические и военные. А они все любили тиснуть статейку о политике, о будущей глобальной войне, о будущем политическом устройстве планеты. Вращаясь среди видных гебистов, Яконов нет-нет да и слышал подробности, не доступные печати. Не брезговал он и переводными книгами о дипломатии, о разведке. И еще у него была собственная голова с отточенными мыслями. Его игра в Шахматы в том и состояла, что он из качалки следил за партией Восток-Запад и по делаемым ходам пытался угадать будущие.      За кого же был он? Душою - за Запад. Но он вер-[222] но знал победителя и не ставил ни фишки против него: победителем будет Советский Союз. Яконов понял это еще после поездки в Европу в 1927 году. Запад был обречен именно потому, что хорошо жил - и не имел воли рисковать жизнью, чтоб эту жизнь отстоять. И виднейшие мыслители и деятели Запада, оправдывая перед собой эту нерешительность, эту жажду оттяжки боя - обманывали себя верою в пустые звуки обещаний Востока, в самоулучшение Востока, в его светлую идейность. Все, что не подходило под эту схему, они отметали как клевету или как черты временные.      Здесь был общий мировой закон: побеждает тот, кто жесточе. В этом, к сожалению, вся история и все пророки.      Рано в молодости подхватил Антон и усвоил ходячую фразу: "все люди - сволочи". И сколько жил он потом - истина эта лишь подтверждалась и подтверждалась. И чем прочней он в ней укоренялся, тем больше он находил ей доказательств, и тем легче ему становилось жить. Ибо если все люди - сволочи, то никогда не надо делать "для людей", а только для себя. И никакого нет "общественного алтаря", и никто не смеет спрашивать с нас жертв. И все это очень давно и очень просто выражено самим народом: "своя рубаха ближе к телу".      Поэтому блюстители анкет и душ напрасно опасались его прошлого. Размышляя над жизнью, Яконов понял: в тюрьму попадают лишь те, у которых в какой-то момент не хватило ума. Настоящие умники предусмотрят, извернутся, но всегда уцелеют на воле. Зачем же существование наше, данное нам лишь покуда мы дышим - проводить за решеткой? Нет! Яконов не для видимости только, но и внутренне отрекся от мира зэков. Четырех просторных комнат с балконом и семи тысяч в месяц он не получил бы из других рук или получил бы не сразу. Власть причинила ему зло, она была взбалмошна, бездарна, жестока - но в жестокости и была ведь сила, ее вернейшее проявление!      И не имея возможности совсем забросить службу, Яконов готовился вступить в коммунистическую партию, как только (если) примут.      Шикин тем временем протягивал ему список зэков, [223] обреченных на завтрашний этап. Согласованных ранее кандидатур было шестнадцать, и теперь Шикин с одобрением дописал туда еще двоих из настольного блокнота Яконова. Договоренность же с тюремным управлением была на двадцать. Недостающих двух надо было срочно "подработать" и не позже пяти часов вечера сообщить подполковнику Климентьеву.      Однако, кандидатуры сразу на ум не шли. Как-то так всегда получалось, что лучшие специалисты и работники были ненадежны по оперативной линии, а любимчики оперуполномоченного - шалопаи и бездельники. Из-за этого трудно было согласовывать списки на этапы.      Яконов развел пальцами.      - Оставьте список мне. Я еще подумаю. И вы подумайте. Созвонимся.      Шикин неторопливо поднялся и (надо было сдержаться, да не сдержался) человеку недостойному пожаловался на действия министра: в 21-ю комнату пускали заключенного Рубина, пускали Ройтмана, - а его, Шикина, да и полковника Яконова на их собственном объекте не пускают, каково?      Яконов поднял брови и совершенно опустил веки, так что лицо его сделалось на мгновение слепым. Он выражал немо:      "Да, майор, да, друг мой, мне больно, мне очень больно, но поднимать глаза на солнце я не смею." На самом деле отношение к двадцать первой комнате у Яконова было сложное. Когда в кабинете Абакумова в ночь на воскресенье он услышал от Рюмина об этом телефонном звонке, Яконова захватила острота этих двух новых ходов в мировых Шахматах. Потом своя буря заставила забыть все. Вчера утром, отходя после сердечного припадка, он охотно поддержал Селивановского в намерении поручить все Ройтману (дело хлипкое, мальчик горячий, может и шею свернет). Но любопытство к этому дерзкому телефонному звонку осталось у Яконова, и ему-таки было обидно, что его в 21-ю комнату не пускают.      Шикин ушел, Яконов же вспомнил самое приятное из дел, которое его сегодня ждало - а вчера он не успел. А между тем, если резко двинуть вперед абсолютный [224] шифратор - это спасет его перед Абакумовым через месяц.      И, позвонив в конструкторское бюро, он велел прийти Сологдину с его новым проектом.      Через две минуты, постучав, вошел с пустыми руками Сологдин - стройный, с курчавой бородкой, в засаленном комбинезоне.      Яконов и Сологдин почти не разговаривали раньше: вызывать Сологдина в этот кабинет надобностей не было, в конструкторском же бюро и при встречах в коридоре инженер-полковник не замечал личности, столь незначительной. Но сейчас (скосясь на список имен-отчеств под стеклом) со всем радушием хлебосольного барина Яконов одобрительно посмотрел на вошедшего и широко пригласил:      - Садитесь, Дмитрий Александрович, очень рад вас видеть.      Держа руки прикованными к телу, Сологдин подошел ближе, молча поклонился и остался стоять неподвижно-прямой.      - Так вы, значит, тайком приготовили нам сюрприз? - рокотал Яконов. - На днях, да чуть ли не в субботу, я у Владимира Эрастовича видел ваш чертеж главного узла абсолютного шифратора... Да что же вы не садитесь?.. Просмотрел его бегло, горю желанием поговорить подробнее.      Не опуская глаз перед взглядом Яконова, полным симпатии, стоя вполоборота, недвижно, как на дуэли, когда ждут выстрела в себя, Сологдин ответил раздельно:      - Вы ошибаетесь, Антон Николаевич. Я, действительно, сколько умел, работал над шифратором. Но то, что мне удалось и что вы видели, есть создание уродливо несовершенное, в меру моих весьма посредственных способностей.      Яконов откинулся в кресле и доброжелательно запротестовал:      - Ну-у, нет, батенька, уж пожалуйста без ложной скромности! Я хоть смотрел вашу разработку мельком, но составил о ней весьма уважительное представление. А Владимир Эрастович, который обоим нам с вами высший судия, высказался с определенной похвалой. Сейчас [225] я велю никого не принимать, несите ваш лист, ваши соображения - будем думать. Хотите, позовем Владимира Эрастовича?      Яконов не был тупым начальником, которого интересует только результат и выход продукции. Он был - инженер, когда-то даже азартный, и сейчас предощущал то тонкое удовольствие, которое нам может доставить долго-выношенная человеческая мысль. То единственное удовольствие, которое еще оставляла ему работа. Он смотрел почти просительно, лакомо улыбался.      Инженером был и Сологдин, уже лет четырнадцать. А арестантом - двенадцать.      Ощущая на себе приятный холод закрытого забрала, он выговорил четко:      - И тем не менее, Антон Николаевич, вы ошиблись. Это был набросок, недостойный вашего внимания.      Яконов нахмурился и, уже немного сердясь, сказал:      - Ну, хорошо, посмотрим, посмотрим, несите лист. А на погонах его, золотых с голубой окаемкой, было три звезды. Три больших крупных звезды, расположенных треугольником. У старшего лейтенанта Камышана, оперуполномоченного Горной Закрытки, в месяцы, когда он избивал Сологдина, тоже появились вместо кубиков такие - золотые, с голубой окаемкой и треугольником три звезды, только мельче.      - Наброска этого больше нет, - дрогнул голос Сологдина. - Найдя в нем глубокие, непоправимые ошибки, я его... сжег.      (Он вонзил шпагу и дважды ее повернул.) Полковник побледнел. В зловещей тишине послышалось его затрудненное дыхание. Сологдин старался дышать беззвучно.      - То есть... Как?.. Своими руками?      - Нет, зачем же. Отдал на сожжение. Законным порядком. У нас сегодня сжигали. - Он говорил глухо, неясно. Ни следа не было его обычной звонкой уверенности.      - Сегодня? Так может он еще цел? - с живой надеждой подвинулся Яконов.      - Сожжен. Я наблюдал в окно, - ответил, как отвесил, Сологдин.      Одной рукой вцепившись в поручень кресла, другой [226] ухватясь за мраморное пресс-папье, словно собираясь разможжить им голову Сологдина, полковник трудно поднял свое большое тело и переклонился над столом вперед.      Чуть-чуть запрокинув голову назад, Сологдин стоял синей статуей.      Между двумя инженерами не нужно было больше ни вопросов, ни разъяснений. Меж их сцепленными взглядами метались разряды безумной частоты.      "Я уничтожу тебя!" - налились глаза полковника.      "Хомутай третий срок!" - кричали глаза арестанта.      Должно было что-то с грохотом разорваться.      Но Яконов, взявшись рукою за лоб и глаза, будто их резало светом, отвернулся и отошел к окну.      Крепко держась за спинку ближнего стула, Сологдин измученно опустил глаза.      "Месяц. Один месяц. Неужели я погиб?" - до мелкой черточки прояснилось полковнику.      "Третий срок. Нет, я его не переживу", - обмирал Сологдин.      И снова Яконов обернулся на Сологдина.      "Инженер-инженер! Как ты мог?!" - пытал его взгляд.      Но и глаза Сологдина слепили блеском:      "Арестант-арестант! Ты все забыл!" Взглядом ненавистным и зачарованным, взглядом, видящим себя самого, каким не стал, они смотрели друг на друга и не могли расцепиться.      И призрак желтокрылой Агнии второй раз за эти дни пропорхнул перед Антоном.      Теперь Яконов мог кричать, стучать, звонить, сажать - у Сологдина было заготовлено и на это.      Но Яконов вынул чистый мягкий белый платок и вытер им глаза.      И ясно посмотрел на Сологдина.      Сологдин старался выстоять ровно еще эти минуты.      Одной рукою инженер-полковник оперся о подоконник, а другой тихо поманил к себе заключенного.      В три твердых шага Сологдин подошел к нему близко.      Немного горбясь по-старчески, Яконов спросил:      - Сологдин, вы - москвич?      [227]      - Да.      - Вон, посмотрите, - сказал ему Яконов. - Вы видите на шоссе автобусную остановку?      Ее хорошо было видно из этого окна.      Сологдин смотрел туда.      - Отсюда полчаса езды до центра Москвы, - тихо рассказывал Яконов. - На этот автобус вы могли бы садиться в июне-в июле этого года. А вы не захотели. Я допускаю, что в августе вы получили бы уже первый отпуск - и поехали бы к Черному морю. Купаться! Сколько лет вы не входили в воду, Сологдин? Ведь заключенных не пускают никогда!      - Почему? На лесосплаве, - возразил Сологдин.      - Хорошенькое купанье! Но вы попадете на такой север, где реки никогда не вскрываются...      Ведь тут как? Жертвуешь будущим, жертвуешь именем - мало. Отдай им хлеб, покинь кров, кожу сними, спускайся в каторжный лагерь...      - Сологди-ин! - нараспев и с мучением выстонал Яконов и две руки, как падая, положил на плечи арестанта. - Вы наверно можете все восстановить! Слушайте, я не могу поверить, чтобы жил на свете человек, не желающий блага самому себе. Зачем вам погибать? Объясните мне: зачем вы сожгли чертеж??      Была все так же невзмучаема, неподкупна, непорочна голубизна глаз Дмитрия Сологдина. А в черном зрачке его Яконов видел свою дородную голову. Голубой кружочек, черная дырочка посередине - а за ними целый неожидаемый мир одного единственного человека.      Хорошо иметь сильную голову. Ты владеешь исходом до последней минуты. Все пути событий подчинены тебе. Зачем тебе погибать? Для кого? Для безбожного потерянного развращенного народа?      - А как вы думаете? - вопросом ответил Сологдин. Его розовые губы между усами и бородкой чуть-чуть изогнулись как будто даже в насмешке.      - Не понимаю, - Яконов снял руки и пошел прочь.      - Самоубийц - не понимаю.      И услышал из-за спины звонкое, уверенное:      - Гражданин полковник! Я слишком ничтожен, никому неизвестен. Я не хотел отдать свою свободу ни за так.      [228] Яконов резко повернулся.      - ... Если бы я не сжег чертежа, а положил его перед вами готовым - наш подполковник, вы, Фома Гурьянович, кто угодно, могли бы завтра же толкнуть меня на этап, а под чертежом поставить любое имя. Такие примеры были. А с пересылок, я вам скажу, очень неудобно жаловаться: карандаши отнимают, бумаги не дают, заявления доходят не туда... Арестант, отосланный на этап, не может оказаться прав ни в чем.      Яконов дослушивал Сологдина почти с восхищением. (Этот человек сразу понравился ему, как он вошел!) - Так вы... беретесь восстановить чертеж?! - Это не инженер-полковник спросил, а отчаявшийся измученный безвластный человек.      - То, что было на моем листе - в три дня! - сверкнул глазами Сологдин. - А за пять недель я сделаю вам полный эскизный проект с расчетами в объеме технического. Вас устроит?      - Месяц! Месяц!! Нам месяц и нужен!! - не ногами по полу, а руками по столу возвращался Яконов навстречу этому чертову инженеру.      - Хорошо, получите в месяц, - холодно подтвердил Сологдин.      Но тут Яконова отбросило в подозрение.      - Погодите, - остановил он. - Вы только что сказали, что это был недостойный набросок, что вы нашли в нем глубокие, непоправимые ошибки...      - О-о! - открыто засмеялся Сологдин. - Со мной иногда играет шутки нехватка фосфора, кислорода и жизненных впечатлений, находит какая-то полоса мрака. А сейчас я присоединяюсь к профессору Челнову: там все верно!      Яконов тоже улыбнулся, от облегчения зевнул и сел в кресло. Он любовался, как Сологдин владеет собой, как он провел этот разговор.      - Рискованно же вы сыграли, сударь. Ведь это могло кончиться иначе.      Сологдин слегка развел пальцами.      - Вряд ли, Антон Николаич. Я, кажется, ясно оценил положение института и... ваше. Вы, конечно, владеете французским? Le hasard est roi! Его величество Случай!      [229] Он очень редко мелькает нам в жизни - и надо прыгнуть на него вовремя, и точно на середину спины!      Сологдин так просто говорил и держался, будто это было с Нержиным на дровах.      Теперь он тоже сел, продолжая смотреть на Яконова весело.      - Так что будем делать? - дружелюбно спросил инженер-полковник.      Сологдин отвечал как по-печатному, как о решенном давно:      - Фому Гурьяновича я бы хотел на первом же шаге миновать. Это как раз та личность, которая любит быть соавтором. С вашей стороны я не предполагаю такого приемчика. Я ведь не ошибаюсь?      Яконов радостно покачал головой. О, как он был облегчен и без этого!      - К тому ж напоминаю, что и лист пока сожжен. Теперь, если вы дорожите моим проектом - найдите способ доложить обо мне прямо министру. В крайнем случае - замминистру. И пусть приказ о моем назначении ведущим конструктором подпишет именно он. Это будет для меня гарантия - и я принимаюсь за работу. И мы формируем специальную группу.      Вдруг распахнулась дверь. Без стука вошел лысый худой Степанов с мертво-поблескивающими стеклами очков.      - Так, Антон Николаевич, - сказал он строго. - Есть важный разговор.      Степанов обращался к человеку по имени-отчеству! Это было невероятно.      - Значит, я жду приказа? - встал Сологдин.      Инженер-полковник кивнул. Сологдин вышел легко и твердо.      Яконов даже не сразу вник, о чем это так оживленно говорил парторг.      - Товарищ Яконов! Только что у меня были товарищи из Политуправления и очень-таки намылили голову. Я допустил большие и серьезные ошибки. Я допустил, что в нашей парторганизации гнездилась группа, будем говорить - безродных космополитов. А я проявил политическую близорукость, я не поддержал вас, когда они пытались вас [230] затравить. Но мы должны быть бесстрашными в признании своих ошибок! Вот мы сейчас с вами вдвоем подработаем резолюцию, потом соберем открытое партсобрание - и крепко ударим по низкопоклонству.      Дела Яконова, столь безнадежные еще вчера, круто поправлялись.                  80            Перед обеденным перерывом в коридоре спецтюрьмы дежурный Жвакун вывесил список лиц, вызываемых в перерыв к майору Мышину. Официально считалось, что по такому списку зэки вызывались за получением писем и извещений о переводах на лицевой счет.      Процедура выдачи арестанту письма была в спецтюрьмах обставлена таинственно. Ее нельзя было так пошло, как на воле, поручить бродяге-почтальону. За глухою дверью, с глазу на глаз, духовный отец - кум, сам прочетший это письмо и убедившийся, что в нем нет греховных смутных мыслей, - передавал его арестанту, сопровождая поучениями. Письмо выдавалось откровенно распечатанным, в нем была убита последняя интимность мысли, летящей от родного к родному. Письмо, прошедшее многие руки, расхватанное на цитаты в досье, получившее внутри себя черную размазанную печать цензуры, - теряло ничтожный личный смысл и приобретало важное значение государственного документа. (На иных шарашках это понимали настолько хорошо, что вообще не отдавали письма арестанту, а разрешали ему лишь прочесть его, редко дважды, в кабинете у кума и отбирали в конце письма расписку о прочтении; если же, читая письмо жены или матери, зэк пытался сделать выписки для памяти, - это вызывало подозрение, как если б он покушался скопировать документы Генерального Штаба. На присылаемых из дому фотографиях тамошний зэк тоже расписывался, что их смотрел, - и их подшивали в его тюремное дело.) Итак, список был вывешен - и становились в очередь за письмами. Еще становились в очередь те, кто хотел не получить, а отправить свое письмо за декабрь - его [231] тоже полагалось сдать лично в руки куму. Под видом всех этих операций майор Мышин имел возможность беспрепятственно беседовать со стукачами и вызывать их вне графика. Но дабы не было явно, с кем он беседует дольше, тюремный кум иногда задерживал в кабинете и честных зэ-ков, сбивая остальных с толку.      Так в очереди подозревали друг друга "а иногда и знали точно, кто {закладывает} их жизни, но заискивающе улыбались им, чтобы не рассердить.      Хотя советское тюрьмоведение и не опиралось прямо на опыт Катона Старшего, но верно следовало его завету: не допускать, чтобы рабы жили между собою слишком дружно.      По обеденному звонку взбежав из подвала во двор, зэки пересекали его, неодетые и без шапок, при сыром нехолодном ветре и шмыгали в дверь тюремного штаба. Из-за того, что утром был объявлен новый порядок переписки, очередь собралась особенно большая - человек сорок, и в коридоре не помещалась. Помощник дежурного, {шебутной} старшина, ретиво распоряжался во всю силу своего пышущего здоровья. Он отсчитал двадцать пять человек, остальным велел гулять и прийти в ужинный перерыв, запущенных же в коридор разместил вдоль стенки поодаль от кабинетов начальства и сам все время ходил по проходу, наблюдая порядок. Очередной зэк миновал несколько дверей, стучался в кабинет майора Мышина и, получив разрешение, вступал. По его возврату пускался другой. Весь обеденный перерыв шебутной старшина руководил движением.      Как ни домогался Спиридон с утра получить письмо, Мышин твердо сказал ему, что будет выдавать в перерыв, когда и всем. Но за полчаса до обеда Спиридона вызвал к себе на допрос майор Шикин. Спиридону бы дать требуемые показания, признаться во всем - и он, глядишь, успел бы получить письмо. Но он запирался, упорствовал - и майор Шикин не мог отпустить его в таком нераскаянном виде. Поэтому, жертвуя своим перерывом (в столовую вольных он ходил все равно не в перерыв, чтоб не толкаться) - Шикин продолжал допрашивать Спиридона.      А первым в очереди за письмами оказался Дырсин, за-[232] моренный инженер из Семерки, один из основных ее работников. Больше трех месяцев он не получал писем. Тщетно он осведомлялся у Мышина, ответы были: "нет", "не пишут". Тщетно он просил Мамурина, чтобы слали розыск - розыска не слали. И вот сегодня он увидел свою фамилию в списке и, перемогая боль в груди, успел прибежать первый. Осталась у него из семьи одна жена, изведенная десятилетним ожиданием, как и он.      Старшина махнул Дырсину идти - и первым в очереди стал озорно-сияющий Руська Доронин с волнисто-дрожащим взбитком светлых волос. Увидев рядом в очереди латыша Хуго, одного из своих доверенных, он тряхнул волосами и шепнул, подмигивая:      - Иду деньги получать. Заработанные.      - Пройдите! - скомандовал старшина.      Доронин рванул вперед навстречу пониклому возврату Дырсина.      - Ну, что? - уже во дворе спросил у Дырсина его друг по работе Амантай Булатов.      Всегда небритое, всегда унылое лицо Дырсина еще вытянулось:      - Не знаю. Говорит - письмо есть, но зайдите после перерыва, будем разговаривать.      - ...яди они! - уверенно заключил Булатов, и через роговые очки его вспыхнуло. - Я тебе давно говорю - зажимают письма. Откажись работать!      - Второй срок припаяют, - вздохнул Дырсин. Всегда он был пригорблен и голову втягивал в плечи, как будто стукнули его хорошо один раз сзади чем-то большим.      Вздохнул и Булатов. Он потому был такой воинственный, что ему еще было сидеть и сидеть. Но решительность зэка тем более падает, чем меньше ему остается до освобождения. Дырсин же {разменял} последний год.      Небо было равномерно серое, без сгущений и без просветов. Не было в нем ни высоты, ни куполообразности - грязная брезентовая крыша, натянутая над землей. Под резким влажным ветром снег оседал, ноздревател, исподволь рыжела его утренняя белизна. Под ногами гуляющих он сбивался в буроватые скользкие бугорки.      А прогулка шла, как обычно. Нельзя придумать такой мерзкой погоды, чтобы вянущие без воздуха арестан-[233] ты шарашки отказались от прогулки. Засидевшимся в комнатах, им были даже приятны эти резкие порывы сырого ветра - они выдували из человека застойный воздух и застойные мысли.      Среди гуляющих метался гравер-оформитель. То одного, то другого зэка он брал под руку, совершал с ним петлю-две и просил совета. Его положение было особенно ужасно, как считал он: ведь, находясь в заключении, он не мог вступить в брак со своей первой женой, и она теперь рассматривалась как незаконная; он не имел права дольше ей писать; и даже написать о том, что не будет писать - не мог, исчерпавши декабрьский месячный лимит. Ему сочувствовали. Его положение, в самом деле, было нелепо. Но у каждого своя боль пересиливала чужие.      Склонный к ощущениям крайним, Кондрашев-Иванов, высокий, прямой, как со вставленной жердью, медленно шел, глядя поверх голов гуляющих и в мрачном упоении высказывал профессору Челнову, что когда так попрано человеческое достоинство, жить дальше - значит унижать себя. У каждого мужественного человека есть простой выход из этой цепи издевательств.      Профессор Челнов в неизменной вязаной шапочке и пледе, обернутом вокруг плеч, со сдержанностью цитировал художнику "Тюремные утешения" Боэция.      У дверей штаба сбилась группа добровольных охотников на стукачей - Булатов, чей голос разносился на весь двор; Хоробров; беззлобный вакуумщик Земеля; старший вакуумщик Двоетесов, принципиально в лагерном бушлате; юркий, во все сующийся Прянчиков; лидер немцев Макс; и один из латышей.      - Страна должна знать своих стукачей! - повторял Булатов, поддерживая их в намерении не расходиться.      - Да мы их в основном и так знаем, - отвечал Хоробров, став на порог и пробегая глазами вереницу очереди. О некоторых он мог с вероятностью сказать, что они стоят за получением своей иудиной платы. Но подозревали, конечно, наименее ловких.      Руська вернулся к компании веселый, едва удерживаясь, чтобы над головой не помахивать денежным переводом. Соткнувшись головами, они все быстро осмотрели перевод: он был от мифической Клавдии Кудрявцевой [234] Ростиславу Доронину на 147 рублей!      Идя с обеда и становясь в хвост очереди, эту группу оглядел своим омутненным взглядом обер-стукач, премьер стукачей, Артур Сиромаха. Он оглядел группу по привычке замечать все, но еще не придал ей значения.      Руська забрал свой перевод и по уговору отошел от группы.      Третьим к куму зашел инженер-энергетик, сорокалетний мужчина, вчера вечером в запертом ковчеге предлагавший приравнять министров к ассенизаторам, а потом как ребенок устроивший потасовку подушками на верхних койках.      Четвертым быстрой легкой походкой прошел Виктор Любимичев - парень "свой в доску". В улыбке он обнажал крупные ровные зубы и молодых ли, старых ли арестантов - всех подкупающе звал "братцы". Через это сердечное обращение сквозила его чистая душа.      Энергетик вышел на порог с раскрытым письмом. Углубленный в него, он не сразу нащупал ногой обрыв ступеньки. Так же не видя, сошел с нее в сторону - и никто из группы "охотников" не потревожил его. Неодетый, без шапки, под ветром, трепавшим его волосы, еще молодые вопреки всему пережитому, он читал после восьми лет разлуки первое письмо от дочери Ариадны, которую, уходя в 41-м году на фронт (а оттуда - в плен, а из плена - в тюрьму) оставил светленькой шестилетней девчушкой, цеплявшейся за его шею. И когда в бараке военнопленных ходили с хрустом по слою тифозных вшей, и когда по четыре часа он стоял в очереди за черпаком мутно-вонючей баланды, - дорогой светленький клубочек все тянул его ниточкой Ариадны - как-нибудь пережить и вернуться. Но вернувшись на родину, сразу в тюрьму, он так и не увидел дочери: они с матерью остались в Челябинске, где были в эвакуации. И мать Ариадны, видимо уже с кем-то сойдясь, долго не хотела открывать дочери существование отца.      Наклонным, старательно-ученическим почерком без помарок дочь теперь писала:      "Здравствуй, дорогой папа!      Я не отвечала потому, что не знала, с чего начать [235] и что писать. Это простительно мне, так как я тебя очень давно не видела и привыкла к тому, что отец мой погиб. Мне даже странно, что у меня и вдруг папа.      Ты спрашиваешь, как я живу. Живу как все. Можешь поздравить - поступила в Комсомол. Ты просишь написать тебе, в чем я нуждаюсь. Хочется мне, конечно, очень много. Сейчас коплю деньги на боты и на пошивку демисезонного пальто. Папа! Ты просишь, чтоб я к тебе приехала на свидание. Но разве это такая срочность? Ехать где-то так далеко тебя разыскивать - согласись сам, не очень приятно. Когда сможешь - приедешь сам. Желаю тебе успехов в работе. Пока до свиданья.      Целую.      Ариадна.      Папа, ты видел картину "Первая перчатка"? Вот замечательная! Я не пропускаю ни одной картины."      - Любимичева будем проверять? - спросил Хоробров в ожидании его выхода.      - Что ты, Терентьич! Любимичев - парень наш! - ответили ему.      Но Хоробров глубоким чутьем что-то чувствовал в этом человеке. И вот сейчас он как раз задерживался у кума.      У Виктора Любимичева были открытые крупные глаза. Природа наградила его гибким телом спортсмена, солдата и любовника. Жизнь вырвала его сразу с беговых дорожек юношеского стадиона в концлагерь, в Баварию. В этом тесном пространстве смерти, куда загнали русских солдат враги, а своя советская власть не допустила международного Красного Креста, - в этом маленьком плотном пространстве ужаса выживали только те, кто наиболее отрешился от ограниченных относительных классовых понятий добра и совести; те, кто мог продавать своих, став переводчиком; те, кто мог палкой по лицу бить соотечественников, став лагерным надзирателем; те, кто мог есть хлеб голодающих, став хлеборезом или поваром. И еще было две возможности выжить - могильщиком [236] и золотарем. За рытье могил и за чистку уборных нацисты положили лишний черпак баланды. Но с уборными справлялись двое. На могилы же выходило каждый день полсотни. Что ни день, десяток дрог вывозил мертвых на свалку. К лету сорок второго года подходила очередь и самих могильщиков. Со всей жаждой еще нежившего тела Виктор Любимичев хотел жить. Он решил, что если умрет, то последним, и уже договаривался в надзиратели. Но выпала счастливая возможность - приехал в лагерь какой-то гнусавый бывший политрук - и стал уговаривать идти бить коммунистов. Записывались. Среди них - и комсомольцы... За воротами лагеря стояла немецкая военная кухня, и волонтеров тут же кормили кашей "от пуза". После этого в составе легиона Любимичев воевал во Франции: ловил по Вогезам партизан "движения сопротивления", потом отбивался на Атлантическом Валу от союзников. В сорок пятом году во времена великого лова он как-то просеялся сквозь решето, приехал домой, женился на девушке с такими же ясными глазами, таким же юным гибким телом и, оставив ее на первом месяце, был арестован за прошлое. Тюрьмы как раз в это время проходили русские участники того самого "движения сопротивления", за которыми он гонялся по Вогезам. В Бутырках резались в домино, вспоминали проведенные во Франции дни и бои и ждали передач от домашних. Потом всем дали поровну - по десять лет. Так всей своей жизнью Любимичев был воспитан и приучен, что ни у кого, от рядового парня до члена Политбюро, никаких "убеждений" никогда не было и быть не может - и у тех, кто их судит - тоже.      Ничего не подозревая, с простодушными глазами, держа в руке листик, сильно похожий на почтовый денежный перевод, Виктор не только не пытался миновать группу "охотников", но сам подошел к ней и спросил:      - Братцы! Кто обедал? Что там на второе? Стоит идти?      Кивая на бланк перевода в опущенной руке Виктора, Хоробров спросил:      - Что, много денег получил? Уже в обеде не нуждаешься?      - Да где много! - отмахнулся Любимичев и хотел [237] спрятать бланк в карман. Он потому не удосужился его спрятать раньше, что все боялись его силы и никто бы не посмел спрашивать отчета. Но пока он разговаривал с Хоробровом, - Булатов словно в шутку наклонился, искособочился и прочел:      - Фу-у! Тысяча четыреста семьдесят рублей! Наплевать тебе теперь на Климентиадисов харч!      Сделай это любой другой зэк, Виктор шутливо двинул бы его в лоб и бланка не показал. Но с Амантаем не следовало, чтоб он предполагал у своего подчиненного изобилие денег, это общее лагерное правило. И Любимичев оправдался:      - Да где тысяча, смотри!      И все увидели: 147 р. 00 к.      - Во, чудно! Не могли полтораста прислать! - невозмутимо заметил Амантай. - Тогда иди, на второе шницель.      Но Любимичев не успел тронуться, и не успел замолкнуть голос Булатова, - как затрясся Хоробров. Хоробров потерял свою роль. Он забыл, что надо сдерживаться, улыбаться и ловить дальше. Он забыл, что главное - это стукачей узнать, уничтожить же их невозможно. Сам настрадавшийся от стукачей, видевший гибель многих - и все от стукачей, он ненавидел этих скрывчивых предателей больше, чем открытых палачей. По возрасту - сын Хороброву, юноша, годный для лепки статуй, - оказался такая добровольная гадина!      - С-сволочь ты! - проговорил Хоробров дрожащими губами. - На нашей крови досрочки ищешь? Чего тебе не хватало?      Боец, всегда готовый к бою, Любимичев передернулся и отвел руку для короткого боксерского удара.      - Ух ты, падаль вятская! - предупредил он.      - Что ты, Терентьич! - еще раньше кинулся Булатов отвести Хороброва.      Громадный неуклюжий Двоетесов в лагерном бушлате перехватил своей левой отведенную правую руку Любимичева и впился в нее.      - Мальчик, мальчик! - сказал он с пренебрежительной усмешкой, с той почти ласковой тихостью, которая дается напряжением всего тела. - Что, как партиец с пар-[238] тийцем поговорим?      Любимичев круто обернулся к Двоетесову, и его открытые ясные глаза почти сошлись с близорукими выкаченными глазами Двоетесова.      И Любимичев не отвел второй руки для удара. В этих совиных глазах и в перехвате его руки мужицкою рукой он понял, что один из двоих сейчас не опрокинется, а упадет мертвым.      - Мальчик, мальчик, - залаженно повторял Двоетесов. - На второе шницель. Пойди покушай шницель.      Любимичев вырвался и, гордо запрокинув голову, пошел к трапу. Его атласные щеки пылали. Он искал, как рассчитаться с Хоробровом. Он сам еще не знал, что обвинение пронзило его. Хоть он с любым готов был спорить, что понимает жизнь, а оказывалось - еще не понимает.      И как могли догадаться? Откуда?      Булатов проводил его взглядом и взялся за голову:      - Мать моя родная! Кому ж теперь верить?      Вся эта сцена прошла на мелких движениях, во дворе ее не заметили ни гуляющие зэки, ни два неподвижных надзирателя по краям прогулочной площадки. Только Сиромаха, смежив устало-неподвижные глаза, из очереди все видел сквозь дверь и, припомнив Руську - понял до конца!      Он заметался.      - Ребята! - обратился он к передним, - у меня схема под током осталась. Вы меня без очереди не пропустите? Я быстро.      - У всех схема под током!      - У всех ребенок! - ответили ему и рассмеялись.      Не пустили.      - Пойду выключу! - озабоченно объявил Сиромаха и, обегая стороной охотников, скрылся в главном здании. Не переводя дыхания, он взлетел на третий этаж. Но кабинет майора Шикина был заперт изнутри, и скважина закрыта ключом. Это мог быть допрос. Могло быть и свидание с долговязой секретаршей. Сиромаха в бессилии отступил.      С каждой минутой проваливались кадры и кадры - и ничего нельзя было сделать!      Следовало идти стать снова в очередь, но инстинкт го-[239] нимого зверя сильней желания выслужиться: было страшно идти опять мимо этой распаленно-злой кучки. Они могли зацепить Сиромаху и безо всякого повода. Его слишком знали на шарашке.      Тем временем во дворе вышедший от Мышина доктор химических наук Оробинцев, маленький, в очках, в богатой шубе и шапке, в которых ходил и на воле (он не побывал даже на пересылках, и его не успели еще {раскурочить)} собрал вокруг себя таких же простаков, как сам, в том числе лысого конструктора, и давал им интервью. Известно, что человек верит главным образом тому, чему он хочет верить. Те, кто хотели верить, что подаваемый список родственников не является доносом, а разумной регулирующей мерой, и собрались теперь вокруг Оробинцева. Оробинцев уже отнес аккуратно расчерченный на графы список, сдал его, сам говорил с майором Мышиным и авторитетно повторял его разъяснения: куда писать несовершеннолетних детей, и как быть, если отец неродной. В одном только майор Мышин оскорбил воспитанность Оробинцева. Оробинцев пожаловался, что не помнит точно места рождения жены. Мышин раззявил пасть и засмеялся: "Что вы ее - из бардака взяли?" Теперь доверчивые кролики слушали Оробинцева, не приставая к другой компании - в заветрии у стволов трех лип, вокруг Абрамсона.      Абрамсон, после сытного обеда лениво покуривая, рассказывал слушателям, что все эти запреты переписки не новы, и бывали даже хуже, что и этот запрет не навечно, а до смены какого-нибудь министра или генерала, поэтому духом падать не следует, по возможности от подачи списка пока воздержаться, а там и минует. Глаза Абрамсона имели от рождения узкий долгий разрез, и, когда он снимал очки, усиливалось впечатление, что он скучающе смотрит на мир заключенных: все повторялось, ничем новым не мог его поразить Архипелаг ГУЛаг. Абрамсон столько уже сидел, что как будто разучился чувствовать, и то, что для других было трагедия, он воспринимал не более, как мелкую бытовую новость.      Между тем охотники, увеличившиеся в числе, поймали еще одного стукача - с шутками вытащили бланк на 147 рублей из кармана Исаака Кагана. До того, как у [240] него вытащили перевод, на вопрос, что он получил у кума, он ответил, что не получил ничего, сам удивляется по какой ошибке его вызвали. Когда же перевод вытащили силой и стали срамить - Каган не только не покраснел, не только не торопился уйти, но, всех своих разоблачителей по очереди цепляя за одежду, клялся неотвязчиво, назойливо, что это чистое недоразумение, что он покажет им всем письмо от жены, где она писала, как на почте у нее не хватило трех рублей, и пришлось послать 147. Он даже тянул их идти с ним сейчас в аккумуляторную - и он там достанет это письмо и покажет. И еще, тряся своей кудлатой головой и не замечая сползшего с шеи, почти волочащегося по земле кашне, он очень правдоподобно объяснял, почему он скрыл вначале, что получил перевод. У Кагана было особое прирожденное свойство вязкости. Начав с ним говорить, никак нельзя было от него отцепиться, иначе как полностью признав его правоту и уступив ему последнее слово. Хоробров, его сосед по койке, знающий историю его посадки за недоносительство, и уже не имея сил на него как следует рассердиться, только сказал:      - Ах, Исак, Исак, сволочь ты, сволочь! - на воле за тысячи не пошел, а здесь на сотни польстился!      Или уж так напугали его лагерем?..      Но Исаак, не смущаясь, продолжал оправдываться и убедил бы их всех - если б не поймали еще одного стукача, на этот раз латыша. Внимание отвлеклось, и Каган ушел.      Кликнули на обед вторую смену, а первая выходила на прогулку. По трапу поднялся Нержин в шинели. Он сразу увидел Руську Доронина, стоящего на черте прогулочного двора. Торжествующим блестящим взором Руська то посматривал на им подстроенную охоту, то окидывал дорожку на двор вольных и просвет на шоссе, где должна была вскоре сойти с автобуса Клара, приехав на вечернее дежурство.      - Ну?! - усмехнулся он Нержину и кивнул в сторону охоты. - А про Любимичева слышал?      Нержин остановился близ него и слегка приобнял.      - Качать тебя, качать! Но - боюсь за тебя.      - Хо! Я только разворачиваюсь, подожди, это цве-[241] тики!      Нержин покрутил головой, усмехнулся, пошел дальше. Он встретил спешащего на обед сияющего Прянчикова, накричавшегося вдоволь своим тонким голосом вокруг стукачей.      - Ха-ха, парниша! - приветствовал тот. - Вы все представление пропустили! А где Лев?      - У него срочная работа. На перерыв не вышел.      - Что? Срочней Семерки? Ха-ха! Такой не бывает.      Убежал.      Ни с кем не смешиваясь, уйдя в разговор, прорезали свои круги большой Бобынин со стриженой головой, в любую погоду без шапки, и маленький Герасимович в нахлобученной замызганной кепочке, в коротеньком пальтишке с поднятым воротником. Кажется, Бобынин мог всего Герасимовича заглотнуть и поместить в себе.      Герасимович ежился от ветра, держал руки в боковых карманах - и, щуплый, походил на воробья.      На того из народной пословицы воробья, у которого сердце с кошку.                  81            Бобынин отдельно крупно шагал по главному кругу прогулки, не замечая или не придавая значения кутерьме со стукачами, когда к нему наперехват, как быстрый катер к большому кораблю, сближая и изгибая курс, подошел маленький Герасимович.      - Александр Евдокимыч!      Вот так подходить и мешать на прогулке не считалось среди шарашечных очень вежливым.      К тому ж они друг друга и знали мало, почти никак.      Но Бобынин дал стоп:      - Слушаю вас.      - У меня к вам один научно-исследовательский вопрос.      - Пожалуйста.      И они пошли рядом, со средней скоростью.      Однако, полкруга Герасимович промолчал. И лишь [242] тогда сформулировал:      - Вам не бывает стыдно?      Бобынин от удивления крутанул чугунцом головы, посмотрел на спутника (но они шли). Потом - вперед по ходу, на липы, на сарай, на людей, на главное здание.      Добрых три четверти круга он продумал и ответил:      - И даже как!      Четверть круга.      - А - зачем тогда?      Полкруга.      - Черт, все-таки жить хочется...      Четверть круга.      - ... Сам недоумеваю.      Еще четверть.      - ... Разные бывают минуты... Вчера я сказал министру, что у меня ничего не осталось. Но я соврал: а - здоровье? а - надежда? Вполне реальный первый кандидат... Выйти на волю не слишком старым и встретить именно ту женщину, которая... И дети... Да и потом это проклятое {интересно}, вот сейчас интересно... Я, конечно, презираю себя за это чувство... Разные минуты... Министр хотел на меня навалиться - я его отпер. А так, само по себе, втягиваешься... Стыдно, конечно...      Помолчали.      - Так не корите, что система плоха. Сами виноваты. Полный круг.      - Александр Евдокимыч! Ну а если бы за скорое освобождение вам предложили бы делать атомную бомбу?      - А вы? - с интересом быстро метнул взгляд Бобынин.      - Никогда.      - Уверены?      - Никогда.      Круг. Но какой-то другой.      - Так вот задумаешься иногда: что это за люди, которые делают {им} атомную бомбу?! А потом к нам присмотришься - да такие же, наверно... Может, еще на политучебу ходят...      - Ну уж!      - А почему нет?.. Для уверенности им это очень помогает.      [243] Осьмушка.      - Я думаю так, - развивал малыш. - Ученый либо должен все знать о политике - и разведданные, и секретные замыслы, и даже быть уверенным, что возьмет политику в руки сам! - но это невозможно... Либо вообще о ней не судить, как о мути, как о черном ящике. А рассуждать чисто этически: могу ли я вот эти силы природы отдать в руки столь недостойных, даже ничтожных людей? А то делают по болоту один наивный шаг: "нам грозит Америка"... Это - детский ляпсус, а не рассуждение ученого.      - Но, - возразил великан, - а как будут рассуждать за океаном? А что там за американский президент?      - Не знаю, может быть - тоже. Может быть - никому... Мы, ученые, лишены собраться на всемирный форум и договориться. Но превосходство нашего интеллекта над всеми политиками мира дает возможность каждому и в тюремной одиночке найти правильное вполне общее решение и действовать по нему.      Круг.      - Да...      Круг.      - Да, может быть...      Четвертушка.      - Давайте завтра в обед продолжим этот коллоквиум. Вас... Илларион...?      - Павлович.      Еще незамкнутый круг, подкова.      - И особо - в применении к России. Мне сегодня рассказали о такой картине - "Русь уходящая". Вы ничего не слышали?      - Нет.      - Ну, да она еще не написана. И может быть совсем не так. Тут - название, идея. На Руси были консерваторы, реформаторы, государственные деятели - их нет. На Руси были священники, проповедники, самозванные домашние богословы, еретики, раскольники - их нет. На Руси были писатели, философы, историки, социологи, экономисты - их нет. Наконец, были революционеры, конспираторы, бомбометатели, бунтари - нет и их. Были мастеровые с ремешками в волосах, сеятели с бородой [244] по пояс, крестьяне на тройках, лихие казаки, вольные бродяги - никого, никого их нет! Мохнатая черная лапа сгребла их всех за первую дюжину лет. Но один родник просочился черезо всю чуму - это мы, техно-элита. Инженеров и ученых, нас арестовывали и расстреливали все-таки меньше других. Потому что идеологию им накропают любые проходимцы, а физика подчиняется только голосу своего хозяина. Мы занимались природой, наши братья - обществом. И вот мы остались, а братьев наших нет. Кому ж наследовать неисполненный жребий гуманитарной элиты - не нам ли? Если {мы} не вмешаемся, то кто?.. И неужели не справимся? Не держа в руках, мы взвесили Сириус-Б и измерили перескоки электронов - неужели заплутаемся в обществе? Но что мы делаем? Мы на этих шарашках преподносим им реактивные двигатели! ракеты фау! секретную телефонию! и может быть атомную бомбу? - лишь бы только было нам хорошо? И {интересно}? Какая ж мы элита, если нас так легко купить?      - Это очень серьезно, - кузнечным мехом дохнул Бобынин. - Продолжим завтра, ладно?      Уже был звонок на работу.      Герасимович увидел Нержина и договорился встретиться с ним после девяти часов вечера на задней лестнице в ателье художника.      Он ведь обещал ему - о разумно построенном обществе.                  82            По сравнению с работой майора Шикина в работе майора Мышина была своя специфика, свои плюсы и минусы. Главный плюс был - чтение писем, их отправка или неотправка. А минусы были - что не от Мышина зависели этапирование, невыплата денег за работу, определение категории питания, сроки свиданий с родственниками и разные служебные придирки. Во многом завидуя конкурирующей организации - майору Шикину, который даже внутритюремные новости узнавал первый, майор Мышин [245] налегал также на подсматривание через прозрачную занавеску: что делалось на прогулочном дворе. (Шикин, из-за неудачного расположения своего окна на третьем этаже, был лишен такой возможности.) Наблюдения за заключенными в их обычной жизни тоже давали Мышину кое-какой материал. Из своей засады он дополнял сведения, получаемые от осведомителей - видел, кто с кем ходил, говорил ли оживленно или равнодушно. А затем, выдавая или беря письмо, любил внезапно огорошить:      - Кстати, о чем вы вчера в обеденный перерыв говорили с Петровым?      И иногда получал таким образом от растерянного арестанта небесполезные сведения.      Сегодня в обеденный перерыв Мышин на несколько минут велел очередному зэку подождать и тоже подглядывал во двор. (Но охоты на стукачей он не увидел - она шла у другого конца здания.) В три часа дня, когда обеденный перерыв закончился, и неуспевших попасть на прием рассеял шебутной старшина, - велено было допустить Дырсина.      Иван Феофанович Дырсин был награжден от природы углоскулым впалым лицом, неразборчивостью речи, и даже фамилией, будто данной в насмешку. В институт когда-то он был принят {от станка}, через вечерний рабфак, учился скромно, упорно. Способности были в нем, но не умел он их выставлять, и всю жизнь его затирали и обижали. В Семерке сейчас его не эксплуатировал только кто не хотел. Именно потому, что десятка его, немного смягченная зачетами, теперь кончалась, он особенно робел перед начальством. Он больше всего боялся получить второй срок, которых навиделся в военные годы немало.      Он и первый-то срок получил несуразно. В начале войны его посадили за "антисоветскую агитацию" - по доносу соседей, метивших на его квартиру (и потом получивших ее). Правда, выяснилось, что агитации такой он не вел, но мог ее вести, так как слушал немецкое радио. Правда, немецкого радио он не слушал, но мог его слушать, так как имел дома запрещенный радиоприемник. Правда, такого приемника он не имел, но вполне мог его иметь, так как по специальности был инженер-радист, а по доносу у него нашли в коробочке две радио-[246] лампы.      Дырсину пришлось вдосыть хватить лагерей военных лет - и тех, где люди ели сырое зерно, украв его у лошади, и тех, где муку замешивали со снегом под дощечкой "Лагерный Пункт", прибитой на первой таежной сосне. За восемь лет, что Дырсин пробыл в стране ГУЛаг, умерли два их ребенка, стала костлявой старухой жена, - об эту пору вспомнили, что он - инженер, привезли сюда и стали выдавать ему сливочное масло, да еще сто рублей в месяц он посылал жене.      И вот от жены теперь необъяснимо не было писем. Она могла и умереть.      Майор Мышин сидел, сложив на столе руки. Был свободен от бумаг перед ним стол, закрыта чернильница, сухо перо, и не было никакого (как и никогда не бывало) выражения на его налитом искрасна-лиловом лице. Лоб его был такой налитой, что ни морщина старости, ни морщина размышления не могли пробиться в его коже. И щеки его были налитые. Лицо Мышина было как у обожженного глиняного идола с добавлением в глину розовой и фиолетовой красок. А глаза его были профессионально невыразительны, лишены жизни, пусты той особенной надменной пустотой, которая сохраняется у этого разряда при переходе на пенсию.      Никогда такого не случалось! Мышин предложил сесть (Дырсин уже стал перебирать, какую беду он мог нажить и о чем будет протокол). Затем майор помолчал (по инструкции) и, наконец, сказал:      - Вот вы все жалуетесь. Ходите и жалуетесь. Писем вам нет два месяца.      - Больше трех, гражданин начальник! - робко напомнил Дырсин.      - Ну три, какая разница? А подумали вы о том, что за человек ваша жена?      Мышин говорил неторопливо, ясно выговаривая слова и делая приличные остановки между фразами.      - Что за человек ваша жена. А?      - Я... не понимаю... - пролепетал Дырсин.      - Ну, чего не понимать? Политическое лицо ее - какое?      Дырсин побледнел. Не ко всему еще, оказывается, [247] он притерпелся и приготовился. Что-то написала жена в письме, и теперь ее, накануне его освобождения...      Он про себя тайно помолился за жену. (Он научился молиться в лагере.) - Она - нытик, а нытики нам не нужны, - твердо разъяснял майор. - И какая-то странная у нее слепота: она не замечает хорошего в нашей жизни, а выпячивает одно плохое.      - Ради Бога! Что с ней случилось?! - болтая головой, воскликнул умоляюще Дырсин.      - С ней? - еще с большими паузами говорил Мышин. - С ней? Ничего. - (Дырсин выдохнул.) - Пока.      Очень не торопясь, он вынул из ящика письмо и подал его Дырсину.      - Благодарю вас! - задыхаясь, сказал Дырсин. - Можно идти?      - Нет. Прочтите здесь. Потому что такого письма я вам дать в общежитие не могу. Что будут думать заключенные о {воле} по таким письмам? Читайте.      И застыл лиловым истуканом, готовый на все тяготы своей службы.      Дырсин вынул лист из конверта. Ему незаметно было, но посторонний глаз письмо неприятно поражало, как бы заключая в себе образ написавшей его женщины: оно было на бумаге корявой, почти оберточной, и ни одна строка с края до края листа не проходила ровно, но все строки прогибались и безвольно падали направо вниз, вниз. Письмо было помечено 18 сентября:      "Дорогой Ваня! Села писать, а сама спать хочу, не могу. Прихожу с работы и сразу на огород, копаем с Манюшкой картошку. Уродила мелкая. В отпуск я никуда не ездила, не в чем было, вся оборвалась. Хотела денег скопить, да к тебе поехать - ничего не выходит. Ника тогда к тебе ездила, ей сказали - такого здесь нету, а мать и отец ее ругали - зачем поехала, теперь мол и тебя на заметку взяли, будут следить. Вообще мы с ними в отношениях натянутых, а с Л.В. они совсем даже не разговаривают.      Живем мы плохо. Бабушка, ведь, третий год ле-[248] жит, не встает, вся высохла, умирать не умирает и не выздоравливает, всех нас замучила. Тут от бабушки вонь ужасная, а тут постоянно идут ссоры, с Л.В. я не разговариваю, Манюшка совсем разошлась с мужем, здоровье ее плохое, дети ее не слушаются, как приходим с работы, то ужас, висят одни проклятья, куда убежать, когда это кончится?      Ну, целую тебя крепко. Будь здоров." И даже не было подписи, или слова "твоя".      Терпеливо дождавшись, пока Дырсин прочтет и перечтет это письмо, майор Мышин пошевелил белыми бровями и фиолетовыми губами и сказал:      - Я не отдал вам этого письма, когда оно пришло. Я понимал, что это минутное настроение, а вам надо работать бодро. Я ждал, что она пришлет хорошее письмо. Но вот какое она прислала в прошлом месяце.      Дырсин безмолвно вскинулся на майора - но даже упрека не выражало, а только боль, его нескладное лицо. Он принял и вздрагивающими пальцами развернул второй распечатанный конверт и достал письмо с такими же перешибленными, заблудившимися строчками, в этот раз на листе из тетради.      "30 октября.      Дорогой Ваня! Ты обижаешься, что я редко пишу, а я с работы прихожу поздно и почти каждый день иду за палками в лес, а там вечер, я так устаю, что прямо валюсь, ночь сплю плохо, не дает бабушка. Встаю рано, в пять утра, а к восьми должна быть на работе. Еще, слава Богу, осень теплая, а вот зима нагрянет! Угля на складе не добьешься, только начальству или по блату. Недавно вязанка свалилась со спины, тащу ее прямо по земле за собой, уж нет сил поднять, и думаю: "Старушка, везущая хворосту воз"! Я в паху нажила грыжу от тяжести. Ника приезжала на каникулы, она стала интересная, к нам даже не зашла. Я не могу без боли вспомнить про тебя. Мне не на кого надеяться. Пока силы есть, буду работать, а только боюсь, не слечь бы и мне, как бабушка. У бабушки сов-[249] сем отнялись ноги, она распухла, не может ни лечь сама, ни встать. А в больницу таких тяжелых не берут, им невыгодно. Приходится мне и Л.В. ее каждый раз поднимать, она под себя ходит, у нас вонь ужасная, это не жизнь, а каторга. Конечно, она не виновата, но нет сил больше терпеть. Несмотря на твои советы не ругаться, мы ругаемся каждый день, от Л.В. только и слышишь сволочь да стерва. А Манюшка на своих детей. Неужели б и наши такие выросли? Знаешь, я часто рада, что их уже нет. Валерик в этом году поступил в школу, ему всего нужно много, а денег нет. Правда, с Павла алименты Манюшке платят, по суду. Ну, пока писать нечего. Будь здоров. Целую тебя.      Хоть на праздниках бы отоспалась - так на демонстрацию переться..." Над этим письмом Дырсин замер. Он приложил ладони к лицу, как будто умываться хотел и не умывался.      - Ну? Вы прочли, или что? Вроде, не читаете. Вот, вы человек взрослый. Грамотный. В тюрьме посидели, понимаете, что это за письмо. За такие письма во время войны срока давали. Демонстрация всем - радость, а ей - "переться"? Уголь! Уголь - не начальству, а всем гражданам, но в порядке очереди, конечно. В общем я и этого письма вам не знал, давать ли, нет - но пришло третье, опять такое же. Я подумал-подумал - надо это дело кончать. Вы сами должны это прекратить. Напишите ей такое, знаете, в оптимистическом тоне, бодрое, поддержите женщину. Разъясните, что не надо жаловаться, что все наладится. Вон, там разбогатели, наследство получили. Читайте.      Письма шли по системе, хронологически. Третье было от 8 декабря.      "Дорогой Ваня! Сообщаю тебе горестную новость: 26 ноября 1949 года в 12 часов пять минут дня умерла бабушка. Умерла, а у нас ни копейки, спасибо Миша дал 200 руб., все обошлось дешево, но, конечно, похороны бедные, ни попа, ни музыки, просто на телеге гроб отвезли на кладбище и свалили в яму. Теперь в доме стало немного поти-[250] ше, но пустота какая-то. Я сама болею, ночью пот страшный, даже подушка и простыня мокрые. Мне предсказывала цыганка, что я умру зимой, и я рада избавиться от такой жизни. У Л.В., наверно, туберкулез, она кашляет и даже горлом идет кровь, как придет с работы - так в ругань, злая как ведьма. Она и Манюшка меня изводят. Я какая-то несчастливая - вот еще зуба четыре испортилось, а два выпало, нужно бы вставить, но тоже денег нет, да и в очереди сидеть.      Твоя зарплата за три месяца триста рублей пришла очень вовремя, уж мы замерзали, очередь на складе подошла (была 4576-я) - а дают одну пыль, ну зачем ее брать? К твоим триста Манюшка своих двести добавила, заплатили от себя шоферу, уж он привез крупного угля. А картошки до весны не хватит - с двух огородов, представь, и ничего не нарыли, дождей не было, неурожай.      С детьми постоянные скандалы. Валерий получает двойки и колы, после школы шляется неизвестно где. Манюшку директор вызывал, что же мол вы за мать, что не можете справиться с детьми. А Женьке, тому шесть лет, а оба уже ругаются матом, одним словом шпана. Я все деньги отдаю на них, а Валерий недавно меня обругал сукой, и это приходится выслушивать от какой-то дряни мальчишки, что же вырастут? Нам в мае месяце придется вводиться в наследство, говорят, это будет стоить две тысячи, а где их брать? Елена с Мишей затевают суд, хотят отнять у Л.В. комнату. Бабушка при жизни, сколько раз ей говорили, не хотела распределить, кому что. Миша с Еленой тоже болеют.      А я тебе осенью писала, да по-моему даже два раза, неужели ты не получаешь? Где ж они пропадают?      Посылаю тебе марочку 40 коп. Ну, что там слышно, освободят тебя или нет?      Очень красивая посуда продается в магазине, алюминиевая, кастрюльки, миски.      Крепко тебя целую. Будь здоров." [251] Мокрое пятнышко расплылось на бумаге, распуская в себе чернила.      Опять нельзя было понять - Дырсин все еще читает или уже кончил.      - Так вот, - спросил Мышин, - вам ясно?      Дырсин не шелохнулся.      - Напишите ответ. Бодрый ответ. Разрешаю - свыше четырех страниц. Вы как-то писали ей, чтоб она в бога верила. Да уж лучше пусть в бога, что ли... А то что ж это?.. Куда это?.. Успокойте ее, что скоро вернетесь. Что будете зарплату большую получать.      - Но разве меня отпустят домой? Не сошлют?      - Это там как начальству нужно будет. А жену поддержать - ваша обязанность. Все-таки, ваш друг жизни. - Майор помолчал. - Или, может, вам теперь молоденькую хочется? - сочувственно предположил он.      Он не сидел бы так спокойно, если бы знал, что в коридоре, изводясь от нетерпения к нему попасть, перетаптывается его любимый осведомитель Сиромаха.                  83            В те редкие минуты, когда Артур Сиромаха не занят был борьбой за жизнь, не делал усилий нравиться начальству или работать, когда он расслаблял свою постоянную напруженность леопарда, - он оказывался вялый молодой человек со стройной впрочем фигурой, с лицом артиста, утомленного ангажементами, с неопределимыми серо-мутно-голубыми глазами, как бы овлажненными печалью.      Два человека в запальчивости уже обозвали Сиромаху в лицо стукачом - и обоих этапировали вскоре. Больше ему не повторяли этого вслух. Его боялись. Ведь на очную ставку с доносчиком не вызывают. Может быть, зэк обвинен в подготовке побега? террора? восстания? - он этого не знает, ему велят собирать вещи. Ссылают ли его просто в лагерь? или везут в следственную тюрьму?      Такова человеческая природа, и ее хорошо используют тираны и тюремщики: пока человек еще мог бы ра-[252] зоблачать предателей или звать толпу к мятежу, или смертью своей добыть спасение другим - в нем не убита надежда, он еще верит в благополучный исход, он еще цепляется за жалкие остатки благ - и потому молчалив, покорен. Когда же он схвачен, низвергнут, когда терять ему больше нечего, и он способен на подвиг - только каменная коробка одиночки готова принять на себя его позднюю ярость. Или дыхание объявленной казни уже делает его равнодушным к земным делам.      Не обличив прямо, не поймав на доносе, но и не сомневаясь, что он стукач - одни Сиромаху избегали, иные считали безопаснее с ним дружить, играть в волейбол, говорить "о бабах". Так жили и с другими стукачами. Так - мирно выглядела жизнь шарашки, где шла подземная смертельная война.      Но Артур мог говорить вовсе не только о бабах. "Сага о Форсайтах" была из его любимых книг, и он довольно умно рассуждал о ней. (Правда, без затруднения он чередовал Голсуорси с затрепанными детективами.) У Артура был и музыкальный слух, он любил в музыке испанские и итальянские темы, верно мог насвистывать из Верди, из Россини, а на воле, ощущая неполноту жизни, раз в год заходил и в Консерваторию.      Род Сиромах был дворянский, хотя худой. В начале века один из Сиромах был композитором, другой по уголовному делу сослан на каторгу. Еще один Сиромаха решительно пристал к революции и служил в ЧК.      Когда Артур достиг совершеннолетия, он по своим наклонностям и потребностям почувствовал необходимость иметь постоянные независимые средства. Равномерная копотная жизненка с ежедневным корпением "от" и "до", с подсчитыванием два раза в месяц зарплаты, отягощенной вычетами налогов и займов, никак была не по нему. Ходя в кино, он серьезно примерял к себе всех знаменитых киноартисток, он вполне представлял, как с Диною Дурбин закатился бы в Аргентину.      Конечно, не институт, не образование было путем к такой жизни. Артур нащупывал какую-то другую службу, с легким перебрасыванием, с порханием - и та служба тоже нащупывала его. Так они встретились. Служба эта, хотя и не дала ему всех средств, сколько он хотел, но [253] во время войны избавила от мобилизации, значит - спасла ему жизнь. И пока там дураки кисли в глиняных траншеях, Артур непринужденно входил в ресторан "Савой" с приятно-гладкими щеками кремового цвета на удлиненном лице. (О, этот момент переступа через ресторанный порог, когда теплый, с запахами кухни воздух и музыка разом обдают тебя, и ты выбираешь столик!) Все пело в Артуре, что он - на верном пути. Его возмущало, что служба эта считалась между людьми - подлой. Это шло от непонимания или от зависти! Эта служба была для талантливых людей, она требовала наблюдательности, памяти, находчивости, умения притворяться, играть - это была артистическая работа. Да, ее надо было скрывать, она не существовала без тайны - но лишь по ее технологическому принципу, ну, как требуется защитное стекло электросварщику. Иначе Артур ни за что бы не таился - этически в этой работе не было ничего позорного!      Однажды, не уместясь в своем бюджете, Артур примкнул к компании, польстившейся на государственное имущество. Его посадили. Артур ничуть не обиделся: сам виноват, не попадайся. С первых же дней за колючей проволокой он естественно ощутил себя на прежней службе, само пребывание здесь было лишь новой формой ее.      Не оставили его и оперуполномоченные: он не послан был на лесоповал, ни в шахты, а устроен при Культурно-Воспитательной Части. Это был единственный в лагере огонек, единственный уголок, куда можно было на полчасика зайти перед отбоем и почувствовать себя человеком: перелистать газету, взять в руки гитару, вспомнить стихи или свою прежнюю неправдоподобную жизнь. Лагерные {Укропы Помидоровичи} (как звали воры неисправимых интеллигентов) сюда тянулись - и очень у места был тут Артур с его артистической душою, понимающими глазами, столичными воспоминаниями и умением скользя, скользя поговорить о чем угодно.      И так Артур быстро {оформил} несколько одиночных {агитаторов;} одну антисоветски-настроенную {группу;} два побега, еще не подготовлявшихся, но уже якобы задуманных; и лагпунктовское {дело врачей}, якобы затягивавших с целью саботажа лечение заключенных - то есть, [254] дававших им отдыхать в больнице. Все эти кролики получили вторые сроки, Артуру же по линии Третьего Отдела сброшено было два года.      Попавши в Марфино, Артур и здесь не пренебрегал своей проверенной службой. Он стал любимцем и душой обоих майоров-кумовей и самым грозным доносчиком на шарашке.      Но, пользуясь его доносами, майоры не открывали ему своих секретов, и теперь Сиромаха не знал, кому из двоих важнее знать новость о Доронине, чьим стукачом был Доронин.      Много писано, что люди в массе своей удивляют неблагодарностью и неверностью. Но ведь бывает и иначе! Не одному, не трем - двадцати с лишним зэкам с безумной неосторожностью, с расточительным безрассудством доверил Руська Доронин свой замысел двойника. Каждый из узнавших рассказал еще нескольким, тайна Доронина стала достоянием почти половины жителей шарашки, о ней едва что не говорили в комнатах вслух, - и хотя через пятого-через шестого жил на шарашке стукач - ни один из них ничего не узнал, а может быть не донес, узнавши! И самый наблюдательный, самый чутконосый премьер-стукач Артур Сиромаха тоже ничего не знал до сегодняшнего дня!      Теперь была задета и его честь осведомителя - пусть оперы в своих кабинетах прохлопали, но он?? И прямая его безопасность - так же точно, как и других, могли поймать с переводом и его самого. Измена Доронина была для Сиромахи выстрелом чуть-чуть мимо головы. Доронин оказался проворный враг - так и ударить его надо было проворно! (Впрочем, еще не осознавая размеров беды, Артур подумал, что Доронин раскрылся только-только, сегодня или вчера.) Но Сиромаха не мог прорваться в кабинеты! Нельзя было терять голову, ломиться в запертую дверь Шикина или даже слишком часто подбегать к его двери. А к Мышину стояла очередь! Ее разогнали по трехчасовому звонку, но пока самые надоедливые и упрямые зэки препирались в коридоре штаба с дежурным (Сиромаха со страдающим видом, держась за живот, пришел к фельдшеру и стоял в ожидании, пока группа разойдется) - уже [255] к Мышину был вызван Дырсин. По расчетам Сиромахи Дырсину нечего было задерживаться у кума - а он там сидел, и сидел, и сидел. Рискуя заслужить неудовольствие Мамурина своей часовой отлучкой из Семерки, где стоял чад от паяльников, канифоли и проектов, Сиромаха тщетно ждал, когда же Мышин отпустит Дырсина.      Но и перед простыми надзирателями, глазевшими в коридоре, нельзя было расшифровывать себя! Потеряв терпение, Сиромаха ходил опять на третий этаж к Шикину, возвращался в коридор штаба к Мышину, опять поднимался к Шикину. В последний раз в темном тамбуре у двери Шикина ему повезло: сквозь дверь он услышал неповторимый скрипучий голос дворника, единственный такой на шарашке.      Тогда он сразу же условно постучал. Дверь отперлась - и Шикин показался в нешироком растворе двери.      - Очень срочно! - шепотом сказал Сиромаха.      - Минуту, - ответил Шикин.      И легкой походкой, чтоб не встретиться с выпускаемым дворником, Сиромаха ушел далеко по длинному коридору, тотчас деловито вернулся и без стука толкнул дверь к Шикину.                  84            После недельного следствия по "Делу о токарном станке" суть происшествия все еще оставалась майору Шикину загадочной. Установлено было только, что станок этот с открытым ступенчатым шкивом, ручной подачей задней бабки, а подачей супорта как ручной, так и от главного привода, станок, выпущенный отечественной промышленностью в разгар первой мировой войны, в 1916 году, был по приказу Яконова отъят от электромотора и      передан в таком виде из лаборатории |3 в механические мастерские. При      этом, так как стороны не могли договориться о транспортировке, приказано было силами лаборатории спустить станок в подвальный коридор, а оттуда силами мастерских ручным волоком поднять по трапу и через двор доставить в здание мастерских [256] (был путь короче, без опускания станка в подвал, но тогда пришлось бы выпускать зэков на парадный двор, просматриваемый с шоссе и из парка, что было, конечно, недопустимо с точки зрения бдительности).      Разумеется, теперь, когда непоправимое уже произошло, Шикин внутренне мог упрекнуть и самого себя: не придав значения этой важнейшей производственной операции, он не проследил за нею лично. Но ведь в исторической перспективе ошибки деятелей всегда видней - а поди их не сделай!       Сложилось так, что лаборатория |3, имеющая в своем составе одного      начальника, одного мужчину, одного инвалида и одну девушку, собственными силами перетащить станка не могла. И поэтому, совершенно безответственно, из разных комнат был собран случайный народ в количестве десяти заключенных (даже списка их никто не составил! - и майору Шикину стоило немалого труда уже потом, с полумесячным опозданием, сличая показания, восстановить полный список подозреваемых) - и эти десять зэков спустили-таки тяжелый станок по лестнице из бельэтажа в подвал. Однако мастерские (по каким-то техническим соображениям их начальник не гнался за этим станком) не только вовремя не выставили рабочей силы на смычку, но даже не прислали к месту встречи контролера-приемщика. Десять же мобилизованных зэков, стащив станок в подвал, никем не руководимые, разошлись. А станок, загораживая проход, еще несколько дней стоял в подвальном коридоре (сам же Шикин и спотыкался об него). Наконец, пришли за ним люди из мехмастерских, но увидели трещину в станине, придрались к этому и еще три дня не брали станка, пока их все-таки не заставили.      Вот эта-то роковая трещина в станине и была основой к тому, чтобы завести "Дело". Может быть и не из-за этой трещины станок до сих пор не работал (Шикин слышал и такое мнение), но значение трещины было гораздо шире, чем сама трещина. Трещина означала, что в институте орудуют еще не разоблаченные враждебные силы. Трещина означала также, что руководство института слепо-доверчиво и преступно-халатно. При удачном проведении следственного дела, вскрытии преступника [257] и истинных мотивов преступления, можно было не только кое-кого наказать, а кое-кого предупредить, но и вокруг этой трещины провести большую воспитательную работу с коллективом. Наконец, профессиональная честь майора Шикина требовала разобраться в этом зловещем клубке!      Но это было не легко. Время было упущено. Среди арестантов-переносчиков станка успела возникнуть круговая порука, преступный сговор. Ни один вольный (ужасное упущение!) не присутствовал при переноске. Среди десяти носильщиков попался только один осведомитель, и то затруханный, самым большим достижением которого был донос о простыне, разрезанной на манишки. И единственно, в чем он помог, это восстановить полный список десяти человек. В остальном же все десять зэков, нагло рассчитывая на свою безнаказанность, утверждали, что они донесли станок до подвала в целости, по лестнице станиною не полозили, об ступеньки ее не били. И еще как-то так получилось по их показаниям, что именно за то место, где потом возникла трещина, за станину под задней бабкой, никто из них не держался, а все держались за станину под шкивами и шпинделем. В погоне за истиной, майор даже несколько раз рисовал схему станка и расстановку носильщиков вокруг него. Но легче было в ходе допросов овладеть токарным мастерством, чем найти виновника трещины. Единственно, кого можно было обвинить хоть и не во вредительстве, но в намерении вредительства, - это инженера Потапова. Разозлясь от трехчасового допроса, он проговорился:      - Да если б я вам это корыто хотел испортить, так я просто бы песку горсть сыпанул в подшипники, и все! Какой смысл станину колотить?!      Эту фразу матерого диверсанта Шикин сейчас же занес в протокол, но Потапов отказался подписать.      Трудность нынешнего расследования залегала именно в том, что в руках Шикина не было обычных средств добывания истины: одиночки, карцера, мордобоя, перевода на карцерный паек, ночных допросов и даже элементарного разделения подследственных по разным камерам: здесь надо было, чтоб они продолжали полноценно работать, а для того нормально питаться и спать.      [258] И все-таки уже в субботу Шикину удалось вырвать у одного зэка признание, что когда они спускались по последним ступенькам и загораживали узкую дверь, - навстречу им попался дворник Спиридон и с криком:      "Стой, братки, поднесем!" - тоже взялся одиннадцатым и донес до места. И из схемы никак иначе не получалось, что взялся он за станину под задней бабкой.      Эту новую богатую нить Шикин и решил разматывать сегодня, в понедельник, пренебрегши двумя поступившими с утра доносами о суде над князем Игорем. Перед самым обедом он вызвал к себе рыжеволосого дворника - и тот пришел, как был, со двора в бушлате, перепоясанном драным брезентовым поясом, снял свою большеухую шапку и виновато мял ее в руках, подобно классическому мужику, пришедшему просить у барина землицы. При этом он не сходил с резинового коврика, чтоб не наследить на полу. Неодобрительно покосясь на его непросохшие ботинки и строго поглядя на него самого, Шикин так и оставил его стоять, а сам сидел в кресле и молча просматривал разные бумаги. Время от времени, словно по прочтенному пораженный преступностью Егорова, он вскидывал на него изумленный взгляд как на кровожадного зверя, наконец-то попавшего в клетку (все это полагалось по их науке, чтобы разрушительно подействовать на психику арестанта). Так прошло в запертом кабинете в ненарушимом молчании полчаса, явственно прозвенел и обеденный звонок, по которому Спиридон надеялся получить письмо из дому - но Шикин даже и слыхом не слыхал того звонка: он молча все перекладывал толстые папки, что-то доставал из одних ящиков, клал в другие, хмуро перечитывал разные бумаги и опять с изумлением коротко взглядывал на угнетенного, поникшего, виноватого Спиридона.      Последняя вода с ботинок Спиридона, наконец, сошла на коврик, ботинки обсохли, и Шикин сказал:      - А ну, подойди ближе! - (Спиридон подошел.) - Стой. Вот этого - знаешь, нет? - И он протянул ему из своих рук фотографию какого-то парня в немецком мундире без шапки.      Спиридон изогнулся, сощурился, приглядываясь, и извинился:      [259]      - Я, вишь, гражданин майор, слеповат маненько. Дай я ее облазю.      Шикин разрешил. Все так же в одной руке держа свою мохнатую шапку, Спиридон другой рукой обхватил карточку кругом всеми пятью пальцами за ребра и, по-Фазному наклоняя ее к свету окна, стал водить мимо левого глаза, рассматривая как бы по частям.      - Не, - облегченно вздохнул он. - Не видал.      Шикин принял фотокарточку назад.      - Очень плохо, Егоров, - сокрушенно сказал он. - От запирательства будет только хуже для вас. Ну, что ж, садитесь, - он указал на стул подальше. - Разговор у нас долгий, на ногах не простоишь.      И опять смолк, углубясь в бумаги.      Спиридон, пятясь, отошел к стулу, сел. Шапку сперва положил на соседний стул, но покосился на чистоту этого мягкого, обтянутого кожей стула и переложил шапку на колени. Круглую голову свою он вобрал в плечи, наклонил вперед и всем видом своим выражал раскаяние и покорность.      Про себя же он совсем спокойно думал:      "Ах ты, змей! Ах ты, собака! Когда ж я теперь письмо получу? Да не у тебя ль оно?" Спиридону, видавшему в своей жизни и два следствия и одно переследствие, и тысячи арестантов, прошедших следствие, игра Шикина была яснее стеклышка. Однако, он знал, что надо притворяться, будто веришь.      - В общем, пришли на вас новые материалы, - тяжело вздохнул Шикин. - В Германии-то вы, оказывается, штучки отка-а-лывали!..      - Может, то еще не я! - успокоил его Спиридон. - Нас-то, Егоровых, поверите, гражданин майор, в Германии было как мух. Даже, говорят, генерал один был Егоров!      - Ну, как не вы! как не вы! Спиридон Данилович, пожалуйста, - ткнул Шикин пальцем в папку. - И год рождения, все.      - И год рождения? Тогда не я! - убежденно говорил Спиридон. - Я-то ведь себе у немцев для спокоя три года прибрехивал.      - Да! - вспомнил Шикин, и лицо его просветлело, [260] и с голоса спала обременительная необходимость вести следствие, и он отодвинул все бумаги. - Пока не забыл. Ты, Егоров, дней десять назад, помнишь, токарный станок перетаскивал? С лестницы в подвал.      - Ну-ну, - сказал Спиридон.      - Так вот, трахнули вы его где? - еще на лестнице или уже в коридоре?      - Кого? - удивился Спиридон. - Мы не дрались.      - Станок! - кого!      - Да Бог с вами, гражданин майор, - зачем же станок бить? Что он, кому досадил или что?      - Вот я и сам удивляюсь - зачем разбили? Может - обронили?      - Что вы, обронили! Прямо за лапки, с осторожкою, как ребенка малого.      - Да ты-то сам - где держал?      - Я? Отсюдова, значит.      - Откуда?      - Ну, с моей стороны.      - Ну, ты брал - под заднюю бабку или под шпиндель?      - Гражданин майор, я этих бабков не понимаю, я вам так покажу! - Он хлопнул шапку на соседний стул, встал и повернулся, как будто втаскивая станок через дверь в кабинет. - Я, значит, спустевшись, так? Задом. А их, значит, двое в двери застряли - ну?      - Кто - двое?      - Да шут их знает, я с ними детей не крестил. У меня аж дух загорелся. Стой! - кричу, - дай перехвачу! А тюлька-то во!      - Какая тюлька?      - Ну, что не понимаешь? - через плечо, уже сердясь, спросил Спиридон.      - Ну, несли которую.      - Станок, что ли?      - Ну, станок! Я - враз и перехвати! Вот так. - Он показал и напрягся, приседая. - Тут один протискался сбочь, другой пропихнулся, а втрою - чего не удержать? фу-у! - Он распрямился. - Да у нас по колхозной поре не такую тяжель таскают. Шесть баб на твой станок - золотое дело, версту пронесут. Где той станок?      - пойдем, сейчас за потеху подымем!      [261]      - Значит, не уроняли? - угрожающе спросил майор.      - Не ж, говорю!      - Так кто разбил?      - Все ж таки ухайдакали? - поразился и Спиридон. - Да-а-а... - Перестав показывать, как несли, он снова сел на свой стул и был весь внимание.      - С места-то его взяли - целый был?      - Вот, чего не видал - не скажу, могет и поломанный.      - Ну, а когда ставили - какой был?      - Вот тут уж - целый!      - Да трещина в станине была?      - Никакой трещины не было, - убежденно ответил Спиридон.      - Да как же ты разглядел, черт слепой? Ты же - слепой?      - Я, гражданин майор, по бумажному делу слепой, верно, - а по хозяйству все вижу. Вы вот, и другие граждане офицеры, через двор проходя, окурочки-то разбрасываете, а я все чисто согребаю, хоть со снега белого - а все согребаю. У коменданта - спросите.      - Так что вы? Станок поставили и специально осматривали?      - А как же? После работы перекур у нас был, не без этого. Похлопали станочек.      - Похлопали? Чем?      - Ну, ладошкой так вот, по боку, как коня горячего. Один инженер еще сказал: "Хорош станочек! Мой дед токарем был - на таком работал".      Шикин вздохнул и взял чистый лист бумаги.      - Очень плохо, что ты и тут не сознаешься, Егоров. Будем писать протокол. Ясно, что станок разбил ты. Если бы не ты - ты бы указал виновника.      Он сказал это голосом уверенным, но внутреннюю уверенность потерял. Хотя господин положения был он, и допрос вел он, а дворник отвечал со всей готовностью и с большими подробностями, но зря пропали первые следовательские часы, и долгое молчание, и фотографии, и игра голоса, и оживленный разговор о станке, - этот рыжий арестант, с лица которого не сходила услужливая улыбка, а плечи так и оставались пригнутыми, - если [262] сразу не поддался, то теперь - тем более.      Про себя Спиридон, еще когда говорил о генерале Егорове, уже прекрасно догадался, что вызвали его не из-за какой Германии, что фотография была {тухта}, кум темнил, а вызвал именно из-за токарного станка - вдиви бы было, если б его не вызвали - тех десятерых неделю полную трясли, как груш. И целую жизнь привыкнув обманывать власти, он и сейчас без труда вступил в эту горькую забаву. Но все эти пустые разговоры ему были как теркой по коже. Ему то досаждало, что письмо опять откладывалось. И еще: хоть в кабинете Шикина было сидеть тепло и сухо, но работу во дворе никто не делал за Спиридона, и она вся громоздилась на завтра.      Так шло время, давно отзвенел звонок с перерыва, а Шикин велел Спиридону расписаться об ответственности по статье 95-й за дачу ложных показаний и записывал вопросы и, как мог, искажал в записи ответы Спиридона.      Тогда-то раздался четкий стук в дверь.      Выпроводив Егорова, надоевшего ему своей бестолковостью, Шикин встретил змеистого деловитого Сиромаху, умевшего всегда в два слова высказать главное.      Сиромаха вошел мягкими быстрыми шагами. Принесенная им потрясающая новость и особое положение Сиромахи среди стукачей шарашки равняла его с майором. Он закрыл за собой дверь и, не давая Шикину взяться за ключ, драматически выставил руку. Он играл. Внятно, но так тихо, что никак его нельзя было подслушать сквозь дверь, сообщил:      - Доронин ходит-показывает перевод на сто сорок семь рублей. Провалил Любимичева, Кагана, еще человек пять. Собрались кучкой и ловили во дворе. Доронин - ваш?..      Шикин схватился за воротник и растянул его, высвобождая шею. Глаза его как будто выдавились из глубины. Толстая шея побурела. Он бросился к телефону. Его лицо, всегда превосходяще самодовольное, сейчас выражало безумие.      Сиромаха не шагами, но как бы мягкими прыжками опередил Шикина и не дал снять телефонной трубки.      - Товарищ майор! - напомнил он (как арестант он не смел сказать "товарищ", но должен был сказать, [263] как друг!), - непрямо! Не дайте ему приготовиться!      Это была элементарная тюремная истина! - но даже ее пришлось напомнить!      Отступая спиной и лавируя, как будто видя мебель позади себя, Сиромаха отошел к двери. Он не спускал глаз с майора.      Шикин выпил воды.      - Я - пойду, товарищ майор? - почти не спросил Сиромаха. - Что узнаю еще - к вечеру или утром.      В растаращенные глаза Шикина медленно возвращался смысл.      - {Девять грамм} ему, гаду! - с сипением вырвались его первые слова. - Оформлю!      Сиромаха беззвучно вышел, как из комнаты больного. Он сделал то, что полагалось по его убеждениям, и не спешил просить о награде.      Он не совсем был уверен, что Шикин останется майором МГБ.      Не только на шарашке Марфино, но во всей истории Органов это был случай чрезвычайный. Кролики имели право умереть, но не имели права бороться.      Не от самого Шикина, а через дежурного по институту, чей стол стоял в коридоре, было позвонено начальнику Вакуумной лаборатории и велено Доронину немедленно явиться к инженер-полковнику Яконову.      Хотя было четыре часа дня, но в Вакуумной, всегда темной, давно горел верхний свет. Начальник Вакуумной отсутствовал, и трубку взяла Клара. Она позже обычного, только сейчас, пришла на вечернее дежурство, разговаривала с Тамарой, а на Руську не посмотрела ни разу, хотя Руська не спускал с нее пламенного взгляда. Трубку телефона она взяла рукою в еще не снятой алой перчатке, отвечала в трубку потупясь, а Руська стал за своим насосом, в трех шагах от нее, и впился в ее лицо. Он думал, как сегодня вечером, когда все уйдут на ужин, охватит эту голову и будет целовать. От близости Клары он терял ощущение окружающего.      Она подняла глаза (не искала его, чувствовала, что он здесь!) и сказала:      [264]      - Ростислав Вадимович! Вас Антон Николаевич вызывает срочно.      .Их видели и слышали, и нельзя было сказать иначе, - но глаза ее были уже не те глаза! Их подменили! Какой-то безжизненный туск наплыл на них...      Подчиняясь механически и не думая, что бы мог значить неожиданный вызов к инженер-полковнику, - Руська шел и думал только о ее выражении. Еще из дверей он обернулся на нее - увидел, что она смотрела ему вслед и тотчас отвела глаза.      Неверные глаза. Испуганно отвела.      Что могло случиться с ней?..      Думая только о ней, он поднялся к дежурному, совсем покинув свою обычную настороженность, совсем забыв готовиться к неожиданным вопросам, к нападению, как того требовала арестантская хитрость, - а дежурный, преградив ему дверь Яконова, показал в углубление черного тамбура на дверь майора Шикина.      Если бы не совет Сиромахи, если бы Шикин позвонил в Вакуумную сам, - Руська бы сразу ждал худшего, он обежал бы десяток друзей, предупредил, - наконец он добился бы поговорить с Кларой, узнать, что с ней, увезти с собой или восторженную веру в нее или самому освободиться от верности, - а сейчас, перед дверью кума, поздно посетила его догадка. Перед дежурным по институту уже нельзя было колебаться, возвращаться, - чтобы не вызвать подозрения, если его еще нет, - и все-таки Руська повернулся сбежать по лестнице - но отнизу уже поднимался вызванный по телефону тюремный дежурный лейтенант Жвакун, бывший палач.      И Руська вошел к Шикину.      Он вошел, за несколько шагов приструня себя, преобразясь лицом. Тренировкой двух лет жизни под розыском, особой авантюрной гениальностью своей натуры, - он безо всякой инерции сломил всю бурю в себе, стремительно перенесся в круг новых мыслей и опасностей, - и с выражением мальчишеской ясности, беззаботной готовности, доложил, входя:      - Разрешите? Я вас слушаю, гражданин майор.      Шикин странно сидел, грудью привалясь к столу, одну руку свесивши и как плетью помахивая ею. Он встал [265] навстречу Доронину и этой рукой-плетью снизу вверх ударил его по лицу.      И замахнулся другой! - но Доронин отбежал к двери, стал в оборону. Изо рта его сочилась кровь, взбиток белых волос свалился к глазу.      Не дотягиваясь теперь до его лица, коротенький оскаленный Шикин стоял против него и угрожал, брызгая слюной:      - Ах ты, сволочь! Продаешь? Прощайся с жизнью, Иуда! Расстреляем, как собаку! В подвале расстреляем.      Уже два с половиной года, как в гуманнейшей из стран была навечно отменена смертная казнь. Но ни майор, ни его разоблаченный осведомитель не строили иллюзий: с неугодным человеком что ж было делать, если его не расстрелять?      Руська выглядел дико, лохмато, кровь стекала по подбородку с губы, пухнущей на глазах.      Однако он выпрямился и нагло ответил:      - Насчет расстрелять - это надо подумать, гражданин майор. {Посажу} я и вас. Четыре месяца над вами все куры смеются - а вы зарплату получаете? Снимут погончики! Насчет расстрелять - это подумать надо...                  85            Наша способность к подвигу, то есть к поступку, чрезвычайному для сил единичного человека, отчасти создается нашею волей, отчасти же, видимо, уже при рождении заложена или не заложена в нас. Тяжелей всего дается нам подвиг, если он добыт неподготовленным усилием нашей воли. Легче - если был последствием усилия многолетнего, равномерно-направленного. И с благословенной легкостью, если подвиг был нам прирожден: тогда он происходит просто, как вдох и выдох.      Так жил Руська Доронин под всесоюзным розыском - с простотой и детской улыбкой. В его кровь, должно быть, от рождения уже был впрыснут пульс риска, жар авантюры.      Но для чистенького благополучного Иннокентия не-[266] доступно было бы - скрываться под чужим именем, метаться по стране. Ему даже в голову не могло прийти, что он может что-либо противопоставить своему аресту, если арест назначен.      Он звонил в посольство - порывом, плохо обдуманным. Он узнал внезапно - и было поздно откладывать на те несколько дней, когда он сам поедет в Нью-Йорк. Он звонил в одержимости, хотя знал, что все телефоны прослушиваются, и их только несколько человек в министерстве, кто знает секрет Георгия Коваля.      Он просто бросился в пропасть, потому что осветилось ему, как это невыносимо, что так бессовестно уворуют бомбу - и начнут ею трясти через год. Он бросился в пропасть быстрым подхватом чувства, но все же он не представлял ударяющего мозжащего каменного дна. Он может быть таил еще где-то дерзкую надежду выпорхнуть, уйти от ответа, перелететь за океан, отдышаться, рассказывать корреспондентам.      Но еще и дна не достигнув, он упал в опустошение, в изнеможение духа. Оборвался натяг его короткой решимости - и страх разорял и выжигал его.      Это особенно сказалось с утра понедельника, когда надо было через силу опять начинать жить, ехать на работу, с тревогой ловить, не изменились ли взгляды и голоса вокруг него, не таят ли они угрозу.      Иннокентий еще держался, сколько мог, с достоинством, но внутри уже был разрушен, у него отнялись все способности сопротивляться, искать выход, спасаться.      Еще не было одиннадцати утра, когда секретарша, не допустившая Иннокентия к шефу, сказала, что, как она слышала, назначение Володина задержано заместителем министра.      Новость эта, хотя и не до конца проверенная, так сотрясла Иннокентия, что он не имел даже сил добиваться приема и убедиться в истине. Ничто другое не могло задержать уже разрешенный его отъезд! На его назначение в ООН уже была виза Вышинского, место резервировано за Советским Союзом... Значит он раскрыт...      Как-то видя все потемневшим и плечи чувствуя как бы оттянутыми полными ведрами, он вернулся в свою комнату и только мог сделать одно: запереть дверь на [267] ключ и ключ вынуть (чтоб думали - он вышел). Он мог сделать так потому, что сосед, сидящий за вторым столом, не вернулся из командировки.      Все внутри Иннокентия противно обмякло. Он ждал стука. Было страшно, раздирающе страшно, что сейчас войдут и арестуют. Мелькала мысль - не открывать дверей. Пусть ломают.      Или повеситься до того, как войдут.      Или выпрыгнуть из окна. С третьего этажа. Прямо на улицу. Две секунды полета - и все разорвалось. И погашено сознание.      На столе лежал пухлый отчет экспертов - задолженность Иннокентия. Прежде чем уезжать, надо сдать проверенным этот отчет. Но тошно было даже смотреть на него.      В натопленном кабинете казалось холодно, знобко.      Мерзкое внутреннее бессилие! Так и ждать в бездействии своей гибели...      Иннокентий лег на кожаный диван пластом, ничком. Только так, всей длиной тела, он принял от дивана род поддержки или успокоения.      Мысли мешались в нем.      Неужели это он? он! осмелился звонить в посольство?! И - зачем? Позвоните - оф Кэнеда... А кто такой {ви? А} откуда я знаю, что ви говорить правду?.. О, самонадеянные американцы! Они дождутся-таки сплошной коллективизации фермеров! Они - заслужили...      Не надо было звонить. Жаль - себя. В тридцать лет кончать жизнь. Может быть в пытках.      Нет, он не жалел, что звонил. Очевидно, так надо было. Будто кто-то вел его тогда, и не было страшно.      Не то, что не жалел, - а у него не оставалось воли жалеть или не жалеть. Под расслабляющей угрозой он бездыханно лежал, придавленный к дивану, и хотел только, чтобы скорей это все кончилось, чтобы скорей уж брали его, что ли.      Но счастливым образом никто не стучал, не пробовал потянуть двери. И телефон его не звонил ни разу.      Он забылся. Налезали друг на друга давящие несуразные сновидения, распирали голову, чтоб он проснулся. Он просыпался не освеженный, а в еще более разбитом и безвольном состоянии, чем засыпал, измученный тем, [268] что его уже несколько раз то пытались арестовать, то арестовывали. Но подняться с дивана, стряхнуть кошмары, даже пошевелиться - не было сил. И снова его затягивала противная сонная немочь. И в последний раз он заснул, наконец, каменно-крепко, - и проснулся уже при оживлении перерыва в коридоре и ощущая, что из его открытого бесчувственного рта насочилось слюны на диван.      Он встал, отперся, сходил умылся. Разносили чай с бутербродами.      Никто не шел арестовывать. Сотрудники в коридоре, в общей канцелярии встречали его ровно, никто к нему не переменился.      Впрочем, это ничего и не доказывало. Никто же не мог знать.      Но в обычных взглядах и звуках голоса других людей он почерпнул бодрости. Он попросил девушку принести ему чая погорячей и покрепче и с наслаждением выпил два стакана. Этим еще подбодрился.      А все-таки не было сил пробиваться к шефу и узнавать...      Покончить с собой - это была бы простая мера благоразумия, это было просто чувство самосохранения, жалость к самому себе. Но если наверняка знать, что арестуют.      А если нет?      Вдруг позвонил телефон. Иннокентий вздрогнул, сердце его - не сразу, потом - слышно-слышно застучало.      А оказалось - Дотти, ее удивительно-музыкальный по телефону голос. Она говорила с вернувшимися правами жены. Спрашивала, как дела, и предлагала вечером сходить куда-нибудь.      И снова Иннокентий ощутил к ней теплоту и благодарность. Плохая-не плохая жена, а ближе всех!      Об отмене своего назначения он не сказал. Но он представил себе, как вечером в театре будет в полной безопасности - ведь не арестуют же прямо при всех в зрительном зале!      - Ну, возьми на что-нибудь веселенькое, - сказал Иннокентий.      - В оперетту, что ли? - спрашивала Дотти. - "Аку-[269] лина" какая-то. А так нигде ничего нет. В ЦТКА на малой сцене "Закон Ликурга", премьера, на большой - "Голос Америки". Во МХАТе - "Незабываемый".      - "Закон Ликурга" звучит слишком заманчиво. Красиво называют всегда самые плохие пьесы. Бери уж на "Акулину", ладно. А потом закатимся в ресторан.      - О кэй! о кэй! - смеялась и радовалась Дотти в телефон.      (Всю ночь там пробыть, чтоб дома не нашли! Ведь они приходят ночами!) Постепенно токи воли возвращались в Иннокентия. Ну, хорошо, допустим, на него есть подозрение. Но ведь Щевронок и Заварзин - те прямо связаны со всеми подробностями, на них подозрение должно упасть еще раньше. Подозрение - это еще не доказательство!      Хорошо, допустим - арест угрожает. Но помешать этому - способов нет. Прятать? Нечего. Так о чем заботиться?      Он уже имел силу прохаживаться и размышлять.      Ну, что ж, даже если арестуют. Может быть не сегодня и даже не на этой неделе. Перестать ли из-за этого жить? Или наоборот, последние дни - наслаждаться ожесточенно?      И почему он так перепугался? Черт возьми, так остроумно вчера вечером защищал Эпикура - отчего ж не воспользуется им сам? Там, кажется, есть неглупые мысли.      Заодно думая, что надо просмотреть записные книжки, нет ли в них чего уничтожить, и вспоминая, что в старую книжку, кажется, выписывал когда-то из Эпикура, он стал листать ее, отодвинув отчет экспертов. И нашел:      "Внутренние чувства удовольствия и неудовольствия суть высшие критерии добра и зла." Рассеянному уму Иннокентия эта мысль не поддалась. Он прочел дальше:      "Следует знать, что бессмертия нет. Бессмертия нет - и поэтому смерть для нас - не зло, она просто нас не касается: пока существуем мы - смерти нет, а когда смерть наступит - нет нас." А это здорово, - откинулся Иннокентий. - И кто это, кто это совсем недавно говорил то же самое? Ах, [270] этот парень-фронтовик, вчера на вечере.      Иннокентий представил себе Сад в Афинах, семидесятилетнего смуглого Эпикура в тунике, поучающего с мраморных ступеней - а себя перед ним в современном костюме, как-нибудь по-американски развязно сидящим на тумбе.      "Вера в бессмертие родилась из жажды ненасытных людей, безрассудно пользующихся временем, которое природа отпустила нам. Но мудрый найдет это время достаточным, чтобы обойти весь круг достижимых наслаждений, а когда наступит пора смерти - насыщенному отойти от стола жизни, освобождая место другим гостям. Для мудрого достаточно одной человеческой жизни, а глупый не будет знать, что ему делать и с вечностью." Блестяще сказано! Но вот беда: если не природа оттаскивает тебя в семьдесят лет от стола, а МГБ, и - тридцатилетнего?..      "Не должно бояться телесных страданий. Кто знает предел страдания, тот предохранен от страха. Продолжительное страдание - всегда незначительно, сильное - непродолжительно. Мудрый не утратит душевного покоя даже во время пытки. Память вернет ему его прежние чувственные и духовные удовольствия и, вопреки сегодняшнему телесному страданию, восстановит равновесие души." Иннокентий стал угрюмо ходить по кабинету.      Да, вот чего он боялся - не смерти совсем. Но что, если арестуют, будут мучить тело.      Эпикур же говорит, что можно победить пытку? О, если бы такая твердость!      Но не находил он ее в себе.      А умереть? Не жалко бы и умереть, если бы люди узнали, что был такой гражданин мира и спасал их от атомной войны.      Атомная бомба у коммунистов - и планета погибла.      В подземельи застрелят как собаку, а "дело" запрут за тысячью замков.      Иннокентий запрокинул голову, как птица запрокидывает, чтобы вода через напряженное горло прошла в грудь.      Да нет, если б о нем объявили - ему не легче было [271] бы, а жутче: мы уже в той темноте, что не отличаем изменников от друзей. Кто князь Курбский? - изменник. Кто Грозный? - родной отец.      Только {тот} Курбский ушел от своего Грозного, а Иннокентий не успел.      Если бы объявили - соотечественники с наслаждением побили бы его камнями! Кто бы понял его? - хорошо, если тысяча человек на двести миллионов. Кто там помнит, что отвергли разумный план Баруха: отказаться от атомной бомбы - и американские будут отданы под интернациональный замок? Главное: как посмел он решать за отечество, если это право - только верхнего кресла, и больше ничье?      Ты не дал украсть бомбы Преобразователю Мира, Кузнецу Счастья? - значит, ты не дал ее Родине!      А зачем она - Родине? Зачем она - деревне Рождество? Той подслеповатой карлице? той старухе с задушенным цыпленком? тому залатанному одноногому мужику?      И кто во всей деревне осудит его за этот телефонный звонок? Никто даже не поймет, порознь. А сгонят на общее собрание - осудят единогласно...      Им нужны дороги, ткани, доски, стекла, им верните молоко, хлеб, еще может быть колокольный звон - но зачем им атомная бомба?      А самое обидное, что своим телефонным звонком Иннокентий, может быть, и не помешал воровству.      Кружевные стрелки бронзовых часов показывали без пяти четыре.      Смеркалось.                  86            В сумерках черный долгий "ЗИМ", проехав распахнутые для него ворота вахты, еще наддал на асфальтовых извивах марфинского двора, очищенных широкой лопатой Спиридона и оттаявших дочерна, обогнул стоящую у дома яконовскую "победу" и с разлету, как вкопанный, [272] остановился у парадных каменных всходов.      Адъютант генерал-майора выпрыгнул из передней дверцы и живо отворил заднюю. Тучный Фома Осколупов в сизой, тугой для него шинели и каракулевой генеральской папахе вышел, распрямился и - адъютант распахнул перед ним одну и вторую дверь в здание - озабоченно направился вверх. На первой же площадке за старинными светильниками была отгорожена гардеробная. Служительница выбежала оттуда, готовая принять от генерала шинель (и зная, что он ее не сдаст). Он шинели не сдал, папахи не снял, а продолжал подниматься по одному из маршей раздвоенной лестницы. Несколько зэков и мелких вольняшек, проходивших в это время по разным местам лестницы, поспешили исчезнуть. Генерал в каракулевой папахе величественно, но с усилием идти быстрей, как того требовали обстоятельства, поднимался. Адъютант, раздевшийся в гардеробной, нагнал его.      - Пойди найди Ройтмана, - сказал ему через плечо Осколупов, - предупреди: через полчаса приду в новую группу за результатами.      С площадки третьего этажа он не свернул к кабинету Яконова, а пошел в противоположную сторону - к Семерке. Увидевший его в спину дежурный по объекту "сел" на телефон - искать и предупредить Яконова.      В Семерке стоял развал. Не надо было быть специалистом (Осколупов им и не был), чтобы понять, что на ходу нет ничего, все системы, после долгих месяцев наладки, теперь распаяны, разорваны и разломаны. Венчание клиппера с вокодером началось с того, что обоих новобрачных разнимали по панелям, по блокам, чуть не по конденсаторам. Там и сям возносился дым от канифоли, от папирос, слышалось гудение ручной дрели, деловое переругивание и надрывный крик Мамурина по телефону.      Но и в этом дыму и гуле двое сразу заметили входившего генерал-майора: Любимичев и Сиромаха (входная дверь всегда оставалась в уголке их настороженного зрения). Они были не два отдельных человека, а одна неутомимая жертвенная упряжка, постоянная преданность, быстрота, готовность работать двадцать четыре часа в сутки и выслушивать все соображения начальства. Когда совещались инженеры Семерки - Любимичев и Сиромаха [273] участвовали в совещаниях как равные. Правда, в суете Семерки они многого нахватались.      Заметив Осколупова, оба бросили паяльники на подставки, Сиромаха метнулся предупредить Мамурина, стоя кричавшего в телефон, а Любимичев с простодушием подхватил его полумягкое кресло и на {цырлах} понес его навстречу генералу, ловя указание, куда поставить. У другого человека это могло бы выглядеть подхалимством, но у Любимичева - рослого, широкоплечего, с привлекательным открытым лицом, это было благородной услугой молодости пожилому уважаемому человеку. Ставя кресло и закрывая его собою ото всех, кроме Осколупова, Любимичев незаметно для всех, но заметно для генерал-майора, еще приказчичьим движением руки смахнул с сиденья невидимую пыль, отскочил в сторону и - вместе с Сиромахой - они замерли в радостном ожидании вопросов и указаний.      Фома Гурьянович сел, не снимая папахи, лишь чуть расстегнув шинель.      В лаборатории все смолкло, не сверлила больше дрель, папиросы погасли, голоса стихли, и только Бобынин, не выходя из своего закутка, басом давал указания электромонтажникам, да Прянчиков продолжал невменяемо бродить с горячим паяльником вокруг разоренной стойки своего вокодера. Остальные смотрели и слушали, что скажет начальство.      Отирая пот после трудного разговора по телефону (он спорил с начальником механических мастерских, запоровших каркасные панели), подошел Мамурин и изнеможенно приветствовал своего прежнего друга по работе, а теперь недосягаемо-высокого начальника (Фома протянул ему три пальца). Мамурин дошел уже до той степени бледности и умирания, когда кажется преступлением, что этого человека выпустили из постели. Много больней, чем его чиновные коллеги, перенес он удары минувших суток - гнев министра и разломку клиппера. Если еще могли утончиться мускульные связки под его кожным покровом - они утончились. Если кости человеческие способны терять в весе - они потеряли вес. Больше года Мамурин жил клиппером и верил, что клиппер, как Конек-Горбунок, вынесет его из беды. Никакое [274] позолочение - приход Прянчикова с вокодером под кров Семерки, не могло скрыть от него катастрофы.      Фома Гурьянович умел руководить, не овладевая познаниями по руководимому им делу. Он давно усвоил, что для этого надо лишь сталкивать мнения знающих подчиненных - и через то руководить. Так и теперь. Он посмотрел насупленно и спросил:      - Ну, так что? Как дела? - И тем самым вынудил подчиненных высказываться.      Началась никому не нужная, нудная беседа, только отрывавшая от работы. Говорили нехотя, вздыхая, а если заговаривали сразу двое - оба уступали.      Два тона было в этом разговоре: "надо" и "трудно". "Надо" проводил неистовый Маркушев, поддержанный Любимичевым-Сиромахой. Маленький прыщеватый деятельный Маркушев горячечно денно и нощно изобретал, как ему прославиться и освободиться по досрочке. Он предложил слияние клиппера и вокодера не потому, что был инженерно уверен в успехе, а потому что при таком слиянии наверняка падало отдельное значение Бобынина и Прянчикова, значение же Маркушева возростало. И хотя сам он очень не любил работать на {дядю}, когда не ожидал воспользоваться плодами работ, - сейчас он негодовал, почему его товарищи по Семерке так упали духом. В присутствии Осколупова он косвенным образом жаловался ему на нерадение инженеров.      Он был - человек, то есть из той распространенной породы существ, из которой делают угнетателей себе подобных.      На лицах Любимичева и Сиромахи были написаны страдание и вера.      Поникший прозрачно-лимонным лицом в невесомые ладони Мамурин впервые за все время командования Семеркой - молчал.      Хоробров едва прятал в глазах злорадный блеск. Ему доставляло крупную радость быть свидетелем похорон двухлетних усилий министерства Госбезопасности. Он больше всех возражал Маркушеву и выпирал трудности.      Осколупов же почему-то особенно упрекал Дырсина, виня его в отсутствии энтузиазма. У Дырсина, когда он волновался или страдал от несправедливости, почти от-[275] нимался голос. Из-за этой невыгодной черты он всегда оказывался виноват.      К середине разговора пришел Яконов и из вежливости стал поддерживать беседу, бессмысленную в присутствии Осколупова. Затем он подозвал Маркушева, и с ним вдвоем на клочке бумаги, на коленях, они стали набрасывать вариант схемы.      Фома Гурьянович охотнее бы всего пустился на хорошо ему известную, за годы начальствования разработанную до интонационных подробностей дорожку разноса и разгрома. Это у него получалось лучше всего. Но он видел, что сейчас разносить - не поможет.      Почувствовал ли Фома Гурьянович, что его беседа не идет на пользу дела, или захотел дохнуть иным воздухом, пока не кончился льготный роковой месячный срок, - но посреди разговора, не дослушав Булатова, встал и мрачно пошел к выходу, оставив полный состав Семерки терзаться, до чего их нерадивость довела Начальника Отдела Спецтехники.      Верный порядку, Яконов вынужден был тоже встать и понести свое огрузлое большое тело вослед папахе, доходившей ему до плеча.      Молча, но уже рядом, они прошли по коридору. За то и не любил Начальник Отдела, чтоб его главный инженер шел рядом с ним: Яконов был выше на голову, причем на свою продолговатую крупную голову.      Сейчас Яконову было не только должно, но и выгодно рассказать генерал-майору об удивительном, непредвиденном успехе с шифратором. Он сразу рассеял бы этим ту бычью недоброжелательность, с которой Фома смотрел на него после абакумовского ночного приема.      Но - чертежа не было в его руках. Изрядное же умение Сологдина владеть собой, продемонстрированная им готовность ехать умирать, но не отдать чертежа зря - убедили Яконова выполнить данное слово и доложить сегодня ночью Селивановскому, минуя Фому. Конечно, Фому это разъярит, но ему придется быстро смягчиться.      Да и не только это. Яконов видел, как Фома насуплен, перепуган за свою судьбу и с удовольствием оставлял его помучиться еще несколько суток. Антон Николаевич испытывал даже инженерную оскорбленность за [276] проект, будто сам его составил. Как верно предвидел Сологдин, Фома непременно навязался бы в соавторы. А теперь, когда узнает, то даже не взглянув на чертеж главного узла, тотчас распорядится посадить Сологдина в отдельную комнату и затруднить к нему доступ тем, кто должен ему помогать; и вызовет Сологдина и начнет его припугивать и давать жестокие сроки; и потом каждые два часа будет звонить из министерства и подгонять Яконова; и в конце концов будет заноситься, что только благодаря его контролю дали шифратору верный ход.      И так все это было известно и тошно, что Яконов пока с удовольствием молчал.      Однако, придя в кабинет, он, чего никогда не стал бы при посторонних, помог Осколупову стянуть с себя шинель.      - У тебя Герасимович - что делает? - спросил Фома Гурьянович и сел в кресло Антона, так и не сняв папахи.      Яконов опустился в стороне на стул.      - Герасимович?.. Да собственно, он со Спиридоновки когда? В октябре, наверно. Ну, и с тех пор телевизор для товарища Сталина делал.      Тот самый, с бронзовой накладкой "Великому Сталину - от чекистов".      - Вызови-ка его.      Яконов позвонил.      "Спиридоновка" была тоже одна из московских шарашек. В последнее время под руководством инженера Бобра на Спиридоновке было изготовлено весьма остроумное и полезное приспособление - приставка к обычному городскому телефону. Главное остроумие его состояло в том, что приспособление действовало именно тогда, когда телефон бездействовал, когда трубка покойно лежала на рычагах: все, что говорилось в комнате, в это время прослушивалось с контрольного пункта госбезопасности. Приспособление понравилось, было запущено в производство. Когда намечался нужный абонент, его линию нарушали, жертва сама просила прислать монтера, монтер приходил и под видом починки вставлял в телефон подслушивающее устройство.      Опережающая мысль начальства (мысль начальства [277] всегда должна опережать) была теперь о других приспособлениях.      В дверь заглянул дежурный:      - Заключенный Герасимович.      - Пусть войдет, - кивнул Яконов. Он сидел особняком от своего стола, на маленьком стуле, расслабнув и почти вываливаясь вправо и влево.      Герасимович вошел, поправляя на носу пенсне и споткнулся о ковровую дорожку. По сравнению с этими двумя толстыми чинами он казался очень уж узок в плечах и мал.      - По вашему вызову, - сухо сказал он, приблизясь и глядя в стенку между Осколуповым и Яконовым.      - У-гм, - ответил Осколупов. - Садитесь.      Герасимович сел. Он занимал половину сиденья.      - Вы... это... - вспоминал Фома Гурьянович. - Вы... - оптик, Герасимович? В общем, не по уху, а по глазу, так, что ли?      - Да.      - И вас это... - Фома поворочал языком, как бы протирая зубы. - Вас хвалят. Да.      Он помолчал. Сожмурив один глаз, он стал смотреть на Герасимовича другим:      - Вы последнюю работу Бобра знаете?      - Слышал.      - У-гм. А что мы Бобра представили к досрочному?      - Не знал.      - Вот, знайте. Вам сколько сидеть осталось?      - Три года.      - До-олго! - удивился Осколупов, будто у него все сидели с месячными сроками. - Ой, до-олго! - (Подбодряя недавно одного новичка, он говорил: "Десять лет? Ерунда! Люди по двадцать пять сидят!") - Вам тоже б досрочку неплохо заработать, а?      Как это странно совпадало со вчерашней мольбой Наташи!..      Пересилив себя (ибо никакой улыбки и снисхождения он не разрешал себе в разговорах с начальством), Герасимович криво усмехнулся:      - Где ж ее возьмешь? В коридоре не валяется. Фома Гурьянович колыхнулся:      [278] - Хм! На телевизорах, конечно, досрочки не получите! А вот я вас на Спиридоновку на днях переведу и назначу руководителем проекта. Месяцев за шесть сделаете - и к осени будете дома.      - Какая ж работа, разрешите узнать?      - Да там много работ намечено, только хватай. Есть, например, такая идея: микрофоны вделывать в садовые скамейки, в парках - там болтают откровенно, чего не наслушаешься. Но это - не по вашей специальности?      - Нет, это не по моей.      - Но и для вас есть, пожалуйста. Две работы, и та важная, и та печет. И обе прямо по вашей специальности, - ведь так, Антон Николаич? - (Яконов поддакнул головой.) - Одно - это ночной фотоаппарат на этих... как их... ультра-красных лучах. Чтоб значит ночью вот на улице сфотографировать человека, с кем он идет, а он бы и до смерти не знал. Заграницей уже наметки есть, тут надо только... творчески перенять. Ну, и чтоб в обращении аппарат был попроще. Наши агенты не такие умные, как вы. А второе вот что. Второе вам, наверно, раз плюнуть, а нам - позарез нужно. Простой фотоаппаратик, только такой манехонький, чтоб его в дверные косяки вделывать. И он бы автоматически, как только дверь открывается, фотографировал бы, кто через дверь проходит. Хотя бы днем, ну, и при электричестве. В темноте уж не надо, ладно. Такой бы аппаратик нам тоже в серийное производство запустить. Ну, как? Возьметесь?      Суженным худощавым лицом Герасимович был обернут к окнам и не смотрел на генерал-майора.      В словаре Фомы Гурьяновича не было слова "скорбный". Поэтому он не мог бы назвать, что за выражение установилось на лице Герасимовича.      Да он и не собирался называть. Он ждал ответа.      Это было исполнение молитвы Наташи!..      Ее иссушенное лицо со стеклянно-застылыми слезами стояло перед Илларионом.      Впервые за много лет возврат домой своей доступностью, близостью, теплотой обнял сердце.      А сделать надо было только то, что Бобер: вместо себя посадить за решетку сотню-две доверчивых лопоухих вольняшек.      [279] Затрудненно, с препинанием Герасимович спросил:      - А на телевидении... нельзя бы остаться?      - Вы отказываетесь?! - изумился и нахмурился Осколупов. Его лицо особенно легко переходило к выражению сердитости. - По какой же причине?      Все законы жестокой страны зэков говорили Герасимовичу, что преуспевающих, близоруких, не тертых, не битых вольняшек жалеть было бы так же странно, как не резать на сало свиней. У вольняшек не было бессмертной души, добываемой зэками в их бесконечных сроках, вольняшки жадно и неумело пользовались отпущенной им свободой, они погрязли в маленьких замыслах, суетных поступках.      А Наташа была подруга всей жизни. Наташа ждала его второй срок. Беспомощный комочек, она была на пороге угасания, а с ней угаснет и жизнь Иллариона.      - Зачем - причины? Не могу. Не справлюсь, - очень тихо, очень слабо ответил Герасимович.      Яконов, до этого рассеянный, с любопытством и вниманием взглянул на Герасимовича. Это кажется был еще один случай, претендующий на иррациональность. Но всемирный закон "своя рубаха ближе к телу" не мог не сработать и здесь.      - Вы просто отвыкли от серьезных заданий, оттого и робеете, - убеждал Осколупов. - Кто ж, как не вы? Хорошо, я вам дам подумать.      Герасимович небольшою рукой подпер лоб и молчал.      Конечно, это не была атомная бомба. Это была по мировой жизни - крохотность незамечаемая.      - Но о чем вам думать? Это прямо по вашей специальности!      Ах, можно было смолчать! Можно было темнить. Как заведено у зэков, можно было принять задание, а потом {тянуть резину}, не делать. Но Герасимович встал и презрительно посмотрел на брюхастого вислощекого тупорылого выродка в генеральской папахе, какие на беду не ушли по среднерусскому большаку.      - Нет! Это не по моей специальности! - звеняще пискнул он. - Сажать людей в тюрьму - не по моей специальности! Я - не ловец человеков! Довольно, что нас посадили...                  [280]            87            Рубин с утра был еще в тягостной власти вчерашнего спора. Приходили новые и новые аргументы, не досказанные ночью. Но с разворотом дня ему посчастливилось рассчитаться за ту схватку.      Это было в совсекретной тихой комнатке на третьем этаже с тяжелыми занавесями по бокам окна и двери, с неновым диваном и плохоньким ковриком. Мягкое глушило звуки, но звуков почти и не было, потому что магнитные ленты Рубин слушал на наушники, а Смолосидов весь день молчал, грубо прорытым лицом насупясь на Рубина как на врага, а не товарища по работе. В свою очередь и Рубин не замечал Смолосидова иначе, как автомат для перестановки катушек с лентами.      Надевая наушники, Рубин слушал и слушал роковой разговор с посольством, а потом - представленные ему еще пять лент с пяти разговоров подозреваемых лиц. То он верил ушам, то отчаивался им верить и переходил к фиолетовым извивам звуковидов, напечатанных по всем разговорам. Длинные многометровые бумажные ленты, не помещаясь даже на большом столе, ниспадали белыми скрутками на пол слева и справа. Порывисто брался Рубин за свой альбом с образцами звуковидов, классифицированных то по звукам-"фонемам", то по "основному тону" различных мужских голосов. Цветным красно-синим карандашом, уже исписанным до закругленно-тупых оконечностей (очинить карандаш был для Рубина труд долгосборный), он размечал особо поразившие его места на лентах.      Рубин был захвачен. Его темно-карие глаза казались огненными. Большая нечесанная черная борода была сваляна клочьями, и седой пепел непрерывно куримых трубок и папирос пересыпал бороду, рукава засаленного комбинезона с оторванной пуговицей на обшлаге, стол, ленты, кресло, альбом с образцами.      Рубин переживал сейчас тот загадочный душевный подъем, которого еще не объяснили физиологи: забыв [281] о печени, о гипертонических болях, освеженным взлетев из изнурительной ночи, не испытывая голода, хотя последнее, что он ел, было печенье за именинным столом вчера, Рубин находился в состоянии того духовного реянья, когда острое зрение выхватывает гравинки из песка, когда память готовно отдает все, что отлагалось в ней годами.      Он ни разу не спросил, который час. Он один только раз, по приходе, хотел открыть форточку, чтобы возместить себе недостаток свежего воздуха, но Смолосидов хмуро сказал: "Нельзя! У меня насморк", и Рубин подчинился. Ни разу потом во весь день он не встал, не подошел к окну посмотреть, как рыхлел и серел снег под влажным западным ветром. Он не слышал, как стучался Шикин, и как Смолосидов не пустил его. Будто в тумане видел он приходившего и уходившего Ройтмана, не оборачиваясь, что-то цедил ему сквозь зубы. В его сознание не вступило, что звонили на обеденный перерыв, потом снова на работу. Инстинкт зэка, свято чтущего ритуал еды, был едва пробужден в нем встряхиванием за плечи все тем же Ройтманом, показавшим ему на отдельном столике яичницу, вареники со сметаной и компот. Ноздри Рубина вздрогнули. Удивление вытянуло его лицо, но сознание и тут не отразилось на нем. Недоуменно оглядя эту пищу богов, точно пытаясь понять ее назначение, он пересел и стал торопливо есть, не ощущая вкуса, стремясь скорей вернуться к работе.      Рубин не оценил еды, но Ройтману она обошлась гораздо дороже, чем если бы он сервировал ее на свои деньги: он два часа "просидел на телефоне", созванивая и согласовывая этот паек сперва с Отделом Спецтехники, потом с генералом Бульбанюком, потом с Тюремным Управлением, потом с отделом снабжения и, наконец, с подполковником Климентьевым. Те, кому он звонил, в свою очередь согласовывали вопрос с бухгалтериями и другими лицами. Трудность состояла в том, что Рубин питался по арестантской "третьей" категории, а Ройтман для него на несколько дней, ввиду особо важного государственного задания, добивался "первой", да еще диетической. После всех согласований тюрьма стала выдвигать организационные возражения: отсутствие запраши-[282] ваемых продуктов на складе тюрьмы, отсутствие оплаченного наряда повару на приготовление индивидуального меню.      Теперь Ройтман сидел напротив и смотрел на Рубина, но не как работодатель, ждущий плодов работы раба, а с ласковой усмешкой, как на большого ребенка, восхищаясь, завидуя порыву, ловя момент, как бы вникнуть в смысл его полу дневной работы и включиться в нее тоже.      А Рубин все съел, и на его помягчевшее лицо вернулась осмысленность. В первый раз с утра он улыбнулся:      - Зря вы меня накормили, Адам Вениаминович. Satur venter non studet libenter.* Главную часть пути путник проходит до обеденного привала.      - Да вы на часы посмотрите, Лев Григорьич! Ведь четверть четвертого!      - Что-о? Я думал - двенадцати нет.      - Лев Григорьич! Я сгораю от любопытства - что вы выяснили?      Это не только не было начальническим требованием, но сказано просительно, как если б Ройтман боялся, что Рубин откажется поделиться. В минуты, когда душа Ройтмана открывалась, он был очень мил, несмотря на нескладную наружность, на толстые губы, всегда незакрытые из-за полипов в носу.      - Только начало! Только первые выводы, Адам Вениаминович!      - И - какие же?      - О некоторых можно спорить, но один несомненен: в науке фоноскопии, родившейся сегодня, есть-таки рациональное зерно!!      - А вы - не увлекаетесь, Лев Григорьич? - предостерег Ройтман. Ему не меньше хотелось, чтобы слова Рубина были верны, но, воспитанник точных наук, он знал, что у гуманитариста Рубина энтузиазм может перевесить научную добросовестность.      - А когда вы видели, чтоб я увлекался? - чуть не обиделся Рубин и разгладил склоченную бороду. - - ---------------------------------      * Сытое брюхо к учению глухо (лат.).      [283] Наша почти двухлетняя собирательная работа, все эти звуковые и слоговые анализы русской речи, изучение звуковидов, классификация голосов, учение о национальном, групповом и индивидуальном речевом ладе - все, что Антон Николаич считал пустым времяпровождением, да греха ли таить? иногда и в вас закрадывалось сомнение! - все это дает теперь свои концентрированные результаты. Надо будет нам сюда Нержина забирать, как вы думаете?      - Если фирма развернется - отчего же? Но пока мы должны доказать свою жизнеспособность и выполнить первое задание.      - Первое задание! Первое задание - это половина всей науки! Не так-то скоро.      - Но... то есть... Лев Григорьич? Неужели вы не понимаете, насколько срочно все это надо?      О, еще бы он не понимал! "Надо" и "срочно" - на этих словах вырос комсомолец Левка Рубин. Это были высшие лозунги тридцатых годов. Не было стали, не было тока, не было хлеба, не было тканей, - но было надо и надо срочно - и воздвигались домны, и запускались блюминги. Потом, перед войной, в благодушных ученых изысканиях, окунаясь в неторопливый Восемнадцатый век, Рубин избаловался. Но клич "срочно надо!" конечно же оставался внятен его душе и попирал привычку доделывать работу до конца.      Действительно, как же не срочно, если величайший государственный предатель может ускользнуть?..      Из окна уже падало мало дневного света. Они зажгли верхний, присели к рабочему столу, рассматривали выделенные на лентах звуковидов синим и красным карандашом образцы, характерные звуки, стыки согласных, интонационные линии. Все это делали они вдвоем, не обращая внимания на Смолосидова, - он же, за весь день не уйдя из комнаты ни на минуту, сидел у магнитной ленты, сторожа ее как хмурый черный пес, и смотрел им в затылки, и этот его неотступный тяжелый взгляд давил им на череп и на мозг. Смолосидов лишал их самого маленького, но главного элемента - непринужденности: он был свидетелем их колебаний и он же будет свидетелем их бодрого доклада начальству...      [284] А они попеременно впадали - один в сомненья, другой в уверенность, и наоборот. Ройтмана обуздывала его математичность, но травило вперед его служебное положение. Рубина умеряло незаинтересованное желание породить настоящую новую науку, но рвала вперед выучка пятилеток и сознание партийного долга.      И сложилось так, что оба они признали достаточным список пяти подозреваемых. Они не высказывали избыточных предположений, что надо бы записать на магнитофон тех четырех, которые задержаны у метро Сокольники (да и слишком поздно их задержали), и еще тех нескольких из МГБ, кого на крайний случай обещал Бульбанюк. И они психологически отводили предположение, что звонил, может быть, не сам осведомленный в деле человек, а кто-нибудь по его поручению.      Нелегко было охватить и пятерых! Сравнили с преступником пять голосов на слух. Сравнили с преступником пять звуковидных лент.      - А посмотрите, как много дает нам звуковидный анализ! - с горячностью показывал Рубин. - Вы слышите, что в начале преступник говорит не тем голосом, он пытается его менять. Но что изменилось на звуковиде? Только сдвинулась интенсивность по частотам - индивидуальный же речевой лад ничуть не изменился! Вот наше главное открытие - речевой лад! Даже если преступник до конца говорил измененным голосом - он бы не скрыл своей характерности!      - Но мы еще плохо знаем с вами пределы изменяемости голосов, - упирался Ройтман. - Может быть в микроинтонациях эти пределы широки.      Если на слух легко было усумниться, где схож голос, где разен, то на звуковидах изменением амплитудно-частотного рисунка разнота выявлялась как будто отчетливей. (Правда, беда была в грубости их аппарата видимой речи: он выделял мало частотных каналов, и величину амплитуды передавал неразборчивыми мазками. Но извинением служило то, что его не предназначали для такой ответственной работы.) Из пяти подозреваемых Заварзина и Сяговитого можно было отвести совершенно уверенно (если вообще будущая наука разрешала делать выводы по единичному [285] разговору). С колебаниями можно было отвести и Петрова (разгорячившийся Рубин отводил и Петрова уверенно). Напротив, голоса Володина и Щевронка подходили к голосу преступника по частоте основного тона, имели с ним одинаковые фонемы: о, р, л, ш и были сходны по индивидуальному речевому ладу.      Вот на этих-то сходных голосах и следовало бы теперь развить науку фоноскопию и отработать ее приемы. Только на тонких этих различиях и мог выработаться ее будущий чуткий аппарат. С торжеством создателей откинулись к спинкам стульев Рубин и Ройтман. Их мысленный взгляд прозревал ту, подобную дактилоскопической, организацию, которая когда-нибудь будет принята: единая общесоюзная фонотека, где записаны звуковиды с голосов всех, однажды заподозренных. Любой преступный разговор записывается, сличается, и злоумышленник без колебаний изловлен, как вор, оставивший отпечатки пальцев на дверце сейфа.      Но в это время адьютант Осколупова через щелку предупредил о скором приходе {хозяина}.      И оба очнулись. Наука наукой, но пока что надо было выработать общий вывод и дружно защищать его перед начальником Отдела.      Собственно, Ройтман считал, что достигнутого - уже много. Зная, что начальство не любит гипотез, а любит определенность, Ройтман уступил Рубину, согласился считать голос Петрова вне подозрений, и твердо доложить генерал-майору, что на подозрении остались только Щевронок и Володин, на которых в ближайшую пару дней надо провести дополнительное исследование.      Напротив, запутывающим обстоятельством здесь было то, что по присланным данным, именно из трех отклоненных двое - Сяговитый и Петров, ни бум-бум не знали иностранных языков, Щевронок же знал английский и голландский, Володин - французский как родной, английский бегло и итальянский слегка. Мало вероятно, чтобы в такую важную минуту, когда разговор сводился к нулю из-за непонимания, у человека не вырвалось бы ни восклицания на знакомом ему языке.      - Вообще, Лев Григорьич, - мечтательно говорил Ройтман, - мы не должны с вами пренебрегать и психо-[286] логией. Надо все-таки представить себе - что должен быть за человек, решившийся на такой телефонный звонок? что могло им двигать? А затем сравнить с конкретными образами подозреваемых. Надо будет поставить вопрос, чтобы впредь нам, фоноскопистам, давали бы не только голос подозреваемого и его фамилию, но и краткие сведения о его положении, занятии, образе жизни, может быть - даже биографии. Мне кажется, я мог бы сейчас построить некий психологический этюд о нашем преступнике...      Но Рубин, вчера вечером возражавший художнику, что объективное познание свободно от эмоциональной предокраски, сейчас уже излюбил одного из двух подозреваемых и возражал так:      - Я, Адам Вениаминович, психологические соображения, конечно, уже перебирал, и они бы склонили чашу весов в сторону Володина: в разговоре с женой, - (этот разговор с женой, помимо сознания отвлекал и сбивал Рубина: голос вол одинокой жены был так напевен в телефон, что тревожил и уж если что прилагать к ленте, то попросил бы Лев фотографию жены Володина), - в разговоре с женой он как-то особенно вял, подавлен, даже в апатии, это очень свойственно преступнику, опасающемуся преследования, и ничего подобного нет в веселом воскресном щебете Щевронка, я согласен. Но хороши мы будем, если с первых же шагов станем опираться не на объективные данные нашей науки, а на посторонние соображения. У меня уже немалый опыт работы со звуковидами, и вы должны мне поверить: по многим неуловимым признакам я абсолютно уверен, что преступник - Щевронок. Просто за недостатком времени я не смог все эти признаки промерить по ленте измерителем и перевести на язык цифр. - (На это-то никогда не хватало времени у филолога!) - Но если бы меня сейчас взяли за горло и сказали: назови только одно имя и поручись, что именно он - преступник, - я почти без колебаний назвал бы Щевронка!      - Но мы так не станем делать, Лев Григорьич, - мягко возразил Ройтман. - Давайте поработаем измерителем, давайте переведем на язык цифр - тогда и будем говорить.      [287]      - Но ведь это сколько уйдет времени?! Ведь надо же срочно!      - Но если истина требует?      - Да вы посмотрите сами, посмотрите!.. - и перебирая снова ленты звуковидов и тряся на них новый и новый пепел, Рубин стал запальчиво доказывать виновность Щевронка.      За этим занятием и застал их генерал-майор Осколупов, вошедший медленными властными шагами коротких ног. Все они хорошо его знали и уже по надвинутой папахе и по искривленной верхней губе видели, что он пришел резко недовольным.      Они вскочили, а он сел в угол дивана, руки засунул в карманы и приказно буркнул:      - Ну!      Рубин корректно молчал, предоставляя докладывать Ройтману.      При докладе Ройтмана вислощекое лицо Осколупова осенило глубокомыслие, веки сонно приспустились, и он даже не встал посмотреть предложенные ему образцы лент.      Рубин изнывал при докладе Ройтмана - даже в четких словах этого умного человека он видел утерянным то содержание, то наитие, которое вело его в исследовании. Ройтман закончил выводом, что подозреваются Щевронок и Володин, однако для окончательного суждения нужны еще новые записи их разговоров. После этого он посмотрел на Рубина и сказал:      - Но, кажется, Лев Григорьич хочет что-то добавить или поправить?      Фома Осколупов для Рубина был пень, давно решенный пень. Но сейчас он был также и - государственное око, представитель советской власти и невольный представитель всех тех прогрессивных сил, которым Рубин отдавал себя. И поэтому Рубин заговорил волнуясь, потрясая лентами и альбомами звуковидов. Он просил генерала понять, что хотя вывод дан пока и двойственный, но самой науке фоноскопии такая двойственность отнюдь не присуща, что просто слишком краток был срок для вынесения окончательного суждения, что нужны еще магнитные записи, но что если говорить о личной [288] догадке Рубина, то...      Хозяин слушал уже не сонно, а сморщась брезгливо. И, не дождавшись конца объяснений, перебил:      - Ворожи-ила бабка на бобах! На что мне ваша "наука"? Мне - преступника надо поймать. Докладайте ответственно: преступник здесь, на столе, у вас лежит, это точно? На свободе он не гуляет? Кроме этих пяти?      И смотрел исподлобья. А они стояли перед ним, ни обо что не опершись. Бумажные ленты из опущенных рук Рубина волочились по полу. Черным драконом Смолосидов припал у магнитофона за их спинами.      Рубин смялся. Он ожидал бы говорить вообще не в этом аспекте.      Ройтман, более привыкший к манере начальства, сказал по возможности отважно:      - Да, Фома Гурьянович. Я, собственно... Мы, собственно... Мы уверены, что - среди этих пяти.      (А что он мог еще сказать?..) Фома теснее прищурил глаз.      - Вы - отвечаете за свои слова?      - Да, мы... Да... отвечаем...      Осколупов тяжело поднялся с дивана:      - Смотрите, я за язык не тянул. Сейчас поеду министру доложу. Обоих сукиных сынов арестуем!      (Он так сказал это, враждебно глядя, что можно было понять - именно их-то двоих и арестуют.) - Подождите, - возразил Рубин. - Ну, еще хоть сутки! Дайте нам возможность обосновать полное доказательство!      - А вот, следствие начнется - пожалуйста, на стол к следователю микрофон - и записывайте их хоть по три часа.      - Но один из них будет невиновен! - воскликнул Рубин.      - Как это - невиновен? - удивился Осколупов и полностью раскрыл зеленые глаза. - Совсем уж ни в чем и не виновен?.. Органы найдут, разберутся.      И вышел, слова доброго не сказав адептам новой науки.      У Осколупова был такой стиль руководства: никого из подчиненных никогда не хвалить - чтобы больше [289] старались. Это был даже не лично его стиль, этот стиль нисходил от Самого.      А все-таки было обидно.      Они сели на те самые стулья, на которых незадолго мечтали о великом будущем зарождающейся науки. И смолкли.      Как будто растоптали все, что они так ажурно и хрупко построили. Как будто фоноскопия была вовсе и ненужна.      Если вместо одного можно арестовать двух, - то почему и не всех пятерых для верности?      Ройтман внятно почувствовал, как шатка новая группа, вспомнил, что Акустическая наполовину разогнана, - и сегодняшнее ночное ощущение неуютности мира и одинокости в нем опять посетило его.      А в Рубине угасла вся непрерывная многочасовая самозабвенная вспышка. Он вспомнил, что печень у него болит, и болит голова, и выпадают волосы, и стареет его жена, и сидеть ему еще больше пяти лет, и с каждым годом все гнут и гнут революцию в болото аппаратчики проклятые - и вот ошельмовали Югославию.      Но они не высказали всего подуманного, а просто сидели и молчали.      И Смолосидов молчал за их затылками.      На стене уже была приколота Рубиным карта Китая с коммунистической территорией, закрашенной красным карандашом.      Эта карта только и согревала его. Несмотря ни на что, несмотря ни на что - а мы побеждаем...      Постучали и вызвали Ройтмана. Начиналась объединенная партийно-комсомольская политучеба и надо было, чтоб он шел загонять своих подчиненных и присутствовать сам.                  [290]            88            Понедельник был не на одной шарашке Марфино, но и по всему Советскому Союзу установленный Центральным Комитетом партии день политучебы. В этот день и школьники старших классов, и домохозяйки по своим жактам, и ветераны революции, и седовласые академики с шести вечера до восьми садились за парты и разворачивали свои конспекты, подготовленные в воскресенье (по неотменному желанию Вождя с граждан требовались не только ответы наизусть, но и обязательно собственноручные конспекты).      Историю Партии Нового Типа прорабатывали очень углубленно. Каждый год, начиная с 1 октября, изучали ошибки народников, ошибки Плеханова и борьбу Ленина-Сталина с экономизмом, легальным марксизмом, оппортунизмом, хвостизмом, ревизионизмом, анархизмом, отзовизмом, ликвидаторством, богоискательством и интеллигентской бесхребетностью. Не жалея времени, растолковывали параграфы партийного устава, принятые полета лет назад (и с тех пор давно измененные), и разницу между старой "Искрой" и новой "Искрой", и шаг вперед, два шага назад, и кровавое воскресенье, - но тут доходило до знаменитой Четвертой Главы "Краткого Курса", излагавшей философские основы коммунистической идеологии - и почему-то все кружки бесславно увязали в этой главе. Так как это не могло же объясняться пороками или путаницей в диалектическом материализме или неясностями авторского изложения (глава написана была самим Лучшим Учеником и Другом Ленина), то единственные причины были: трудности диалектического мышления для отсталых темных масс и неотклонное наступление весны. В мае, в разгар изучения Четвертой Главы, трудящиеся откупались тем, что подписывались на заем, - и политучебы прекращались.      Когда же в октябре кружки собирались вновь, то, несмотря на явно выраженное бесстрашное желание Великого Кормчего переходить поскорее к жгучей совре-[291] менности, к ее недостаткам и движущим противоречиям, - приходилось учитывать, что за лето материал начисто забыт трудящимися, что Четвертая Глава не докончена, - и пропагандистам указывалось начинать опять-таки с ошибок народников, ошибок Плеханова, борьбы с экономизмом и легальным марксизмом.      Так шло повсюду каждый год и за годом год. И сегодняшняя лекция в Марфино на тему "Диалектический материализм - передовое мировоззрение" тем и была особенно важна и интересна, что должна была до конца исчерпать Четвертую Главу, коснуться ослепительно-гениального произведения Ленина "Материализм и эмпириокритицизм" и, разорвав заколдованный круг, выпустить, наконец, марфинский партийный и комсомольский кружки на столбовую дорогу современности: работа и борьба нашей партии в период первой империалистической войны и подготовки Февральской революции.      И еще то привлекало марфинских вольняшек, что при лекции не нужны были конспекты (кто написал - оставалось на следующий понедельник, кому перекатывать - можно было перекатать и позже). И еще то манило к этой лекции, что читал ее не рядовой пропагандист, а лектор обкома партии Рахманкул Шамсетдинов. Обходя перед обедом лаборатории, Степанов так прямо и предупреждал, что лектор, говорят, читает зажигательно. (Еще одно обстоятельство о лекторе Степанов не знал и сам: Шамсетдинов был хорошим другом Мамулова - не того Мамулова из секретариата Берии, а второго Мамулова, его родного брата, начальника Ховринского лагеря при военном заводе. Этот Мамулов держал лично для себя крепостной театр из бывших московских, а теперь арестованных артистов, которые развлекали его и застольных друзей вместе с девушками, особо-отобранными на краснопресненской пересылке. Близость к двум Мамуловым и была причиной того уважения, которое испытывал к Шамсетдинову московский обком партии, отчего этот лектор и разрешал себе смелость не читать слово в слово по заготовленным текстам, а предаваться вдохновению красноречия.) Но несмотря на тщательное оповещение о лекции, несмотря на всю притягательность ее, марфинские вольняш-[292] ки тянулись на нее как-то лениво и под разными предлогами старались задержаться в лабораториях. Так как по одному вольному везде должно было остаться - не покинуть же зэков без присмотра! - то начальник Вакуумной, никогда ничего не делавший, вдруг заявил, что срочные дела требуют его присутствия в лаборатории, а девочек своих, Тамару и Клару, отправил на лекцию. Так же поступил и заместитель Ройтмана по Акустической - остался сам, а дежурной Симочке велел идти слушать. Майор Шикин тоже не пришел, но деятельность его, окутанную тайной, не могла проверять даже партия.      Кто же, наконец, приходил - приходили не вовремя и из ложного чувства самосохранения старались занимать задние ряды.      Была в институте специальная комната, отведенная для собраний и лекций. Сюда раз навсегда было внесено много стульев, а здесь их нанизали на жерди по восемь штук и сколотили навечно. (Такую меру комендант вынужден был применить, чтобы стулья не растаскивали по всему объекту.) Огульные ряды были стеснены малыми размерами комнаты, так что колени сидевших сзади больно упирались в жердь переднего ряда. Поэтому приходившие раньше старались отодвинуть свой ряд назад - так, чтобы ногам было привольнее. Между молодежью, севшей в разных рядах, это вызывало сопротивление, шутки, смех. Стараниями Степанова и разосланных им гонцов к четверти седьмого все ряды от заднего к переднему, наконец, заполнились, и только в третьем и втором рядах, стиснутых вплотную с первым, никто сесть уже не мог.      - Товарищи! товарищи! Это - позорный факт! - свинцово поблескивал очками Степанов, понукая отставших. - Вы заставляете ждать лектора обкома партии! (Лектор, чтобы не уронить себя, ожидал в кабинете Степанова.) Предпоследним вошел в залец Ройтман. Не найдя другого места - все сплошь было занято зелеными кителями и кое-где женские платья пестрели меж них - он прошел в первый ряд и сел у левого края, коленями почти касаясь стола президиума. Затем Степанов сходил за Яконовым - хотя тот и не был членом партии, но на столь [293] ответственной лекции ему надлежало, да и интересно было присутствовать. Яконов протрусил у стены, как-то согбенно неся свое слишком дородное тело мимо людей, которые в этот миг не являлись его подчиненными, а - партийно-комсомольским коллективом. Не найдя свободного места позади, Яконов прошел в первый ряд и сел там с правого края, как бы и тут против Ройтмана.      После этого Степанов ввел лектора. Лектор был крупный человек с широкими плечами, большой головой и буйным раскинутым кустом темных волос, тронутых пепельной проседью. Держался он крайне непринужденно, как будто зашел в эту комнату просто выпить кружку пива со Степановым. На нем был светлый бостоновый костюм, кое-где примятый, носимый с чрезвычайной простотой, и пестрый галстук, завязанный узлом в кулак. Никаких тетрадок или шпаргалок в руках у него не было, и к делу он приступил прямо:      - Товарищи! Каждого из нас интересует, что представляет собой окружающий нас мир.      Массивно переклонясь к слушателям через стол президиума, накрытый красной плакатной бязью, он смолк - и все прислушались. Было такое ощущение, что он сейчас в двух словах объяснит, что такое окружающий нас мир. Но лектор резко откинулся, будто ему дали понюхать нашатырного спирту, и негодующе воскликнул:      - Многие философы пытались ответить на этот вопрос! Но никто до Маркса не мог сделать этого! Потому что метафизика не признает качественных изменений! Конечно, нелегко, - он двумя пальцами выковырнул из кармана золотые часы, - осветить вам все за полтора часа, но, - он спрятал часы, - я постараюсь.      Степанов, определивший себе место у торца лекторского стола, лицом к публике, перебил:      - Можно и больше. Мы очень рады.      У нескольких девушек упало сердце (они спешили в этот день в кино).      Но лектор широким благородным разведением рук показал, что есть начальство и над ним.      - Регламент! - осадил он Степанова. - Что же помогло Марксу и Энгельсу дать правильную картину природы и общества? Гениально разработанная ими и про-[294] долженная Лениным и Сталиным философская система, получившая название диалектического материализма. Первым большим разделом диалектического материализма - это материалистическая диалектика. Я вкратце охарактеризую на ее основные положения. Обычно ссылаются на прусского философа Гегеля, будто это он сформулировал основные черты диалектики. Но это в корне и в корне неправильно, товарищи! У Гегеля диалектика стояла {на голове}, это бесспорно! Маркс и Энгельс поставили ее на ноги, взяли из нее рациональное зерно, а идеалистическую шерлуху отбросили! Марксистский диалектический метод - это есть враг! Враг всякого застоя, метафизики и поповщины! А всего насчитываем мы в диалектике четыре черты. Первая черта, это то, что... взаимосвязь! Взаимосвязь, а не скопление изолированных предметов. Природа и общество это - как бы вам сказать пояснее? - это не мебельный магазин, где вот наставлено, наставлено, а связи никакой нет. В природе все связано, все связано, - и это вы запоминайте, это вам крепко поможет в ваших научных исследованиях!      Особенно в выгодном положении находились те, кто не посчитался с десятью минутами, пришел раньше и теперь сидел сзади. Степанов, строго блестевший очками, не достигал туда, в задние ряды. Там гвардейски-статный лейтенант написал записку и передал ее Тоне, татарочке из Акустической, тоже лейтенантке, но в импортной вязаной кофточке алого цвета поверх темного платья. Разворачивая на коленях записку, Тоня спряталась за сидящего впереди. Черный чубчик ее упал и свесился, делая ее особенно привлекательной. Прочтя записку, она чуть покраснела и стала спрашивать у соседей карандаш или авторучку.      - ... Ну, и число примеров можно увеличивать... Вторая черта диалектики это то, что все движется. Все движется, покоя нет и никогда не было, это факт! И наука должна изучать все в движении, в развитии - но при этом крепко себе зарубить, что движение не есть в замкнутом кругу, иначе бы не проявилась современная высокая жизнь. А движение идет по винтовой лестнице, это нет необходимости доказывать, и все вверх, и вверх, вот так...      [295] Вольным помахиванием руки он показал - как. Лектор не затруднялся ни в выборе слов, ни в телодвижениях. Разбросав лишние стулья президиума, он освободил себе около стола метра три квадратных и похаживал по ним, потаптывался, раскачивался на спинке стула, хрупкого под его дюжим туловищем. Слова "бесспорно" и "нет необходимости доказывать" он произносил особенно зычно, категорично, как бы давя мятеж с капитанского мостика - и произносил их не в случайных местах, а там, где особенно нужно было подкрепить и без того стройные доказательства.      - Третья черта диалектики - это переход количества в качество. Эта очень важная черта помогает нам понять, что такое развитие. Не думайте, что развитие - это просто себе увеличение. Здесь прежде всего следует указать на Дарвина. Энгельс разъясняет нам эту черту на примерах из науки. Возьмите вы воду, вот хотя бы воду в этом графине, - ей восемнадцать градусов, и она простая вода. Пожалуйста, можете ее нагревать. Нагрейте ее до тридцать градусов - и она все равно будет вода. И нагрейте ее до восемьдесят градусов - и все равно будет вода. А ну-ка догреть до сто? Что тогда будет? Пар!!      Этот крик торжествующе вырвался у лектора, иные даже вздрогнули.      - Пар! А можно сделать и лед! Что? Это и есть переход количества в качество! Читайте "Диалектику природы" Энгельса, она полна и другими поучительными примерами, которые осветят вам ваши повседневные трудности. А вот теперь, говорят, наша советская наука добилась, что и воздух можно сжиживать. Почему-то сто лет назад до этого не додумались! Потому что не знали закона перехода количества в качество! И так во всем, товарищи! Приведу примеры из развития общества...      До всякого лектора и без всякого лектора Адам Ройтман прекрасно знал, что диамат нужен ученому как воздух, что без диамата нельзя разобраться в явлениях жизни. Но, сидя на собраниях, семинарах и лекциях, подобно сегодняшней, Ройтман почти физически чувствовал, как мозги его медленно поворачиваясь, косо ввин-[296] чиваются. При всей своей мыслительной сопротивляемости он поддавался этому затягивающему кружению, как изнемогший человек - сну. Он хотел бы встряхнуться. Он мог бы привести изумительные примеры из строения атома, из волновой механики. Но и он не посмел бы взять на себя перебивать или поучать товарища из обкома. Он только укоризненно смотрел миндалевидными глазами сквозь очки-анастигматы на лектора, размахивающего руками неподалеку от его головы.      Голос лектора рокотал:      - Итак, переход количества в качество может произойти взрывом, а может э-во-лю-ционно, это факт! Взрыв при развитии обязателен не везде. Без всяких взрывов развивается и будет развиваться наше социалистическое общество, это бесспорно! Но социал-регенаты, социал-предатели, правые социалисты всех мастей бесстыдно обманывают народ, говоря, что от капитализма к социализму тоже можно перейти без взрыва. Как это без взрыва?! Значит, без революции? Без ломки государственной машины? Парламентским путем? Пусть они рассказывают эти сказки маленьким детям, но не взрослым марксистам! Ленин учил нас и учит нас гениальный теоретик товарищ Сталин, что буржуазия никогда без вооруженной борьбы от власти не откажется!!      Кудлы лектора сотряхались, когда он вскидывал голову. Лектор высморкался в большой платок с голубой окаемкой и посмотрел на часы, но не умоляющим взглядом неукладывающегося докладчика, а искоса, с недоумением, после чего приложил их к уху.      - Четвертой чертой диалектики, - вскрикнул он так, что опять некоторые вздрогнули, - это то, что... противоречия! Противоположности! Отживающее и новое, отрицательное и положительное! Это - везде, товарищи, это - не секрет! Можно дать научные примеры, пожалуйста - электричество! Если потереть стекло о шелк - это будет плюс, а если смолу о мех - это будет минус! Но только их единство, их синтез дает энергию нашей промышленности. И за примерами не надо далеко ходить, товарищи, это всюду и везде: тепло - это плюс, а холод - это минус, и в общественной жизни мы видим тот же непримиримый комплект меж-[297] ду положительным и отрицательным. Как видите, диамат впитал в себя все лучшее, достигнутое отраслью науки. Вскрытые основоположниками марксизма внутренние противоречия развития являлись не только в мертвой природе, но и основной движущей силой всех формаций от первобытно-общинного строя и до империализма, загнивающего на наших глазах! И только в нашем бесклассовом обществе движущей силой бесспорно являются не внутренние противоречия, а критика и самокритика, не взирая на лицо.      Лектор зевнул и не успел вовремя закрыть рот. Он вдруг помрачнел, на лице его появились какие-то вертикальные складки, нижняя челюсть дрогнула в подавливаемой конвульсии. Совсем новым тоном большой усталости он еще пытался говорить стоя:      - Оппозиционеры и капитулянты бухаринского толка нагло клеветали, что у нас есть классовые противоречия, но...      Усталость свалила его, он поморгал, опустился на стул и закончил фразу совсем вяло, тихо:      - ... но наш ЦК дал отпор сокрушительный.      И всю середину лекции он прочел так. Было похоже, что или внутренний недуг внезапно обессилил его, или он потерял всякую надежду, что проклятые полтора лекционных часа когда-нибудь кончатся.      Он говорил похоронным голосом, спускаясь и до шепота, как будто все складывалось против него и против слушателей. Он как бы пробирался в дебрях и не предвидел выхода:      - Только материя абсолютна, а все законы науки относительны... Только материя абсолютна, а каждый частный вид материи - относителен... Нет нич-чего абсолютного кроме материи, и движение - вечный атрибут его... Движение абсолютно - покой относителен... Абсолютных истин нет, всякая истина - относительна... Понятие красоты - относительно... Понятия добра и зла - относительны...      Слушал ли Степанов лекцию, нет ли, - но весь вид его, вытянувшегося в стуле, поблескивающего на аудиторию, выражал сознание важности проводимого политического мероприятия и сдержанное торжество, что такое [298] большое культурное событие имеет место в марфинских стенах.      Вынужденно слушали лектора Яконов и Ройтман, потому что сидели так близко. Еще одна девушка из четвертого ряда в эпонжевом платьи вся подалась вперед и слушала с легким румянцем. У нее появилось тщеславное желание задать лектору какой-нибудь вопрос, но она не могла придумать - какой.      Внимательно смотрел на лектора еще Клыкачев, чья узкая длинная голова высовывалась из мундирной густоты сидящих. Но он тоже не слушал: он сам вел политучебы и мог прочесть лекцию даже лучше, и знал хорошо, по каким инструктивным материалам сегодняшнее выступление приготовлено. Клыкачев просто от скуки изучал лектора - сперва прикидывал, сколько тот может получать в месяц, потом пытался определить его возраст и образ жизни. Ему могло быть около сорока, но пепельность, изрезанность лица, налитой багровый нос уводили за пятьдесят или говорили, что он много берет от жизни, и жизнь ему мстит.      Остальные все откровенно не слушали. Тоня и высокий лейтенант исписывали записками уже четвертый листок из блокнота, еще один лейтенант и Тамара играли в увлекательную игру: он брал ее сперва за один палец, потом еще за один, и так за всю кисть, она хлопала его другой рукой и вырывала кисть. И опять все шло сначала. Игра захватила их, и только на лицах, видных Степанову, они с хитростью школьников пытались сохранять строгость. Начальник 4-й группы рисовал начальнику 1-й группы (тоже на коленях, пряча от Степанова), какую пристройку он думает сделать к своей уже работающей схеме.      Но до всех них хоть обрывками долетал еще голос лектора, - Клара же Макарыгина в однотонным ярко-синем платьи открыто облокотилась о спинку стула перед собой и спрятала лицо в скрещенные руки. Она сидела глухая и слепая ко всему, что происходило в этой комнате, она бродила в том черно-розоватом тумане, который бывает от сжатых придавленных век. Перемесь радости, смятения и тоски не оставляли ее со вчерашнего руськиного поцелуя. Все запуталось неразрешимо. Зачем был в ее жизни Эрик? И разве можно было им принеб-[299] речь? Как можно было теперь Руську {не ждать}? И как можно было его {ждать}? И как можно было оставаться с ним в одной группе, встречать его взгляд, и снова и дальше разговаривать? Перевестись в другую группу? Но не самого ли Ростислава инженер-полковник решил перевести? Он вызвал его два часа назад, и тот до сих пор не вернулся. Кларе было легче, что он не вернулся до политучебы, и она убежала охотно на лекцию, чтоб отдалить свою встречу с ним. Однако, сегодня вечером их объяснение неизбежно. Уходя, он обернулся в дверях и обдал ее невыносимым упреком. Действительно, как это должно казаться подло - вчера обещать ему, а сегодня...      (Она не знала, что никогда уже в жизни им не предстоит встретиться: Руська арестован и отведен в маленький тесный бокс в штабе тюрьмы. А в Вакуумной, в самый этот момент, майор Шикин в присутствии начальника Вакуумной взламывал и обыскивал Руськин стол.) Силы снова прилили к лектору. Он оживился, поднялся на ноги и, размахивая большим кулаком, шутя громил убогую формальную логику, порождение Аристотеля и средневековой схоластики, павшую под напором марксистской диалектики.      Именно Марфина достигали самые свежие американские журналы, и недавно для всей Акустической Рубин перевел, и кроме Ройтмана уже несколько офицеров читало о новой науке кибернетике. Она вся покоится как раз на битой-перебитой формальной логике: "да" - да, а "нет" - нет, и третьего не дано. И "Двузначная логическая алгебра" Джона Буля вышла в один год с "Коммунистическим манифестом", только никто ее не заметил.      - Вторым большим разделом диалектического материализма - это философский материализм, - погромыхивал лектор. - Материализм вырос в борьбе с реакционной философией идеализма, основателем которой является Платон, а в дальнейшем наиболее типичными представителями - епископ Беркли, Мах, Авенариус, Юшкевич и Валентинов.      Яконов охнул, так что в его сторону повернулись. Тогда он выразил гримасу и взялся за бок. Поделиться тут он мог бы разве с Ройтманом - однако, именно с [300] ним-то и не мог. И он сидел с покорно-внимательным лицом. Вот на это он должен был тратить свой последний выпрошенный месяц!..      - Нет необходимости доказывать, что материя есть субстанция всего существующего! - гремел лектор. - Материя неуничтожима, это бесспорно! и это тоже можно научно доказать. Например, сажаем в землю зерно - разве оно исчезло? - нет! оно превратилось в растение, в десяток таких же зерен. Была вода - от солнца вода испарилась. Так что, вода исчезла? Конечно, нет!! Вода превратилась в облако, в пар! Вот как! Только подлый слуга буржуазии, дипломированный лакей поповщины, физик Оствальд имел наглость заявить, что "материя исчезла". Но это же смешно, кому ни скажи! Гениальный Ленин в своем бессмертном труде "Материализм и эмпириокритицизм", руководствуясь передовым мировоззрением, опроверг Оствальда и загнал его в тупик, что ему деваться некуда!      Яконов подумал: вот таких бы лекторов человек сто загнать бы на эти тесные стулья, да читать им лекцию о формуле Эйнштейна, да держать без обеда до тех пор, пока их тупые ленивые головы воспримут хоть - куда девается в секунду четыре миллиона тонн солнечного вещества!      Но его самого держали без обеда. Ему уже тянуло все жилы. Он крепился простой надеждой - скоро ли отпустят?      Все крепились этой надеждой, потому что выехали из дому трамваями, автобусами и электричкой кто в восемь, а кто и в семь часов утра - и не чаяли теперь добраться домой раньше половины десятого.      Но напряженнее их ожидала конца лекции Симочка, хотя она оставалась дежурить, и ей не надо было спешить домой. Боязнь и ожидание поднимались и падали в ней горячими волнами, и ноги отнялись, как от шампанского. Ведь сегодня был тот самый вечер понедельника, который она назначила Глебу. Она не могла допустить, чтоб этот торжественный высокий момент жизни произошел врасплох, мимоходом - оттого-то позавчера она еще не чувствовала себя готовой. Но весь день вчера и полдня сегодня она провела как перед великим [301] праздником. Она сидела у портнихи, торопя ее окончить новое платье, очень шедшее Симочке. Она сосредоточенно мылась дома, поставив жестяную ванну в московской комнатной тесноте. На ночь она долго завивала волосы, и утром долго развивала их и все рассматривала себя в зеркало, ища убедиться, что при иных поворотах головы вполне может нравиться.      Она должна была увидеть Нержина в три часа дня, сразу после перерыва, но Глеб, открыто пренебрегая правилами для заключенных (выговорить ему сегодня за это! надо же беречь себя!) с обеда опоздал. Тем временем Симочку надолго послали в другую группу произвести переписку и приемку приборов и деталей, она вернулась в Акустическую уже перед шестью - и опять не застала Глеба, хотя стол его был завален журналами и папками, и горела лампа. Так она и ушла на лекцию, не повидав его и не подозревая о страшной новости - о том, что вчера, неожиданно, после годичного перерыва он ездил на свидание с женой.      Теперь с горящими щеками, в новом платьи, она сидела на лекции и со страхом следила за стрелками больших электрических часов. В начале девятого они должны были остаться с Глебом одни... Маленькая, легко уместившаяся между стесненными рядами, она не была видна из-за соседей, так что стул ее издали казался незанятым.      Темп речи лектора заметно ускорился, как в оркестре ускоряется вальс или полька на последних тактах. Все почувствовали это и оживились. Сменяя друг друга и впопыхах чуть смешанные с пенистыми брызгами изо рта, над головами слушателей проносились крылатые мысли:      - Теория становится материальной силой... Три черты материализма... Две особенности производства... Пять типов производственных отношений... Переход к социализму невозможен без диктатуры пролетариата... Скачок в царство свободы... Буржуазные социологи все это прекрасно понимают... Сила и жизненность марксизма-ленинизма... Товарищ Сталин поднял диалектический материализм на новую, еще высшую ступень!.. Чего в вопросах теории не успел сделать Ленин - сделал товарищ Сталин!.. Победа в Великой Отечественной войне... Вдохнов-[302] ляющие итоги... Необъятные перспективы... Наш гениально-мудрый... наш великий... наш любимый...      И уже под аплодисменты посмотрел на карманные часы. Было без четверти восемь. От регламента еще даже остался хвостик.      - Может быть, будут вопросы? - как-то полуугрожающе спросил лектор.      - Да, если можно... - зарделась девушка в эпонжевом платьи из четвертого ряда. Она поднялась и, волнуясь, что все смотрят на нее и слушают ее, спросила:      - Вот вы говорите - буржуазные социологи все это понимают. И действительно, это все так ясно, так убедительно... Почему же они пишут в своих книгах наоборот? Значит, они нарочно обманывают людей?      - Потому что им невыгодно говорить иначе! Им за это платят большие деньги! Их подкупают на сверхприбыли, выжатые из колоний! Их учение называется прагматизм, в переводе на русский: что выгодно, то и закономерно. Все они - обманщики, политические потаскухи!      - Все-все? - утончившимся голоском ужаснулась девушка.      - Все до одного!! - уверенно закончил лектор, тряхнув патлатой пепельной головой.                  89            Новое коричневое платье Симочки было сшито с пониманием достоинств и недостатков фигуры: верхняя часть его, как бы жакетик, плотно облегал осиную талию, но на груди не был натянут, а собран в неопределенные складки. При переходе же в юбку, чтоб искусственно расширить фигуру, он заканчивался двумя круговыми, вскидными на ходу, воланчиками, одним матовым, а другим блестящим. Невесомо тонкие руки Симочки были в рукавах, от плеча волнисто-свободных. И в воротнике была наивно-милая выдумка: он выкроен был отдельно долгим дорожком той же ткани, и свисающие концы его завязывались на груди бантом, походя на два крыла се-[303] ребристо-коричневой бабочки.      Эти и другие подробности осматривались и обсуждались подругами Симочки на лестнице, у гардеробной, куда она вышла их проводить после лекции. Стоял гам, толкотня, мужчины наспех влезали в шинели и пальто, закуривали на дорогу, девушки балансировали у стен, надевая ботики.      В этом мире подозрительности могло показаться странным, что на служебное вечернее дежурство Симочка обновляла платье, сшитое к Новому году. Но Симочка объясняла девушкам, что после дежурства едет на именины к дяде, где будут молодые люди.      Подруги очень одобряли платье, говорили, что она "просто хорошенькая" в нем и спрашивали, где куплен этот креп-сатен.      Решимость покинула Симочку, и она медлила идти в лабораторию.      Только без двух минут восемь с колотящимся сердцем, хотя и взбодренная похвалами, она вошла в Акустическую. Заключенные уже сдавали в стальной шкаф секретные материалы. Через середину комнаты, обнаженную после относки вокодера в Семерку, она увидела стол Нержина.      Его уже не было. (Не мог он подождать?..) Его настольная лампа была погашена, ребристые шторки стола - защелкнуты, секретные материалы - сданы. Но была одна необычность: центр стола не весь был очищен, как Глеб делал на перерыв, а лежал большой раскрытый американский журнал и раскрытый же словарь. Это могло быть тайным сигналом ей: "скоро приду!" Заместитель Ройтмана вручил Симочке ключи от секретного шкафа, от комнаты и печатку (лаборатории опечатывались каждую ночь). Симочка опасалась, не пойдет ли Ройтман опять к Рубину, и тогда каждую минуту придется ждать его захода в Акустическую, но нет, и Ройтман был тут же, уже в шинели, шапке, и, натянув кожаные перчатки, торопил заместителя одеваться. Он был невесел.      - Ну, что ж, Серафима Витальевна, командуйте. Всего хорошего, - пожелал он напоследок.      По коридорам и комнатам института разнесся долгий [304] электрический звонок. Заключенные дружно уходили на ужин. Не улыбаясь, наблюдая за последними уходящими, Симочка прошлась по лаборатории. Когда она не улыбалась, лицо ее выглядело очень строгим, особенно из-за долгонького носа с острым хребетком, лишавшего ее привлекательности.      Она осталась одна.      Теперь он мог прийти!      Она ходила по лаборатории и ломала пальцы.      Надо же было случиться такой неудаче! - шелковые занавески, всегда висевшие на окнах, сегодня сняли в стирку. Три окна остались теперь беззащитно-оголенные, и из черноты двора можно подглядывать, притаясь. Правда, комнату вглубь не увидят - Акустическая в бельэтаже. Но невдалеке - забор и прямо против их с Глебом окна - вышка с часовым. Оттуда видно - напролет.      Или {тогда} потушить весь свет? Дверь будет заперта, всякий подумает - дежурная вышла.      Но если начнут взламывать дверь, подбирать ключи?..      Симочка прошла в акустическую будку. Она сделала это безотчетно, не связывая с часовым, взгляд которого туда не проникал. На пороге этой тесной каморки она прислонилась к толстой полой двери и закрыла глаза. Ей не хотелось сюда даже войти без него. Ей хотелось, чтоб он ее сюда втянул, внес.      Она слышала от подруг, как все происходит, но представляла смутно, и волнение ее еще увеличивалось, и щеки горели сильней.      То, что в юности надо было пуще всего хранить, уже превратилось в бремя!..      Да! Она бы очень хотела ребенка и воспитывать его, пока Глеб освободится! Всего только пять годиков!      Она подошла сзади к его вертящемуся гнуткому желтому стулу и обняла спинку как живого человека.      Покосилась в окно. В близкой черноте угадывалась вышка, а на ней - черный сгусток всего враждебного любви - часовой с винтовкой.      В коридоре послышались шаги Глеба, он ступал тише обычного. Симочка порхнула к своему столу, села, придвинула трехкаскадный усилитель, положенный на [305] стол боком, с обнаженными лампами, и стала его рассматривать, держа маленькую отверточку в руке. Удары сердца отдавались в голову.      Нержин прикрыл дверь негромко - чтобы звук не очень разнесся в безмолвном коридоре. Через опустевший без вокодерских стоек простор он увидел Симочку еще издали, притаившуюся за своим столом как перепелочка за большой кочкой.      Он ее так прозвал.      Симочка вскинула навстречу Глебу светящийся взгляд - и обмерла: лицо его было смущено, даже сумрачно.      До его входа она уверена была: первое, что он сделает - подойдет поцеловать, а она его остановит - ведь окна открыты, часовой смотрит.      Но он не кинулся вокруг столов. Он около своего остановился и первый же объяснил:      - Окна открыты, я не подойду, Симочка. Здравствуй! - Опущенными руками он оперся о стол и, стоя, сверху вниз, смотрел на нее. - Если нам не помешают, нам надо сейчас... переговорить.      Переговорить?      Пе-ре-го-во-рить...      Он отпер свой стол. Одна за другой, звонко стукнув, шторки упали. Не глядя на Симочку, деловыми движениями Нержин доставал и развертывал разные книги, журналы, папки - так хорошо известную ей маскировку.      Симочка замерла с отверткой в руке и неотрывно смотрела на его безглазое лицо. Ее мысль была, что субботний вызов Глеба к Яконову давал теперь злые плоды, его теснят или должны услать скоро. Но почему ж он прежде не подойдет? не поцелует?..      - Случилось? Что случилось? - с переломом голоса спросила она и трудно глотнула.      Он сел. Попирая локтями раскрытые журналы, обхватил растягом пальцев справа и слева голову и прямым взглядом посмотрел на девушку. Но прямоты не было в том взгляде.      Стояла глухая тишина. Ни звука не доносилось. Их разделяло два стола - два стола, озаренные четырьмя верхними, двумя настольными лампами и простреливае [306] мые взглядом часового с вышки.      И этот взгляд часового был как завеса колючей проволоки, медленно опускавшаяся между ними.      Глеб сказал:      - Симочка! Я считал бы себя негодяем, если бы сегодня... если бы... не исповедался тебе...      - ?      - Я как-то... легко с тобой поступал, не задумывался...      - ??      - А вчера... я виделся с женой... Свидание у нас было.      Симочка осела, стала еще меньше. Крыльца ее воротникового банта бессильно опали на алюминиевую панель прибора. И звякнула отвертка о стол.      - Отчего ж вы... в субботу... не сказали? - подсеченным голосом едва протащила она.      - Да что ты, Симочка! - ужаснулся Глеб. - Неужели б я скрыл от тебя?      (А почему бы и нет?..) - Я узнал вчера утром. Это неожиданно получилось... Мы целый год не виделись, ты знаешь... И вот увиделись, и...      Его голос изнывал. Он понимал, каково ей слушать, но и говорить было тоже... Тут столько оттенков, которые ей не нужны, и не передашь. Да они самому себе непонятны. Как мечталось об этом вечере, об этом часе! Он в субботу сгорал, вертясь в постели! И вот пришел тот час, и препятствий нет! - занавески ничто, комната - их, оба - здесь, все есть! - все, кроме...      Душа вынута. Осталась на свидании. Душа - как воздушный змей: вырвалась, полощется где-то, а ниточка - у жены.      Но, кажется - душа тут совсем не нужна?!      Странно: нужна.      Все это не надо было говорить Симочке, но что-то же надо? И по обязанности что-то говорить Глеб говорил, подыскивал околичные приличные объяснения:      - Ты знаешь... она ведь меня ждет в разлуке - пять лет тюрьмы да сколько? - войну. Другие не ждут. И потом она в лагере меня поддерживала... подкармливала... Ты хотела ждать меня, но это не... не... Я не вынес бы...      [307] причинить ей...      Той! - а этой? Глеб мог бы остановиться!.. Тихий выстрел хрипловатым голосом сразу же попал в цель. Перепелочка уже была убита. Она вся обмякла и ткнулась головой в густой строй радиоламп и конденсаторов трехкаскадного усилителя.      Всхлипывания были тихие как дыхание.      - Симочка, не плачь! Не плачь, не надо! - спохватился Глеб.      Но - через два стола, не переходя к ней ближе.      А она - почти беззвучно плакала, открыв ему прямой пробор разделенных волос.      Именно от ее беззащитности простегивало Глеба раскаяние.      - Перепелочка! - бормотал он, переклоняясь вперед. - Ну, не плачь. Ну, я прошу тебя... Я виноват...      Больно, когда плачет эта, - а та? Совсем непереносимо!      - Ну, я сам не понимаю, что это за чувство...      Ничего бы, кажется, не стоило хоть подойти к ней, привлечь, поцеловать - но даже это было невозможно, так чисты были и губы и руки после вчерашнего свидания.      Спасительно, что сняли с окон занавески.      И так, не вскакивая и не обегая столов, он со своего места повторял жалкие просьбы - не плакать.      А она плакала.      - Перепелочка, перестань!.. Ну еще может быть как-нибудь... Ну, дай времени немножко пройти...      Она подняла голову и в перерыве слез странно окинула его.      Он не понял ее выражения, потупился в словарь.      Ее голова устала держаться и опять опустилась на усилитель.      Да было бы дико, причем тут свидание?.. Причем все женщины, ходящие по воле, если здесь - тюрьма? Сегодня - нельзя, но пройдет сколько-то дней, душа опустится на свое место, и наверно все станет - можно.      Да как же иначе? Да просто на смех поднимут, если кому рассказать. Надо же очнуться, ощутить лагерную шкуру! Кто заставляет потом на ней жениться? Девушка [308] ждет, иди!      Да больше того, только об этом не вслух: разве ты выбрал {эту}? Ты выбрал {это место}, через два стола, а там кто бы ни оказалась - иди!      Но сегодня - невозможно...      Глеб отвернулся, перегнулся на подоконник. Лбом и носом приплюснулся к стеклу, посмотрел в сторону часового. Глазам, ослепленным от близких ламп, не было видно глубины вышки, но вдали там и сям отдельные огни расплывались в неясные звезды, а за ними и выше - обнимало треть неба отраженное белесоватое свечение близкой столицы.      Под окном же видно было, что на дворе ведет, тает.      Симочка опять подняла лицо.      Глеб с готовностью повернулся к ней.      От глаз ее шли по щекам блестящие мокрые дорожки, которых она не вытирала. Лученьем глаз, и освещением, и изменчивостью женских лиц она именно сейчас стала почти привлекательной.      Может быть все-таки...?      Симочка упорно смотрела на Глеба.      Но не говорила ни слова.      Неловко. Что-то надо же говорить. Он сказал:      - Она и сейчас, по сути, мне жизнь отдает. Кто б это мог? Ты уверена, что ты бы сумела?      Слезы так и стояли невысохшими на ее нечувствующих щеках.      - Она с вами не разводилась? - тихо раздельно спросила Симочка.      Ишь, как почувствовала главное! В самую точку. Но признаваться ей во вчерашней новости не хотелось. Ведь это сложней гораздо.      - Нет.      Слишком точный вопрос. Если бы не такой точный, если бы не такой требовательный, если бы края размыты, если бы дальше ничто не называть, если бы смотреть, смотреть, смотреть - может быть приподымешься, может быть пойдешь к выключателю... Но слишком точные вопросы взывают к логическим ответам.      - Она - красивая?      - Да. Для меня - да, - ощитился Глеб.      [309] Симочка шумно вздохнула. Кивнула сама себе, зеркальным точкам на зеркальных поверхностях радиоламп.      - Так не будет она вас ждать.      Никаких преимуществ законной жены Симочка не могла признать за этой незримой женщиной. Когда-то жила она немного с Глебом, но это было восемь лет назад. С тех пор Глеб воевал, сидел в тюрьме, а она, если правда красива, и молода, и без ребенка - неужели монашествовала? И ведь ни на этом свидании, ни через год, ни через два он не мог принадлежать ей, а Симочке - мог. Симочка уже сегодня могла стать его женой!.. Эта женщина, оказавшаяся не призрак, не имя пустое, - зачем она добивалась тюремного свидания? Из какой ненасытной жадности она протягивала руку к человеку, который никогда не будет ей принадлежать?!      - Не будет она вас ждать! - как заводная повторяла Симочка.      Но чем упорней и чем точней она попадала, тем обидней.      - Она уже прождала восемь! - возразил Глеб. Анализирующий ум тут же, впрочем, исправил: - Конечно, к концу будет трудней.      - Не будет она вас ждать! - еще повторила Симочка, шепотом.      И кистью руки сняла высыхающие слезы.      Нержин пожал плечами. Честно говоря - конечно. За это время разойдутся характеры, разойдется жизненный опыт. Он сам все время внушал жене: разводиться. Но зачем так упорно, с таким правом давила в эту точку Симочка?      - Что ж, пусть - не дождется. Пусть только не она меня упрекнет. - Тут открывалась возможность порассуждать. - Симочка, я не считаю, что я хороший человек. Даже - я очень плохой, если вспомнить, что я делал на фронте в Германии, как и все мы делали. И теперь вот с тобой... Но поверь, что этого всего я набрался в {вольном} мире - поверхностном, благополучном. Поддался внушению, когда плохое изображается дозволенным. Но чем ниже я опускался туда, тем... странно... Не будет меня ждать? - пусть не ждет. Лишь бы меня не грызло...      [310] Он напал на одну из своих любимых мыслей. Он мог бы еще долго об этом - особенно потому, что нечего было другого.      А Симочка почти и не слышала этой проповеди. Он говорил, кажется, все о себе. Но как быть ей? Она с ужасом представляла, как придет домой, сквозь зубы что-то процедит надоедливой матери, кинется в постель. В постель, в которую месяцы ложилась с мыслями о нем. Какой унизительный стыд! - как она приготовлялась к этому вечеру! Как натиралась, душилась!..      Но если один час стесненного тюремного свидания перевесил их многомесячное соседство здесь - что можно было поделать?      Разговор, конечно, кончился. Все сказано было без подготовки, без смягчения. Надо было уйти в будку и там еще поплакать и привести себя в порядок.      Но у нее не было сил ни прогнать его, ни уйти самой. Ведь это последний раз между ними тянулась еще какая-то паутинка!      А Глеб смолк, увидев, что она его не слушает, что его высокие выводы ей совсем не нужны.      Закурил! - вот находка. И опять глядел в окно на разрозненные желтоватые огни.      Сидели молча.      Уже не было ее так жалко. Что для нее это? - вся жизнь? Эпизод, поверхностное. Пройдет.      Найдет...      Жена - не то.      Они сидели и молчали, и молчали - и это уже становилось в тягость. Глеб много лет жил среди мужчин, где объяснения происходили коротко. Если все сказано, все исчерпано - зачем же сидеть и молчать? Бессмысленная женская вязкость.      Не шевеля головой, чтоб Симочка не догадалась, он одними глазами, исподлобья, посмотрел на стенные электрические часы. Было еще двадцать минут до поверки, двадцать минут вечерней прогулки! Но оскорбительно было бы встать и уйти. Приходилось досиживать.      Кто сегодня заступит вечером? Кажется, Шустерман. А завтра утром - младшина.      Симочка, сгорбленная, сидела над усилителем, для [311] чего-то вынимая пошатыванием лампы из панельных гнезд и вставляя их опять.      Она и прежде ничего в этом усилителе не понимала. И окончательно не понимала теперь.      Однако, деятельный рассудок Нержина требовал какого-то занятия, движения вперед. На узкой полоске бумаги, поджатой под чернильницу, где он с утра ежедневно записывал программы радиопередач, он прочел:            20. 30. - Рс. п и рм (Обх)            Это значило: "Русские песни и романсы в исполнении Обуховой".      Такая редкость! И в тихий час перерыва. Концерт уже идет. Но удобно ли включить?      На подоконнике, лишь руку протянуть, стоял приемничек с фиксированной настройкой на три московских программы, подарок Валентули. Нержин покосился на неподвижную Симочку и воровским движением включил на самую малую громкость.      И только-только разгорелись лампы, как проступил аккомпанемент струнных и вслед за ним на всю тихую комнату - низкий, глуховато-страстный, ни на чей не похожий голос Обуховой.      Симочка вздрогнула. Посмотрела на приемник. Потом на Глеба.      Обухова пела очень близкое к ним, даже слишком больно близкое:            Нет, не тебя так пылко я люблю...            Надо же, как неудачно! Глеб шарил сбок себя, чтоб незаметно выключить.      Симочка опустилась на усилитель, руки ободком, и снова заплакала, заплакала.      Что даже горьких слов своих у него не хватило на их короткие общие минуты.      - Прости меня! - забрало Глеба. - Прости меня! Прости меня!!      Он так и не нащупал выключить. Теплым толчком его кинуло - он обошел столы и, уже пренебрегая часовым, взял ее за голову, поцеловал волосы у лба.      [312] Симочка плакала без всхлипываний, без вздрагиваний, обильно, освобожденно.                  90            С мыслями расстроенными, пораженный еще известием об аресте Руськи {(параша} об этом возникла два часа назад, после взлома его стола Шикиным, подтвердилась же на вечерней поверке отсутствием Руськи, как бы не замечаемым дежурными), Нержин едва не забыл об условленной встрече с Герасимовичем.      Режим неуклонимо привел его через пятнадцать минут снова к тем же двум столам, к тем развернутым журналам и опрокинутому усилителю, еще закапанному симочкиными слезами. И теперь казнены были Глеб и Симочка два часа сидеть друг против друга (и завтра, и послезавтра, и каждый день, и целые дни) и прятать глаза в бумаги, избегая встретиться.      Но на больших электрических часах перепрыгнула минутная стрелка, подходя уже к четверти десятого - и Нержин вспомнил. Не очень было сейчас настроение толковать о разумном обществе - а может и хорошо как раз. Он запер левую стойку стола, где хранились его главные записи, и, ничего не свертывая и не гася настольной лампы, с папиросой в зубах вышел в коридор. Неторопливой развалкой прошел до остекленной двери, ведущей на заднюю лестницу, толкнул ее. Как ожидалось, она была незаперта.      Нержин лениво оглянулся. По всей длине коридора не было ни человека. Тогда резким движением он перешагнул порог, с деревянного пола на цементный, тем уйдя со стрелы коридора и, придерживая, прикрыл за собою дверь без шума. И стал подниматься по лестнице в густеющую темноту, чуть попыхивая и посвечивая себе папиросой.      Окно Железной Маски не светилось. Сквозь одно из наружных на верхнюю площадку втекала полоса слабого мреющего света.      Дважды зацепясь о хлам, сложенный на лестнице, Нержин на верхних ступеньках приглушенно окликнул:      [313]      - Тут есть кто?      - Кто это? - отозвался из темноты голос тоже приглушенный, то ли Герасимовича, то ли нет.      - Да это - я, - растянул Нержин, чтобы можно было угадать его, и посильнее пыхнул папироской, освещая себя.      Герасимович зажег острый лучик маленького карманного фонарика, указал им на тот же самый чурбак, на котором Нержин вчера днем отсиживался после свидания, и погасил. Сам он примостился на таком же втором.      На всех стенах таились, густились невидимые картины крепостного художника.      - Вот видите, какие мы еще телята в конспирации, даже просидев так долго в тюрьме, - сказал Герасимович. - Мы не предусмотрели простого: входящий ничем не компрометирован, а тот, кто ждал в темноте, не может окликать. Надо было придумать условную фразу при подъеме на лестницу.      - Да-а, - усаживался Нержин. - Каждый из нас должен быть и жнец, и швец, и в дуду игрец. Успевать работать для хлеба, и строить душу, и еще уметь бороться с сытым аппаратом ГБ - а сколько их? миллиона два? Надо прожить сколько жизней в одной! - мудрено ли, что мы не справляемся?.. Как вы думаете, а Мамурин не может лежать на кровати в темноте? А то мы с равным успехом можем беседовать в кабинете Шикина.      - Перед тем, как идти сюда, я удостоверился: он в Семерке. Если вернется - мы его обнаружим первые. Итак, перехожу к сути.      Он это говорил делово, но была в его голосе усталость и отвлеченность.      - Собственно, я собирался просить вас отложить наш разговор... Но дело в том, что я на днях отсюда уеду.      - Так точно знаете?      - Да.      - Вообще, я тоже уеду, ну не так быстро. Не угодил...      - Так если бы знать, что мы с вами окажемся на одной пересылке - поговорили бы там, уж там-то время будет. Но тюремная история учит нас ни одного разговора не откладывать.      [314]      - Да. Я тоже так вывел.      - Итак, вы сомневаетесь в том, что можно разумно построить общество?      - Очень сомневаюсь. До полного неверия.      - А между тем, это совсем несложно. Только строить его - дело элиты, а не ослиного скопа. Интеллектуальной, технической элиты. И общество надо строить не "демократическое", не "социалистическое", это все признаки не из того ряда. Общество надо строить интеллектуальное. Оно обязательно и будет разумным.      - Ну во-от, - разочарованно потянул Нержин. - Вот вы и накидали. Тремя фразами накидали - за три вечера не разобраться. Во-первых, интеллектуальное - чем отличается от рационального? А его мы уже знаем, нам французские рационалисты уже одну великую революцию сделали, избавьте.      - То были - болтуны, а не рационалисты. Интеллектуалы - еще своей революции не делали.      - И не сделают. Они - головастики... Интеллектуальное общество - это у вас какое? Это, очевидно, вне-этическое и внерелигиозное?      - Не обязательно. Это можно предусмотреть.      - Предусмотреть! Но вот вы же не предусматриваете. Интеллектуальное общество - как можно себе представить? Инженеры без священников. Все очень хорошо функционирует, разумнейшее хозяйство, каждый у правильного дела - и быстрое накопление благ. Но этого мало, поймите! Цели общества не должны быть материальны!      - Это - уже поздняя поправка. А пока что для большинства стран мира...      - О {пока что я} и разговаривать не хочу! А {потом} поздно будет! Вы же мне говорите о разумном устройстве!.. Дальше. "Не социалистическое" - это мне наплевать, форма собственности имеет значение десятое, и неизвестно, какая лучше. Но вот "не демократическое" - это меня пугает. Это - что такое? Почему?      Из густой тьмы Герасимович отвечал точными нужными словами, не вставляя сорных, как пишутся хорошие книги, как бывает, когда обдумано прежде, чем сказано.      - Мы изголодались по свободе, и нам кажется: нужна [315] безграничная свобода. А свобода нужна ограниченная, иначе не будет слаженного общества. Только не в тех отношениях ограниченная, как зажимают нас. И - честно предупредить заранее, не обманывать. Нам демократия кажется солнцем незаходящим. А что такое демократия? - угождение грубому большинству. Угождение большинству означает: равнение на посредственность, равнение по низшему уровню, отсечение самых тонких высоких стеблей. Сто или тысяча остолопов своим голосованием указывают путь светлой голове.      - Хм-м, - недоуменно мычал Нержин. - Это для меня ново... Это я - не понимаю... не знаю... Думать надо... Я привык - демократия... А что же вместо демократии?      - {Справедливое неравенство}! Неравенство, основанное на истинных дарованиях, природных и развитых. Хотите - авторитарное государство, хотите - власть духовной элиты. Власть самоотверженных, совершенно бескорыстных и светоносных людей.      - Батюшки! Да это в идеале бы - пожалуйста. Но как эта элита отберется? И, главное, как остальных убедить, что это - та самая элита? Ведь ум на лбу не написан, честность огнем не светится... Это нам и про социализм обещали, что только в ангельских одеяниях будут руководить, а - какие хари вылезли?.. Тут мно-ого вопросов... А - с партиями как? Вернее: как бы совсем без партий - и старого типа и, упаси Господь, Нового Типа? Человечество ждет пророка, кто б научил, как вообще без партий жить! Всякая партийность - тоже ведь строжка под большинство, под дисциплину, говори, что не думаешь. Всякая партия корежит и личность и справедливость. Лидер оппозиции критикует правительство не потому что оно действительно ошиблось, а потому что - зачем тогда оппозиция?      - Ну вот, вы сами идете от демократии к моей системе.      - Еще не иду! Это - немножко... Насчет авторитарности? Конечно, нужен авторитет в государстве, но какой? Этический! Не власть на штыках, а чтоб - любили и уважали. Чтоб сказал: соотечественники, не надо, это дурно! - и все бы сразу прониклись: верно ведь, [316] плохо! отвергнем! не будем! Где вы такое возьмете?.. А то говорится "авторитарность", а вылупляется - тоталитарность. По мне бы, так что-нибудь швейцарское, помните у Герцена? Тем сильнее власть, чем ниже: самая большая - сельский сход, самый бесправный человек в государстве - президент... Ну, да это смеюсь... Вообще не рано ли мы с вами занялись? Разумное устройство! Разумней бы толковать - как из безразумного выбраться? Мы и этого не умеем, хоть и ближе.      - Это и есть главный предмет нашей беседы, - раздался спокойный голос из темноты. И так просто, будто говорилось о замене перегоревшей радиолампы в схеме:      - Я думаю, что нам, русским техническим интеллигентам, пришло время сменить в России образ правления.      Нержин вздрогнул. Впрочем, не от недоверия: он еще по наружности чувствовал к Герасимовичу родственность, хотя разговориться им не приходилось до сих пор.      Тихий ровный голос из темноты говорил сдержанно и чуть торжественно, от чего Нержин ощутил перебеги ознобца вдоль хребта.      - Увы, самопроизвольная революция в нашей стране невозможна. Даже в прежней России, где была почти невозбранная свобода разлагать народ, понадобилось три года раскачивать войной - да какой! А у нас анекдот за чайным столом стоит головы, какая ж революция?      - Только не "увы"! - откликнулся Нержин. - Ну ее к черту, революцию: элиту же вашу первую и перережут. Все образованное и прекрасное выбьют, все доброе разорят.      - Хорошо, не "увы". Но от этого многие из нас стали полагать надежды на помощь извне. Мне кажется это глубокой и вредной ошибкой. В "Интернационале" не так глупо сказано: "Никто не даст нам избавленья! добьемся мы освобожденья своею собственной рукой!" Надо понять, что чем состоятельней и привольней живется на Западе, тем меньше западному человеку хочется воевать за тех дураков, которые дали сесть себе на шею. И они правы, они не открывали своих ворот бандитам. Мы заслужили свой режим и своих вождей, нам и расхлебывать.      - Дождутся и они.      [317] - Конечно, дождутся. В благополучии есть губящая сила. Чтобы продлить его на год, на день - человек жертвует не только всем чужим, но всем святым, но даже простым благоразумием. Так они вскормили Гитлера, так они вскормили Сталина, отдавали им по пол-Европы, теперь - Китай. Охотно отдадут Турцию, если этим хоть на неделю отсрочат всеобщую мобилизацию у себя. Они - конечно погибнут. Но мы - раньше.      - Раньше.      - В том беда, что надежда на американцев освобождает нашу совесть и расслабляет нашу волю: мы получаем право не бороться, подчиняться, жить по течению и постепенно вырождаться. Я не согласен, будто наш народ с годами в чем-то там прозревает, что-то в нем назревает... Говорят: целый народ нельзя подавлять без конца. Ложь! Можно! Мы же видим, как наш народ опустошился, одичал, и снизошло на него равнодушие уже не только к судьбам страны, уже не только к судьбе соседа, но даже к собственной судьбе и судьбе детей. Равнодушие, последняя спасительная реакция организма, стала нашей определяющей чертой. Оттого и популярность водки - невиданная даже по русским масштабам. Это - страшное равнодушие, когда человек видит свою жизнь не надколотой, не с отломанным уголком, а так безнадежно раздробленной, так вдоль и поперек изгаженной, что только ради алкогольного забвения еще стоит оставаться жить. Вот если бы водку запретили - тотчас бы у нас вспыхнула революция. Но беря сорок четыре рубля за литр, обходящийся десять копеек, коммунистический Шейлок не соблазнится сухим законом.      Нержин не отзывался и не шевелился. Герасимовичу было чуть видимо его лицо в слабом неясном отсвете от фонарей зоны и потом, наверно, от потолка. Совсем не зная этого человека, решился Илларион выговорить ему такое, чего и друзья закадычные шепотом на ухо не осмеливались в этой стране.      - Испортить народ - довольно было тридцати лет. Исправить его - удастся ли за триста? Поэтому надо спешить. Ввиду несбыточности всенародной революции и вредности надежд на помощь извне, выход остается один: обыкновеннейший дворцовый переворот. Как говорил [318] Ленин: дайте нам организацию революционеров - и мы перевернем Россию! Они сбили организацию - и перевернули Россию!      - О, не дай Бог!      - Я думаю, нет затруднений создать подобную организацию при нашем арестантском знании людей и умении со взгляда отметать предателей - вот как мы сейчас друг Другу доверяем, с первого разговора. Нужно всего от трех до пяти тысяч отважных, инициативных и умеющих владеть оружием людей, плюс - кому-нибудь из технических интеллигентов...      - Которые атомную бомбу делают?      - ... установить связь с военными верхами...      - То есть, со шкурами барабанными!      - ... чтоб обеспечить их благожелательный нейтралитет. Да и убрать-то надо только: Сталина, Молотова, Берию, еще нескольких человек. И тут же по радио объявить, что вся высшая, средняя и низшая прослойка остается на местах.      - Остается?! И это - ваша элита?..      - Пока! Пока. В этом особенность тоталитарных стран: трудно в них переворот совершить, но управлять после переворота ничего не стоит. Макиавелли говорил, что, согнав султана, можно завтра во всех мечетях славить Христа.      - Ой, не прошибитесь! Еще неизвестно, кто кого ведет: султан ли - их, или они - его, только сами не сознают. И потом: этот нейтралитет генерал-кабанов, которые целые дивизии толпами гнали на минные поля, чтоб только самих себя сберечь от штрафняка? Да они в клочья разорвут всякого за свой свинарник!.. И потом же - Сталин от вас уйдет подземным ходом!.. И потом ваших инициативных пять тысяч, если не возьмут сексотами, так - пулеметами, из секретов... И потом, - волновался Нержин, - пяти тысяч таких, как вы - в России нет! И потом - только в тюрьме, а не на семейной {воле}, мужчина так свободен в мыслях, не связан в поступках и готов к жертвам! - а из тюрьмы-то как раз ничего и не сделаешь!.. Вы хотели, чтоб я искал недочетов в вашем проекте? Да он из одних недочетов и состоит!! Это - урок нашему физико-математическому надмению: что обществен-[319] ная деятельность - тоже специальность, да какая! Бесселевой функцией ее не опишешь! Но даже не в этом! даже не в этом! - он уже слишком громко говорил для черной тихой лестницы. - Вы имели несчастье искать советчика во мне! - а я вообще не верю, что на Земле можно устроить что-нибудь доброе и прочное. Как же я возьмусь советовать, если я сам не выдеру ног из сомнений?      С ледяною ровностью Герасимович напомнил:      - Перед самым тем, как был изобретен спектральный анализ, Огюст Конт утверждал, что человечество никогда не узнает химического состава звезд. И тут же - узнали! Когда вы на прогулке шагаете, развевая фронтовой шинелью - вы кажетесь другим.      Нержин запнулся. Он вспомнил вчерашнее спиридоново "волкодав прав, а людоед нет" и как Спиридон просил у самолета атомной бомбы на себя. Эта простота могла захватно овладеть сердцем, но Нержин отбивался, сколько мог:      - Да, я иногда увлекаюсь. Но ваш проект слишком серьезен, чтобы разрешить высказаться сердцу. А вы не помните той франсовской старухи в Сиракузах? - она молилась, чтобы боги послали жизни ненавистному тирану острова, ибо долгий опыт научил ее, что всякий последующий тиран бывает жесточе предыдущего? Да, мерзок наш режим, но откуда вы уверены, что у {вас} получится лучше? А вдруг - хуже? Оттого, что вы хорошо хотите? А может и до вас хотели хорошо? Сеяли рожь, а выросла лебеда!.. Да чего там наша революция! Вы оглядитесь на... двадцать семь веков! На все эти виражи бессмысленной дороги - от того холма, где волчица кормила близнецов, от той долины олив, где чудесный мечтатель проезжал на ослике - и до наших захватывающих высот, до наших угрюмых ущелий, где только гусеницы самоходных пушек скрежещут, до наших перевалов обледенелых, где через лагерные бушлаты проскваживает семидесятиградусный ветер Оймякона! - я не вижу, зачем мы карабкались? зачем мы сталкивали друг друга в пропасти? Сотни лет поэты и пророки напевали нам о сияющих вершинах Будущего! - фанатики! они забыли, что на вершинах ревут ураганы, скудна растительность, нет воды, что с вершин так легко сломать себе голову? Вот здесь, посветите, есть та-[320] кой Замок святого Грааля...      - Я видел.      - Там еще будто всадник доскакал и узрел - ерунда! Никто не доскачет, никто не узрит! И меня тоже отпустите в скромную маленькую долинку - с травой, с водой.      - На-зад? - раздельно, без выражения отчеканил Герасимович.      - Да если б я верил, что у человеческой истории существует перед и зад! Но у этого спрута нет ни зада, ни переда. Для меня нет слова, более опустошенного от смысла, чем "прогресс". Илларион Палыч, какой прогресс? От чего? И к чему? За двадцать семь столетий стали люди лучше? добрей? или хотя бы счастливей? Нет, хуже, злей и несчастней! И все это достигнуто только прекрасными идеями!      - Нет прогресса? нет прогресса? - тоже переступая осторожность, заспорил Герасимович омоложенным голосом. - Этого нельзя простить человеку, соприкасавшемуся с физикой. Вы не видите разницы между скоростями механическими и электромагнитными?      - Зачем мне авиация? Нет здоровей, как пешком и на лошадках! Зачем мне ваше радио? Чтоб засмыкать великих пианистов? Или чтоб скорей передать в Сибирь приказ о моем аресте? Нехай себе везут на почтовых.      - Как не понять, что мы - накануне почти бесплатной энергии, значит - избытка материальных благ. Мы растопим Арктику, согреем Сибирь, озеленим пустыни. Мы через двадцать-тридцать лет сможем ходить по продуктам, они станут бесплатны, как воздух. Это - прогресс?      - Избыток - это не прогресс! Прогрессом я признал бы не материальный избыток, а всеобщую готовность делиться недостающим! Но - ничего вы не успеете! Не согреете вы Сибири! Не озелените пустынь! Все, простите, к ...ям размечут атомными бомбами! Все к ...ям перепашут реактивной авиацией!      - Но беспристрастно - окиньте эти виражи! Мы не только делали, что ошибались - мы и всползали наверх. Мы искровавили наши нежные мордочки об обломки скал - но все-таки мы уже на перевале...      - На Оймяконе!..      [321]      - Все-таки на кострах мы уже друг друга не жжем...      - Зачем возиться с дровами, есть душегубки!      - Все-таки веча, где аргументировали палками, заменились парламентами, где побеждают доводы! Все-таки у первобытных народов отвоеван habeas corpus act! И никто не велит вам в первую брачную ночь отсылать жену сюзерену. Надо быть слепым, чтобы не увидеть, что нравы все-таки смягчаются, что разум все-таки одолевает безумие...      - Не вижу!      - Что все-таки созревает понятие человеческая личность!      По всему зданию разнесся продолжительный электрический звонок. Он значил: без четверти одиннадцать, сдавать все секретное в сейфы и опечатывать лаборатории.      Оба поднялись головами в слабый фонарный свет от зоны.      Пенсне Герасимовича переливало как два алмаза.      - Так что же? Вывод? Отдать всю планету на разврат? Не жалко?      - Жалко, - уже ненужным шепотом, упавшим шепотом согласился Нержин. - Планету - жалко. Лучше умереть, чем до этого дожить.      - Лучше - не допустить, чем умереть! - с достоинством возразил Герасимович. - Но в эти крайние годы всеобщей гибели или всеобщего исправления ошибок - какой же другой выход предлагаете вы? фронтовой офицер! старый арестант!      - Не знаю... не знаю... - видно было в четверть-свете, как мучился Нержин. - Пока не было атомной бомбы, советская система, худостройная, неповоротливая, съедаемая паразитами, обречена была погибнуть в испытании временем. А теперь если у {наших} бомба появится - беда. Теперь вот разве только...      - Что?! - припирал Герасимович.      - Может быть... новый век... с его сквозной информацией...      - Вам же радио не нужно!      - Да его глушат... Я говорю, может быть в новый век откроется такой способ: {слово разрушит бетон}?      {-} Чересчур противоречит сопромату.      [322] - Так и диамату! А все-таки?.. Ведь помните: в Начале было Слово. Значит, Слово - исконней бетона? Значит, Слово - не пустяк? А военный переворот... невозможно...      - Но как вы это себе конкретно представляете?      - Не знаю. Повторяю: не знаю. Здесь - тайна. Как грибы по некой тайне не с первого и не со второго, а с какого-то дождя - вдруг трогаются всюду. Вчера и поверить было нельзя, что такие уроды могут вообще расти - а сегодня они повсюду! Так тронутся в рост и благородные люди, и слово их - разрушит бетон.      - Прежде того понесут ваших благородных кузовами и корзинами - вырванных, срезанных, усеченных...                  91            Вопреки предчувствиям и страхам понедельник проходил благополучно. Тревога не покинула Иннокентия, но и равновесное состояние, завоеванное им после полудня, тоже сохранялось в нем. Теперь надо было на вечер обязательно скрыться в театр, чтобы перестать бояться каждого звонка у дверей.      Но зазвонил телефон. Это было незадолго до театра, когда Дотти выходила из ванной.      Иннокентий стоял и смотрел на телефон как собака на ежа.      - Дотти, возьми трубку! Меня нет, и не знаешь, когда буду. Ну их к черту, вечер испортят.      Дотти еще похорошела со вчерашнего дня. Когда нравилась - она всегда хорошела, а оттого больше нравилась - и еще хорошела.      Придерживая полы халата, она мягкой походкой подошла к телефону и властно-ласково сняла трубку.      - Да... Его нет дома... Кто, кто?.. - и вдруг преобразилась приветливо и повела плечами, был у нее такой жест угоды. - Здравствуйте, товарищ генерал!.. Да, теперь узнаю... - Быстро прикрыла микрофон рукой и прошептала: - Шеф! Очень любезен.      Иннокентий заколебался. Любезный шеф, звонящий [323] вечером сам... Жена заметила его колебание:      - Одну минуточку, я слышу дверь открылась, как бы не он. Так и есть! Ини! Не раздевайся, быстро сюда, генерал у телефона!      Какой бы не сидел по ту сторону телефона закоснелый в подозрениях человек, он по тону Дотти почти мог видеть, как Иннокентий торопливо вытирал ноги в дверях, как пересек ковер и взял трубку.      Шеф был благодушен. Он сообщал: только что окончательно утверждено назначение Иннокентия. В среду он вылетит самолетом с пересадкой в Париже, завтра надо сдать последние дела, а сейчас явиться на полчасика для согласования кое-каких деталей. Машина за Иннокентием уже выслана.      Иннокентий разогнулся от телефона другим человеком. Он вдохнул с такой счастливой глубиной, что воздух как будто имел время распространиться по всему его телу. Он выдохнул с медленностью - и вместе с воздухом вытолкнул сомнения и страхи.      Невозможно было поверить, что вот так по канату при косом ветре можно идти, идти - и не сваливаться.      - Представь, Дотик, в среду лечу! А сейчас... Но Дотик, прислонявшая ухо к трубке, уже слышала все и сама. Только она разогнулась совсем не радостная: отдельный отъезд Иннокентия, еще объяснимый и допустимый позавчера, сегодня был оскорблением и раной.      - Как ты думаешь, - она поднадула губы, - "кое-какие детали", это может быть все-таки и я?      - Да... м-м-может быть...      - А что ты там вообще говорил обо мне?      Да что-то говорил. Что-то говорил, чего не мог бы ей сейчас повторить, что и переигрывать уже было поздно.      Но уверенность, вчера приобретенная, позволяла Дотти говорить со свободою:      - Ини, мы все открывали вместе! Все новое мы видели вместе! А к Желтому Дьяволу ты хочешь ехать без меня? Нет, я решительно не согласна, ты должен думать об обоих!      И это - еще лучшее изо всего, что она произнесет потом. Она еще будет потом при иностранцах повторять [324] глупейшие казенные суждения, от которых сгорят уши Иннокентия. Она будет поносить Америку - и как можно больше в ней покупать. Да нет, забыл, будет иначе: ведь он там откроется, и что вообще уместится, в ее голове?      - Все и устроится, Дотти, только не сразу. Пока я поеду представлюсь, оформлюсь, познакомлюсь...      - А я хочу сразу! Мне именно сейчас хочется! Как же я останусь?      Она не знала, на что просилась... Она не знала, что такое крученый круглый канат под скользкими подошвами. И теперь еще надо оттолкнуться и сколько-то пролететь, а предохранительной сетки может быть нет. И второе тело - полное, мягкое, нежертвенное, не может лететь рядом.      Иннокентий приятно улыбнулся и потрепал жену за плечи:      - Ну, попробую. Раньше разговор был иначе, теперь как удастся. Но во всяком случае ты не беспокойся, я же очень скоро тебя...      Поцеловал ее в чужую щеку. Дотти нисколько не была убеждена. Вчерашнего согласия между ними как не бывало.      - А пока одевайся, не торопясь. На первый акт мы не попадем, но цельность "Акулины" от этого... А на второй... Да я тебе еще из министерства звякну...      Он едва успел надеть мундир, как в квартиру позвонил шофер. Это не был Виктор, обычно возивший его, ни Костя. Шофер был худощавый, подвижный, с приятным интеллигентным лицом. Он весело спускался по лестнице, почти рядом с Иннокентием, вертя на шнурочке ключ зажигания.      - Что-то я вас не помню, - сказал Иннокентий, застегивая на ходу пальто.      - А я даже лестницу вашу помню, два раза за вами приезжал. - У шофера была улыбка открытая и вместе плутоватая. Такого разбитнягу хорошо иметь на собственной машине.      Поехали. Иннокентий сел сзади. Он не слушал, но шофер через плечо раза два пытался пошутить по дороге. Потом вдруг резко вывернул к тротуару и впритирку к нему остановился. Какой-то молодой человек в мягкой шляпе [325] и в пальто, подогнанном по талии, стоял у края тротуара, подняв палец.      - Механик наш, из гаража, - пояснил симпатичный шофер и стал открывать ему правую переднюю дверцу. Но дверца никак не поддавалась, замок заел.      Шофер выругался в границах городского приличия и попросил:      - Товарищ советник! Нельзя ли ему рядом с вами доехать? Начальник он мой, неудобно.      - Да пожалуйста, - охотно согласился Иннокентий, подвигаясь. Он был в опьянении, в азарте, мысленно захватывая назначение и визу, воображая, как послезавтра утром сядет на самолет во Внукове, но не успокоится до Варшавы, потому что и там его может догнать задерживающая телеграмма.      Механик, закусив сбоку рта длинную дымящую папиросу, пригнулся, вступил в машину, сдержанно-развязно спросил:      - Вы... не возражаете? - и плюхнулся рядом с Иннокентием.      Автомобиль рванул дальше.      Иннокентий на миг скривился от презрения ("хам!"), но ушел опять в свои мысли, мало замечая дорогу.      Пыхтя папиросой, механик задымил уже половину машины.      - Вы бы стекло открыли! - поставил его на место Иннокентий, поднимая одну лишь правую бровь.      Но механик не понял иронии и не открыл стекла, а, развалясь на сиденьи, из внутреннего кармана вынул листок, развернул его и протянул Иннокентию:      - Товарищ начальник! Вы не прочтете мне, а? Я вам посвечу.      Автомобиль свернул в какую-то темноватую крутую улицу, вроде как будто Пушечную. Механик зажег карманный фонарик и лучиком его осветил малиновый листок. Пожав плечами, Иннокентий брезгливо взял листок и начал читать небрежно, почти про себя:      "Санкционирую. Зам. Генерального Прокурора СССР... " Он по-прежнему был в кругу своих мыслей и не мог спуститься, понять, что механик? - неграмотный, что ли, [326] или не разбирается в смысле бумаги, или пьян и хочет пооткровенничать.      "Ордер на арест... читал он, все еще не вникая в читаемое,      ... Володина Иннокентия Артемьевича, 1919-го... " - и только тут как одной большой иглой прокололо все его тело по длине и разлился вар внезапный по телу - Иннокентий раскрыл рот - но еще не издал ни звука, и еще не упала на колени его рука с малиновым листком, как "механик" впился в его плечо и угрожающе загудел:      - Ну, спокойно, спокойно, не шевелись, придушу здесь!      Фонариком он слепил Володина и бил в его лицо дымом папиросы.      А листок отобрал.      И хотя Иннокентий прочел, что он арестован, и это означало провал и конец его жизни, - в короткое мгновение ему были невыносимы только эта наглость, впившиеся пальцы, дым и свет в лицо.      - Пустите, - вскрикнул он, пытаясь своими слабыми пальцами освободиться. До его сознания теперь уже дошло, что это действительно ордер, действительно на его арест, но представлялось несчастным стечением обстоятельств, что он попал в эту машину и пустил "механика" подъехать, - представлялось так, что надо вырваться к шефу в министерство и арест отменят.      Он стал судорожно дергать ручку левой дверцы, но и та не поддавалась, заело и ее.      - Шофер! Вы ответите! Что за провокация?! - гневно вскрикнул Иннокентий.      - Служу Советскому Союзу, советник! - с озорью отчеканил шофер через плечо.      Повинуясь правилам уличного движения, автомобиль обогнул всю сверкающую Лубянскую площадь, словно делая прощальный круг и давая Иннокентию возможность увидеть в последний раз этот мир и пятиэтажную высоту слившихся зданий Старой и Новой Лубянок, где предстояло ему окончить жизнь.      Скоплялись и прорывались под светофорами кучки автомобилей, мягко переваливались троллейбусы, гудели [327] автобусы, густыми толпами шли люди - и никто не знал и не видел жертву, у них на глазах влекомую на расправу.      Красный флажок, освещенный из глубины крыши прожектором, трепетал в прорезе колончатой башенки над зданием Старой Большой Лубянки. Он был - как гаршиновский красный цветок, вобравший в себя зло мира. Две бесчувственные каменные наяды, полулежа, с презрением смотрели вниз на маленьких семенящих граждан.      Автомобиль прошел вдоль фасада всемирно-знаменитого здания, собиравшего дань душ со всех континентов, и свернул на Большую Лубянскую улицу.      - Да пустите же! - все стряхивал с себя Иннокентий пальцы "механика", впившиеся в его плечо у шеи.      Черные железные ворота тотчас растворились, едва автомобиль обернул к ним свой радиатор, и тотчас затворились, едва он проехал их.      Черной подворотней автомобиль прошмыгнул во двор.      Рука "механика" ослабла в подворотне. Он вовсе снял ее с шеи Иннокентия во дворе. Вылезая через свою дверцу, он деловито сказал:      - Выходим!      И уже ясно стало, что был совершенно трезв.      Через свою незаколоженную дверцу вылез и шофер.      - Выходите! Руки назад! - скомандовал он. В этой ледяной команде кто мог бы угадать недавнего шутника?      Иннокентий вылез из автомобиля-западни, выпрямился и - хотя непонятно было, почему он должен подчиняться - подчинился: взял руки назад.      Арест произошел грубовато, но совсем не так страшно, как рисуется, когда его ждешь. Даже наступило успокоение: уже не надо бояться, уже не надо бороться, уже не придумывать ничего. Немотное, приятное успокоение, овладевающее всем телом раненого.      Иннокентий оглянулся на неровно освещенный одним-двумя фонарями и разрозненными окнами этажей дворик. Дворик был - дно колодца, четырьмя стенами зданий уходящего вверх.      - Не оглядываться! - прикрикнул "шофер". - Марш!      Так в затылок друг другу втроем, Иннокентий в се-[328] редине, минуя равнодушных в форме МГБ, они прошли под низкую арку, по ступенькам спустились в другой дворик - нижний, крытый, темный, из него взяли влево и открыли чистенькую парадную дверь, похожую на дверь в приемную известного доктора.      За дверью следовал маленький очень опрятный коридор, залитый электрическим светом. Его новокрашенные полы были вымыты чуть не только что и застелены ковровой дорожкой.      "Шофер" стал странно щелкать языком, будто призывая собаку. Но никакой собаки не было.      Дальше коридор был перегорожен остекленной дверью с полинялыми занавесками изнутри. Дверь была укреплена обрешеткой из косых прутьев, какая бывает на оградах станционных сквериков. На двери вместо докторской таблички висела надпись:      "Приемная арестованных".      Но очереди - не было.      Позвонили - старинным звонком с поворотной ручкой. Немного спустя из-за занавески подглядел, а потом отворил дверь бесстрастный долголицый надзиратель с небесно-голубыми погонами и белыми сержантскими лычками поперек их. "Шофер" взял у "механика" малиновый бланк и показал надзирателю. Тот пробежал его скучающе, как разбуженный сонный аптекарь читает рецепт - и они вдвоем ушли внутрь.      Иннокентий и "механик" стояли в глубокой тишине перед захлопнутой дверью.      "Приемная арестованных" - напоминала надпись, и смысл ее был такой же, как: "Мертвецкая". Иннокентию даже не до того было, чтобы рассмотреть этого хлюста в узком пальто, который разыгрывал с ним комедию. Может быть Иннокентий должен был протестовать, кричать, требовать справедливости? - но он забыл даже, что руки держал сложенными назади, и продолжал их так держать. Все мысли затормозились в нем, он загипнотизированно смотрел на надпись: "Приемная арестованных".      В двери послышался мягкий поворот английского замка. Долголицый надзиратель кивнул им входить и пошел вперед первый, выделывая языком то же призывное [329] собачье щелканье.      Но собаки и тут не было.      Коридор был так же ярко освещен и так же по-больничному чист.      В стене было две двери, выкрашенные в оливковый цвет. Сержант отпахнул одну из них и сказал:      - Зайдите.      Иннокентий вошел. Он почти не успел рассмотреть, что это была пустая комната с большим грубым столом, парой табуреток и без окна, как "шофер" откуда-то сбоку, а "механик" сзади накинулись на него, в четыре руки обхватили и проворно обшарили все карманы.      - Да что за бандитизм? - слабо закричал Иннокентий. - Кто дал вам право? - Он отбивался немного, но внутреннее сознание, что это совсем не бандитизм и что люди" просто выполняют служебную работу, лишало движения его - энергии, а голос - уверенности.      Они сняли с него ручные часы, вытащили две записные книжки, авторучку и носовой платок. Он увидел в их руках еще узкие серебряные погоны и поразился совпадению, что они тоже дипломатические и что число звездочек на них - такое же, как и у него. Грубые объятия разомкнулись. "Механик" протянул ему носовой платок:      - Возьмите.      - После ваших грязных рук? - визгливо вскрикнул и передернулся Иннокентий. Платок упал на пол.      - На ценности получите квитанцию, - сказал "шофер", и оба ушли поспешно.      Долголицый сержант, напротив, не торопился. Покосясь на пол, он посоветовал:      - Платок - возьмите.      Но Иннокентий не наклонился.      - Да они что? погоны с меня сорвали? - только тут догадался и вскипел он, нащупав, что на плечах мундира под пальто не осталось погонов.      - Руки назад! - равнодушно сказал тогда сержант. - Пройдите!      И защелкал языком.      Но собаки не было.      После излома коридора они оказались еще в одном [330] коридоре, где по обеим сторонам шли тесно друг ко другу небольшие оливковые двери с оваликами зеркальных номеров на них. Между дверьми ходила пожилая истертая женщина в военной юбке и гимнастерке с такими же небесно-голубыми погонами и такими же белыми сержантскими лычками. Женщина эта, когда они показались из-за поворота, подглядывала в отверстие одной из дверей. При подходе их она спокойно опустила висячий щиток, закрывающий отверстие, и посмотрела на Иннокентия так, будто он уже сотни раз сегодня тут проходил, и ничего удивительного нет, что идет еще раз. Черты ее были мрачные. Она вставила длинный ключ в стальную навесную коробку замка на двери с номером "8", с грохотом отперла дверь и кивнула ему:      - Зайдите.      Иннокентий переступил порог и прежде, чем успел обернуться, спросить объяснения - дверь позади него затворилась, громкий замок заперся.      Так вот где ему теперь предстояло жить! - день? или месяц? или годы? Нельзя было назвать это помещение комнатой, ни даже камерой - потому что, как приучила нас литература, в камере должно быть хоть маленькое, да окошко и пространство для хождения. А здесь не только ходить, не только лечь, но даже нельзя было сесть свободно. Стояла здесь тумбочка и табуретка, занимая собой почти всю площадь пола. Севши на табуретку, уже нельзя было вольно вытянуть ноги.      Больше не было в каморке ничего. До уровня груди шла масляная оливковая панель, а выше ее - стены и потолок были ярко побелены и ослепительно освещались из-под потолка большой лампочкой ватт на двести, заключенной в проволочную сетку.      Иннокентий сел. Двадцать минут назад он еще обдумывал, как приедет в Америку, как, очевидно, напомнит о своем звонке в посольство. Двадцать минут назад вся его прошлая жизнь казалась ему одним стройным целым, каждое событие ее освещалось ровным светом продуманности и спаивалось с другими событиями белыми вспышками удачи. Но прошли эти двадцать минут - и здесь, в тесной маленькой ловушке, вся его прошлая жизнь с той же убедительностью представилась ему нагромождением [331] ошибок, грудой черных обломков.      Из коридора не доносилось звуков, только раза два где-то близко отпиралась и запиралась дверь. Каждую минуту отклонялся маленький щиток и через остекленный глазок за Иннокентием наблюдал одинокий пытливый глаз. Дверь была пальца четыре в толщину - и сквозь всю толщу ее от глазка расширялся конус смотрового отверстия. Иннокентий догадался: оно было сделано так, чтобы нигде в этом застенке арестант не мог бы укрыться от взора надзирателя.      Стало тесно и жарко. Он снял теплое зимнее пальто, грустно покосился на "мясо" от сорванных с мундира погонов. Не найдя на стенах ни гвоздика, ни малейшего выступа, он положил пальто и шапку на тумбочку.      Странно, но сейчас, когда молния ареста уже ударила в его жизнь, Иннокентий не испытывал страха. Наоборот, заторможенная мысль его опять разрабатывалась и соображала сделанные промахи.      Почему он не прочел ордера до конца? Правильно ли ордер оформлен? Есть ли печать? Санкция прокурора? Да, с санкции прокурора начиналось. Каким числом ордер подписан? Какое обвинение предъявлено? Знал ли об этом шеф, когда вызывал? Конечно, знал. Значит, вызов был обман? Но зачем такой странный прием, этот спектакль с "шофером" и "механиком"?      В одном кармане он нащупал что-то твердое маленькое. Вынул. Это был тоненький изящный карандашик, выпавший из петли записной книжки. Иннокентия очень обрадовал этот карандашик: он мог весьма пригодиться! Халтурщики! И здесь, на Лубянке, - халтурщики! - обыскивать и то не умеют! Придумывая, куда бы лучше карандашик спрятать, Иннокентий сломал его надвое, просунул обломки по одному в каждый ботинок и пропустил там под ступни.      Ах, какое упущение! - не прочесть, в чем его обвиняют! Может, арест совсем не связан с этим телефонным разговором? Может быть, это ошибка, совпадение? Как же теперь правильно держаться?      Или там вообще не было, в чем его обвиняют? Пожалуй и не было. Арестовать - и все.      Времени еще прошло немного - но уже много раз [332] он слышал равномерное гудение какой-то машины за стеной, противоположной коридору. Гудение то возникало, то стихало. Иннокентию вдруг стало не по себе от простой мысли: какая машина могла быть здесь? Здесь - тюрьма, не фабрика - зачем же машина? Уму сороковых годов, наслышанному о механических способах уничтожения людей, приходило сразу что-то недоброе. Иннокентию мелькнула мысль несуразная и вместе какая-то вполне вероятная: что это - машина для перемалывания костей уже убитых арестантов. Стало страшно.      Да, - тем временем глубоко жалила его мысль, - какая ошибка! - даже не прочесть до конца ордер, не начать тут же протестовать, что невиновен. Он так послушно покорился аресту, что убедились в его виновности! Как он мог не протестовать! Почему не протестовал? Получилось явно, что он ждал ареста, был приготовлен к нему!      Он был прострелен этой роковой ошибкой! Первая мысль была - вскочить, бить руками, ногами, кричать во все горло, что невиновен, что пусть откроют, - но над этой мыслью тут же выросла другая, более зрелая: что, наверно, этим их не удивишь, что тут часто так стучат и кричат, что его молчание в первые минуты все равно уже все запутало.      Ах, как он мог даться так просто в руки! - из своей квартиры, с московских улиц, высокопоставленный дипломат - безо всякого сопротивления и без звука отдался отвести себя и запереть в этом застенке.      Отсюда не вырвешься! О, отсюда не вырвешься!..      А, может быть, шеф его все-таки ждет? Хоть под конвоем, но как прорваться к нему? Как выяснить?      Нет, не ясней, а сложней и запутанней становилось в голове.      Машина за стеной то снова гудела, то замолкала.      Глаза Иннокентия, ослепленные светом, чрезмерно ярким для высокого, но узкого помещения в три кубометра, давно уже искали отдыха на единственном черном квадратике, оживлявшем потолок. Квадратик этот, перекрещенный металлическими прутками, был по всему - отдушина, хотя и неизвестно, куда или откуда ведущая.      И вдруг с отчетливостью представилось ему, что эта отдушина - вовсе не отдушина, что через нее медленно [333] впускается отравленный газ, может быть вырабатываемый вот этой самой гудящей машиной, что газ впускают с той самой минуты, как он заперт здесь, и что ни для чего другого не может быть предназначена такая глухая каморка, с дверью, плотно-пригнанной к порогу!      Для того и подсматривают за ним в глазок, чтобы следить, в сознании он еще или уже отравлен.      Так вот почему путаются мысли: он теряет сознание! Вот почему он уже давно задыхается! Вот почему так бьет в голове!      Втекает газ! бесцветный! без запаха!!      Ужас! извечный животный ужас! - тот самый, что хищников и едомых роднит в одной толпе, бегущей от лесного пожара - ужас объял Иннокентия и, растеряв все расчеты и мысли другие, он стал бить кулаками и ногами в дверь, зовя живого человека:      - Откройте! Откройте! Я задыхаюсь! Воздуха!!      Вот зачем еще глазок был сделан конусом - никак кулак не доставал разбить стекло!      Исступленный немигающий глаз с другой стороны прильнул к стеклу и злорадно смотрел на гибель Иннокентия.      О, это зрелище! - вырванный глаз, глаз без лица, глаз, все выражение стянувший в себе одном! - и когда он смотрит на твою смерть!..      Не было выхода!..      Иннокентий упал на табуретку.      Газ душил его...                  92            Вдруг совершенно бесшумно (хотя запиралась с грохотом) дверь растворилась.      Долголицый надзиратель вступил в неширокий раствор двери и уже здесь, в каморке, а не из коридора, угрожающе негромко спросил:      - Вы почему стучите?      У Иннокентия отлегло. Если надзиратель не побоялся сюда войти, значит отравления еще нет.      [334]      - Мне дурно! - уже менее уверенно сказал он. - Дайте воды!      - Так вот запомните! - строго внушил надзиратель. - Стучать ни в коем случае нельзя, иначе вас накажут.      - Но если мне плохо? если надо позвать?      - И не разговаривать громко! Если вам нужно позвать, - с тем же равномерным хмурым бесстрастием разъяснял надзиратель, - ждите, когда откроется глазок - и молча поднимите палец.      Он отступил и запер дверь.      Машина за стеной опять заработала и умолкла.      Дверь отворилась, на этот раз с обычным громыханием. Иннокентий начинал понимать: они натренированы были открывать дверь и с шумом, и бесшумно, как им было нужно.      Надзиратель подал Иннокентию кружку с водой.      - Слушайте, - принял Иннокентий кружку. - Мне плохо, мне лечь нужно!      - В боксе не положено.      - Где? Где не положено? - (Ему хотелось поговорить хоть с этим чурбаном!) Но надзиратель уже отступил за дверь и притворял ее.      - Слушайте, позовите начальника! За что меня арестовали? - опомнился Иннокентий.      Дверь заперлась.      Он сказал - в {боксе}? "Box" - значит по-английски ящик. Они цинично называют такую каморку ящиком? Что ж, это, пожалуй, точно.      Иннокентий отпил немного. Пить сразу перехотелось. Кружечка была граммов на триста, эмалированная, зелененькая, со странным рисунком: кошечка в очках делала вид, что читала книжку, на самом же деле косилась на птичку, дерзко прыгавшую рядом.      Не могло быть, чтоб этот рисунок нарочно подбирали для Лубянки. Но как он подходил! Кошка была советская власть, книжка - сталинская конституция, а воробушек - мыслящая личность.      Иннокентий даже улыбнулся и от этой кривой улыбки вдруг ощутил всю бездну произошедшего с ним. И от этой же улыбки странная радость - радость крохи бытия, пришла к нему.      [335] Он не поверил бы раньше, что в застенках Лубянки улыбнется в первые же полчаса.      (Хуже было Щевронку в соседнем боксе: того бы сейчас не рассмешила и кошечка.) Потеснив на тумбочке пальто, Иннокентий поставил туда и кружку.      Загремел замок. Отворилась дверь. В дверь вступил лейтенант с бумагой в руке. За плечом его виднелось постное лицо сержанта.      В своем дипломатическом серо-сизом мундире, вышитом золотыми пальмами, Иннокентий развязно поднялся ему навстречу:      - Послушайте, лейтенант, в чем дело? что за недоразумение? Дайте мне ордер, я его не прочел.      - Фамилия? - невыразительно спросил лейтенант, стеклянно глядя на Иннокентия.      - Володин, - уступая, ответил Иннокентий с готовностью выяснить положение.      - Имя, отчество?      - Иннокентий Артемьевич.      - Год рождения? - лейтенант сверялся все время с бумагой.      - Тысяча девятьсот девятнадцатый.      - Место рождения?      - Ленинград.      И тут-то, когда впору было разобраться, и советник второго ранга ждал объяснений, лейтенант отступил, и дверь заперлась, едва не прищемив советника.      Иннокентий сел и закрыл глаза. Он начинал чувствовать силу этих механических клещей.      Загудела машина.      Потом замолкла.      Стали приходить в голову разные мелкие и крупные дела, настолько неотложные час назад, что была потягота в ногах - встать и бежать делать их.      Но не только бежать, а сделать в боксе один полный шаг было негде.      Отодвинулся щиток глазка. Иннокентий поднял палец. Дверь открыла та женщина в небесных погонах с тупым и тяжелым лицом.      - Мне нужно... это... - выразительно сказал он.      [336] - Руки назад! Пройдите! - повелительно бросила женщина, и, повинуясь кивку ее головы, Иннокентий вышел в коридор, где ему показалось теперь, после духоты бокса, приятно-прохладно.      Проведя Иннокентия несколько, женщина кивнула на дверь:      - Сюда!      Иннокентий вошел. Дверь за ним заперли.      Кроме отверстия в полу и двух железных бугорчатых выступов для ног, остальная ничтожная площадь пола и площадь стен маленькой каморки были выложены красноватой метлахской плиткой. В углублении освежительно переплескивалась вода.      Довольный, что хоть здесь отдохнет от непрерывного наблюдения, Иннокентий присел на корточки.      Но что-то шаркнуло по двери с той стороны. Он поднял голову и увидел, что и здесь такой же глазок с коническим раструбом, и что неотступный внимательный глаз следит за ним уже не с перерывами, а непрерывно.      Неприятно смущенный, Иннокентий выпрямился. Он еще не успел поднять пальца о готовности, как дверь растворилась.      - Руки назад. Пройдите! - невозмутимо сказала женщина.      В боксе Иннокентия потянуло узнать, который час. Он бездумно отодвинул обшлаг рукава, но {времени} больше не было.      Он вздохнул и стал рассматривать кошечку на кружке. Ему не дали углубиться в мысли. Дверь отперлась. Еще какой-то новый крупнолицый широкоплечий человек в сером халате поверх гимнастерки спросил:      - Фамилия?      - Я уже отвечал! - возмутился Иннокентий.      - Фамилия? - без выражения, как радист, вызывающий станцию, повторил пришедший.      - Ну, Володин.      - Возьмите вещи. Пройдите, - бесстрастно сказал серый халат.      Иннокентий взял пальто и шапку с тумбочки и пошел. Ему показано было в ту самую первую комнату, где с него сорвали погоны, отняли часы и записные книжки.      [337] Носового платка на полу уже не было.      - Слушайте, у меня вещи отняли! - пожаловался Иннокентий.      - Разденьтесь! - ответил надзиратель в сером халате.      - Зачем? - поразился Иннокентий. Надзиратель посмотрел в его глаза простым твердым взглядом.      - Вы - русский? - строго спросил он.      - Да. - Всегда такой находчивый, Иннокентий не нашелся сказать ничего другого.      - Разденьтесь!      - А что?.. нерусским - не надо? - уныло сострил он.      Надзиратель каменно молчал, ожидая.      Изобразив презрительную усмешку и пожав плечами, Иннокентий сел на табуретку, разулся, снял мундир и протянул его надзирателю. Даже не придавая мундиру никакого ритуального значения, Иннокентий все-таки уважал свою шитую золотом одежду.      - Бросьте! - сказал серый халат, показывая на пол. Иннокентий не решался. Надзиратель вырвал у него мышиный мундир из рук, швырнул на пол и отрывисто добавил:      - Догол'а!      - То есть, к'ак догола?      - Догола!      - Но это совершенно невозможно, товарищ! Ведь здесь же холодно, поймите!      - Вас разденут силой, - предупредил надзиратель. Иннокентий подумал. Уже на него кидались - и похоже было, что кинутся еще. Поеживаясь от холода и от омерзения, он снял с себя шелковое белье и сам послушно бросил в ту же кучу.      - Носки снимите!      Сняв носки, Иннокентий стоял теперь на деревянном полу босыми безволосыми ногами, нежно-белыми, как все его податливое тело.      - Откройте рот. Шире. Скажите "а". Еще раз, длиннее: "а-а-а!" Теперь язык поднимите.      Как покупаемой лошади, оттянув Иннокентию нечи-[338] стыми руками одну щеку, потом другую, одно подглазье, потом другое, и убедившись, что нигде под языком, за щеками и в глазах ничего не спрятано, надзиратель твердым движением запрокинул Иннокентию голову так, что в ноздри ему попадал свет, затем проверил оба уха, оттягивая за раковины, велел распялить пальцы и убедился, что нет ничего между пальцами, еще - помахать руками, и убедился, что под мышками также нет ничего. Тогда тем же машинно-неопровержимым голосом он скомандовал:      - Возьмите в руки член. Заверните кожицу. Еще. Так, достаточно. Отведите член вправо вверх. Влево вверх. Хорошо, опустите. Станьте ко мне спиной. Расставьте ноги. Шире. Наклонитесь вперед до пола. Ноги - шире. Ягодицы - разведите руками. Так. Хорошо. Теперь присядьте на корточки. Быстро! Еще раз!      Думая прежде об аресте, Иннокентий рисовал себе неистовое духовное единоборство с государственным Левиафаном. Он был внутренне напряжен, готов к высокому отстаиванию своей судьбы и своих убеждений. Но он никак не представлял, что это будет так просто и тупо, так неотклонимо. Люди, которые встретили его на Лубянке, низко поставленные, ограниченные, были равнодушны к его индивидуальности и к поступку, приведшему его сюда, - зато зорко внимательны к мелочам, к которым Иннокентий не был подготовлен и в которых не мог сопротивляться. Да и что могло бы значить и какой выигрыш принесло бы его сопротивление? Каждый раз по отдельному поводу от него требовали как будто ничтожного пустяка по сравнению с предстоящим ему великим боем - и не стоило даже упираться по такому пустяку - но вся в совокупности методическая околичность процедуры начисто сламливала волю взятого арестанта.      И вот, снося все унижения, Иннокентий подавленно молчал.      Обыскивающий указал голому Иннокентию перейти ближе к двери и сесть там на табуретке. Казалось немыслимым коснуться обнаженной частью тела еще этого нового холодного предмета. Но Иннокентий сел и очень скоро с приятностью обнаружил, что деревянная табуретка стала как бы греть его.      [339] Много острых удовольствий испытал за свою жизнь Иннокентий, но это было новое, никогда не изведанное. Прижав локти к груди и подтянув колени повыше, он почувствовал себя еще теплей.      Так он сидел, а обыскивающий стал у груды его одежды и начал перетряхивать, перещупывать и смотреть на свет. Проявив человечность, он недолго задержал кальсоны и носки. В кальсонах он только тщательно промял, ущип за ущипом, все швы и рубчики и бросил их под ноги Иннокентию. Носки он отстегнул от резиновых держалок, вывернул наизнанку и бросил Иннокентию. .Прощупав рубчики и складки нижней сорочки, он бросил к двери и ее, так что Иннокентий мог одеться, все более возвращая телу блаженную теплоту.      Затем обыскивающий достал большой складной нож с грубой деревянной ручкой, раскрыл его и принялся за ботинки. С презрением вышвырнув из ботинок обломки маленького карандаша, он стал с сосредоточенным лицом многократно перегибать подошвы, ища внутри чего-то твердого. Взрезав ножом стельку, он, действительно, извлек оттуда какой-то кусок стальной полосы и отложил на стол. Затем достал шило и проколол им наискось один каблук.      Иннокентий неподвижным взглядом следил за его работой и имел силу подумать, как должно ему надоесть год за годом перещупывать чужое белье, прорезать обувь и заглядывать в задние проходы. Оттого и лицо обыскивающего имело черствое неприязненное выражение.      Но эти проблескивающие иронические мысли угасли в Иннокентии от тоскливого ожидания и наблюдения. Обыскивающий стал спарывать с мундира все золотое шитье, форменные пуговицы, петлицы. Затем он вспарывал подкладку и шарил под ней. Не меньше времени он возился со складками и швами брюк. Еще больше доставило ему хлопот зимнее пальто - там, в глуби ваты, надзирателю слышался, наверно, какой-то неватный шелест (зашитая записка? адреса? ампула с ядом?) - и, вскрыв подкладку, он долго искал в вате, сохраняя выражение столь сосредоточенное и озабоченное, как если б делал операцию на человеческом сердце.      Очень долго, может быть более часа, продолжался [340] обыск. Наконец, обыскивающий стал собирать трофеи: подтяжки, резиновые держалки для носков (он еще раньше объявил Иннокентию, что те и другие не разрешается иметь в тюрьме), галстук, брошь от галстука, запонки, кусок стальной полоски, два обломка карандаша, золотое шитье, все форменные отличия и множество пуговиц. Только тут Иннокентий допонял и оценил разрушительную работу. Не прорезы в подошве, не отпоротая подкладка, не высовывающаяся в подмышечных проймах пальто вата - но отсутствие почти всех пуговиц именно в то время, когда его лишали и подтяжек, из всех издевательств этого вечера почему-то особенно поразило Иннокентия.      - Зачем вы срезали пуговицы? - воскликнул он.      - Не положены, - буркнул надзиратель.      - То есть, как? А в чем же я буду ходить?      - Веревочками завяжете, - хмуро ответил тот, уже в двери.      - Что за чушь? Какие веревочки? Откуда я их возьму?..      Но дверь захлопнулась и заперлась.      Иннокентий не стал стучать и настаивать: он сообразил, что на пальто и еще кое-где пуговицы оставили, и уже этому надо радоваться.      Он быстро воспитывался здесь.      Не успел он, поддерживая падающую одежду, походить по своему новому помещению, наслаждаясь его простором и разминая ноги, как опять загремел ключ в двери, и вошел новый надзиратель в халате белом, хоть и не первой чистоты. Он посмотрел на Иннокентия как на давно знакомую вещь, всегда находившуюся в этой комнате, и отрывисто приказал:      - Разденьтесь догола!      Иннокентий хотел ответить возмущением, хотел быть грозным, на самом же деле из его перехваченного обидой горла вырвался неубедительный протест каким-то цыплячьим голосом:      - Но ведь я только что раздевался! Неужели не могли предупредить?      Очевидно - не могли, потому что нововошедший невыразительным скучающим взглядом следил, скоро ли будет выполнено приказание.      [341] Во всех здешних больше всего поражала Иннокентия их способность молчать, когда нормальные люди отвечают.      Входя уже в ритм беспрекословного безвольного подчинения, Иннокентий разделся и разулся.      - Сядьте! - показал надзиратель на ту самую табуретку, на которой Иннокентий уже так долго сидел.      Голый арестант сел покорно, не задумываясь - зачем. (Привычка вольного человека - обдумывать свои поступки прежде, чем их делать, быстро отмирала в нем, так как другие успешно думали за него.) Надзиратель жестко обхватил его голову пальцами за затылок. Холодная режущая плоскость машинки с силой придавилась к его темени.      - Что вы делаете? - вздрогнул Иннокентий, со слабым усилием пытаясь высвободить голову из захвативших пальцев. - Кто вам дал право? Я еще не арестован! - (Он хотел сказать - обвинение еще не доказано.) Но парикмахер, все так же крепко держа его голову, молча продолжал стричь. И вспышка сопротивления, возникшая было в Иннокентии, погасла. Этот гордый молодой дипломат, с таким независимо-небрежным видом сходивший по трапам трансконтинентальных самолетов, с таким рассеянным сощуром смотревший на дневное сияние сновавших вокруг него европейских столиц, - был сейчас голый квелый костистый мужчина с головой, остриженной наполовину.      Мягкие светло-каштановые волосы Иннокентия падали грустными беззвучными хлопьями, как падает снег. Он поймал рукой один клок и нежно перетер его в пальцах. Он ощутил, что любил себя и свою отходящую жизнь.      Он еще помнил свой вывод: покорность будет истолкована как виновность. Он помнил свое решение сопротивляться, возражать, спорить, требовать прокурора, - но вопреки разуму его волю сковывало сладкое безразличие замерзающего на снегу.      Кончив стричь голову, парикмахер велел встать, по очереди поднять руки и выстриг под мышками. Потом сам присел на корточки и тою же машинкой стал стричь Иннокентию лобок. Это было необычно, очень щекотно. Иннокентий невольно поежился, парикмахер цыкнул.      [342]      - Одеваться можно? - спросил Иннокентий, когда процедура окончилась.      Но парикмахер не сказал ни слова и запер дверь.      Хитрость подсказывала Иннокентию не спешить одеваться на этот раз. В остриженных нежных местах он испытывал неприятное покалывание. Проводя по непривычной голове (с детства не помнил себя наголо остриженным), он нащупывал странную короткую щетинку и неровности черепа, о которых не знал.      Все же он надел белье, а когда стал влезать в брюки - загремел замок, вошел еще новый надзиратель с мясистым фиолетовым носом. В руках он держал большую картонную карточку.      - Фамилия?      - Володин, - уже не сопротивляясь, ответил арестант, хотя ему становилось дурно от этих бессмысленных повторений.      - Имя-отчество?      - Иннокентий Артемьич.      - Год рождения?      - Тысяча девятьсот девятнадцатый.      - Место рождения?      - Ленинград.      - Разденьтесь догола.      Плохо соображая, что происходит, он доразделся. При этом нижняя сорочка его, положенная на край стола, упала на пол - но это не вызвало в нем брезгливости, и он не наклонился за нею.      Надзиратель с фиолетовым носом стал придирчиво осматривать Иннокентия с разных сторон и все время записывал свои наблюдения в карточке. По большому вниманию к родинкам, к подробностям лица, Иннокентий понял, что записывают его приметы.      Ушел и этот.      Иннокентий безучастно сидел на табуретке, не одеваясь.      Опять загремела дверь. Вошла полная черноволосая дама в снежно-белом халате. У нее было надменное грубое лицо и интеллигентные манеры.      Иннокентий очнулся, бросился за кальсонами, чтобы прикрыть наготу. Но женщина окинула его презритель-[343] ным, совсем не женским взглядом и, выпячивая и без того оттопыренную нижнюю губу, спросила:      - Скажите, у вас - вшей нет?      - Я - дипломат, - обиделся Иннокентий, твердо глядя в ее черные глаза и по-прежнему держа перед собой кальсоны.      - Ну, так что из этого? Какие у вас жалобы?      - За что меня арестовали? Дайте прочесть ордер! Дайте прокурора! - оживясь, зачастил Иннокентий.      - Вас не об этом спрашивают, - устало нахмурилась женщина. - Вензаболевания отрицаете?      - Что?      - Гонореей, сифилисом, мягким шанкром не болели? Проказой? Туберкулезом? Других жалоб нет?      И ушла, не дожидаясь ответа.      Вошел самый первый надзиратель с долгим лицом. Иннокентий даже с симпатией его встретил, потому что он не издевался над ним и не причинял зла.      - Почему не одеваетесь? - сурово спросил надзиратель. - Оденьтесь быстро.      Не так это было легко! Оставшись запертым, Иннокентий бился, как заставить брюки держаться без помочей и без многих пуговиц. Не имея возможности использовать опыт десятков предыдущих арестантских поколений, Иннокентий принахмурился и решил задачу сам, - как и миллионы его предшественников тоже решили сами. Он догадался, откуда ему достать "веревочки": брюки в поясе и в ширинке надо было связать шнурками от ботинок. (Только теперь Иннокентий досмотрелся: со шнурков его были сорваны металлические наконечники. Он не знал, зачем еще это. Лубянские инструкции предполагали, что таким наконечником арестант может покончить с собой.) Полы мундира он уже не связывал.      Сержант, убедясь в глазок, что арестованный одет, отпер дверь, велел взять руки назад и отвел еще в одну комнату. Там был уже знакомый Иннокентию надзиратель с фиолетовым носом.      - Снимите ботинки! - встретил он Иннокентия. Это не представляло теперь трудности, так как ботинки без шнурков и сами легко спадали (заодно, лишенные [344] резинок, сбивались к ступням и носки).      У стены стоял медицинский измеритель роста с вертикальной белой шкалой. Фиолетовый нос подогнал Иннокентия спиной, опустил ему на макушку передвижную планку и записал рост.      - Можно обуться, - сказал он.      А долголицый в дверях предупредил:      - Руки назад!       Руки назад! - хотя до бокса |8 было два шага наискосок по коридору.      И снова Иннокентий был заперт в своем боксе.      За стеной все так же взгуживала и смолкала таинственная машина.      Иннокентий, держа пальто на руках, обессиленно опустился на табуретку. С тех пор, как он попал на Лубянку, он видел только ослепительный электрический свет, близкие тесные стены и равнодушно-молчаливых тюремщиков. Процедуры, одна другой нелепее, казались ему издевательскими. Он не видел, что они составляли логическую осмысленную цепь: предварительный обыск оперативниками, арестовавшими его; установление личности арестованного; прием арестованного (заочно, в канцелярии) под расписку тюремной администрацией; основной приемный тюремный обыск; первая санобработка; запись примет; медицинский осмотр. Процедуры укачали его, они лишили его здравого разума и воли к сопротивлению. Его единственным мучительным желанием было сейчас - спать. Решив, что его пока оставили в покое, не видя, как устроиться иначе, и приобретя за три первых лубянских часа новые понятия о жизни, он поставил табуретку поверх тумбочки, на пол бросил свое пальто из тонкого драпа с каракулевым воротником и лег на него по диагонали бокса. При этом спина его лежала на полу, голова круто поднималась одним углом бокса, а ноги, согнутые в коленях, корчились в другом углу. Но первое мгновение члены еще не затекли - и он ощущал наслаждение.      Однако, он не успел отойти в обволакивающий сон, как дверь распахнулась с особенным нарочитым грохотом.      - Встаньте! - прошипела женщина. Иннокентий едва пошевельнул веками.      - Встаньте! Встаньте!! - раздавались над ним за-[345] клинания.      - Но если я хочу спать?      - Встаньте!!! - властно и уже громко окрикнула наклонившаяся над ним, как Медуза в сновидении, женщина.      Из своего переломленного положения Иннокентий с трудом поднялся на ноги.      - Так отведите меня, где можно лечь поспать, - вяло сказал он.      - Не положено! - отрубила Медуза в небесных погонах и хлопнула дверью.      Иннокентий прислонился к стене, выждал, пока она долго изучала его в глазок, и еще, и еще раз.      И опять опустился на пальто, воспользовавшись отлучкой Медузы.      И уже сознание его прерывалось, как вновь загрохотала дверь.      Новый высокий сильный мужчина, который был бы удалым молотобойцем или камнеломом, в белом халате стоял на пороге.      - Фамилия? - спросил он.      - Володин.      - С вещами!      Иннокентий сгреб пальто и шапку и с тусклыми глазами, пошатываясь, пошел за надзирателем. Он был до крайней степени измучен и плохо чувствовал ногами, ровный ли под ним пол. Он не находил в себе сил к движению и готов был бы тут же лечь посреди коридора.      Через какой-то узкий ход, пробитый в толстой стене, его перевели в другой коридор, погрязней, откуда открыли дверь в предбанник и, выдав кусок бельевого мыла величиной меньше спичечной коробки, велели мыться.      Иннокентий долго не решался. Он привык к назеркаленной чистоте ванных комнат, обложенных кафелем, в этом же деревянном предбаннике, который рядовому человеку показался бы вполне чистым, ему пришлось отвратительно грязно. Он едва выбрал достаточно сухое место на скамье, разделся там, с брезгливостью перешел по мокрым решеткам, по которым было наслежено и босиком и в ботинках. Он с удовольствием бы не раздевался и не мылся вовсе, но дверь предбанника отперлась, и мо-[346] лотобоец в белом халате скомандовал ему идти под душ.      За простой нетюремной тонкой дверью с двумя пустыми неостекленными прорезами была душевая. Над четырьмя решетками, которые Иннокентий тоже определил как грязные, нависали четыре душа, дававшие прекрасную горячую и холодную воду, также не оцененную Иннокентием. Четыре душа были предоставлены для одного человека! - но Иннокентий не ощутил никакой радости (если б он знал, что в мире зэков чаще моются четыре человека под одним душем, он бы больше оценил свое шестнадцатикратное преимущество). Выданное ему отвратительное вонючее мыло (за тридцать лет жизни он не держал в руках такого и даже не знал, что такое существует) он гадливо выбросил еще в предбаннике. Теперь за пару минут он кое-как отплескался, главным образом смывая волосы после стрижки, в нежных местах коловшие его, - и с ощущением, что он не помылся здесь, а набрался грязи, вернулся одеваться.      Но зря. Лавки предбанника были пусты, вся его великолепная, хотя и обкарнанная одежда унесена, и только ботинки уткнулись носами под лавки. Наружная дверь была заперта, глазок закрыт щитком. Иннокентию не оставалось ничего другого, как сесть на лавку обнаженно скульптурным, подобно родэновскому "Мыслителю", и размышлять, обсыхая.      Затем ему выдали грубое застиранное тюремное белье с черными штампами "Внутренняя тюрьма" на спине и на животе и с такими же штампами вафельную вчетверо сложенную квадратную тряпочку, о которой Иннокентий не сразу догадался, что она считалась полотенцем. Пуговицы на белье были картонно-матерчатые, но и их не хватало; были тесемки, но и те местами оборваны. Кургузые кальсоны оказались Иннокентию коротки, тесны и жали в промежности. Рубаха, наоборот, попалась очень просторна, рукава спускались на пальцы. Обменить белье отказались, так как Иннокентий испортил пару тем, что надел ее.      В полученном нескладном белье Иннокентий еще долго сидел в предбаннике. Ему сказали, что верхняя одежда его в "прожарке". Слово это было новое для Иннокентия. Даже за всю войну, когда страна была испещрена про-[347] жарками, - они нигде не стали на его пути. Но бессмысленным издевательствам сегодняшней ночи была вполне под стать и прожарка одежды (представлялась какая-то большая адская сковорода).      Иннокентий пытался трезво обдумать свое положение и что ему делать, но мысли путались и мельчились: то об узких кальсонах, то о сковороде, на которой лежал сейчас его китель, то о пристальном глазе, уступая место которому часто отодвигался щиток глазка.      Баня разогнала сон, но исполегающая слабость владела Иннокентием. Хотелось лечь на что-нибудь сухое и нехолодное - и так лежать без движения, возвращая себе истекающие силы. Однако, голыми ребрами на влажные угловатые рейки скамьи (и рейки были вразгонку, не сплошь) он лечь не решался.      Открылась дверь, но принесли не одежду из прожарки. Рядом с банным надзирателем стояла румяная широколицая девушка в гражданском. Стыдливо прикрывая недостатки своего белья, Иннокентий подошел к порогу. Велев Иннокентию расписаться на копии, девушка передала ему розовую квитанцию о том, что сего 26-го декабря Внутренней Тюрьмой МГБ СССР приняты от      Володина И. А. на хранение: часы желтого металла, | часов... |      механизма...; автоматическая ручка с отделкой из желтого металла и таким же пером; заколка-брошь для галстука с красным камнем в оправе; запонки синего камня - одна пара.      И опять Иннокентий ждал, поникнув. Наконец принесли одежду. Пальто вернулось холодное и в сохранности, китель же с брюками и верхняя сорочка - измятые, поблекшие и еще горячие.      - Неужели и мундир не могли сберечь, как пальто? - возмутился Иннокентий.      - Шуба мех имеет. Понимать надо! - наставительно ответил молотобоец.      Даже собственная одежда стала после прожарки противна и чужа. Во всем      чужом и неудобном Иннокентий опять отведен был в свой бокс |8.      Он попросил и жадно выпил две кружки воды все с тем же изображением кошечки.      Тут к нему пришла еще одна девица и под расписку [348] выдала голубую квитанцию о том, что сего 27-го декабря Внутренней Тюрьмой МГБ СССР приняты от Володина И. А. сорочка нижняя шелковая одна, кальсоны шелковые одни, подтяжки брючные и галстук.      Все так же погуживала таинственная машина. Оставшись опять запертым, Иннокентий сложил руки на тумбочке, положил на них голову и сделал попытку сидя заснуть.      - Нельзя! - сказал, отперев дверь, новый сменившийся надзиратель.      - Что нельзя?      - Голову класть нельзя!      В путающихся мыслях Иннокентий ждал еще.      Опять принесли квитанцию, уже на белой бумаге, о том, что Внутренней Тюрьмой МГБ СССР принято от Володина И. А. 123 (сто двадцать три) рубля.      И снова пришли - лицо опять новое - мужчина в синем халате поверх дорогого коричневого костюма.      Каждый раз, принося квитанцию, спрашивали его фамилию. И теперь спросили все снова: Фамилия? Имя, отчество? Год рождения? Место рождения? - после чего пришедший приказал:      - Слегка!      - Что слегка? - оторопел Иннокентий.      - Ну, слегка, без вещей! Руки назад! - в коридоре все команды подавались вполголоса, чтоб не слышали другие боксы.      Щелкая языком все для той же невидимой собаки, мужчина в коричневом костюме провел Иннокентия через главную выходную дверь еще каким-то коридором в большую комнату уже не тюремного типа - со шторами, задернутыми на окнах, с мягкой мебелью, письменными столами. Посреди комнаты Иннокентия посадили на стул. Он понял, что его сейчас будут допрашивать.      Отрицать! Все начисто отрицать! Изо всех сил отрицать!      Но вместо этого из-за портьеры выкатили полированный коричневый ящик фотокамеры, с двух сторон включили на Иннокентия яркий свет, сфотографировали его один раз в лоб, другой раз в профиль.      Приведший Иннокентия начальник, беря поочередно [349] каждый палец его правой руки, вываливал его мякотью о липкий черный валик, как бы обмазанный штемпельною краской, отчего все пять пальцев стали черными на концах. Затем, равномерно раздвинув пальцы Иннокентия, мужчина в синем халате с силой прижал их к бланку и оторвал резко. Пять черных отпечатков с белыми извилинами остались на бланке.      Еще так же измазали и отпечатали пальцы левой руки. Выше отпечатков на бланке было написано:            Володин Иннокентий Артемьевич, 1919, г. Ленинград,            а еще выше - жирными черными типографскими знаками:            ХРАНИТЬ ВЕЧНО!            Прочтя эту формулу, Иннокентий содрогнулся. Что-то мистическое было в ней, что-то выше человечества и Земли.      Мылом, щеточкой и холодной водой ему дали оттирать пальцы над раковиной. Липкая краска плохо поддавалась этим средствам, холодная вода скатывалась с нее. Иннокентий сосредоточенно тер намыленной щеткой кончики пальцев, и не спрашивал себя, насколько логично, что баня была до снятия отпечатков.      Его неустоявшийся измученный мозг охватила эта подавляющая космическая формула:            ХРАНИТЬ ВЕЧНО!                  93            Никогда в жизни у Иннокентия не было такой протяжной бесконечной ночи. Он всю напролет ее не спал, и так много самых разных мыслей протолпилось сквозь его голову за эту ночь, как в обыденной спокойной жизни не бывает за месяц. Был простор поразмыслить и во время долгого спарывания золотого шитья с дипломатического мундира, и во время полуголого сидения в бане и во многих боксах, смененных за ночь.      [350] Его поразила верность эпитафии: "Хранить вечно".      В самом деле, докажут или не докажут, что по телефону говорил именно он, - но, раз арестовав, его отсюда уже не выпустят. Лапу Сталина он знал - она никого не возвращала к жизни. Впереди был или расстрел или пожизненное одиночное заключение. Что-нибудь остужающее кровь, вроде Сухановского монастыря, о котором ходят легенды. Это будет не шлиссельбургский приют для престарелых - запретят днем сидеть, запретят годами говорить - и никто никогда не узнает о нем, и сам он не будет знать ни о чем в мире, хотя бы целые континенты меняли флаги или высадились бы люди на луне. А в последний день, когда сталинскую банду заарканят для второго Нюрнберга - Иннокентия и его безгласных соседей по монастырскому коридору перестреляют в одиночках, как уже расстреливали, отступая, коммунисты - в 41-м, нацисты - в 45-м.      Но разве он боится смерти?      С вечера Иннокентий был рад всякому мелкому событию, всякому открыванию двери, нарушающему его одиночество, его непривычное сидение в западне. Сейчас наоборот - хотелось додумать некую важную, еще не уловленную им мысль - и он рад был, что его отвели в прежний бокс и долго не беспокоили, хотя непрестанно подсматривали в глазок.      Вдруг будто снялась тонкая пелена с мозга, - и отчетливо само проступило, что он думал и читал днем:      "Вера в бессмертие родилась из жажды ненасытных людей. Мудрый найдет срок нашей жизни достаточным, чтоб обойти весь круг достижимых наслаждений..." Ах, разве о наслаждениях речь! Вот у него были деньги, костюмы, почет, женщины, вино, путешествия - но все эти наслаждения он бы швырнул сейчас в преисподнюю за одну только справедливость! Дожить до конца этой шайки и послушать ее жалкий лепет на суде!      Да, у него было столько благ! - но никогда не было самого бесценного блага: свободы говорить, что думаешь, свободы явного общения с равными по уму людьми. Неизвестных ни в лицо, ни по имени - сколько их было здесь, за кирпичными перегородками этого здания! И как обидно умереть, не обменявшись с ними умом и [351] душой!      Хорошо сочинять философию под развесистыми ветками в недвижимые, застойно-благополучные эпохи!      Сейчас, когда не было карандаша и записной книжки, тем дороже ему казалось все, что выплывало из тьмы памяти. Явственно вспомнилось:      "Не должно бояться телесных страданий. Продолжительное страдание всегда незначительно, значительное - непродолжительно." Вот например, без сна, без воздуха сидеть сутки в таком боксе, где нельзя распрямить, вытянуть ног, это какое страдание - продолжительное или непродолжительное? незначительное или значительное? Или - десять лет в одиночке и ни слова вслух?..      Там, в комнате фотографии и дактилоскопии, Иннокентий заметил, что шел второй час ночи. Сейчас может быть уже и третий. Вздорная мысль теперь вклинилась в голову, вытесняя серьезные: его часы положили в камеру хранения, до конца завода они еще будут идти, потом остановятся - и никто больше не будет их заводить, и с этим положением стрелок они дождутся или смерти хозяина или конфискации себя в числе всего имущества. Так вот интересно, сколько ж они будут тогда показывать?      А Дотти ждет его в оперетту? Ждала... Звонила в министерство? Скорей всего, что нет: сразу же явились к ней с обыском. Огромная квартира! Там пятерым человекам не переворошить за ночь. А что найдут, дураки?..      Дотти не посадят - последний год врозь спасет ее.      Возьмет развод, выйдет замуж.      А может и посадят. У нас все возможно.      Тестя остановят по службе - пятно! То-то будет блеваться, отмежевываться!      Все, кто знал советника Володина, верноподданно вычеркнут его из памяти.      Глухая громада задавит его - и никто на Земле никогда не узнает, как щуплый белотелый Иннокентий пытался спасти цивилизацию!      А хотелось бы дожить и узнать: чем все это кончится?      Побеждает в истории всегда одна сторона, но никогда - идеи одной стороны. Идеи сливаются, у них своя жизнь.      [352] Победитель всегда мало, или много, или даже все занимает у побежденного.      Все сольется... "Пройдет вражда племен." Исчезнут государственные границы, армии. Созовут мировой парламент. Изберут президента планеты. Он обнажит голову перед человечеством и скажет:      - С вещами!      - А?..      - С вещами!      - С какими вещами?      - Ну, с барахлом.      Иннокентий поднялся, держа в руках пальто и шапку, особо милые ему теперь за то, что не попорчены были в прожарке. В раствор двери, отклоняя коридорного, проник смуглый лихой (где набирали этих гвардейцев? для каких тягот?) старшина с голубыми погонами и, сверяясь с бумажкой, спросил:      - Фамилия?      - Володин.      - Имя-отчество?      - Сколько раз можно?      - Имя-отчество?      - Иннокентий Артемьич.      - Год рождения?      - Девятьсот девятнадцатый.      - Место рождения?      - Ленинград.      - С вещами. Пройдите!      И пошел вперед, условно щелкая.      На этот раз они вышли во двор, в черноте крытого двора опустились еще на несколько ступенек. Не ведут ли расстреливать? - вступила мысль. Говорят, расстреливают всегда в подвалах и всегда ночью.      В эту трудную минуту пришло такое спасительное возражение: а зачем бы тогда выдавали три квитанции? Нет, не расстрел еще!      (Иннокентий еще верил в мудрую согласованность всех щупалец МГБ друг с другом.) Все так же щелкая языком, лихой старшина завел его в здание и через темный тамбур вывел к лифту. Какая-то женщина с кипой выглаженного серовато-желтова-[353] того белья стояла сбоку и смотрела, как Иннокентия вводили в лифт. И хотя эта молодая прачка была некрасива, низка по общественному положению и смотрела на Иннокентия тем же непроницаемым, равнодушно-каменным взглядом, как и все механические кукло-люди Лубянки, но Иннокентию при ней, как и при девушках из камер хранения, приносивших розовую, голубую и белую квитанцию, стало больно, что она видит его в таком растерзанном и жалком состоянии и может подумать о нем с нелестным сожалением.      Впрочем, и эта мысль исчезла так же быстро, как и пришла. Все равно ведь - "хранить вечно!"...      Старшина закрыл лифт и нажал кнопку этажа - но номеров этажей не было обозначено.      Едва загудели моторы лифта - Иннокентий сразу узнал в этом гудении ту таинственную машину, которая перемалывала кости за стеной его бокса.      И улыбнулся безрадостно.      Хотя эта приятная ошибка теперь ободрила его.      Лифт остановился. Старшина вывел Иннокентия на лестничную площадку и сразу же - в широкий коридор, где мелькало много надзирателей с небесными погонами и белыми лычками. Один из них запер Иннокентия в бокс без номера, на этот раз просторный, с десяток квадратных метров, неярко освещенный, со стенами, сплошь выкрашенными оливковой масляной краской. Бокс этот или камера вся была пуста, казалась не очень чистой, в ней был истертый цементный пол, к тому же и прохладно, это усиливало общую неприютность. Был и здесь глазок.      Снаружи сдержанно доносилось многое шарканье сапог по полу. Видимо надзиратели непрерывно приходили и уходили. Внутренняя тюрьма жила большой ночной жизнью.      Раньше Иннокентий думал, что будет постоянно помещен в тесном      ослепительном жарком боксе | 8 - и терзался оттого, что там негде      протянуть ног, свет режет глаза и дышать тяжело. Теперь он понял свою ошибку, понял, что будет жить в этом просторном неприютном безномерном боксе - и страдал, что ноги будут зябнуть от цементного пола, постоянное снование и шарканье за дверьми будет раздражать, а недостаток света - угне-[354] тать. Как здесь необходимо окно! - хоть самое бы маленькое, хоть такое, какое устраивают в оперных декорациях тюремных подвалов - но и его не было.      Из эмигрантских мемуаров нельзя было себе этого представить: коридоры, лестницы, множество дверей, ходят офицеры, сержанты, обслуга, снует в разгаре ночи Большая Лубянка, но нигде больше нет ни одного арестанта, нельзя встретить себе подобного, нельзя услышать неслужебного слова, да и служебных почти не говорят. И кажется, что все огромное министерство не спит в эту ночь из-за одного тебя, одним тобою и твоим преступлением занято.      Уничтожающая идея первых часов тюрьмы состоит в том, чтобы отобщить новичка от других арестантов, чтоб никто не подбодрил его, чтоб на него одного давило тупее, поддерживающее весь разветвленный многотысячный аппарат.      Мысли Иннокентия приняли страдательное направление. Его телефонный звонок казался ему уже не великим поступком, который будет вписан во все истории XX века, а необдуманным и главное бесцельным самоубийством. Он так и слышал надменно-небрежный голос американского атташе, его нечистое произношение: "А кто такой {ей?"} Дурак, дурак! Он, наверно, и послу не доложил. И все - впустую. О, каких дураков выращивает сытость!      Теперь было где походить по боксу, но у истомленного, изведенного процедурами Иннокентия не было на это сил. Он прошелся раза два, сел на лавку и плетьми опустил руки мимо ног.      Сколько великих беззвестных потомству намерений погребали в себе эти стены, запирали в себе эти боксы!      Проклятая, проклятая страна! Все горькое, что глотает она, оказывается лекарством лишь для других. Ничего для себя!..      Счастливая какая-нибудь Австралия! - забралась к черту на кулижки и живет себе без бомбежек, без пятилеток, без дисциплины.      И зачем он погнался за атомными ворами? - уехал бы в Австралию и остался бы там частным лицом!..      Это сегодня бы или завтра Иннокентий вылетал бы [355] в Париж, а там в Нью-Йорк!..      И когда он представил себе не поездку за границу вообще, а именно в эти наступающие сутки - у него перехватило дух от недостижимости свободы. Впору было стены камеры царапать ногтями, чтоб дать выход досаде!..      Но от этого нарушения тюремных правил его предохранило открытие двери. Снова проверили его "установочные данные", на что Иннокентий отвечал как во сне, и велели выйти "с вещами". Так как Иннокентий несколько озяб в боксе, то шапка была у него на голове, а пальто наброшено на плечи. Он так и хотел выйти, не ведая, что это давало ему возможность нести под пальто два заряженных пистолета или два кинжала. Ему скомандовали надеть пальто в рукава и лишь таким образом обнажившиеся кисти рук взять за спину.      Опять защелкали языком, повели на ту лестницу, где ходил лифт, и по лестнице вниз. Самое интересное в положении Иннокентия было - запоминать, сколько поворотов он сделал, сколько шагов, чтобы потом на досуге понять расположение тюрьмы. Но в ощущении мира в нем свершился такой передвиг, что шел он в бесчувствии и не заметил, на много ли они спустились - как вдруг из какого-то еще коридора навстречу им показался другой рослый надзиратель, так же напряженно щелкающий, как и тот, что шел перед Иннокентием. Надзиратель, ведший Иннокентия, порывисто отворил дверь зеленой фанерной будки, загромождавшей и без того тесную площадку, затолкнул туда Иннокентия и притворил за собою дверцу. Внутри было только-только где стать, и шел рассеянный свет с потолка: будка, оказалось, не имела крыши, и туда попадал свет лестничной клетки.      Естественным человеческим порывом было бы - громко протестовать, но Иннокентий, уже привыкая к непонятным передрягам и втягиваясь в лубянскую молчанку, был безмолвно покорен, то есть, делал то самое, что и требовалось тюрьме.      Ах, вот отчего, наверно, все на Лубянке щелкали: этим предупреждали, что ведут арестованного. Нельзя было арестанту встретиться с арестантом! Нельзя было в его глазах черпнуть себе поддержки!..      Того, другого, провели - Иннокентия выпустили из [356] будки и повели дальше.      И здесь-то, на ступенях последнего пройденного им марша, Иннокентий заметил: как были стерты ступени! - ничего похожего нигде за всю жизнь он не видел. От краев к середине они были вытерты овальными ямами на половину толщины.      Он содрогнулся: за тридцать лет сколько ног! сколько раз! должны были здесь прошаркать, чтобы так истереть камень! И из каждых двух шедших один был надзиратель, а другой - арестант.      На площадке этажа была запертая дверь с обрешеченной форточкой, плотно закрытой. Здесь Иннокентия постигла еще новая участь - быть поставленным лицом к стене. Все же краем глаза он видел, как сопровождающий позвонил в электрический звонок, как сперва недоверчиво открылась, потом закрылась форточка. Затем громкими поворотами ключа отперлась дверь, и некто вышедший, не видимый Иннокентию, стал его спрашивать:      - Фамилия?      Иннокентий естественно оглянулся, как привыкли люди смотреть друг на друга при разговоре, - и успел разглядеть какое-то не мужское и не женское лицо, пухлое, мягкомясое, с большим красным пятном от обвара, а пониже лица - золотые погоны лейтенанта. Но тот одновременно крикнул на Иннокентия:      - Не оборачиваться! - и продолжал все те же надоевшие вопросы, на которые Иннокентий отвечал куску белой штукатурки перед собой.      Убедясь, что арестант продолжает выдавать себя за того, кто обозначен в карточке, и продолжает помнить свой год и место рождения, мягкомясый лейтенант сам позвонил в дверь, из осторожности тем временем запертую за ним. Снова недоверчиво оттянули форточный задвиг, в отверстие посмотрели, форточку задвинули и громкими поворотами отперли дверь.      - Пройдите! - резко сказал мягкомясый красно-обваренный лейтенант.      Они вступили внутрь - и дверь за ними громкими поворотами заперлась.      Иннокентий едва успел увидеть расходящийся натрое - вперед, вправо и влево, сумрачный коридор со многи-[357] ми дверьми и слева у входа - стол, шкафчик с гнездами и еще новых надзирателей, - как лейтенант негромко, но явственно скомандовал ему в тишине:      - Лицом к стене! Не двигаться!      Глупейшее состояние - близко смотреть на границу оливковой панели и белой штукатурки, чувствуя на своем затылке несколько пар враждебных глаз.      Очевидно, разбирались с его карточкой, потом лейтенант скомандовал почти шепотом, ясным в глубокой тишине:      - В третий бокс!      От стола отделился надзиратель и, ничуть не звеня ключами, пошел по полстяной дорожке правого коридора.      - Руки назад. Пройдите! - очень тихо обронил он. По одну сторону их хода тянулась та же равнодушная оливковая стена в три поворота, с другой минуло несколько дверей, на которых висели зеркальные овалики номеров:      "47" "48" "49".      а под ними - навесы, закрывающие глазки. С теплотой от того, что так близко - друзья, Иннокентий ощутил желание отодвинуть навесик, прильнуть на миг к глазку, посмотреть на замкнутую жизнь камеры, - но надзиратель быстро увлекал вперед, а главное - Иннокентий уже успел проникнуться тюремным повиновением, хотя чего еще можно было бояться человеку, вступившему в борьбу вокруг атомной бомбы?      Несчастным образом для людей и счастливым образом для правительств человек устроен так, что пока он жив, у него всегда есть еще что отнять. Даже пожизненно-заключенного, лишенного движения, неба, семьи и имущества, можно, например, перевести в мокрый карцер, лишить горячей пищи, бить палками - и эти мелкие последние наказания так же чувствительны человеку, как прежнее низвержение с высоты свободы и преуспеяния. И чтобы избежать этих досадных последних наказаний, арестант равномерно выполняет ненавистный ему унизительный тюремный режим, медленно убивающий в нем человека.      [358] Двери за поворотом пошли тесно одна к другой, и зеркальные овалики на них были:      "1" "2" "3" Надзиратель отпер дверь третьего бокса и движением, несколько комичным здесь, - широким радушным взмахом, отпахнул ее перед Иннокентием. Иннокентий заметил эту комичность и внимательно посмотрел на надзирателя. Это был приземистый парень с черными гладкими волосами и неровными, как будто косым ударом сабли прорезанными глазами. Вид его был недобр, не улыбались ни губы, ни глаза - но из десятков лубянских равнодушных лиц, виденных в эту ночь, злое лицо последнего надзирателя чем-то нравилось.      Запертый в боксе, Иннокентий огляделся. За ночь он мог себя считать уже специалистом по боксам, посравнив несколько. Этот бокс был божеский: три с половиной ступни в ширину, семь с половиной в длину, с паркетным полом, почти весь занят длинной и неузкой деревянной скамьей, вделанной в стену, а у самой двери стоял невделанный деревянный шестигранный столик. Бокс был, конечно, глухой, без окон, только черная решеточка отдушины высоко вверху. Еще бокс был очень высок - метра три с половиной, все эти метры были - беленые стены, сверкающие от двухсотваттной лампочки в проволочном колпаке над дверью. От лампочки в боксе было тепло, но больно глазам.      Арестантская наука - из тех, которые усваиваются быстро и прочно. На этот раз Иннокентий не обманывался: он не надеялся долго остаться в этом удобном боксе, но тем более, увидев длинную голую скамью, бывший неженка, час от часу перестающий быть неженкой, понял, что его первая и главная сейчас задача - поспать. И как звереныш, не напутствуемый матерью, под нашептывание собственной природы узнает все нужные для себя повадки, так и Иннокентий быстро изловчился простелить на лавке пальто, собрать каракулевый воротник и подвернутые рукава комом - так, что образовалась подушка. И тотчас лег. Ему показалось очень удобно. Он закрыл глаза и приготовился спать.      Но уснуть не мог! Ему так хотелось спать, когда не [359] было для этого никакой возможности! Но он прошел насквозь все стадии усталости, и дважды уже прерывал сознание одномиговой дремотой - и вот наступила возможность сна - а сна не было! Непрерывно обновляемое в нем возбуждение расколыхалось и не укладывалось никак. Отбиваясь от предположений, сожалений и соображений, Иннокентий пытался дышать равномерно и считать. Очень уж обидно не заснуть, когда всему телу тепло, ребрам гладко, ноги вытянуты сполна и надзиратель почему-то не будит!      Так пролежал он с полчаса. Уже начинала, наконец, утрачиваться связность мыслей, и из ног поднималась по телу сковывающая вязкая теплота.      Но тут Иннокентий почувствовал, что заснуть с этим сумасшедше-ярким светом нельзя. Свет не только проникал оранжевым озарением сквозь закрытые веки - он ощутимо, с невыносимою силой давил на глазное яблоко. Это давление света, никогда прежде Иннокентием не замеченное, сейчас выводило его из себя. Тщетно переворачиваясь с боку на бок и ища положения, когда бы свет не давил, - Иннокентий отчаялся, приподнялся и спустил ноги.      Щиток его глазка часто отдвигался, он слышал шуршание, - и при очередном отодвиге быстро поднял палец.      Дверь отперлась совсем бесшумно. Косенький надзиратель молча смотрел на Иннокентия.      - Я вас прошу, выключите лампу! - умоляюще сказал Иннокентий.      - Нельзя, - невозмутимо ответил косенький.      - Ну, тогда замените! Вверните лампочку поменьше! Зачем же такая большая лампа на такой маленький... бокс?      - Разговаривайте тише! - возразил косенький очень тихо. И, действительно, за его спиной могильно молчал большой коридор и вся тюрьма.      - Горит, какая положено.      И все-таки было что-то живое в этом мертвом лице! Исчерпав разговор и угадывая, что дверь сейчас закроется, Иннокентий попросил:      - Дайте воды напиться!      Косенький кивнул и бесшумно запер дверь. Неслыш-[360] но было, как по дерюжной дорожке он отошел от бокса, как вернулся - чуть звякнул вставляемый ключ, - и косенький стоял в двери с кружкой воды. Кружка, как и на первом этаже тюрьмы, была с изображением кошечки, но не в очках, без книжки и без птички.      Иннокентий с удовольствием отпил и в передышке посмотрел на неуходившего надзирателя. Тот переступил одной ногой через порог, прикрыл дверь, насколько позволяли его плечи, и, совершенно неуставно подморгнув, спросил тихо:      - Ты кем был?      Как необычно это звучало! - человеческое обращение, первое за ночь! Потрясенный живым тоном вопроса, тихостью утаенного от начальства, и затягиваемый этим непреднамеренным безжалостным словечком "был", вступая с надзирателем как бы в заговор, Иннокентий шепотом сообщил:      - Дипломатом. Государственным советником.      Косенький сочувственно покивал и сказал:      - А я был - матрос Балтийского флота! - помедлил. - За что ж тебя?      - Сам не знаю, - насторожился Иннокентий. - Ни с того, ни с сего.      Косенький сочувственно кивал.      - Так все сначала говорят, - подтвердил он. И неприлично добавил: - А сходить по... не хочешь?      - Нет еще, - отклонил Иннокентий, по слепоте новичка не зная, что сделанное ему предложение было наибольшей льготой, доступной власти надзирателя, и одним из величайших благ на земле, вне расписания не доступных арестанту.      После этого содержательного разговора дверь затворилась, и Иннокентий снова вытянулся на скамье, тщетно борясь с давлением света сквозь беззащитные веки. Он пытался прикрыть веки рукой - но затекала рука. Он догадался, что очень удобно было бы свернуть жгутиком носовой платок и прикрыть им глаза - но где же был его носовой платок?.. Остался не поднятым с пола... Какой он был глупый щенок вчера вечером!      Мелкие вещи - носовой ли платок, пустая ли спичечная коробка, суровая нитка или пластмассовая пуго-[361] вица - это теснейшие друзья арестанта! Всегда наступит момент, когда кто-то из них станет незаменим - и выручит!      Вдруг дверь открылась. Косенький из охапки в охапку передал Иннокентию полосато-красный ватный матрас. О, чудо! Лубянка не только не мешала спать - она заботилась о сне арестанта!.. В перегнутый матрас была вложена маленькая перяная подушка, наволочка, простыня - обе со штампом: "Внутренняя тюрьма", и даже серое одеяльце.      Блаженство! Вот когда он поспит! Его первые впечатления от тюрьмы были слишком унылы! С предвкушением наслаждения (и впервые в жизни делая это собственными руками) он натянул наволочку на подушку, расстелил простыню (матрас несколько свешивался со скамьи из-за узости ее), разделся, лег, накрыл глаза рукавом кителя - ничто больше не мешало! - и уже начал отходить в сон, именно в тот сладкий сон, который назвали объятиями Морфея.      Но с грохотом отперлась дверь, и косенький сказал:      - Выньте руки из-под одеяла!      - Как вынуть?! - чуть не плача воскликнул Иннокентий. - Зачем вы меня разбудили? Мне так трудно было уснуть!      - Выньте руки! - хладнокровно повторил надзиратель. - Руки должны лежать открыто.      Иннокентий подчинился. Но не так оказалось просто заснуть, держа руки сверх одеяла. Это был дьявольский расчет! Естественная укоренившаяся незамечаемая человеком привычка состоит в том, чтобы спрятать руки во сне, прижать их к телу.      Долго Иннокентий ворочался, прилаживаясь к еще одному издевательству. Но, наконец, сон стал брать верх. Сладко-ядовитая муть уже заливала сознание.      Вдруг какой-то шум в коридоре донесся до него. Начав издалека и все приближаясь, хлопали соседние двери. Какое-то слово произносилось всякий раз. Вот - рядом. Вот открылась и дверь Иннокентия:      - Подъем! - непреклонно объявил матрос балтийского флота.      - Как? Почему? - взревел Иннокентий. - Я всю [362] ночь не спал!      - Шесть часов. Подъем, как закон! - повторил матрос и пошел объявлять дальше.      И тут с особой густой силой Иннокентию захотелось спать. Он повалился в постель и сразу одеревянел.      Но тотчас же - разве минутки две он успел поспать - косенький с грохотом отпахнул дверь и повторил:      - Подъем! Подъем! Матрас - закатать в трубку!      Иннокентий приподнялся на локте и мутно посмотрел на своего мучителя, час назад казавшегося таким симпатичным.      - Но я не спал, поймите!      - Ничего не знаю.      - Ну, вот закачу матрас, встану - а что я буду делать?      - Ничего. Сидеть.      - Но - почему?      - Потому что шесть часов утра, вам говорят.      - Так я сидя усну!      - Не дам. Разбужу.      Иннокентий взялся за голову и закачался. Как будто сожаление мелькнуло по лицу косенького надзирателя.      - Умыться хотите?      - Ну, пожалуй, - раздумался Иннокентий и потянулся за одеждой.      - Руки назад! Пройдите!      Уборная была за поворотом. Отчаявшись уже заснуть в эту ночь, Иннокентий рискнул снять рубаху и обмыться холодной водой до пояса. Он вольно плескал на цементный пол просторной холодной уборной, дверь была заперта, и косенький не беспокоил его.      Может быть, он и человек, но почему он так коварно не предупредил заранее, что в шесть часов будет подъем?      Холодная вода выхлестнула из Иннокентия отравную слабость прерванного сна. В коридоре он попробовал заговорить о завтраке, но надзиратель оборвал. В боксе он ответил:      - Завтрака не будет.      - Как не будет? А что же будет?      - В восемь утра будет пайка, сахар и чай.      [363]      - Что такое пайка?      - Хлеб значит.      - А когда же завтрак?      - Не положено. Обед сразу.      - И я все время буду сидеть?      - Ну, хватит болтать!      Он уже закрыл дверь до щели, как Иннокентий успел поднять руку.      - Ну, что еще? - распахнулся матрос балтийского флота.      - У меня пуговицы обрезали, подкладку вспороли - кому отдать пришить?      - Сколько пуговиц?      Пересчитали.      Дверь заперлась, вскоре отперлась опять. Косенький протянул иглу, с десяток отдельных кусков ниток и несколько пуговиц разного размера и материала - костяные, пластмассовые, деревянные.      - Куда ж они годятся? У меня разве такие срезали?      - Берите! И этих нет! - прикрикнул косенький.      И Иннокентий первый раз в жизни начал шить. Он не сразу догадался, как крепить нитку на конце, как вести стежки, как кончать пришивание пуговицы. Не пользуясь тысячелетним опытом человечества, Иннокентий сам изобрел, как надо шить. Он много раз укололся, от чего нежные оконечности его пальцев стали болеть. Он долго пришивал подкладку мундира, вправлял выпотрошенную вату пальто. Иные пуговицы он пришил не на тех местах, так что полы его мундира взморщились.      Но неторопливый требующий внимания труд не только скрал время, а еще и совершенно успокоил Иннокентия. Внутренние движения его упорядочились, улеглись, не было больше ни страха, ни угнетенности. Ясно представилось, что даже это гнездо легендарных ужасов - тюрьма Большая Лубянка - не страшна, что и здесь люди живут (как хотелось бы с ними встретиться!). В человеке, не спавшем ночь, не евшем, с жизнью, переломленной в десяток часов, открывалось высшее проникновение, открывалось то второе дыхание, которое возвращает каменеющему телу атлета неутомимость и свежесть.      Надзиратель, уже другой, отобрал иголку.      [364] Затем принесли полукилограммовый кусок черного сырого хлеба с треугольным довеском и двумя кусочками пиленого сахара.      Вскоре из чайника в кружку с кошечкой налили окрашенной горячей жидкости и пообещали добавки.      Все это значило: восемь часов утра двадцать седьмого декабря.      Иннокентий бросил весь дневной сахар в кружку, хотел, опростившись, размешать пальцем, но палец не терпел кипятка. Тогда, помешивая вращением кружки, он с наслаждением выпил (есть не хотелось нисколько), поднятием руки попросил еще.      И вторую кружку, уже без сахара, но обостренно ощущая плохонький чайный аромат, Иннокентий с дрожью счастья втянул в себя.      Мысли его просветлились до ясности, давно не бывалой.      В тесном проходе между скамьей и противоположной стеной, цепляя за скатанный в трубку матрас, он стал ходить в ожидании боя - три крохотных шага вперед, три крохотных шага назад.      Ему вообразилось столкновение, сшибка американской статуи Свободы и нашей мухинской, вертящейся, столько раз повторенной в фильмах. И туда, на расплющивание, в самое страшное место, сунулся он позавчера.      И - не мог иначе. Безучастным остаться он не мог.      Выпало это ему...      Как это говорил дядя Авенир? как это Герцен говорил: "Где границы патриотизма? Почему любовь к родине...?" Дядю Авенира ему сейчас было всего важней и теплей вспоминать. Сколько мужчин и женщин он почасту встречал многими годами, дружил, делил удовольствия - а тверской дядюшка из смешного домика, два дня виденный, - был ему тут, на Лубянке, самый нужный. Изо всей жизни - главный человек.      Чуть похаживая в тупичке на семь ступней, Иннокентий старался больше вспомнить, что говорил ему тогда дядя. Вспоминалось. Но лезло почему-то:      "Внутренние чувства удовольствия и неудовольствия суть высшие критерии добра и зла".      [365] Это - не дядя. Это - глупое что-то. Ах, это Эпикур, вчера понять не мог. А сейчас ясно: значит, то, что мне нравится - то добро, а что не нравится мне - то зло. Например, Сталину приятно убивать - значит, для него это добро? А нам сесть в тюрьму за справедливость не приносит же удовольствия, значит - это зло?      И как мудро кажется, когда этих философов читаешь на воле! Но сейчас добро и зло для Иннокентия вещно обособились и зримо разделились этой светло-серой дверью, этими оливковыми стенами, этой первой тюремной ночью.      С высоты борьбы и страдания, куда он вознесся, мудрость великого материалиста оказалась лепетом ребенка, если не компасом дикаря.      Загремела дверь.      - Фамилия? - круто бросил еще новый надзиратель восточного типа.      - Володин.      - На допрос! Руки назад!      Иннокентий взял руки назад и с запрокинутой головой, как птица пьет воду, вышел из бокса.      Почему любовь к родине надо распростра...?                  94            А на шарашке тоже было время завтрака и утреннего чая.      День этот, не предвещавший с утра ничего особенного, отмечен был сперва только придирчивостью старшего лейтенанта Шустермана: он готовился к сдаче смены и старался помешать арестантам спать после подъема. И прогулка была неладная: после вчерашнего таяния взял ночью морозец - и прогулочные тореные дорожки обняла гололедица. Многие зэки выходили, делали один круг, оскользаясь, и возвращались в тюрьму. В камерах же зэки, сидевшие на кроватях кто внизу, а кто, свесив или поджав ноги, вверху, не спешили вставать, а терли грудь, зевали, начинали "с утра пораньше" невесело шутить друг над другом, над своей злополучной судьбой, [366] да рассказывали сны - любимое арестантское занятие.      Но хотя среди этих снов были и переход мутного потока по мостику, и натягивание на себя длинных сапог - не было, однако, сна, который бы ясно предсказывал гуртовой этап.      Сологдин с утра, как обычно, ходил на дрова. Он и ночью держал окно приотворенным, а уходя на дрова, отворил его еще шире.      Рубин, головой лежавший к тому же окну, не говорил с Сологдиным ни слова. Он и сегодня ночью страдал бессонницей, лег поздно, ощутил теперь холодную тягу из окна, - но не стал вмешиваться в действия обидчика, а надел меховую шапку со спущенными ушами, телогрейку, в таком виде укрылся с головой одеялом и лежал подобранным кулем, не вставая на завтрак, пренебрегая увещеваниями Шустермана и общим шумом в комнате, - стараясь дотянуть часы сна.      Потапов из первых встал, гулял, из первых позавтракал, уже попил и чаю, уже заправил койку в жесткий параллелепипед, сидел читал газету - но душой рвался на работу (ему предстояло сегодня градуировать интересный прибор, им самим сделанный).      Каша на завтрак была пшенная, поэтому многие завтракать не шли.      Герасимович, напротив, долго сидел в столовой, аккуратно и неторопливо вкладывая в рот маленькие кванты каши. Невозможно было со стороны предположить в нем теоретика дворцового переворота.      Из другого угла полупустой столовой Нержин глядел на него и размышлял, верно ли отвечал ему вчера. Сомнение есть добросовестность познания, но до какого же рубежа отступать в сомнении? Действительно, если нигде в мире не останется свободного слова, "Таймс" будет послушно перепечатывать "Правду", негры с Замбези - подписываться на заем, луарские колхозники - гнуться за трудодни, партийные хряки - отдыхать за десятью заборами в калифорнийских садах - для чего тогда останется жить?      До каких же пор уклоняться за "не знаю"?      Вяло отзавтракав, Нержин взобрался на последние пятнадцать свободных минут к себе на верхнюю койку, [367] лег и смотрел в купол потолка.      В комнате продолжалось обсуждение события с Руськой. Ночевать он не приходил и уже точно, что был арестован. В тюремном штабе содержалась маленькая темная клетушка, там его заперли.      Говорили не вполне открыто, не называли его вслух двойником, но подразумевали. Говорили в том смысле, что {паять} ему срока уже некуда - но не переквалифицировали б ему, гады, двадцать пять ИТЛ на двадцать пять одиночного (в тот год уже строились новые тюрьмы из камер-одиночек и все больше входило в моду одиночное заключение). Конечно, Шикин не станет оформлять дело на двойничество. Но не обязательно же обвинять человека именно в том, в чем он виноват: если он белобрысый, можно обвинить, что он чернявый - а дать приговор такой же, какой дают за белобрысого.      Глеб не знал, далеко ли зашло у Руськи с Кларой, и надо ли, осмелиться ли успокоить ее? И как?      Рубин сбросил одеяло и предстал под общий хохот в меховой шапке и в телогрейке. Смех лично над собой он, впрочем, сносил всегда безобидно, он не терпел смеха над социализмом. Сняв шапку, но оставаясь в телогрейке и не спуская ног на пол для одевания, так как это не имело теперь большого смысла (сроки прогулки, умывания и завтрака все равно были упущены), - Рубин попросил налить ему стакан чая - и, сидя в постели, со всклоченной бородой, бесчувственно вкладывал в рот белый хлеб с маслом и вливал горячую жидкость, - сам же, не продравши глаз, ушел в чтение романа Эптона Синклера, который держал одной рукой рядом со стаканом. В настроении он был самом мрачном.      По шарашке уже шел утренний обход. Заступал младшина. Он считал головы, а объявления делал Шустерман. Войдя в полукруглую комнату, Шустерман, как и в предыдущих, объявил:      - Внимание! Заключенным объявляется, что после ужина никто не будет допускаться на кухню за кипятком, - и по этому вопросу не стучать и не вызывать дежурного!      - Это чье распоряжение? - бешено взвопил Прянчиков, выскакивая из пещеры составленных двухэтаж-[368] ных коек.      - Начальника тюрьмы, - веско ответил Шустерман.      - Когда оно сделано??      - Вчера.      Прянчиков потряс над головой кулаками на тонких худых руках, словно призывая в свидетели небо и землю.      - Это не может быть!! - протестовал он. - В субботу вечером мне сам министр Абакумов обещал, что по ночам кипяток будет! Это по логике вещей! Ведь мы работаем до двенадцати ночи!      Раскат арестантского хохота был ему ответом.      - А ты не работай до двенадцати, му...к, - пробасил Двоетесов.      - Мы не можем держать ночного повара, - рассудительно объяснил Шустерман.      И затем, взяв из рук младшины список, Шустерман гнетущим голосом, от которого сразу все стихло, объявил:      - Внимание! Сейчас на работу не выходят и собираются на этап... Из вашей комнаты: Хоробров! Михайлов! Нержин! Семушкин!.. Готовьте казенные вещи к сдаче!      И проверяющие вышли.      Но четыре выкрикнутых фамилии как вихрем закружили все в комнате.      Люди покинули чай, оставили недоеденные бутерброды и бросились друг ко другу и к отъезжающим. Четыре человека из двадцати пяти - это была необычная, обильная жатва жертв. Заговорили все разом, оживленные голоса смешивались с упавшими и презрительно-бодрыми. Иные встали во весь рост на верхних койках, размахивали руками, другие взялись за голову, третьи что-то горячо доказывали, бия себя в грудь, четвертые уже вытряхивали подушки из наволочек, а в общем вся комната представляла собой такой разноречивый разворох горя, покорности, озлобления, решимости, жалоб и расчетов, и все это сгромождено в тесноте и в несколько этажей, что Рубин встал с кровати, как был, в телогрейке, но в кальсонах, и зычно крикнул:      - Исторический день шарашки! Утро стрелецкой [369] казни!      И развел руками перед общей картиной. Оживленный вид его вовсе не значил, что он рад этапу. Он равно бы смеялся и над собственным отъездом. Перед красным словцом у него не устаивала ни одна святыня.      Этап - это такая же роковая грань в жизни арестанта, как в жизни солдата - ранение. И как ранение может быть легким или тяжелым, излечимым или смертельным, так и этап может быть близким или далеким, развлечением или смертью.      Когда читаешь описание мнимых ужасов каторжной жизни у Достоевского, - поражаешься: как покойно им было отбывать срок! ведь за десять лет у них не бывало ни одного этапа!      Зэк живет на одном и том же постоянном месте, привыкает к своим товарищам, к своей работе, к своему начальству. Как бы ни был он чужд стяжанию, неизбежно он обрастает: у него появляется или присланный с воли фибровый или сработанный в лагере фанерный чемодан. У него появляются: рамочка, куда он вставляет фотографию жены или дочери; тряпичные тапочки, в которых он ходит после работы по бараку, а на день прячет от обыска; возможно даже, что он закосил лишние хлопчатобумажные брючки или не сдал старые ботинки - и все это перепрятывает от инвентаризации к инвентаризации. У него есть даже своя иголка, его пуговицы надежно пришиты, и еще у него хранится пара запасных. В кисете у него водится табачок.      А если он {фраер -} он держит еще зубной порошок и иногда чистит зубы. У него накопляется пачка писем от родных, заводится собственная книга, обмениваясь которой, он прочитывает все книги лагеря.      Но как гром ударяет над его маленькой жизнью этап - всегда без предупреждения, всегда подстроенный так, чтобы застать зэка врасплох и в последнюю возможную минуту. И вот торопливо рвутся в очко уборной письма родных. И вот конвой - если этап предстоит телячьими красными вагонами - отрезает у зэка все пугови-[370] цы, а табак и зубной порошок высыпает на ветер, ибо ими в пути может быть ослеплен конвоир. И вот конвой - если этап будет пассажирскими вагон-заками - ожесточенно топчет чемоданы, не влезающие в узкую вагонную камеру, а заодно ломает и рамочку от фотографии. В обоих случаях отбирают книги, которых нельзя иметь в дороге, иголку, которой можно перепилить решетку и заколоть конвоира, отметают как хлам тряпичные тапочки и отбирают в пользу лагеря лишнюю пару брюк.      И очищенный от греха собственности, от наклонности к оседлой жизни, от тяготения к мещанскому уюту (справедливо заклейменному еще Чеховым), от друзей и от прошлого, зэк берет руки за спину и в колонне по четыре ("шаг вправо, шаг влево - конвой открывает огонь без предупреждения!"), окруженный псами и конвойными, идет к вагону.      Вы все видели его в этот момент на наших железнодорожных станциях, - но спешили трусливо потупиться, верноподданно отвернуться, чтобы конвойный лейтенант не заподозрил вас в чем плохом и не задержал бы.      Зэк вступает в вагон - и вагон прицепляют рядом с почтовым. Глухо обрешеченный с обеих сторон, не просматриваемый с платформ, он идет по мирному расписанию и везет в своей замкнутой душной тесноте сотни воспоминаний, надежд и опасений.      Куда везут? Этого не объявляют. Что ждет зэка на новом месте? Медные рудники? Лесоповал? Или заветная сельхоз-подкомандировка, где порой удается испечь картошечку и можно есть от пуза скотий турнепс? Скрутит ли зэка цынга и дистрофия от первого же месяца общих работ? Или ему посчастливится {дать лапу}, встретить знакомого - и он зацепится дневальным, санитаром или даже помощником каптера? И разрешат ли на новом мете переписку? Или на много лет пресекутся от него письма, и родные причтут его к мертвецам?..      Может быть, он и не доедет до места назначения? В телячьем вагоне умрет от дизентерии? оттого, что шесть суток эшелон будут гнать без хлеба? Или конвой забьет его молотками за чей-то побег? Или в конце пути из нетопленной теплушки будут выбрасывать, как дрова, око-[371] ченевшие трупы зэков?      Красные эшелоны идут до СовГавани месяц...      Помяни, Господи, тех, кто не доехал!      И хотя с шарашки отпускали мягко, оставляли зэкам до первой тюрьмы даже бритвы - все эти вопросы с их вечной силой щемили сердца тех двадцати арестантов, которые при утреннем обходе комнат во вторник были выкликнуты на этап.      Беззаботная полу-вольная жизнь шарашечных зэков для них кончилась.                  95            Как ни был Нержин охвачен заботами этапа, - в нем вспыхнуло и обострилось настроение {оттянуть} на прощанье майора Шикина. И по звонку на работу, несмотря на приказ этим двадцати оставаться в общежитии и ждать надзирателя, он, как и все остальные девятнадцать, ринулся сквозь проходные двери. Взлетев на третий этаж, он постучал к Шикину. Ему велели войти.      Шикин сидел за столом угрюмый, темный. Что-то дрогнуло в нем со вчерашнего дня. Одной ногой он провел над пропастью и знал теперь ощущение, когда не на что стать.      Но прямого и скорого выхода не имела его ненависть к этому мальчишке! Самое большее (и самое безопасное для себя), что мог сделать Шикин - это помотать Доронина по карцерам, сердечно нагадить ему в характеристику и отправить назад на Воркуту, где с такой характеристикой он попадет в режимную бригаду - и вскоре подохнет. И результат будет тот же самый, что судить бы его и расстрелять.      Сейчас, с утра, он не вызвал Доронина на допрос потому, что ожидал разных протестов и помех со стороны отправляемых.      Он не ошибся. Вошел Нержин.      Майор Шикин всегда не терпел этого худощавого не-[372] приязненного зэка с его неуклонно-твердой манерой держаться, с его дотошным знанием законов. Шикин давно уже уговаривал Яконова отправить Нержина на этап и сейчас со злорадным удовольствием посмотрел на враждебное выражение входящего.      У Нержина был природный дар не задумываясь сложить жалобу в немногочисленные разящие слова и произнести их единым духом в ту короткую секунду, когда открывается кормушка в двери камеры, или уместить на клочке промокательно-туалетной бумаги, выдаваемой в тюрьмах для письменных заявлений. За пять лет сидения он выработал в себе и особую решительную манеру разговаривать с начальством - то, что на языке зэ-ков называется {культурно оттягивать}. Слова он употреблял только корректные, но высокомерно-иронический тон, к которому, однако, нельзя было придраться, был тоном разговора старшего с младшим.      - Гражданин майор! - заговорил он с порога. - Я пришел получить незаконно отнятую у меня книгу. Я имею основания полагать, что шесть недель - достаточный при транспортных условиях города Москвы срок, чтобы убедиться, что она допущена цензурой.      - Книгу? - поразился Шикин (потому что так быстро не нашелся ничего умней). - Какую книгу?      - В равной мере, - сыпал Нержин, - я полагаю, что вы знаете, о какой книге речь. Об избранных стихах Сергея Есенина.      - Е-се-ни-на?! - будто только сейчас вспоминая и потрясенный этим крамольным именем, откинулся майор Шикин к спинке кресла. Седеющий ежик его головы выражал негодование и отвращение. - Да как у вас язык поворачивается - спрашивать Е-се-ни-на?      - А почему бы и нет? Он издан у нас, в Советском Союзе.      - Этого мало!      - Кроме того, он издан в тысяча девятьсот сороковом году, то есть, не попадает в запретный период тысяча девятьсот семнадцатый тире тысяча девятьсот тридцать восьмой.      Шикин нахмурился.      - Откуда вы взяли такой период?      [373] Нержин отвечал так уплотненно, будто заранее выучил все ответы наизусть:      - Мне очень любезно дал разъяснения один лагерный цензор. Во время предпраздничного обыска у меня был отобран "Толковый словарь" Даля на том основании, что он издан в 1935 году и подлежит поэтому серьезнейшей проверке. Когда же я показал цензору, что словарь есть фотомеханическая копия с издания 1881 года, цензор мне охотно книгу вернул и разъяснил, что против дореволюционных изданий возражений не имеется, ибо "враги народа еще тогда не орудовали". И вот такая неприятность: Есенин издан в 1940-м.      Шикин солидно помолчал.      - Пусть так. Но вы, - внушительно спросил он, - вы - читали эту книгу? Вы - всю ее читали? Вы можете письменно это подтвердить?      - Отбирать от меня подписку по статье девяносто пятой УК РСФСР у вас сейчас нет юридических оснований. Устно же подтверждаю: я имею дурную привычку читать те книги, которые являются моей собственностью, и, обратно, держать лишь те книги, которые я читаю.      Шикин развел руками.      - Тем хуже для вас!      Он хотел выдержать многозначительную паузу, но Нержин заметал ее словами:      - Итак, суммарно повторяю свою просьбу. Согласно седьмому пункту раздела Б тюремного распорядка верните мне незаконно отобранную книгу.      Подергиваясь под этим потоком слов, Шикин встал. Когда он сидел за столом, большая голова его, казалось, принадлежала не мелкому человеку, - вставая же, он становился меньше, очень короткими выдавались и ноги его и руки. Темнолицый, он приблизился к шкафу, отпер и вынул малоформатный томик Есенина, осыпанный кленовыми листьями по суперобложке.      Несколько мест у него было заложено. По-прежнему не предлагая Нержину сесть, он удобно расположился в своем кресле и стал не торопясь просматривать по закладкам. Нержин тоже спокойно сел, оперся руками о колени и неотступно-тяжелым взглядом следил за Шикиным.      [374] - Ну вот, пожалуйста, - вздохнул майор, и прочел бесчувственно, меся как тесто стихотворную ткань:            Неживые чужие ладони!      Этим песням при вас не жить.      Только будут колосья-кони О хозяине старом тужить.            Это - о каком хозяине? Это - чьи ладони?      Арестант смотрел на пухлые белые ладони оперуполномоченного.      - Есенин был классово-ограничен и многого недопонимал, - поджатыми губами выразил он соболезнование. - Как Пушкин, как Гоголь...      Что-то послышалось в голосе Нержина, от чего Шикин опасливо на него взглянул. Ведь просто возьмет и кинется на майора, ему сейчас нечего терять. На всякий случай Шикин встал и приоткрыл дверь.      - А это как понять? - прочел Шикин, вернувшись в кресло:            Розу белую с черной жабой Я хотел на земле повенчать...            И дальше тут... На что это намекается?      Вытянутое горло арестанта вздрогнуло.      - Очень просто, - ответил он. - Не пытаться примирять белую розу истины с черной жабой злодейства!      Черной жабой сидел перед ним короткорукий большеголовый чернолицый кум.      - Однако, гражданин майор, - Нержин говорил быстрыми, налезающими друг на друга словами, - я не имею времени входить с вами в литературные разбирательства. Меня ждет конвой. Шесть недель назад вы заявили, что пошлете запрос в Главлит. Посылали вы?      Шикин передернул плечами и захлопнул желтую книжечку.      - Я не обязан перед вами отчитываться. Книги я вам не верну. И все равно вам ее не дадут вывезти.      Нержин гневно встал, не отводя глаз от Есенина. Он представил себе, как эту книжечку когда-то держали милосердные руки жены и писали в ней:      [375] "Так и все утерянное к тебе вернется!" Слова безо всякого усилия выстреливали из его губ:      - Гражданин майор! Я надеюсь, вы не забыли, как я два года требовал с министерства госбезопасности безнадежно отобранные у меня польские злотые, и хоть двадцать раз усчитанные в копейки - все-таки через Верховный Совет их получил! Я надеюсь, вы не забыли, как я требовал пяти граммов подболточной муки? Надо мной смеялись - но я их добился! И еще множество примеров! Я предупреждаю вас, что эту книгу я вам не отдам! Я умирать буду на Колыме - и оттуда вырву ее у вас! Я заполню жалобами на вас все ящики ЦК и Совета министров. Отдайте по-хорошему!      И перед этим обреченным, бесправным, посылаемым на медленную смерть зэком майор госбезопасности не устоял. Он, действительно, запрашивал Главлит и оттуда, к удивлению его, ответили, что книга формально не запрещена. Формально!! Верный нюх подсказывал Шикину, что это - оплошность, что книгу непременно надо запретить. Но следовало и поберечь свое имя от нареканий этого неутомимого склочника.      - Хорошо, - уступил майор. - Я вам ее возвращаю. Но увезти ее мы вам не дадим.      С торжеством вышел Нержин на лестницу, прижимая к себе милый желтый глянец суперобложки. Это был символ удачи в минуту, когда все рушилось.      На площадке он миновал группу арестантов, обсуждавших последние события. Среди них (но так, чтоб не донеслось до начальства) ораторствовал Сиромаха:      - Что делают?! Та-ких ребят на этап посылают! За что? А Руську Доронина? Какой же гад его {заложил}, а?      Нержин спешил в Акустическую и думал, как побыстрей, пока к нему не приставят надзирателя, уничтожить свои записки. Полагалось этапируемых уже не пускать вольно ходить по шарашке. Лишь многочисленности этапа да, может быть, мягкости младшины с его вечными упущениями по службе обязан был Нержин своей последней короткой свободой.      Он распахнул дверь Акустической и увидел перед собой растворенные дверцы железного шкафа, а между [376] ними - Симочку, снова в некрасивом полосатом платьице и с серым козьим платком на плечах.      Она не увидела, но почувствовала Нержина и смешалась, замерла, как бы раздумывая, что именно ей взять из шкафа.      Он не думал, не взвешивал - он вступил в закоулок между железными дверцами и шепотом сказал:      - Серафима Витальевна! После вчерашнего - безжалостно обращаться к вам. Но труд многих лет моих гибнет. Мне его - сжечь? Вы не возьмете?      Она уже знала об его отъезде. Она подняла печальные, не спавшие глаза и сказала:      - Дайте.      Кто-то входил, Нержин метнулся дальше, прошел к своему столу и встретил майора Ройтмана.      Лицо Ройтмана было растеряно. С неловкой улыбкой он сказал:      - Глеб Викентьич! Как это досадно! Ведь меня не предупредили... Я понятия не имел... А сегодня уже ничего поправить нельзя.      Нержин поднял холодно-сожалеющий взгляд к человеку, которого до сегодняшнего дня считал искренним.      - Адам Вениаминович, ведь я здесь не первый день. Такие вещи без начальников лаборатории не делаются. И стал разгружать ящики стола.      На лице Ройтмана выразилась боль:      - Но, поверьте, Глеб Викентьич, а я не знал, меня не спросили, не предупредили...      Он говорил это вслух при всей лаборатории. Капли пота выступили на его лбу. Он неосмысленно следил за сборами Нержина.      С ним и в самом деле не посоветовались.      - Материалы по артикуляции я сдам Серафиме Витальевне? - беззаботно спрашивал Нержин.      Ройтман, не ответив, медленно вышел из комнаты.      - Принимайте, Серафима Витальевна, - объявил Нержин и стал носить к ее столу папки, подшивки, таблицы.      И в одну папку уже вложил свое сокровище - свои три блокнота. Но какой-то внутренний дух-советчик подтолкнул Нержина не делать этого.      [377] Если даже теплы ее протянутые руки - надолго ли хватит девичьей верности?      Он переложил блокноты в карман, а папки носил Симочке.      Горела Александрийская библиотека. Горели, но не сдавались, летописи в монастырях. И сажа лубянских труб - сажа от сжигаемых бумаг, бумаг, бумаг, падала на зэков, выводимых гулять в коробочку на тюремной крыше.      Может быть, великих мыслей сожжено больше, чем обнародовано... Если будет цела голова - неужели он не повторит?      Нержин тряхнул спичками, выбежал.      И через десять минут вернулся бледный, безразличный.      Тем временем в лабораторию пришел Прянчиков.      - Да как это можно? - разорялся он. - Мы одеревянели! Мы даже не возмущаемся! {Отправлять} на этап! Отправлять можно багаж, но кто дал право отправлять людей?!      Горячая проповедь Валентули встречала отклик в зэческих сердцах. Взбудораженные этапом, все зэки лаборатории не работали. Этап всегда - миг напоминания, миг - "все там будем". Этап заставляет каждого, даже не тронутого им, зэка подумать о бренности своей судьбы, о закланности своего бытия топору ГУЛага. Даже ни в чем не провинившегося зэка годика за два до конца срока непременно отсылали с шарашки, чтоб он все забыл и ото всего отстал. Только у двадцатипятилетников не бывало конца срока, за что оперчасть и любила брать их на шарашки.      Зэки в вольных телоположениях окружили Нержина, иные сели вместо стульев на столы, как бы подчеркивая приподнятость момента. Они были настроены меланхолически и философически.      Как на похоронах вспоминают все хорошее, что сделал покойник, так сейчас они в похвалу Нержину вспоминали, каким любителем {качать права} он был и сколько раз защищал общеарестантские интересы. Тут была и знаменитая история с подболточной мукой, когда он завалил тюремное управление и министерство внутренних [378] дел жалобами по поводу ежедневной недодачи пяти граммов муки ему лично. (По тюремным правилам не могло быть жалобы коллективной или жалобы на недодачу чего-либо - другим, всем. Хотя арестант по идее и должен исправляться в сторону социализма, но ему запрещается болеть за общее дело.) Зэки шарашки в то время еще не наелись, и борьба за пять граммов муки воспринималась острей, чем международные события. Захватывающая эпопея кончилась победой Нержина: был снят с работы "кальсонный капитан", помощник начальника спецтюрьмы по хозчасти, и из подболточной муки на все население шарашки стали варить дважды в неделю дополнительную лапшу. Вспомнили тут и борьбу Нержина за увеличение воскресных прогулок, которая кончилась, однако, поражением.      Напротив, сам Нержин плохо слушал эти эпитафии. Для него наступил миг действия. Теперь уже худшее свершилось, а лучшее зависело только от него. Передав Симочке артикуляционные материалы, сдав помощнику Ройтмана все секретное, уничтожив огнем и разрывом все личное, сложив в несколько стоп все библиотечное, он теперь догребал последнее из ящиков и раздаривал ребятам. Уже было решено, кому достанется его крутящийся желтый стул, кому - немецкий стол с падающими шторками, кому - чернильница, кому рулон цветной и мраморной бумаги от фирмы Лоренц. Умерший с веселой улыбкой сам раздавал свое наследство, а наследники несли ему кто по две, кто по три пачки папирос (таково было шарашечное установление: на {этом} свете папирос было изобилие, на {том} папиросы были дороже хлеба).      Из совсекретной группы пришел Рубин. Его глаза были грустны, нижние веки обвисли.      Соображая над книгами, Нержин сказал ему:      - Если б ты любил Есенина, - я б тебе его сейчас подарил.      - Неужели отбил?      - Но он недостаточно близок к пролетариату.      - У тебя помазка нет, - достал Рубин из кармана роскошный по арестантским понятиям помазок с полированной пластмассовой ручкой, - а я все равно дал обет [379] не бриться до дня оправдания - так возьми его!      Рубин никогда не говорил - "день освобождения", ибо таковой мог означать естественный конец срока, - всегда говорил "день оправдания", которого он должен же был добиться!      - Спасибо, мужик, но ты так {ошарашился}, что забыл лагерные порядки. Кто же в лагере даст мне бриться самому?.. Ты мне книги сдать не поможешь?      И они стали сгребать и складывать книги и журналы. Окружающие разошлись.      - Ну, как твой подопечный? - тихо спросил Глеб.      - Говорят, ночью арестовали. Главных двух.      - А почему - двух?      - Подозреваемых. История требует жертв.      - Может быть {тот} не попался?      - Думаю, что схватили. К обеду обещают магнитные ленты с допросов. Сравним.      Нержин выпрямился от собранной стопки.      - Слушай, а зачем все-таки Советскому Союзу атомная бомба? Этот парень рассудил не так глупо.      - Московский пижон, мелкий субчик, поверь. Нагрузившись множеством томов, они вышли из лаборатории, поднялись по главной лестнице. У ниши верхнего коридора остановились поправить рассыпающиеся стопки и передохнуть.      Глаза Нержина, все сборы блиставшие огнем нездорового возбуждения, теперь потускнели и стали малоподвижны.      - И вот, друже, - протянул он, - и трех лет мы не пожили вместе, жили все время в спорах, издеваясь над убеждениями друг друга, - а сейчас, когда я теряю тебя, должно быть навсегда, я так ясно ощущаю, что ты - один из самых мне...      Его голос переломился.      Большие карие глаза Рубина, которые многим запоминались в искрах гнева, теплились добротой и застенчивостью.      - Так все сошлось, - кивал он. - Давай поцелуемся, зверь.      И принял Нержина в свою пиратскую черную бороду. Тотчас за этим, едва вошли они в библиотеку, их на-[380] гнал Сологдин. У него было очень озабоченное лицо. Не рассчитав, он слишком хлопнул остекленной дверью, отчего она задребезжала, а библиотекарша оглянулась недовольно.      - Так, Глебчик! Так! - сказал Сологдин. - Свершилось. Ты уезжаешь.      Нисколько не замечая рядом "библейского фанатика", Сологдин смотрел только на Нержина.      Равно и Рубин не нашел в себе примиряющего чувства к "докучному гидальго" и отвел глаза.      - Да, ты уезжаешь. Жаль. Очень жаль.      Сколько они говаривали друг с другом на дровах, сколько спорили на прогулках! А сейчас не у места и не у времени были правила мышления и жизни, которые Сологдин хотел передать Глебу и не успел.      Библиотекарша ушла за полки. Сологдин малозвучно сказал:      - Все-таки ты свой скептицизм бросай. Это просто удобный прием, чтобы не бороться.      Так же тихо ответил и Нержин:      - Но твое вчерашнее... о стране потерянной и косопузой... это еще удобнее. Я ничего не понимаю. Сологдин сверкнул голубизною и зубами:      - Мы слишком мало с тобой говорили, ты отстаешь в развитии. Но слушай, время - деньги. Еще не поздно. Дай согласие остаться расчетчиком - и я, может быть, успею тебя оставить. Тут в одну группу. - (Рубин удивленно метнул взглядом по Сологдину.) - Но придется {вкалывать}, предупреждаю честно.      Нержин вздохнул.      - Спасибо, Митяй. Такая возможность у меня была. Но если вкалывать - то когда же развиваться? Что-то я и сам уже настроился на эксперимент. Говорит пословица: не море топит, а лужа. Хочу попробовать пуститься в море.      - Да? Ну, смотри, ну, смотри. Очень жаль, очень жаль, Глебчик.      Лицо Сологдина было озабочено, он торопился, только заставлял себя не торопиться.      Так они стояли трое и ждали, пока библиотекарша с перекрашенными волосами, сильно накрашенными гу-[381] бами и сильно напудренная, тоже лейтенант МГБ, лениво сверялась в библиотечном формуляре Нержина.      И Глеб, переживавший разлад друзей, в полной тишине библиотеки тихо сказал:      - Друзья! Надо помириться!      Ни Сологдин, ни Рубин не повели головами.      - Митя! - настаивал Глеб.      Сологдин поднял холодное голубое пламя взгляда.      - Почему ты обращаешься ко мне? - удивился он.      - Лева! - повторил Глеб.      Рубин посмотрел на него скучающе.      - Ты знаешь, почему лошади долго живут? - И после паузы объяснил: - Потому что они никогда не выясняют отношений.      Исчерпав свое служебное имущество и дела по службе, понукаемый надзирателем идти в тюрьму собираться, - Нержин с ворохом папиросных пачек в руках встретил в коридоре спешащего Потапова с ящичком под мышкой. На работе Потапов и ходил совсем не так, как на прогулке: несмотря на хромоту, он шел быстро, шею держал напряженно выгнутой сперва вперед, а потом назад, глаза щурил и смотрел не под ноги, а куда-то вдаль, как бы спеша головой и взглядом опередить свои немолодые ноги. Потапову обязательно надо было проститься и с Нержиным и с другими отъезжающими, но едва только он утром вошел в лабораторию, как внутренняя логика работы захватила его, подавив в нем все остальные чувства и мысли. Эта способность целиком захватываться работой, забывая о жизни, была основой его инженерных успехов на воле, делала его незаменимым роботом пятилеток, а в тюрьме помогала сносить невзгоды.      - Вот и все, Андреич, - остановил его Нержин. - Покойник был весел и улыбался.      Потапов сделал усилие. Человеческий смысл включился в его глаза. Свободной от ящика рукой он дотянулся до затылка, как если б хотел почесать его.      - Ку-ку-у...      - Подарил бы вам, Андреич, Есенина, да вы все рав-[382] но кроме Пушкина...      - И мы там будем, - сокрушенно сказал Потапов.      Нержин вздохнул.      - Где теперь встретимся? На котласской пересылке? На индигирских приисках? Не верится, чтобы, самостоятельно передвигая ногами, мы могли бы сойтись на городском тротуаре. А?..      С прищуром у углов глаз, Потапов проскандировал:            Для при-зра-ков закрыл я вежды.      Лишь отдаленные надежды Тревожат сердце и-но-гда.            Из двери Семерки высунулась голова упоенного Маркушева.      - Ну, Андреич! Где же фильтры? Работа стоит! - крикнул он раздраженным голосом.      Соавторы "Улыбки Будды" обнялись неловко. Пачки "Беломора" посыпались на пол.      - Вы ж понимаете, - сказал Потапов, - икру мечем, все некогда.      Икрометанием Потапов называл тот суетливый, крикливый, безалаберно-поспешный стиль работы, который царил и в институте Марфино, и во всем хозяйстве державы, тот стиль, который газеты невольно тоже признавали и называли "штурмовщиной" и "текучкой".      - Пишите! - добавил Потапов, и оба засмеялись. Ничего не было естественней сказать так при прощаньи, но в тюрьме это пожелание звучало издевательством. Между островами ГУЛАГа переписки не было.      И снова, держа ящичек фильтров под мышкой, запрокинув голову вверх и назад, Потапов помчался по коридору, почти вроде и не хромая.      Поспешил и Нержин - в полукруглую камеру, где стал собирать свои вещи, изощренно предугадывая враждебные неожиданности шмонов, ожидающих его сперва в Марфине, а потом в Бутырках.      Уже дважды заходил торопить его надзиратель. Уже другие вызванные ушли или были угнаны в штаб тюрьмы. Под самый конец сборов Нержина, дыша дворовой свежестью, в комнату вошел Спиридон в своем черном перепоясанном бушлате. Сняв большеухую рыжую шапку [383] и осторожно загнув с угла чью-то неподалеку от Нержина постель, обернутую белым пододеяльником, он присел нечистыми ватными брюками на стальную сетку.      - Спиридон Данилыч! Глянь-ка! - сказал Нержин и перетянулся к нему с книгой. - Есенин уж здесь!      - Отдал, змей? - По мрачному, особенно изморщенному сегодня лицу Спиридона пробежал лучик.      - Не так мне книга, Данилыч, - распространялся Нержин, - как главное, чтобы по морде нас не били.      - Именно, - кивнул Спиридон.      - Бери, бери ее! Это я на память тебе.      - Не увезть? - рассеянно спросил Спиридон.      - Подожди, - Нержин отобрал книгу, распахнул ее, и стал искать страницу. - Сейчас я тебе найду, вот тут прочтешь...      - Ну, кати, Глеб, - невесело напутствовал Спиридон. - Как в лагере жить - знаешь: душа болит за производство, а ноги тянут в санчасть.      - Теперь уж я не новичок, не боюсь, Данилыч. Хочу попробовать работнуть. Знаешь, говорят: не море топит, а лужа.      И тут только, всмотревшись в Спиридона, Нержин увидел, что тому сильно не по себе, больше не по себе, чем только от расставания с приятелем. И тогда он вспомнил, что вчера за новыми стесненьями тюремного начальства, разоблачениями стукачей, арестом Руськи, объяснением с Симочкой, с Герасимовичем - он совсем забыл, что Спиридон должен был получить письмо из дому.      - Письмо-то?! Письмо получил, Данилыч?      Спиридон и держал руку в кармане на этом письме.      Теперь он достал его - конверт, сложенный вдвое, уже истертый на перегибе.      - Вот... Да недосуг тебе... - дрогнули губы Спиридона.      Много раз со вчерашнего дня отгибался и снова загибался этот конверт! Адрес был написан крупным круглым доверчивым почерком дочери Спиридона, сохраненным от пятого класса школы, дальше которого Вере учиться не пришлось.      По их со Спиридоном обычаю, Нержин стал читать письмо вслух:      [384] "Дорогой мой батюшка!      Не то, что писать вам, а и жить я больше не смею. Какие же люди есть на свете дурные, что говорят - и обманывают..." Голос Нержина упал. Он вскинулся на Спиридона, встретил его открытые, почти слепые, неподвижные глаза под мохнатыми рыжими бровями. Но и секунды не успел подумать, не успел приискать неложного слова утешения, - как дверь распахнулась, и ворвался рассерженный Наделашин:      - Нержин! - закричал он. - С вами по-хорошему, так вы на голову садитесь? Все собраны - вы последний!      Надзиратели спешили убрать этапируемых в штаб до начала обеденного перерыва, чтоб они не встречались ни с кем больше.      Нержин обнял Спиридона одной рукой за густозаросшую неподстриженную шею.      - Давайте! Давайте! Больше ни минуты! - понукал младшина.      - Данилыч-Данилыч, - говорил Нержин, обнимая рыжего дворника.      Спиридон прохрипел в груди и махнул рукой.      - Прощай, Глеба.      - Прощай навсегда, Спиридон Данилыч!      Они поцеловались. Нержин взял вещи и порывисто ушел, сопутствуемый дежурным.      А Спиридон неотмывными, со въевшейся многолетней грязью, руками снял с кровати развернутую книжку, на обложке обсыпанную кленовыми листьями, заложил дочерним письмом и ушел к себе в комнату.      Он не заметил, как коленом свалил свою мохнатую шапку, и она осталась так лежать на полу.                  96            По мере того, как этапируемых арестантов сгоняли в штаб тюрьмы, - их шмонали, а по мере того, как их [385] прошманывали - их перегоняли в запасную пустую комнату штаба, где стояло два голых стола и одна грубая скамья. При шмоне неотлучно присутствовал сам майор Мышин и временами заходил подполковник Климентьев. Туго налитому лиловому майору несручно было наклоняться к мешкам и чемоданам (да и не подобало это его чину), но его присутствие не могло не воодушевить вертухаев. Они рьяно развязывали все арестантские тряпки, узелки, лохмотья и особенно придирались ко всему писаному. Была инструкция, что уезжающие из спецтюрьмы не имеют права везти с собой ни клочка писаного, рисованного или печатного. Поэтому большинство зэков загодя сожгли все письма, уничтожили тетради заметок по своим специальностям и раздарили книги.      Один заключенный, инженер Ромашов, которому оставалось до конца срока шесть месяцев (он уже отбухал девятнадцать с половиной лет) открыто вез большую папку многолетних вырезок, записей и расчетов по монтажу гидростанций (он ждал, что едет в Красноярский край и очень рассчитывал работать там по специальности). Хотя эту папку уже просматривал лично инженер-полковник Яконов и поставил свою визу на выпуск ее, хотя майор Шикин уже отправлял ее в Отдел, и там тоже поставили визу, - вся многомесячная исступленная предусмотрительность и настойчивость Ромашова оказалась зряшной: теперь майор Мышин заявил, что ему ничего об этой папке неизвестно, и велел отобрать ее. Ее отобрали и унесли, и инженер Ромашов остывшими, ко всему привыкшими глазами посмотрел ей вслед. Он пережил когда-то и смертный приговор, и этап телячьими вагонами от Москвы до СовГавани, и на Колыме в колодце подставлял ногу под бадью, чтоб ему перешибло бадьею голень, и в больнице отлежался от неизбежной смерти заполярных общих работ. Теперь над гибелью десятилетнего труда и вовсе не стоило рыдать.      Другой заключенный, маленький лысый конструктор Семушкин, в воскресенье так много стараний приложивший к штопке носков, был, напротив, новичок, сидел всего около двух лет и то все время в тюрьмах да на шарашке и теперь крайне был перепуган лагерем. Но несмотря на перепуг и отчаяние от этапа, он пытался [386] сохранить маленький томик Лермонтова, который был у них с женой семейной святыней. Он умолял майора Мышина вернуть томик, не по-взрослому ломал руки, оскорбляя чувства сиделых зэков, пытался прорваться в кабинет к подполковнику .(его не пустили), - и вдруг выхватил Лермонтова из рук кума (тот в страхе отскочил к двери), с силой, которой в нем не предполагали, оторвал зеленые тисненые обложки, отшвырнул их в сторону, а листы книги стал изрывать полосами, судорожно плача и крича:      - Нате! Жрите! Лопайте!      - и разбрасывать их по комнате.      Шмон продолжался.      Выходившие со шмона арестанты с трудом узнавали друг друга: по команде сбросив в одну кучу синие комбинезоны, в другую - казенное клейменое белье, в третью - пальто, если оно было еще не истрепано, они одевались теперь во все свое, либо же в сменку. За годы службы на шарашке они не выслужили себе одежды. И это не было злобой или скупостью начальства. Начальство было подведомственно государственному оку бухгалтерии.      Поэтому одни, несмотря на разгар зимы, остались теперь без белья и натянули трусы и майки, много лет затхло пролежавшие в их мешках в каптерке такими же нестиранными, какими были в день приезда из лагеря; другие обулись в неуклюжие лагерные ботинки (у кого такие лагерные ботинки обнаружены были в мешках, у того теперь полуботинки "вольного" образца с галошами отбирались), иные - в кирзовые сапоги с подковками, а счастливцы - и в валенки.      Валенки!.. Самое бесправное изо всех земных существ и меньше предупрежденное о своем будущем, чем лягушка, крот или полевая мышь, - зэк беззащитен перед превратностями судьбы. В самой теплой глубокой норке зэк никогда не может быть спокоен, что в наступившую ночь он обережен от ужасов зимы, что его не выхватит рука с голубым обшлажным окаемком и не потащит на северный полюс. Горе тогда конечностям, не обутым в валенки! Двумя обмороженными ледышками он составит их на Колыме из кузова грузовика. Зэк без собственных [387] валенок всю зиму живет притаясь, лжет, лицемерит, сносит оскорбления ничтожных людей, или сам угнетает других - лишь бы не попасть на зимний этап. Но бестрепетен зэк, обутый в собственные валенки! Он дерзко смотрит в глаза начальству и с улыбкой Марка Аврелия получает обходную.      Несмотря на оттепель снаружи, все, у кого были собственные валенки, в том числе Хоробров и Нержин, отчасти чтобы меньше ишачить на себе, а главное, чтобы почувствовать их успокаивающую бодрящую теплоту всеми ногами - засунули ноги в валенки и гордо ходили по пустой комнате. Хотя ехали они сегодня лишь в Бутырскую тюрьму, а там ничуть не было холодней, чем на шарашке. Только бесстрашный Герасимович не имел ничего своего, и каптер дал ему "на сменку" широкий на него, никак не запахивающийся длиннорукий бушлат, "бывший в употреблении", и бывшие же в употреблении тупоносые кирзовые ботинки.      Такая одежда особенно казалась смешна на нем из-за его пенсне.      Пройдя шмон, Нержин был доволен. Еще вчера днем в предвидении скорого этапа, он заготовил себе два листика, густо исписанных карандашом, непонятно для других: то опусканием гласных букв, то с использованием греческих, то перемесью русских, английских, немецких, латинских слов, да еще сокращенных. Чтобы пронести листки через шмон, Нержин каждый из них надорвал, искомкал, измял, как мнут бумагу для ее непрямого назначения, и положил в карман лагерных брюк. При обыске надзиратель видел листки, но, ложно поняв, оставил. Теперь если в Бутырках не брать их в камеру, а оставить в вещах, они могут уцелеть и дальше.      На этих листках были тезисно изложены кое-какие факты и мысли из сожженных сегодня.      Шмон был закончен, все двадцать зэков загнаны в пустую ожидальню со своими разрешенными к увозу вещами, дверь за ними затворилась и, в ожидании воронка, к двери был приставлен часовой. Еще другой надзиратель был наряжен ходить под окнами, скользя по обледенице, и отгонять провожающих, если они появятся в обеденный перерыв.      [388] Так все связи двадцати отъезжающих с двумястами шестьюдесятью одним остающимся были разорваны.      Этапируемые еще были здесь, но уже их и не было здесь.      Сперва, заняв как попало места на своих вещах и на скамьях, они все молчали.      Они додумывали каждый о шмоне: что было отнято у них и что удалось пронести.      И о шарашке: что за блага терялись на ней, и какая часть срока была прожита на ней, и какая часть срока осталась.      Заключенные - любители пересчитывать время: уже потерянное и впредь обреченное к утрате.      Еще они думали о родных, с которыми не сразу установится связь. И что опять придется просить у них помощи, ибо ГУЛаг - такая страна, где взрослый мужчина, работая в день по двенадцать часов, неспособен прокормить сам себя.      Думали о промахах или о своих сознательных решениях, приведших к этому этапу.      О том, куда же зашлют? Что ждет на новом месте? И как устраиваться там?      У каждого по-своему текли мысли, но все они были невеселы.      Каждому хотелось утешения и надежды.      Поэтому когда возобновился разговор, что, может быть, их вовсе не в лагерь шлют, а на другую шарашку, - даже те, кто совсем в это не верили - прислушались.      Ибо и Христос в Гефсиманском саду, твердо зная свой горький выбор, все еще молился и надеялся.      Чиня ручку своего чемодана, все время срывающуюся с крепления, Хоробров громко ругался:      - Ну, собаки! Ну, гады! Простого чемодана - и того у нас сделать не могут! Полгода предмайская вахта, полгода предоктябрьская, когда же поработать без лихорадки? Ведь вот какая-то сволочь рационализацию внесла: дужку двумя концами загнут и всунут в ручку. Пока чемодан пустой - держит, а - нагрузи? Развили тяжелую индустрию, драть ее лети, так что последний николаевский кустарь от стыда бы сгорел.      И кусками кирпича, отваленного от печки, выложен-[389] ной тем же скоростным методом, Хоробров зло сбивал концы дужки в ушко.      Нержин хорошо понимал Хороброва. Всякий раз сталкиваясь с унижением, пренебрежением, издевательством, наплевательством, Хоробров разъярялся - но как об этом было рассуждать спокойно? Разве вежливыми словами выразишь вой ущемленного? Именно сейчас, облачась в лагерное и едучи в лагерь, Нержин и сам ощущал, что возвращается к важному элементу мужской свободы: каждое пятое слово ставить матерное.      Ромашов негромко рассказывал новичкам, какими дорогами обычно возят арестантов в Сибирь и, сравнивая куйбышевскую пересылку с горьковской и кировской, очень хвалил первую.      Хоробров перестал стучать и в сердцах швырнул кирпичом об пол, раздробляя в красную крошку.      - Слышать не могу! - закричал он Ромашову, и худощавое жесткое лицо его выразило боль. - Горький не сидел на той пересылке и Куйбышев не сидел, иначе б их на двадцать лет раньше похоронили. Говори как человек: самарская пересылка, нижегородская, вятская! Уже двадцатку отбухал, чего к ним подлизываешься!      Задор Хороброва передался Нержину. Он встал, через часового вызвал Наделашина и полнозвучно заявил:      - Младший лейтенант! Мы видим в окно, что уже полчаса, как идет обед. Почему не несут нам?      Младшина неловко стоптался и сочувственно ответил:      - Вы сегодня... со снабжения сняты...      - То есть, как это сняты? - И слыша за спиной гул поддерживающего недовольства, Нержин стал рубить:      - Доложите начальнику тюрьмы, что без обеда мы никуда не поедем! И силой посадить себя - не дадимся!      - Хорошо, я доложу! - сейчас же уступил младшина. И виновато поспешил к начальнику.      Никто в комнате не усомнился, стоит ли связываться. Брезгливое чаевое благородство зажиточных вольняшек - дико зэкам.      - Правильно!      - Тяни их!      - Зажимают, гады!      - Крохоборы! За три года службы один обед пожа-[390] лели!      - Не уедем! Очень просто! Что они с нами сделают?      Даже те, кто был повседневно тих и смирен с начальством, теперь расхрабрился. Вольный ветер пересыльных тюрем бил в их лица. В этом последнем мясном обеде было не только последнее насыщение перед месяцами и годами баланды - в этом последнем мясном обеде было их человеческое достоинство. И даже те, у кого от волнения пересохло горло, кому сейчас невмоготу было есть, - даже те, позабыв о своей кручине, ждали и требовали этого обеда.      Из окна видна была дорожка, соединяющая штаб с кухней. Видно было, как к дровопилке задом подошел грузовик, в кузове которого просторно лежала большая елка, перекинувшись через борта лапами и вершинкой. Из кабины вышел завхоз тюрьмы, из кузова спрыгнул надзиратель.      Да, подполковник держал слово. Завтра-послезавтра елку поставят в полукруглой комнате, арестанты-отцы, без детей сами превратившиеся в детей, обвесят ее игрушками (не пожалеют казенного времени на их изготовление), клариной корзиночкой, ясным месяцем в стеклянной клетке, возьмутся в круг, усатые, бородатые и, перепевая волчий вой своей судьбы, с горьким смехом закружатся:            В лесу родилась елочка, В лесу она росла...            Видно было, как патрулирующий под окнами надзиратель отгонял Прянчикова, пытавшегося прорваться к осажденным окнам и кричавшего что-то, воздевая руки к небесам.      Видно было, как младшина озабоченно просеменил на кухню, потом в штаб, опять на кухню, опять в штаб.      Еще было видно, как, не дав Спиридону дообедать, его пригнали разгружать елку с грузовика. Он на ходу вытирал усы и перепоясывался.      Младшина, наконец, не пошел, а почти пробежал на кухню и вскоре вывел оттуда двух поварих, несших вдвоем бидон и поварешку. Третья женщина несла за ними стопу глубоких тарелок. Боясь поскользнуться и перебить их, [391] она остановилась. Младшина вернулся и забрал у нее часть.      В комнате возникло оживление победы.      Обед появился в дверях. Тут же, на краю стола, стали разливать суп, зэки брали тарелки и несли в свои углы, на подоконники и на чемоданы. Иные приспосабливались есть стоя, грудью привалясь к столу, не обставленному скамейками.      Младшина с раздатчицами ушли. В комнате наступило то настоящее молчание, которое и всегда должно сопутствовать еде. Мысли были: вот наварный суп, несколько жидковатый, но с ощутимым мясным духом; вот эту ложку, и еще эту, и еще эту с жировыми звездочками и белыми разваренными волокнами я отправляю в себя; теплой влагой она проходит по пищеводу, опускается в желудок - а кровь и мускулы мои заранее ликуют, предвидя новую силу и новое пополнение.      "Для мяса люди замуж идут, для щей женятся" - вспомнил Нержин пословицу. Он понимал эту пословицу так, что муж, значит, будет добывать мясо, а жена - варить на нем щи. Народ в пословицах не лукавил и не выкорчивал из себя обязательно высоких стремлений. Во всем коробе своих пословиц народ был более откровенен о себе, чем даже Толстой и Достоевский в своих исповедях.      Когда суп подходил к концу и алюминиевые ложки уже стали заскребать по тарелкам, кто-то неопределенно протянул:      - Да-а-а...      И из угла отозвались:      - Заговляйся, братцы!      Некий критикан вставил:      - Со дна черпали, а не густ. Небось, мясо-то себе выловили.      Еще кто-то уныло воскликнул:      - Когда теперь доживем и такого покушать!      Тогда Хоробров стукнул ложкой по своей выеденной тарелке и внятно сказал с уже нарастающим протестом в горле:      - Нет, друзья! Лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой!      Ему не ответили.      [392] Нержин стал стучать и требовать второго.      Тотчас же явился младшина.      - Покушали? - с приветливой улыбкой оглядел он этапируемых. И убедясь, что на лицах появилось добродушие, вызываемое насыщением, объявил то, чего тюремная опытность подсказала ему не открывать раньше: - А второго не осталось. Уж и котел моют. Извините.      Нержин оглянулся на зэков, сообразуясь, буянить ли. Но по русской отходчивости все уже остыли.      - А что на второе было? - пробасил кто-то.      - Рагу, - застенчиво улыбнулся младшина.      Вздохнули.      О третьем как-то и не вспомнили.      За стеной послышалось фырканье автомобильного мотора. Младшину кликнули - и вызволили этим. В коридоре раздался строгий голос подполковника Климентьева.      Стали выводить по одному.      Переклички по личным делам не было, потому что свой шарашечный конвой должен был сопровождать зэков до Бутырок и сдавать лишь там. Но - считали. Отсчитывали каждого совершающего столь знакомый и всегда роковой шаг с земли на высокую подножку воронка, низко пригнув голову, чтобы не удариться о железную притолоку, скрючившись под тяжестью своих вещей и неловко стукаясь ими о боковые стенки лаза.      Провожающих не было: обеденный перерыв уже кончился, зэков загнали с прогулочного двора в помещение.      Задок воронка подогнали к самому порогу штаба. При посадке, хотя и не было надрывного лая овчарок, царила та теснота, сплоченность и напряженная торопливость конвоя, которая выгодна только конвою, но невольно заражает и зэков, мешая им оглядеться и сообразить свое положение.      Так село их восемнадцать, и ни один не поднял голову попрощаться с высокими стройными липами, осенявшими их долгие годы в тяжелые и радостные минуты.      А двое, кто изловчились посмотреть - Хоробров и Нержин, взглянули не на липы, а на саму машину сбоку, взглянули со специальной целью выяснить, в какой цвет она окрашена.      И ожидания их оправдались.      [393] Отходили в прошлое времена, когда по улицам городов шныряли свинцово-серые и черные воронки, наводя ужас на граждан. Было время - так и требовалось. Но давно наступили годы расцвета - и воронки тоже должны были проявить эту приятную черту эпохи. В чьей-то гениальной голове возникла догадка: конструировать воронки одинаково с продуктовыми машинами, расписывать их снаружи теми же оранжево-голубыми полосами и писать на четырех языках:      Хлеб Pain Brot Bread или Мясо Viande Fleisch Meat И сейчас, садясь в воронок, Нержин улучил сбиться вбок и оттуда прочесть:      Meat Потом он в свой черед втиснулся в узкую первую и еще более узкую вторую дверцы, прошелся по чьим-то ногам, проволочил чемодан и мешок по чьим-то коленям, и сел.      Внутри этот трехтонный воронок был не {боксирован}, то есть, не разделен на десять железных ящиков, в каждый из которых втискивалось только по одному арестанту. Нет, этот воронок был "общего" типа, то есть, предназначен для перевозки не подследственных, а осужденных, что резко увеличивало его живую грузовместимость. В задней своей части - между двумя железными дверьми с маленькими решетками-отдушинами, воронок имел тесный тамбур для конвоя, где, заперев внутренние двери снаружи, а внешние изнутри, и сносясь с шофером и с начальником конвоя через особую слуховую трубу, проложенную в корпусе кузова, - едва помещалось два конвоира, и то поджав ноги. За счет заднего тамбура был выделен лишь один маленький запасной бокс для возможного бунтаря. Все остальное пространство кузова, заключенное в металлическую низкую коробку, было - одна общая [394] мышеловка, куда по норме как раз и полагалось втискивать двадцать человек. (Если защелкивать железную дверцу, упираясь в нее четырьмя сапогами, - удавалось впихивать и больше.) Вдоль трех стен этой братской мышеловки тянулась скамья, оставляя мало места посередине. Кому удавалось - садились, но они не были самыми счастливыми: когда воронок забили, им на заклиненные колени, на подвернутые затекающие ноги достались чужие вещи и люди, и в месиве этом не имело смысла обижаться, извиняться - а подвинуться или изменить положение нельзя было еще час. Надзиратели поднаперли на дверь и, втолкнув последнего, щелкнули замком.      Но внешней двери тамбура не захлопывали. Вот еще кто-то ступил на заднюю ступеньку, новая тень заслонила из тамбура отдушину-решетку.      - Братцы! - прозвучал Руськин голос. - Еду в Бутырки на следствие! Кто тут? Кого увозят?      Раздался сразу взрыв голосов - закричали все двадцать зэков, отвечая, и оба надзирателя, чтоб Руська замолчал, и с порога штаба Климентьев, чтоб надзиратели не зевали и не давали заключенным переговариваться.      - Тише, вы, ...! - послал кто-то в воронке матом. Стало тихо и слышно, как в тамбуре надзиратели возились, убирая свои ноги, чтобы скорей запихнуть Руську в бокс.      - Кто тебя продал, Руська? - крикнул Нержин.      - Сиромаха!      - Га-а-ад! - сразу загудели голоса.      - А сколько вас? - крикнул Руська.      - Двадцать.      - Кто да кто?..      Но его уже затолкали в бокс и заперли.      - Не робей, Руська! - кричали ему. - Встретимся в лагере!      Еще падало внутрь воронка несколько света, пока открыта была внешняя дверь - но вот захлопнулась и она, головы конвоиров преградили последний неверный поток света через решетки двух дверей, затарахтел мотор, машина дрогнула, тронулась - и теперь, при раскачке, только мерцающие отсветы иногда перебегали по лицам зэков.      [395] Этот короткий перекрик из камеры в камеру, эта жаркая искра, проскакивающая порой между камнями и железами, всегда чрезвычайно будоражит арестантов.      - А что должна делать элита в лагере? - протрубил Нержин прямо в ухо Герасимовичу, только он и мог расслышать.      - То же самое, но с двойным усилием! - протрубил Герасимович ответно.      Немного проехали - и воронок остановился. Ясно, что это была вахта.      - Руська! - крикнул один зэк. - А бьют?      Не сразу и глухо донеслось в ответ:      - Бьют...      - Да драть их в лоб, Шишкина-Мышкина! - закричал Нержин. - Не сдавайся, Руська!      И снова закричало несколько голосов - и все смешалось.      Опять тронулись, проезжая вахту, потом всех резко качнуло вправо - это означало поворот налево, на шоссе.      При повороте очень тесно сплотило плечи Герасимовича и Нержина. Они посмотрели друг на друга, пытаясь различить в полутьме. Их сплачивало уже нечто большее, чем теснота воронка.      Илья Хоробров, чуть приокивая, говорил в темноте и скученности:      - Ничего я, ребята, не жалею, что уехал. Разве это жизнь - на шарашке? По коридору идешь - на Сиромаху наступишь. Каждый пятый - стукач, не успеешь в уборной звук издать - сейчас куму известно. Воскресений уже два года нет, сволочи. Двенадцать часов рабочий день! За двадцать грамм маслица все мозги отдай. Переписку с домом запретили, драть их вперегреб. И - работай? Да это ад какой-то!      Хоробров смолк, переполненный негодованием. В наступившей тишине, при моторе, ровно работающем по асфальту, раздался ответ Нержина:      - Нет, Илья Терентьич, это не ад. Это - не ад! В ад мы едем. В ад мы возвращаемся. А шарашка - высший, лучший, первый круг ада. Это - почти рай.      Он не стал далее говорить, почувствовав, что - не нужно. Все ведь знали, что ожидало их несравненно худ-[396] шее, чем шарашка. Все знали, что из лагеря шарашка припомнится золотым сном. Но сейчас для бодрости и сознания правоты надо было ругать шарашку, чтоб ни у кого не оставалось сожаления, чтоб никто не упрекал себя в опрометчивом шаге.      Герасимович нашел аргумент, не досказанный Хоробровом:      - Когда начнется война, шарашечных зэков, слишком много знающих, перетравят через хлеб, как делали гитлеровцы.      - Я ж и говорю, - откликнулся Хоробров, - лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой!      Прислушиваясь к ходу машины, зэки смолкли. Да, их ожидала тайга и тундра, полюс холода Ой-Мя-кон и медные копи Джезказгана. Их ожидала опять кирка и тачка, голодная пайка сырого хлеба, больница, смерть.      Их ожидало только худшее.      Но в душах их был мир с самими собой. Ими владело бесстрашие людей, утерявших все до конца, - бесстрашие, достающееся трудно, но прочно.      Швыряясь внутри сгруженными стиснутыми телами, веселая оранжево-голубая машина шла уже городскими улицами, миновала один из вокзалов и остановилась на перекрестке. На этом скрещении был задержан светофором темно-бордовый автомобиль корреспондента газеты "Либерасьон", ехавшего на стадион "Динамо" на хоккейный матч. Корреспондент прочел на машине-фургоне:      Мясо Его память отметила сегодня в разных частях Москвы уже не одну такую машину. Он достал блокнот и записал темно-бордовой ручкой:      "На улицах Москвы то и дело встречаются автофургоны с продуктами, очень опрятные, санитарно-безупречные. Нельзя не признать снабжение столицы превосходным."                  [397]            Роман начат в ссылке, в Кок-Тереке (Южный Казахстан), в 1955. 1-я редакция (96 глав) закончена в деревне Мильцево (Владимирская область) в 1957, 2-я и 3-я - в Рязани в 1958 (все уничтожены позже из конспиративных соображений). В 1962 сделана 4-я редакция, которую автор считал окончательной. Однако в 1963, после напечатания "Одного дня Ивана Денисовича" в "Новом мире", появилась мысль о возможной частичной публикации, были выбраны отдельные главы и предложены А.Т. Твардовскому. Дальше эта мысль привела к полному разъему романа на главы, исключению вовсе невозможных, политическому смягчению остальных и таким образом составлению нового варианта романа (5-я редакция, 87 глав), где сменена была главная сюжетная линия: вместо "атомного", как было на самом деле, поставлен широкоизвестный советский сюжет тех лет - "измена" врача, передавшего лекарство на Запад. В этом виде обсуждался и принят "Новым миром" в июне 1964, но попытка публикации не удалась. Летом 1964 предпринята противоположная попытка (6-я редакция) - углубить и заострить в деталях вариант 87 глав. Осенью фотопленка с этим вариантом отправлена на Запад. В сентябре 1965 экземпляры "публичного" варианта (5-я редакция) захвачены КГБ, чем окончательно заблокирована публикация романа в СССР. В 1967 этот вариант широко распространился в Самиздате. В 1968 роман (в 6-й редакции) опубликован по-русски в американском издательстве Harper and Row. (С этой редакции сделаны и все иностранные переводы.)      Летом 1968 сделана еще одна (7-я) редакция - полный и окончательный текст романа (96 глав). Этот текст никогда в Самиздате не ходил и не издавался отдельной книгой. В Собрании Сочинений печатается впервые.      И сама "шарашка Марфино" и почти все обитатели ее списаны с натуры.