ПРОЕКТ                  ОБЩИЙ ТЕКСТ TEXTSHARE            http://textshare.da.ru http://textshare.tsx.org      textshare@aport.ru            Хотите получать сообщения о появлении новых текстов?      Подпишитесь на почтовую рассылку по адресу http://podpiska.da.ru            Сканирование, OCR -TextShare Вычитка -T. А.                  У. ЭКО            ОСТРОВ НАКАНУНЕ      ГЛ. 21-40            СПб., Симпозиум, 1999            Перевод с итальянского и предисловие Е. Костюкович                  ОГЛАВЛЕНИЕ            21. Священная теория Земли      22. Пламяцветная голубица      23. Театр математических и механических инструментов      24. Диалоги о величайших системах      25. Занимательная техника      26. Театр эмблем      27. Секреты приливов и отливов      28. О происхождении романов      29. Душа Ферранта      30. Любовный недуг или Эротическая меланхолия      31. Краткое руководство для политиков      32. Сад наслаждений      33. Подземный мир      34. Монолог о множественности миров      35. Утешение мореплавателей      36. Человек на кону      37. Парадоксальные упражнения на тему: как мыслят камни      38. О природе и местоположении ада      39. Экстатический небесный маршрут      40. Колофон Умберто Эко. Открытое письмо переводчикам "Острова накануне".                  21. СВЯЩЕННАЯ ТЕОРИЯ ЗЕМЛИ            (Латиноязычное сочинение английского юриста и богослова Томаса Бернета (Bumet, 1635-1715) "Telluris Teoria Sacra" (1681), посвященное строению Земли и Всемирному Потопу.)            Не будем восстанавливать диалог, заполнивший двое суток. Причина, в частности, и та, что записи Роберта стали лаконичней. Вероятно, как Робертовы конфиденции Владычице осквернились от постороннего взгляда (подтверждения чему он так и не осмелился спросить у товарища), так он на много дней забросил сочинительство и только сжато отмечал, чему обучился, и что происходило.      Итак, Роберт находился в обществе преподобного Каспара Вандердросселя, из Иисусова Братства, профессора математики прежде во Франконии, а затем в коллегии иезуитов в Риме, вдобавок астронома и куратора различных дисциплин при Римской Генеральной курии. "Дафна" под командованием шкипера голландца, уже ходившего в этих морях с грузами Коммерческой Ост-Индской компании, много месяцев назад отплыла из средиземноморской гавани, обогнула Африку и двинулась к Соломоновым Островам, точно как и доктор Берд на "Амариллиде", - только доктор шел с востока на запад, а "Дафна" наоборот, но к антиподам попадаешь одинаково, как ни окручивай Землю. На этом Острове (тут фатер Каспар указывал на дюну за береговой кромкой) намечалось разместить Наблюдательную Установку, Specola Melitense. Что это за Мальтийская Установка, не было понятно, но Каспар шептал с таким видом, как будто этим интересовались все на свете люди.      Чтобы добраться до Острова, "Дафна" затратила порядочное время, как было положено в тот век и в тех странах. После Молуккских островов по пути к Сан-Томе, архипелаг Новая Гвинея (причаливали только в портах иезуитских миссий) корабль унесло штормом в неизученное море, к острову, населенному мышами величиною с подростка, с безмерным хвостом и с котомкой на пузе. Чучело одной такой мыши фатер Каспар в свое время продемонстрировал Роберту (и был в ярости, когда тот кинул в море экземпляр "чуда, ценою в Перу"!).      Двуутробки эти, по словам иезуита, незлобивы, они окружают путников и выпрашивают лапками лакомства, тянут за одежду, но, как узналось потом, от рождения жуликоваты, незаметно рыскают по карманам и крадут сухари.      Позволю себе откомментировать в поддержку отца Каспара, что такой остров действительно существует и не может быть спутан с другими: звери, похожие на кенгуру, называются "куоккас" и обитают только там, на острове Роттнест, это имя дали первооткрыватели-голландцы и значит оно "крысье гнездо". Но поскольку остров Роттнест располагается напротив Перта, значит, "Дафна" доходила до западного побережья Австралии. То есть она попадала на тридцатый градус южной широты, к западу от Молуккских островов, между тем как имелось в виду идти на восток от Молукк и придерживаться линии экватора. Все это доказывает, что "Дафна" здорово сбилась с пути.      И если бы беда была только в этом! Но ведь люди с "Дафны", видев сушу недалеко от "Крысьего" острова, сочли ее за какой-то очередной островок с какими-то очередными грызунами! "Дафна" искала совсем не эту сушу, и невесть какие инструкции поступали от работавших на борту навигационных приборов фатера Каспара. А между тем нескольких гребков хватило бы тогда, чтобы добраться до Неисследованной, или Австральной земли, о которой человечество грезило много столетий. Вдобавок еще одно практически непостижимо: как умудрилась "Дафна", вернувшаяся (что мы увидим) к семнадцатой параллели, как она обошла половину берегов Австралии, не заметив этого материка! Либо они повернули резко на север и, значит, проскочили между Австралией и Новой Гвинеей, рискуя на каждом повороте застрять не на одной, так на другой мели; либо они пробирались по югу, между Австралией и Новой Зеландией и ничего не обнаружили ни справа, ни слева, только бесконечное море.      Могут подумать, будто я сам выдумал столь неправдоподобный сюжет. Отвечу, что точно в те месяцы, когда разворачивается наша повесть, мореплаватель Абель Тасман, выйдя из Батавии, добрался до острова, который назвал землей Ван Димена (ныне Тасмания). Поскольку он тоже искал Соломоновы Острова, он оставил по левую руку южную оконечность новооткрытой суши, не подозревая, что за нею, на север, обретается континент в сотню раз ее превосходящий; затем Тасман уткнулся на юго-востоке в Новую Зеландию, обогнул ее северо-восточным курсом и уйдя в море оказался у Тонга; а после этого прибыл примерно туда же, где находилась и "Дафна", точно так же лавируя меж коралловых рифов и держа курс на Новую Гвинею. Как видим, путь его в действительности ничем не отличался от рикошетного скакания бильярдного шара. Похоже, что множество лет еще и после этого исследователи роковым образом проскакивали в двух шагах от Австралии, не замечая ее.      Поэтому примем на веру рассказ Каспара. Послушная прихотям ализеев, "Дафна" угодила в эпицентр другой бури и ее изрядно потрепало, так что было нужно пристать к острову, расположенному неизвестно где и не имеющему деревьев, это был атолл - кольцо песка и озерцо. Команда подлатала корабль, и этим объяснялось, почему на борту отсутствовали строительные материалы. Потом "Дафна" снова отплыла и в конце концов опустила якорь в этом заливе. Капитан послал разведку на берег, те возвратились с сообщением, что обитателей не имеется, но для верности были развернуты в сторону острова и надежно заряжены немногие корабельные пушки, а затем началось выполнение четырех серьезных планов, один основательнее другого.      Во-первых, необходимо было набрать воды и провианта, поскольку на корабле кончалось все. Во-вторых, ловили животных и выкапывали растения, чтобы доставить их на родину для натуралистов-иезуитов. В-третьих, было намечено нарубить лесу, заготовить крупные ветви и стволы для починки корабля в случае грядущих неприятностей. В-четвертых, на высотке на этом острове водружали Мальтийскую Установку, и это было самое трудоемкое задание. Из трюма вынули и переправили на берег все плотницкие снаряды, столярный инструмент, детали Установки, на это ушло немереное время, и в частности из-за того, что непосредственно в бухту вход не только кораблю, но и шлюпке был заказан. Между кораблем и берегом виднелся, почти вровень с волною, с небольшими проемами, чересчур тесными для мореходства, порог, кряж, отмелина, горб, песчаный нанос, "стена земли" - "Erdwall", как выражался отец Каспар, - в общем, то, что сегодня имело бы название "коралловый риф". После безрезультатных попыток было выяснено, что надо всякий раз заходить за мыс, ограничивающий залив с юга, где имелся узкий проход, позволявший проскользнуть шлюпке. "Вот поэтому мы не имеем возможности ныне ту лодку, которую оставили те матросы, видеть, хотя она и в настоящий момент близко за мысом пришвартована, heu me miserum!" Из Робертова конспекта явствует, что его тевтонский знакомец, проживая в Риме, общался с собратьями из ста далеких земель по-латыни, а в отношении итальянского вовсе не имел привычки.      Соорудив Установку, фатер Каспар перешел к наблюдениям и великолепно проводил время в течение двух месяцев. Чем в это время занимался экипаж? Сходил с ума от лени. Расшатывалась дисциплина. В каком-то порту капитан запасся немаленьким числом бочонков спирта, собираясь употреблять алкоголь для лечения болезней, с крайней постепенностью, а также для меновой торговли с дикарями; между тем, взбунтовавшись против авторитетов, экипаж принялся таскать водку из трюма, и все злоупотребляли спиртным, включая капитана. Фатер Каспар трудился, команда оскотинивалась, до ушей наблюдающего в Установке доносились срамные песни.      В один прекрасный день фатер Каспар, из-за жары, занимаясь в одиночестве на Установке, снял рясу (вопреки проповеди стыдливости, горько каялся примерный пастырь, да простит ему сию слабость Господь, безотлагательно наказавый нарушителя по грехам его!), и какое-то насекомое устрекало его в грудь. Сперва он ощутил только корчу боли, но вечером, по возвращении на корабль, почувствовал горячку. Он никому не сказал о бывшем, ночью страдал от звона в ушах и был с тяжелой головой, капитан ослабил ему рясу, и что увиделось? Волдырь, как те, что случаются от ос, да что там, и от крупных комаров. Но в глазах капитана этот укус обернулся карбункулом, черным фурункулом, прыщом, коротко говоря чумным бубоном, и якобы недвусмысленно свидетельствовал о чумной заразе, pestis, quae dicitur bubonica, что немедленно было записано в бортовой журнал.      Паника охватила борт. Напрасно фатер Каспар пытался объяснять про насекомое. Зачумленный прибегает ко лжи, чтоб от него не отшатывались, это ясно. Напрасно он убеждал, что чума превосходно им изучена, и что его случай не является чумой по множеству разнообразных причин. Но экипаж был близок к тому, чтобы бросить его в море, дабы воспрепятствовать заражению.      Отец Каспар говорил, что во время великого чумного мора, охватившего Милан и Северную Италию около дюжины лет назад, он был послан вместе с собратьями по ордену работать в переполненных лазаретах и исследовал феномен в самом близком приближении. Есть хвори, поражающие в разных местах и в разное время, как например английское потение (Sudor Anglicus). Имеются недуги определенных областей: мальтийский мыт (Dysenteria Melitensis) и египетская слоновая болезнь (Elephantiasis Aegyptia), и наконец, есть такие болезни, как чума, разящие в течение длительных сроков всех обитателей большого края. Подобный мор обычно предвосхищается знамениями: это могут быть пятна на солнце, затмения, кометы, исход животных из-под почвы, порча урожая от зловредных ветров. Но в настоящем случае ни один из знаков не был виден ни на борту, ни на земле, ни на небе, ни на море!      Во-вторых, причиной чумы несомненно является прогнивший воздух, он выходит из болота, или производится разложением многих умерших тел после войны или битвы, или же, когда при странствиях саранчи целые полчища ее тонут в море, и потом этой трупной массой засоряются берега. Причиной болезни выступают поветрия, влетающие в рот, а затем из легких через полую вену восходящие до сердца. А на "Дафне" в течение всего плавания, не считая тухлой еды и воды, отчего в любом случае люди болеют цингой, а не чумою, путники не испытывали никаких дурновонных воздействий, напротив, дышали чистым целебным воздухом морей.      Капитан отвечал, что следы заразы удерживаются и на одежде, и на предметах, и что на борту "Дафны" должно содержаться что-то, долго хранившее и наконец передавшее хворобу. Тут вспомнили о иезуитовых книжках.      Фатер Каспар, заселяясь на корабль, принес с собою несколько хороших руководств по навигации, таких как "Искусство судовождения" Медины, "Тифоны Батавии" Снеллиуса и "Об океанах и Новом Свете, в трех декадах" Петра Ангиерского, и как-то рассказывал капитану, что приобрел их за бесценок именно в Милане. По окончании чумы на парапете одного миланского канала была выложена для продажи целая библиотека кого-то безвременно усопшего, там иезуит пополнил свое небольшое личное собрание, которое захватил с собою в поход за океан.      Капитан не сомневался, что книги чумного мертвеца доставили на судно заразу. Всякому известно, что чума передается через гнойные мазки, и что некоторые умирали, дотронувшись пальцами до листов, ослюненных ядом.      Фатер Каспар надрывался: это неверно, в Милане он сам смотрел на кровь заболевших через новый оптический технизм, называемый увеличителем, или микроскопом, и сам видел, как в чумной крови путешествовали мелкие глисточки, они-то и есть переносчики живой заразы - contagium animatum, которые родятся натуральною силой из всякой цвели, а потом передаются propagatores exigui, посредством мелковидных переносцев, через потоотделяющие поры или через рот или даже, в редких случаях, через ушные трубы. Однако подобные кишащие нутряки должны быть в живом виде, и необходима живая кровь, чтоб они питались, и они не способны просуществовать двенадцать и более лет среди мертвых волокон на листе бумаги.      Капитан не хотел слышать доводов рассудка, и маленькая прекрасная библиотека фатера Каспара была отдана волнам. Но и этого было мало: как ни усердствовал иезуит, убедить окружающих, что чуму могут распространять собаки и мухи, но, насколько свидетельствует наука, крысы чуму не переносят, - весь экипаж занялся стрельбой по грызунам, рискуя сделать серьезные пробоины в скулах судна. И наконец, еще через день, поскольку лихорадка фатера Каспара не ослабевала, а прыщ не падал, капитан предпринял новый шаг: всем составом переместиться на остров и подождать, покуда иезуит или помрет, или излечится, а хиль и злокачественные силы выветрятся с корабля.      Сказано - сделано, все насельники судна погрузились на шлюпку, набив туда оружие и инструмент. Так как предполагалось, что со смерти отца Каспара до момента, когда корабль оздоровится, должно пройти от двух до трех месяцев, они решили построить себе на берегу хижины, поэтому все пригодные и сохранившиеся в трюме материалы были приторочены к шлюпке и переплавлены с корабля.      И, разумеется, на берег была отвезена львиная доля бочонков с ромом и араком.      "Но они не хорошую вещь для себя сделали", - подытожил фатер Каспар с печалью и перешел к рассказу о том возмездии, которое небеса уготовали покинувшим его, будто пропащую душу.      Действительно, только прибыв, они отправились пострелять в лесу кой-какого зверя, зажгли огромные костры вечером на берегу моря и гуляли-пировали несколько дней и ночей.      Вероятно, эти костры привлекли внимание туземцев. Хотя Остров и был необитаем, на архипелаге обретались люди, черные, как африканцы, умевшие ловко грести и плавать. Настало утро, когда фатер Каспар увидел с десяток "пирагв", возникших непонятно откуда, из-за того большого острова, который открывался на западе; они правили к месту пира. "Пирагвы" были выдолблены из стволов, как и лодки у индейцев Нового Света, но только скреплялись попарно: в одной сидели они сами, другая скользила по воде, как полоз санок.      Фатер Каспар сначала опасался, что "пирагвы" приблизятся к "Дафне", но те, по всему судя, желали избежать встречи и держали курс на то место, где причалила шлюпка с экипажем. Священник пытался кричать, оповещать команду, но все спали, пьяные. Короче, матросы оказались с ними нос к носу, когда пришельцы повыскакивали из-за деревьев.      Туземцы выглядели воинственно, пьяная команда не могла припомнить, где побросала оружие. Только шкипер двинулся им навстречу и уложил первого выстрелом из пистоли. Услышав грохот и увидев товарища на земле без жизни, хотя никто к нему не прикасался, дикари выразили, что готовы подчиниться, и один стащил ожерелье и поднес капитану. Тот наклонился посмотреть, потом, явно ища что-то дать взамен, обернулся к своим людям.      Тем самым он показал черным дикарям спину.      Фатер Вандердроссель предполагал, что туземцы, скорее всего, еще до выстрела были смущены повадкой и фигурой капитана, великана батава с русой бородой и светло-голубым взглядом; надо думать, у туземных обитателей подобная внешность считалась приметой богов. Но сразу же после зрелища его тыла (а несомненно, эти лесные троглодиты не допускали мысли, чтобы у богов мог иметься тыл) их начальник, державший в руке дубину, занес ее и с размаху опустил тому на череп, и капитан рухнул лицом в песок и остался недвижен. Черные люди налетели на матросов "Дафны" и еще до того, как те начали обороняться, всех поубивали.      Затем начался устрашающий душу пир, продлившийся трое суток. Фатер Каспар, охваченный своей хворью, следил за происходившим в телескоп. Членов экипажа разделали, как на бойне. Каспар видел, как сначала с них стащили одежду (и под радостные возгласы дикари поделили вещи), после этого рассекли их туши, испекли на костре, обглодали и обсосали размеренно и спокойно, прихлебывая дымящееся пойло и распевая хоровые гимны, мелодия которых всякому показалась бы миролюбивой.      Наевшись, язычники стали показывать пальцами на "Дафну". Навряд ли они сопрягли ее присутствие с появлением матросов. Величественная постройка, вся в мачтах и парусах, несказанно отличающаяся от их каноэ, не могла им представляться рукотворным произведением человека. По мнению фатера Каспара (считавшего себя достаточно глубоким специалистом по мировоззрению идолопоклонников всего мира, наслушавшись рассказов путешественников-иезуитов после их возвращения в Рим), дикари сочли "Дафну" животным, и ее безучастное поведение в то время, когда они вершили свой каннибальский шабаш, убедило их в правоте. С другой стороны, уже и Магеллан, добавлял фа-тер Каспар, рассказывал, что некоторые племена думали, как будто корабли слетают на крыльях с неб, и что их детищами являются шлюпки, они льнут к их бокам, млекопитаясь сосцами, а корабли отлучают их от груди, спуская на воду.      Однако какого-то дикаря, похоже, посетила мысль, и он делился ею с сотоварищами, что если животное не свирепо и если плоть его так же сочна, как и мясо съеденных матросов, не попробовать ли его заарканить. И "пирагвы" повернули носы к "Дафне". Тут наш благостный священнослужитель, не желая близкого знакомства (ибо правило ордена предписывало ему жить, ad majorem Dei gloriam (Во славу Господню (лат.).), a не расставаться с жизнью ради ублаготворения бессмысленных кумирников, cujus Deus venter est (Чей Бог живот (лат.))), подпалил фитиль одной из пушек, заранее заряженной и нацеленной на берег, и выпустил одно ядро. Ядро с великим шумом, притом что бока "Дафны" окрасились ореолом дыма, как будто левиафан пыхнул злостью, хлопнулось посередине эскадры черных, перевернув две их ладьи.      Этого хватило. Туземцы повернули суда к берегу и удалились в рощу, а вышли с венками из листьев и цветов и уложили венки на воду, почтительно наклоняясь и приплясывая. Затем направились курсом на юго-запад и исчезли за западным отрогом Острова. Они выплатили большому злому существу сколько нашли справедливым и, безусловно, не помышляли соваться снова на эти берега, в бухту, ибо она стала неспокойной по вине заселившейся в нее мнительной и гневливой твари.      Такова история фатера Каспара Вандердросселя. После того не менее недели он промаялся, до самого появления Роберта, и чувствовал себя погано, но благодаря препаратам собственного изготовления ("Олей, Флора и прочие полезные Вегетальные, Анимальные и Минеральные Медикации") вошел уже в период выздоровления, как тут однажды ночью послышалось топанье вверху.      С этого мига, от непомерной боязни, он снова занедужил, покинул свою каюту и забился, как мышь, в закут, унеся с собой медикаменты и пистолет, не ведая, что тот не заряжен. Выходил только на поиск съестного и воды. Однажды он украл яйца, чувствуя потребность восстановить силы, с тех пор удовлетворялся незаметным потаскиванием плодов. Удостоверившись, что Посторонний (а в глазах отца Каспара Посторонним, естественно, являлся Роберт) был ученый человек, любознательный до корабля и до его начинки, Каспар заподозрил, что это вовсе не жертва невзгоды, а лазутчик еретической державы, запущенный выведывать секреты Мальтийской Установки. Вот почему достославный иезуит стал ребячиться и изводить Роберта, пытаясь выгнать его с этого судна, захваченного бесами.            Роберт поведал собственную повесть и, не имея представления, насколько далеко Каспар зашел в прочтении его тетрадей, подробно остановился и на своей миссии, и как он выполнял ее на "Амариллиде". День клонился к вечеру, собеседники отварили петушка и раскупорили последнюю бутылку капитана. Фатер Каспар поправлялся от малокровия, и к тому же оба отмечали событие, символизировавшее их возврат в объятия человечества.      "Пресмехотворно! - реагировал Каспар на описание системы действий доктора Берда. - Подобную идиотичность не рассказывали мне никогда. Почему они ему причиняли такое страдание? Много раз мне рассказывали о секрете длиннот, но никогда мне не рассказывали, чтоб применять для этого секрета unguentum armarium! Если бы было это выполнимо, это бы изобрел один иезуит. Это же не имеет никакого отношения к секрету длиннот! Я тебе сейчас объясню, до чего я хорошо выполняю свою работу, и ты увидишь, что моя работа выполняется иначе".      "Так все-таки, - спросил тогда Роберт, - вы искали Соломоновы Острова или решали тайну долгот?" "Но и то и другое я разыскивал, не так ли? Ты находишь острова имени Соломона и ты умеешь разрешить вопрос, на каком месте проходит меридиан номер сто восемьдесят. Ты находишь меридиан номер сто восемьдесят и ты узнаешь, на каком месте располагаются острова имени Соломона".      "Почему им там быть?" "О майн Готт, да извинит меня Всемилостивейший Господь за то, что я использую его имя всуе. Будем исходить из сведения, что когда Царь Соломон сконструировал свой храм, он организовал большую морскую экспедицию, как свидетельствует текст Книги Царств, и эта большая экспедиция отправилась на остров Офир, с которого доставила Соломону, сколько это будет - quadringenti und viginti?" "Четыреста восемьдесят".      "Четыре сотни и восемьдесят золотых талантов, это очень значительное количество денег; в Библии не очень много говорится, но там есть намерение сказать очень много, в риторике подобную фигуру принято называть "pars pro toto", "часть за целое". Но не существовало никакой такой области в окрестностях Израиля, которая бы располагала подобным значительным количеством денег, и поэтому мы предполагаем, что экспедиция побывала на окраинном пределе мира. Тут!" "Почему же тут?" "Потому что тут проходит меридиан номер сто восемьдесят и он именно тот, который разделяет земной шар на две половины, а с другой стороны земного шара проходит меридиан номер один. Когда тут середина ночи, там середина дня. Понимаешь теперь, по какой причине острова имени Соломона были названы таким образом? Соломон предложил разделить ребенка пополам. Соломон предложил разделить Землю пополам".      "Ясно. Если эта долгота сто восьмидесятая, мы на Соломоновых Островах. Но почему мы считаем, что это долгота сто восьмидесятая?" "Мы это узнаем с помощью Мальтийской Установки, Specula Melitensis, не так ли? Если бы всех моих предварительных экспериментов было недостаточно, мою правоту подтвердила бы Мальтийская Установка. - И, потащив Роберта на мостик, обернул его к заливу: - Ты видишь ту косу на севере, где стоят эти высокие деревья с этими высокими ногами, наподобие гуляющих по воде? А теперь ты видишь еще один этот мыс на юге? Теперь ты проведи одну линию для соединения этих двух оконечностей. Видишь ты, что эта линия пролегает между нашим местом и берегом, причем расстояние этой линии от берега несколько меньше, нежели расстояние этой линии от нашего корабля? Видишь ли ты эту линию? Она представляет собой мысленную линию меридиана номер сто восемьдесят!"            На следующий день фатер Каспар, тщательно следивший за календарем, известил, что воскресенье. Он отпраздновал мессу в кают-компании, освятив одну из немногих оставшихся частиц Святых Даров. Потом они вернулись к уроку, сперва в каюте с глобусом и картами, потом на мостике. Роберт заикнулся, что глаза не выносят света, иезуит достал очки с закопченными стеклами, использовавшиеся для исследования вулканов. Роберту мир представился в очаровательных умягчившихся красках, и он постепенно примирился с солнечными днями.      Чтоб уяснить последующее, мне придется вставить отступление, без которого я и сам мало что способен разобрать.            Итак. Отец Каспар был убежден, что "Дафна" находилась между шестнадцатой и семнадцатой южной параллелью и на сто восьмидесятом меридиане. В отношении широты можно ему поверить. Но теперь предположим, что он не ошибся и с долготой. Из запутанных пометок Роберта явствует, что отец Каспар делил весь шар на триста шестьдесят градусов, начиная с Железного Острова, расположенного в восемнадцати градусах на запад от Гринвича. К этому его побуждала вся традиция, начиная с Птолемея. Поэтому сто восьмидесятая долгота в его понимании для нас должна равняться сто шестьдесят второму градусу по Гринвичу. Соломоновы же Острова, хотя и действительно находятся под сто шестидесятой гринвичской долготой, однако имеют другие широтные координаты - от пятой до двенадцатой южной параллели; будь справедливо указание широты у Каспара, "Дафна" оказывается чересчур близко к югу, чуть западнее Новых Гебридских Островов; а там вообще нет суши, повсюду только одни коралловые мели, впоследствии получившие имя "Ресиф д'Энтрекасто".      Мог ли отец Каспар отсчитывать от другого меридиана? Безусловно. Как свидетельствует опубликованная в конце семнадцатого века книга Коронелли "Трактат о Глобусах", за первый меридиан считались "у Эратосфена Геркулесовы столпы, у Мартина Тирского Счастливые острова; Птолемей в книге "О географии" поддержал то же мнение, а в книге "Об астрономии" сместил первый меридиан в Александрию Египетскую; среди современных ученых Измаил Абульфеда поместил первый меридиан в Кадис, Альфонс - в Толедо, Пигафетта и Эррера с ним согласились. Коперник провел этот меридиан по Фрауэнбургу, Рейнольд-по Королевской горе, иначе зовомой Кенигсбергом; Кеплер по Ураниборгу; Лонгомонтан по долготе Копенгагена; Лансбергиус по долготе Геза; Риччоли по Болонье. Атласы Янзония и Блеу берут за отсчет меридианов расположение Пиковой горы. Ради установления порядка, в моей "Географии" я избираю на нашем шаре местом первого меридиана самую западную оконечность Железного Острова, как в частности предписывает и декрет Людовика Тринадцатого, который в ходе Географического Консилиума 1634 года определил первый меридиан именно здесь".      Но если отец Каспар не послушался постановления Людовика Тринадцатого и исчислял свои меридианы, предположим, откуда-то от Болоньи, значит, "Дафна" стояла на приколе где-то между Самоа и Таити? Нет, местные жители не настолько черны кожей, как те, которых наблюдал наш иезуит.      Предлагаю гипотезу Железного Острова.      Дело в том, что отец Каспар считал первый меридиан за непреложную черту, определенную Создателем в начале творения.      Попробуем понять, где же Создателю могло быть удобно провести эту черту. Неужели в неясном и безусловно восточном краю, где лежал Эдемский сад? Неужели в Последней Тулэ? В Иерусалиме? До нынешних пор никто не осмеливался реконструировать теологическое решение, что не случайно: ведь Бог рассуждает не так, как люди. Достаточно вспомнить, что Адам был сотворен, когда уже существовали и солнце, и луна, и день, и ночь, а значит, и меридианы.      Следовательно, решение должно приниматься не на основании истории, а на основании священной астрономии. Постараемся соотнести сведения, содержащиеся в Библии, с небесными законами.      Как сказано в Начале, Господь прежде всего сотворил небо и землю. В это время была еще тьма над бездной, и дух Божий носился над водами, но эти воды не могли быть такими, которые нам известны. Воду в нашем понимании Господь создал только на второй день, отделив воду, находящуюся поверх тверди (из нее состоит дождь), от воды, помещенной ниже тверди (реки с морями).      Это означает, что начальным результатом творения явилось Первовещество, бесформенное и безразмерное, не имеющее свойств, качеств, тяготений, не знающее ни движения, ни покоя, чистый первозданный хаос, hyle, материя, еще не являющаяся ни светом, ни тенью. Плохо переваренная масса, где еще перемешаны четыре стихии: жар и холод, жидкость и сушь. Магматическое варево, прыщущее брызгами кипятка, подобное горшку с фасолью, подобное расстроенному желудку, или засорившемуся сливу, или болоту, где вычерчиваются и исчезают круги воды в такт проклевыванию и ныркам подслеповатых личинок. Еретики доказывали, будто эта косная, неподдающаяся любому творческому вдохновению материя не менее вечна, нежели вечен Господь.      Ничего подобного! Ведь понадобился Божественный Дух, чтоб из нее, этой материи, и в ней и на ней учредилось коловращение света и тени, дня и ночи. Этот свет (и этот день), о котором рассказывается, как о втором этапе творения, это был еще не тот свет, с которым знакомы мы - свет звезд и двух великих неботечных светил, - так как они сотворены только на день четвертый. Это был творящий свет, божественная энергия в чистом виде, похожая на взрыв порохового бочонка, когда из черных гранул, сбитых в матовую массу, от какого-то щелчка создается разбегание пламен, и концентрированное излучение распространяется до пределов отдаленнейшей периферии, за краями которой, согласно противоположности, образуется темнота (даже если у нас этот взрыв совершился в дневное время). Как если бы из удержанного дыхания, из уголька, который, казалось, едва краснел и едва дышал, из этого Золотого источника Мира разворачивалась шкала, внутри которой сиятельные превосходства градуально деградировали вплоть до самых непоправимых несовершенств; как если бы творчее дуновение истекало из бесконечно сжатой светосилы божества, доведенной до такого накала, чтобы выглядеть темной как ночь, и спускалось все ниже и ниже, мимо относительного совершенства Херувимов и Серафимов, мимо Тронов и Владычеств, вплоть до последнего отброса, где пресмыкается червец, и где переживает все и всех бесчувственный булыжник, - на самый край Ничего. "Und das ist die Offenbarung gottlicher Mayestat!"-"И такова наглядная величественность Творца!" На третий день являются деревья, травы и зелень, Библия говорит не о таком еще ландшафте, что увеселяет взор, но о мутной вегетативной мощи, о слиянии сперм, о трепете корней, корни страдают, корни изворачиваются в стремлении к солнцу, которое в третий день еще не произошло.      Жизнь появляется на четвертый день, в который созданы луна и солнце и звезды, дабы дан был свет земле, дабы отделился день от ночи, в смысле, в котором мы это себе представляем, когда совершаем исчисление времян. Это на четвертый день обустраиваются круги неба, от первого подвижного круга и от закрепленных звезд вплоть до луны, с землею посередине - с самоцветом, который облучается двумя великими пламенниками и имеет кругом себя гирлянду драгоценных камней.      Определяющие наши дни и наши ночи, солнце и луна были первой непревзойденной моделью всех будущих циферблатов, каковые, передразнивая небесную твердь, сопрягают человеческое время с кругом солнопутья; наше человеческое время никак не подобно времени космоса, оно, наше человеческое время, имеет направление, оно - тревожное пыхтение через вчера к сегодня, через сегодня к завтра, никак не подобное спокойному отдыханию Вечности.      Остановимся теперь на этом четвертом дне, призывал отец Каспар. Бог создал солнце, а когда солнце было сотворено - разумеется, не ранее, - оно пошло в путь. Ну так вот, в тот момент, когда солнце начинало свой бег, коему уже не прекращаться, в этот "Блиц-миг", когда блудным бликом предвосхитился первый шаг, солнце стояло отвесно над чертою, разделявшей землю ровно пополам.      "И это Первый Меридиан, на котором вдруг наступила середина дня!" - выпалил Роберт в восторге от собственной догадки.      "Не суди по себе! - гневно перебил его учитель. - Неужели Господь Бог такой же глупый, как глуп ты? Как он мог начать первый день Творения с середины? Это с тебя бы сталось начинать Творение обрывочным днем, жертвой аборта, выкидышем суток, насчитывающим всего только двенадцать часов!" Нет, конечно. На первом меридиане бег солнца должен был начинаться при свете звезд, когда стояла полночь и была еще чуть-чуточка, а до этого было He-время. И на этом меридиане - ночью - состоялось Начало того самого первого мирового дня.      Роберт возразил, что если на этом меридиане была ночь, ублюдок дня получался на обратном меридиане, там неожиданно высунулось солнце, притом что до этого не было ни ночи, ни чего-либо иного, но только хаос, безвременный и мерклый. Отец Каспар отвечал на это, что в Писании не сказано, будто солнце появилось без предупреждения, и что скорее он придерживается теории (к которой склоняют также и природная и божественная логика), что Господь выделывал солнце, постепенно двигая его по небу, в течение нескольких первых часов, как некую холодную звезду, которая разогревалась мало-помалу, переходя от первого меридиана к его противнику, подобно тому, как молодая древесина от первых искр огнива коптит, а потом, при раздувании огня, начинает с потрескиванием загораться и, наконец, охватывается ярким и радостным полымем. Разве не мило сердцу воображать, как Отец Мироздатель дует на наш зеленый пока еще шар, тужится расшевелить его, чтобы отпраздновать свой подвиг, все первые двенадцать часов, начиная с сотворения времен, и наконец достигает успеха в точности над Противным Меридианом, то есть над тем, где они в текущий момент обретаются? Оставалось решить, какой меридиан брать за первый. Фатер Каспар все же считал наилучшей точкой отсчета Железный Остров, учитывая, что именно там (как Роберт уже слышал и от Берда) стрелка компаса не колеблется, являя неопровергаемый прообраз прочности.      Итак, подытожим. Если именно с "железной" линии Каспар отсчитывал меридианы, и если он верно определил долготу, значит, удачно проложив путь как навигатор, он потерпел крушение как географ. "Дафна" оказывается не у истинных Соломоновых Островов, а где-то к западу от Новых Гебридов, и точка.      Однако обидно пересказывать сюжет, который, как мы убедимся, просто обязан разворачиваться на сто восьмидесятом меридиане, иначе повесть утратит всю соль, - и оговаривать в скобках, что в действительности дело происходит невесть на каком расстоянии восточное или западнее этой долготы.      Поэтому предложу гипотезу, и пусть мои читатели опровергают ее сколько угодно. Я предлагаю думать, что фатер Каспар обсчитался и что в результате математической ошибки он оказался ровно-таки на нашем сто восьмидесятом градусе, я имею в виду, по гринвичскому счету, хотя для Каспара Гринвич был последним на свете местом, с которого ему пришло бы в голову начинать, поскольку Гринвич - город в государстве раскольников-антипапистов.      Если они на нашей сто восьмидесятой долготе, значит, "Дафна" стоит на якоре в районе Фиджи (где аборигены действительно черны), конкретно-перед островом Тавеуни.      Кажется, похоже на правду. В абрисе Тавеуни есть вулканическая гряда, как и в большом острове, открывавшемся Роберту на западе. Хотя отец Каспар толковал Роберту, будто роковой меридиан проходит по крайним мысам бухты меньшего острова... А мы, если поместимся на точку западнее меридиана, увидим Тавеуни на востоке, а не на западе; если же мы поместимся так, чтобы Тавеуни был слева, а маленький остров (я предлагаю Куамеа) справа, знаменитый меридиан пройдет у нас за спиной. Скажем прямо, что точно сориентировать "Дафну" в пространстве так, как описывает Роберт, невозможно.      Радует, однако, что все эти островки для нас как японцы для европейцев и взаимно: на одно лицо. И хотя я честно решал проблему (вознамерившись даже проделать вслед за Робертом его путешествие), утешает и то, что география сама по себе, а сам по себе - наш рассказ. Уточнения нерелевантны для нашей пугливой повести. Отец Вандердроссель гарантировал Роберту, что "Дафна" на сто восьмидесятом меридиане, который-антипод антипода. Значит, в данной повести на сто восьмидесятом градусе долготы будут лежать не наши с вами Соломоновы Острова, а их Соломонов Остров.      Какая разница, лежит ли Остров там в реальной жизни? Мы вникаем в повесть, где главные герои уверены, что это так, а чтобы вникнуть в повесть (вот догма из самых либеральных), нужно отрешиться от недоверия.      Постановляем: "Дафна" находилась напротив сто восьмидесятого меридиана, в точности у Соломоновых Островов, и супротивный Остров был самым из них соломоновым, не в меньшей степени, чем мое соломоново решение заявить, что это так, и все.            "И что же, - задал вопрос Роберт по окончании обзора, - вы рассчитываете найти на острове сокровища, описанные Менданьей?" "Сокровища - лганье испанских монархов! Но возможно ли, что находясь пред лицом величайшего Wunder всей человеческой и священной истории, ты продолжаешь не понимать? В Париже ты смотрел на дам и следил за ratio studiorum эпикурейцев, а не размышлял о самых великих необычайностях этого нашего универсума, да препрославится божественное имя Творца!"            Как мы удостоверимся, цели путешествия отца Вандердросселя мало что общего имели с хищническими аппетитами мореплавателей многих стран. Все объяснялось тем, что святой отец трудился над монументальным опусом, "бронзы литой прочней", на тему о Всемирном Потопе.      Как человек клира, он собирался продемонстрировать, что Библия не солгала, в то же время, как человеку науки, ему хотелось примирить Писание с ученостью своего времени. Поэтому он коллекционировал окаменелости, изъезживал восточные страны, искавши и на вершине Арарата. Он дотошным образом высчитывал размеры и конфигурацию Ковчега, позволяющую разместить всех тварей (и заметим, чистых -по семи пар) и в то же время соблюсти надлежащую пропорцию между подводной частью и надводной, дабы не потонуть от перегрузки и не перевернуться от первого вала из тех, что в ходе Потопия были, надо думать, изрядно сильномогучи.      Он мигом набросал чертеж Ковчега в разрезе, это была квадратная постройка о шести этажах, птицы помещались на верхнем, где они получали лучи солнца, млекопитающие содержались в загонах, рассчитанных на разную живность-и на слонов, и на котят,-а пресмыкающиеся в чем-то вроде клоаки, где у них были ванны и в них могли сидеть даже земноводные. Гигантам в Ковчеге не отыскалось места, и из-за этого племя Гигантов при Потопе вымерло. Хорошо еще, Ною не пришлось возиться с рыбами.      При всем при том, обдумывая Всемирный Потоп, отец Вандердроссель столкнулся с одной физико-гидродинамической проблемой, на первый взгляд неразрешимой. Господь, рассказывает Библия, велел идти сильному дождю в течение сорока суток, и воды поднялись над землею, закрыв даже самые высокие горы, и даже более того, превзошедши на пятнадцать локтей вершины наивысочайших из высоких гор. При этом воды укрывали землю в течение ста пятидесяти дней. Что же, прекрасно.      "Но ты когда-нибудь пробовал собирать дождь? Хлещет весь день, а у тебя набирается совсем мало воды на донце бочонка! И если будет даже лить целую неделю, еле-еле тебе удастся набрать бочонок воды! Вообрази теперь уж совсем неслыханный ливень, такой, под которым совершенно находиться невозможно, когда все, что имеется в небе, падает к тебе на бедную голову, вообрази такой дождь, который даже сильнее урагана, которым тебя добросило из твоего места сюда ко мне... Все равно за сорок дней это никак не будет возможно, чтобы переполнилась водой вся земля выше самых высоких наверший!" "Что ж. Святое Писание лжет?" "Только не это! Нет, разумеется! Но следует доискаться, откуда Господь добыл всю эту воду, если нет возможности, что он велел ей выпасть из небес! Той, которая в небесах, недостаточно!" "Ну и?" "Ну и я наконец дошел! Фатер Каспар додумался до секрета, о котором ни один человек на земле еще не думал. In primis, я хорошо прочел Библию, и я прочел в ней, что Господь не только растворил окна неба, но ввел в употребление источники бездны. Бытие-семь-одиннадцать. Когда же он кончил заливать, источники бездны были выключены, Бытие-восемь-два!" "Какие источники?" "Это вода из океанов и морей, именно из того места, где мы сейчас! Господь пользовался не только дождевой, но и морской водою, и получал ее из самых глубоких впадин. Отсюда, где мы сейчас! Потому что если самые высокие горы расположены около первого меридиана, между Иерусалимом и Железным Островом, значит, по симметрии самые глубокие впадины находятся на обороте шара!" "Да, но вод всех морей на шаре не хватит, чтобы покрыть горы. Не то бы море постоянно их покрывало! А ежели бы Господь вознес все воды моря над горами, море с вынутою водой оказалось бы пустою канавой и Ковчег бы туда повалился..." "Ты говоришь весьма верную вещь. И не только. Если бы даже Господь взял всю воду из Teppa Инкогнита и обрушил на Teppa Когнита, а на этом полушарии вообще ничего бы не оставил, на земле бы переместился центрум гравитатис и она бы перекосилась и, возможно, покатилась бы по небу, будто мяч, который пнули ногою".      "Так что же?" "Так то, что попробуй подумать, что бы ты делал, если ты был Бог".      "Если я был Бог, - отозвался Роберт (к этому времени он уже начал строить фразы по фатер-каспаровой грамматике), - я бы сделал еще воду".      "Ты. Но Бог не так. Он, конечно, в состоянии сделать воду. Но куда он денет воду после Потопа?" "Тогда, значит, у Бога имелось с самого начала времен водохранилище под бездной, в середине земли, и ради такого случая он выпустил на сорок дней воду из запасника, это и называлось открыть источники бездны, как вулканы".      "Вот как? Но из вулканов извергается огонь. Весь центрум земли, вся сердцевина подземельного мира представляет собой массу огня! Где огонь, там не вода! Если там вода, вулканы были фонтанами".      Роберт не хотел сдаваться. "Ну тогда, если бы я был Бог, я бы обратился к одному из тех миров, которые существуют кроме нашего, поскольку миры бесконечны, и позаимствовал там воду для Потопа".      "Ты слушал в Париже атеистов, они твердят о бесконечности миров. Нет, Бог сотворил только один мир, и этого хватает для его преславности. Нет, ты задумайся лучше, если ты не имеешь миров бесконечных, и ты не имеешь времени их создавать специально для Потопа, а потом выкидывать в Никуда".      "Ну, тогда я не знаю".      "Потому что у тебя скудная голова". "Значит, скудная у меня голова". "Очень, очень скудная. Нет, ты думай получше. Если Бог мог бы взять ту воду, что вчера была на земле, и поместить ее в сегодня, а завтра взять ту воду, которая имеется, а ее уже стало вдвое, и перенести в послезавтра, и до бесконечности, то настанет ли такой день, когда он сумеет залить водою всю сушу и закрыть горы на несколько метров?" "Я не силен в подсчетах, но думается - сумеет..." "Вот! В сорок дней он нальет на землю сорок раз удвоенную воду из морей, а удвоивши сорокакратно то, что во впадинах морей, он перекроет уровень гор. Ведь пропасти настолько же глубоки, или даже более глубоки, нежели высоки горы".      "Но откуда же Бог мог черпать вчерашнюю воду, если вчера миновало?" "Откуда? Отсюда! Нет, вот ты слушай. Представь, вот ты на первом меридиане. Можешь представить?" "Могу представить".      "Теперь представь, что там полдень, ну скажем, полдень Страстного четверга. Сколько часов в Иерусалиме?" "На основании всего, чему меня учили относительно движения солнца мимо меридианов, отвечу, что в Иерусалиме полдень к тому времени уже давно минует и будет вторая половина дня. Я понял, к чему вы клоните. Когда на первом меридиане полдень, на сто восьмидесятом меридиане, на нашем, к этому времени наступает полночь".      "Кончается Страстной четверг".      "И наступает Страстная пятница".      "Как, не на первом меридиане?" "Нет, там у них еще полдень четверга".      "Чудесно. Вундербар. У них пятница, а тут суббота. Настает Пасха, и тут у нас Христос воскресает, в то время как у них он все еще мертвый, разве не так?" "Так, но..." "Но, но! Погоди! Когда здесь полночь четверга и еще одна минута, даже одна минускульная частица минуты, ты говоришь, что уже пятница?" "Пятница".      "Теперь вообрази, что обо всем этом ты рассуждаешь не с корабля, а с берега Острова. Там что, тоже уже пятница?" "Нет, еще четверг".      "Вот! В один и тот же миг у нас уже пятница, а на Острове четверг!" "Разумеется, и... - тут Роберт задохнулся под обаянием новой мысли. - Не только! Я понимаю так, что если стоять ровно на меридиане, надо мной будет полночь, но поглядевши на запад, я увижу полночь пятницы, а поглядевши на восток, увижу полночь четверга. Господи!!" "Ты не говори Господи всуе".      "Извините, святой отец, но это невероятно".      "Самая невероятность в том, что это вероятно! Это верно! Все было предвидено в начале. Солнце за двадцать четыре часа окручивает землю и начинает на западе, на сто восьмидесятом меридиане, новый день, а на востоке еще пребывает день предшествующий. Полночь пятницы на корабле - это полночь четверга на Острове. Ты не знаешь, что случилось с моряками Магеллана, когда они оплыли земной шар? По рассказу Петра Мартира, они думали, что прибыли накануне, а был уже следующий день. Они думали, что Господь их карает, лишая дня, за то что они не попостились в Страстную пятницу. А все было закономерно. Они ведь путешествовали на запад. Путешествуя из Америки в Азию, теряешь день, путешествуя в обратном направлении, выигрываешь день. Вот по этой причине "Дафна" прибыла сюда через Азию, а вы, бестолочи, через Америку. Теперь ты на день старее меня! Ну не смешно ли?" "Да стоит мне попасть на Остров, и я опять стану на день моложе!" - парировал Роберт.      "В этом весь фокус. Мне безразлично, моложе ты на день или старше. Мне важно, что тут проходит линия, откуда по одну сторону предыдущий день, а по другую сторону последующий. И не только в полночь, айв шесть, и в семь, и в десять часов, и каждый час! Господь черпал в этом месте вчерашнюю воду, вон с той стороны, и переливал ее в сегодняшний мир, на следующий день точно так же, и так сорок дней. Все без чудес, естественно! Sine miraculo, naturaliter! Господь организовал землю в виде огромных часов. Подобно тому как имелся бы циферблат, куда нанесены не двенадцать, а двадцать четыре деления. На этих часах продвигается стрелка к цифре двадцать четыре. Справа от этой цифры стоит вчера, слева стоит сегодня".      "Но как же вчерашняя земля удерживалась вчера на небе, если в одном из полушарий не оставалось воды? Не теряла ли она центрум гравитатис?" "В человеческих представлениях о времени - не теряла! Для людей вчера уже не существует, так же как завтра еще не существует. А время Господне, вечность, Aevum, это уже не наше дело".      Тут и Роберт понял, что если Господь вычерпывал воду из вчера и подливал ее в сегодня, может быть, земля и перекашивалась из-за этого смещения центра тяжести, но для сегодняшних людей это уже не могло иметь значения. В их-то вчерашнем дне никакого перекоса не было, перекос был в Божьем вчера, а Богу, несомненно, удавалось как-то иначе улаживать связанные со временем вопросы, со временем и с сюжетами; так сочинитель может писать несколько разных повестей с одинаковыми персонажами, но помещать их в неодинаковые ситуации и этим варьировать свой рассказ. Предположим, в одной "Песни о Роланде" Роланд умирает под морской сосною, но зато в другой восходит на трон Франции после смерти Карла, а с Ганелона сдирают кожу и кладут вместо половика.      Этой мысли суждено было сопровождать Роберта долгое время, подводя к раздумиям не только о бесконечности миров в пространстве, но и о их параллельности во времени. Однако он почел за благо не особо докладываться фатеру Каспару, и так державшему за ересь идею сосуществования многих миров в одном месте. Кто знает, как бы он отнесся к новой глоссе Роберта. Роберт ограничился вопросом:      "В практическом смысле, как действовал Господь, чтобы перелить всю эту воду из вчера в сегодня?      "С помощью подводных вулканов, конечно! Подумай! Они испускают огненные ветры, и происходит то же, что и с кастрюлей, где перегретое молоко! Молоко убегает из кастрюли, а из моря убегала вода! Гроссе катастрофе!" "А как потом Господь убрал эту прибежавшую воду?" "Когда дожди перестали лить, снова выкатилось солнце и начало испарять влагу. Библия говорит, что понадобилось сто пятьдесят дней. Рубаху можно за день и вымыть и просушить. А земля просушивается за сто пятьдесят дней. Кроме того, множество воды затекло в подземные озера, и теперь она между поверхностью и центральным огнем".      "Вы почти убедили меня, - сказал Роберт; ему не столь казалось важным переливание вчерашней воды, сколь волновала мысль, что он находится в двух шагах от вчерашних суток. - Но прибыв вы сюда, что тем самым доказали? Что такое, чего нельзя было прежде продемонстрировать силой логики?" "Силу логики ты оставь старорежимной теологии. Нынче в науке применяются доказательства опытом. Опыт доказывает, что я здесь. По пути я замерял глубины впадин и удостоверился, что глубины с той стороны весьма основательны".      Оставив геоастрономическую тему, фатер Каспар вернулся к описанию Потопа. Блистая великолепной эрудированной латынью, помавая и разводя руками, как будто заклиная различные феномены небесной и подземной сферы, широкими шагами он мерил верхнюю палубу. Тем временем воздух над заливом примрачился облаками и небо загрозило бурей, из тех, что, бывает, неожиданно разражаются над тропиками. О, когда отворились все источники бездны и все отверстия неба, какое, должно полагать, зловещее и дивное зрелище представилось глазам Ноя со всем его семейством!      Люди лезли на крыши, но оттуда их сбрасывали волны, катившие от антиподов и силою божественного ветра колеблемые и подвигаемые; люди карабкались на деревья, но эти деревья буря выдергивала словно прутья; люди, увидев перед собою макушки вековых дубов, хотели держаться, но ветры стряхивали их с такою злостью, что им не удавалось удержать хватку. Теперь в этом море, покрывавшем и горы и долы, плавали распученные трупы, и на них последние ошалелые птицы пытались обосноваться, будто на жутком оплоте, но скоро птицы утрачивали и эту последнюю пристань и тоже, измочаленные, становились жертвами урагана, с отяжелевшими перьями, с крыльями, неприменимыми из-за усталости. Устрашительно зрелище кары Господней, подытоживал отец Каспар, и это ничтожная еще картина, продолжал он, в сравнении с тою, что будет дано видеть в день, когда Христос явится судить живых и мертвых...      Великому трепетанию природы отвечали скоты из Ковчега, улюлюканью ветра отзываясь воем волчиным, и рычанию грома - львиным рыканием, и мельканию молний - ржаньем слонов. Кобели лаяли в ответ погибающим братьям, овцы блеяли на рыдания детей, гаркали грачи, подражая барабанному стуканью струй дождя по покрышке Ковчега, буйволы мычали в унисон мутному пению волн, и обитатели воздуха и земли скулежом и бешеным воем заунывно отпевали гибнущую планету.      Но именно в этой обстановке, уверял отец Каспар, Ной и члены его семейства снова обрели для себя язык, которым изъяснялся Адам в Эдеме, и который сыновья Ноя позабыли после изгнания из рая, и который впоследствии потомки того же Ноя почти что напрочь снова утеряли вследствие сумятицы при великом столпотворении Вавилонском, все народы забыли его, кроме потомков Гомера, которые укрылись со своим наречием в глушь непроходимых северных лесов, и там немецкому народу удалось эту речь благоговейно сохранить. Только немецкая речь, только она, - голосил теперь фатер Каспар на родном языке, будто одержимый, - redet mit der Zunge, donnert mit dem Himmel, blitzet mit den schnellen Wolken, иначе говоря, - бесновался он во власти вдохновения, дико перемешивая обрывки разнообразных языков, - только в немецком наречии слышны звуки живой природы, только немецкая речь способна крякать кряквой, гулить куликом, граять грачом, кричать кречетом, свистеть свиристелем, бликать будто гром под облаками, хорскать лебедицею, румкать кабаном, циккать перепелкою, горланить горлицею и мявать будто катц! Тут он осип и охрип от буйного словоизвержения, но успел убедить Роберта, что истинное наречие Адама, новообретенное в ходе гибельного Потопа, сохранилось до наших дней исключительно под державой августейшего монарха Священной Империи Римской.      Покрытый ручьями липкого пота, священнослужитель окончил свое выступление. Тем временем небеса, похоже, устрашенные описываемыми последствиями дождевых осадков, отозвали собравшуюся непогоду, будто чиханье, как бывает, что, кажется, вот уже неодолимо грянет, но потом по какой-то странной причине отступает обратно в переносицу и вырождается в хрюк.            22. ПЛАМЯЦВЕТНАЯ ГОЛУБИЦА            В последующие дни стало ясно, что к Мальтийской Установке им не добраться. Шлюпка как была, так и стояла на острове, в затоне. Плавать фатер Вандердроссель не умел и Роберт не умел тоже.      Ныне, имея при себе молодого сильного мужчину, отец Каспар вполне бы смог руководить строительством парома с веслом, если бы только, как он уже пояснял, все снаряды рукомесла не были с корабля убраны. Ни топора, чтобы срубить мачты или реи, ни молотка, сколотить плот из дверей.      С другой стороны, фатер Каспар, по всему судя, не тяготился затянувшимся сидением на "Дафне". Он, наоборот, был заметно рад возвратиться к своему жилищу, к прогулкам по палубе и к инструментам, позволяющим работать и наблюдать.      Роберт гадал, кто перед ним. Ученый? Безусловно. По крайней мере, эрудит, интересующийся божественными и естественными науками. Чудак? Не без того. Каспар обронил, что и корабль отряжался не на средства иезуитского товарищества, а на его личные, вернее на деньги его брата, разбогатевшего торговлей и не менее сумасшедшего чем он. Постоянной темой было коварство собратьев по ордену, "присвоивших плодотворные идеи", после того как, лицемеря, их осмеяли в качестве бредовых. Это давало основания думать, что иезуиты города Рима не сильно огорчались, когда их покинул сей софистический индивид, и учитывая, что снарядил он поход на собственные деньги и с немалой вероятностью не возвратится из неисповедимых странствий, иезуиты благословили его, чтобы убрался с глаз.      Все, что изучал Роберт и в Провансе и в Париже, предрасполагало его воспринимать концепции физики и натурфилософии, слышимые от старца, с известной осторожностью. В то же время, как мы уже знаем, Роберт усваивал науки будто губка, не стараясь подвергать сомнению взаимоисключающие тезисы. И дело не в том, что Роберту не хватало системности. Это был выбор.      В Париже мир являлся будто сцена, где представлялись обманчивые видимости, где каждый вечер зрители желали следить за новой историей, как если бы привычные вещи, даже чудесные, уже никого не озаряли, и только непривычно неопределенные или неопределенно непривычные умели еще возбуждать. Древние мудрецы требовали, чтобы на один вопрос имелся только один ответ. В большом французском театре показывалось, как на один вопрос отвечается самыми разными способами. Роберт решил отвести половину своего духа тем вещам, в какие верил (или верил, будто верил), и держать другую половину свободной на случай, если верным окажется обратное.      Раз таково было расположение его духа, понятно, почему у него не было стимулов оспаривать даже самые неправдоподобные откровения отца Каспара. Из всех выслушанных им в жизни рассказов речи иезуита были самыми экстраординарными. Как же можно было считать их за ложь?      Кого хотите вызываю оказаться на порожнем судне, между небесами и морями в неведомом пространстве-и не расположиться к грезе, поверив, что пускай по невезению, но все же вы угодили в самое средопупие времян.      Так что и Роберт мог бы забавы ради выставить против россказней иезуита свои аргументы, но очень часто следовал примеру учеников Сократа: они почти напрашивались на поражение.      С другой стороны, как отказаться от поучений того, кто стал местодержателем отца и кто единым духом вызволил Роберта из отчаянного отшельничества и дал ему роль пассажира на корабле, кем-то знаемом и кем-то ведомом?      По обаянию ли сана, по праву ли изначального обладателя этой пловучей твердыни, но отец Каспар олицетворял в Робертовых глазах Власть, а Роберт напитался идеологией века достаточно, чтобы знать, что властям следует поддакивать, ну хотя бы притворно.      Стоило Роберту усомниться в благорассудности назидающего, тот немедля, проводя его по кораблю для нового знакомства и показывая ему снаряды, не привлекшие ранее Робертова взгляда, позволял ему узнать столько важностей и таких важных, что сразу возвращалась и вера.      Например, он обучил Роберта употреблению сетей и удильных крюков. "Дафна" была на рейде в богатейших водах и неэкономно было тратить бортовую провизию, если можно иметь свежую рыбу. Роберт, выходя теперь на палубу даже днем благодаря солнцезащитным очкам, быстро обучился ставить сети и наживлять приманку и без труда таскал из воды животных такой непомерной крупности, что они не раз угрожали стащить в воду его самого.      Он выкладывал пойманное на мостик, и отец Каспар, мнилось, каждого зверя знал лично по имени. Наделял он их именами по природе или по собственной прихоти, Роберту не дано было ведать.      Рыбы на родном его полушарии были серые, в крайнем случае отливали серебром, а здешние сияли синевой при плавниках цвета мараскина, имели шафрановые бороды и пурпурные морды. Был извлечен из пучины угорь о двух головах на двух концах тулова, обе с выпученными глазами, но отец Каспар показал Роберту, что вторая голова представляла собою простой рисунок, выполненный природой для устрашения противников даже со спины. Выловили рыбу с крапчатым животом, с дегтярными полосами по хребтине, всеми отливами радуги вокруг глаза, с козьим лицом, но отец Каспар велел ее отпустить в море, потому что знал (по рассказам собратьев? по опыту странствий? из легенды моряков?), что эта рыба была отравленнее поганки.      О второй рыбе, с желтым оком, с надутыми губами и зубами как из гвоздильни, фатер Каспар сразу предупредил, что она отродье Вельзевула. И что следует морить ее на палубе до издыхания, а потом швырнуть откуда появилась.      Судил ли он по опытной науке или только по виду? Однако заметим, что все рыбы, знаемые Каспаром за съедобные, оказывались превосходной пищей, а об отдельных он даже заранее говорил, вкуснее ли они в жареном или в отварном виде.      Знакомя Роберта с секретами соломоновых морей, иезуит, походя, рассказывал подробности и об Острове. "Дафна" по прибытии обошла Остров по кругу для разведки. На востоке было много небольших бухт, открытых ветру. Сразу за выгибом южного мыса, там, куда потом матросы причалили со своей шлюпкой, имелся тихий затон, но мелководье, однако, не дозволяло приблизиться кораблю. То место, где "Дафна" кинула якорь, почли самым безопасным. Чуть-чуть ближе к Острову судно стало бы на подводные камни, чуть-чуть дальше от берега оказалось бы над резвым течением, перерезавшим пролив между двумя островами в направлении с юго-запада на северо-восток. Чтоб показать течение Роберту, иезуит велел швырнуть туда тушку Вельзевуловой рыбы, и точно, вода стремительно уволокла труп.      Фатер Каспар вместе с матросами обошли дозором Остров, выбирая место для Установки, и увидели, что с вершинки холма просматривалась практически вся территория, обширная, как Рим в городской черте.      На Острове имелся водопад, имелась пышнейшая растительность, не только кокосы и бананы, но также и деревья со стволами звездообразной формы, их грани заострялись как ножи. Что до животного мира, многих его представителей Роберт видел на гон-деке. На Острове, похоже, был настоящий птичий рай, там обитали даже летающие лисицы. По роще бегали кабанчики, но их не изловили. Змеи водились, однако злозельных или язвительных замечено не было, и бесконечно разнообразные шныряли ящерицы.      Однако самая изобильная фауна наблюдалась вдоль коралловой опояски. Черепахи, раки, устрицы какой угодно формы, несравнимые с устрицами наших морей, размером с корзину, со сковородку, растворяющиеся туго, но зато уж в середине сочившиеся белым, жирным и мягким мясом, настоящий деликатес. К сожалению, на корабль доставлять их не было смысла, они немедленно портились от жары.      Им не попалось ни одного крупного хищного зверя, какими полнятся области Азии: ни слонов, ни тигров, ни крокодилов. С другой стороны, не встретилось и ничего похожего на буйволов, быков, лошадей или собак. В этой земле формы жизни создавались не архитекторами, не скульпторами, а ювелирами: птицы - разноцветные кристаллы, лесные зверьки - статуэтки, рыбы были почти прозрачны, как люстры из хрусталя. Ни отцу Каспару, ни шкиперу, ни матросам ни разу не попадались в этих водах злобные акулы, заметные, как известно, с далеких расстояний благодаря их режущим, как топорики, плавникам. И это при том, что на тех широтах акулы сновали повсюду. Я склонен думать, что отсутствие акул около Острова-обольщение нашего прихотливого первопроходца, но все-таки это могло быть и справедливо, если по причине близости быстрого течения акулы предпочитали бытовать по другую его сторону, где рассчитывали найти более разнообразный корм. Как бы то ни было, важно для развития нашей истории, что ни Каспар, ни Роберт не должны были опасаться присутствия акул, иначе они побоялись бы спускаться в воду моря, а я не знал бы в этом случае, что рассказывать вам.      Роберт от речей священника все больше очаровывался недостижимым берегом, воображал и форму и цвет и движения описываемых существ. А кораллы, каковы они, эти кораллы, знакомые ему только как драгоценности, которые в поэзии отображают цвет румяных девьих губ?      Что до кораллов, тут отец Каспар не мог выискать слов и ограничивался тем, что возводил очи горе с выражением блаженства. Кораллы, известные Роберту, были погибшие, как давно погибла добродетель тех придворных дам, к чьим устам либертины применяли это натянутое сравнение. На коралловом отроге погибшие тоже не недостачествовали, и именно они царапали руки тех, кто хотел потрогать их под водой. Но настоящим изумлением являлись кораллы живые, они похожи, как бы описать, на подводные цветы, на анемоны, гиацинты, васильки, лютики, колокольчики, нет же, это ничего не передает, это живые завитки, локоны, почки, распуколки, пузыри, бутоны, желуди, завязи, пупырышки, узлы, кочерыжки, прожилины, плодоножки, да нет, надо рассказывать иначе, они подвижны, они многоцветны, как сады Семирамиды, они пересозидают все злаки полей и огородов, от репы до репейника и до кочанной капусты...      Фатер Каспар смотрел на них в среде их природы, пользуясь снарядом, изобретенным его сотоварищем по братству, это устройство до сих пор лежит где-то в сундуке у него в каюте: кожаная личина с большим стеклянным окуляром, закраины обшиты валками, а по краям имеются лямки для завязывания узла на затылке, с тем чтобы маска покрывала лицо. Продвигаясь на плоскодонке, опустивши голову к воде, можно было наслаждаться подводным царством, в то время как без этой защиты, кроме соляной рези в глазах, ничего не ощущает человек.      Каспар считал, что прибор, именовавшийся Проницательным, Визирным либо же Стеклянной Личиной (то есть маска, но призванная не укрывать, а открывать) мог бы применяться не только с лодки, а и пловцами; конечно, рано или поздно вода забиралась под окантовку, но хоть малое время, покуда хватало дыхания, можно было бы осматривать дно. После этого полагалось выныривать, облегчать от воды стекло и заново утопать.      "Если ты научался плавать, мог глядеть под водой", - говорил Каспар Роберту. А Роберт, с той же грамматической бойкостью: "Если я научался плавать, под воду мне утопать расчета нету". Однако его слегка удручало, что он неспособен добраться до этих чудес.      А еще, а еще, не мог угомониться фатер Каспар, на Острове живет Пламяцветная Голубка.      "Как это? Какая она?" - вскрикивал Роберт, и пылкость его вопрошания представляется нам тревожной. Может, Остров с самого начала обещал ему некую смутную эмблему, и лишь в этот момент решение сиятельно обрисовалось перед ним?      Отец Каспар отвечал, что затруднительно изъяснить все великолепие облика этой птицы, и что нужно видеть ее, чтобы понять, до чего она хороша. Он заметил ее в наблюдательную трубу в первый день, как приплыли. Издалека она была как ком огненного злата, или язык раззолоченного огня, срывавшийся с верхушек стволов стрелою к небу.      Высадившись, он начал искать эту птицу и велел искать ее всем матросам.      Следопытствовали они долго, прежде чем узнали, на каких деревьях она бывает. Ее токованье "ток-ток" напоминало щелк языка во рту. Каспар научился подманивать птицу на такую щелкотню и наконец смог разглядеть, как она перепархивает с ветки на ветку.      Каспар снова и снова приходил на место засады с увеличительной трубою и однажды застал ее довольно долго в неподвижности; голова темно-оливковая, или нет, цвета спаржи, такие же и лапки; клюв горчичного оттенка, от него к окружности глаза тянется широкая полоса, и глаз напоминает кукурузное зерно, в середине его блестящая черная точка. Золотистый ошейник, позолота на кончиках крыльев, а тельце, от грудки и до рулевых перьев хвоста, перьев тонких и завитых, как женские кудри, это тельце красное... о как бы это...      Багряное, багровое, червленое, пурпурное, алое, карминное, кровавое, огненное, воспаленное, рдяное, рубинное, маковое, гвоздичное? предлагал Роберт. А иезуит на это: " Бледно, невыразительно. " Роберт снова: "Цвета клубники? герани? малины? редиса? остролиста? кошенили? калины? мухомора? красноперки? снегиря? марены? кумача? сандала?" "Да нет", - негодовал фатер Каспар, воюя с собственным и чужими языками за верное слово. По синтезу Роберта не поймешь, кто в конце концов нашел результирующую эмфазу, информатор или информируемый. Но похоже, что остановились на ликующем цвете померанца и сочли, что речь идет об окрыленном солнце, короче говоря, на фоне белого неба эта голубка была как если бы денница выкатывала на овиди снегов раскаленный апельсин, сиятельнее херувима.      Пояснял отец Каспар: голубице жаркого цвета негде было и водиться, если не на острове имени Соломона, потому что в Песни Песней этого великого царя сказано о голубке: блистающая как заря, светлая как солнце, грозная, как полки со знаменами. Голубица, как говорится в другом псалме, с крыльями, покрытыми серебром, и с перьями чистого злата.      Наряду с этим животным отец Каспар обнаружил другое, сходновидное, только перья были не апельсинные, а иззелена-синие, и по тому, что пара занимала одну ветку, можно было судить, что это самец и самка. Они принадлежали к роду голубей, как указывали и форма и частое гуленье. Кто из них был петушок, а кто курочка, определить было трудновато, в любом случае матросам приказали их не убивать.      Роберт хотел знать, сколько таких голубей могло водиться на Острове. По соображениям отца Каспара, который всякий раз наблюдал только один шар оранжевого цвета, вздымавшийся в облака, и только одну пару птиц в высоких кронах, не исключалось, что на Острове только одна пара этих голубей, из них только один экземпляр апельсинного цвета. Догадка, доводившая Роберта до умопомрачения своей редчайшей красотой: единственная, нежная голубка дожидалась именно его, выкликала из минувшего дня.      С другой стороны, Роберт, считал фатер Каспар, если так уж нетерпел узреть эту голубицу, мог добиться своего, просидев много часов с подзорной трубою. Только надо было снять с носа копченые стекла. На ответ Роберта, что состояние глаз не позволяет, Каспар пренебрежительно отмахнулся, как от дамского жеманства, и посоветовал капли, которыми лечился от бубона (Спиритус, Олей и цветочные масла).      Неизвестно, применил ли Роберт эти леченья, или же просто приучился понемногу воспринимать мир, не затуманенный очками, начав с рассветов и закатов и постепенно переходя к дневному зренью, или же продолжал надевать очки даже когда, как будет рассказано, учился плавать, - но в любом из этих случаев слабость глаз больше не упоминается в его записях как оправдание нежелания или бегства. Так что законно предположить, что мало-помалу, может, благодаря целебному дару свежего воздуха или отсвету морской глади, ему удалось избавиться от болезни, настоящей или предполагаемой, которая побуждала его как волколака делать свои дела ночами вот уже более десяти лет (если, конечно, читатель не захочет возразить, что попросту Роберт мне понадобился ясным днем на верхнем деке и, не находя к тому противопоказаний в его записках, по-авторски безапелляционно я излечил его от всех хвороб и вывел на шканцы).      Но может быть, Роберт хотел излечиться, чтобы во что бы то ни стало посмотреть на Алую Голубку? Он и припал бы на много суток к окуляру подзорной трубки, впериваясь в кроны деревьев, если бы не отвлекала внимания еще одна неразрешенная проблема.      По окончании описания Острова и его сокровищ фатер Каспар провозгласил, что многие великолепные вещи могли отыскаться только там, на антиподном меридиане. Роберт возразил: "Святой отец, вы говорили, что Мальтийская Установка вам подтвердила, что вы на антиподной долготе, и я в это верю. Но вы же не собирали Установку на каждом острове, который проходили. Вы ее собрали только здесь. Каким же образом, прежде чем Установка это подтвердила, вы могли предполагать, что отыскали именно здесь искомую долготу?" "Ты сказал очень верно. Если я приезжал сюда, не зная, что это тут, значит, до тех пор я не знал, что я тут... Сейчас объясню. Я знал, что Установка - единственный истинный способ. Но чтоб понять, где же поставить для пробы эту верную Установку, в моем распоряжении были только ложные способы. Их я и применил".            23. ТЕАТР МАТЕМАТИЧЕСКИХ И МЕХАНИЧЕСКИХ ИНСТРУМЕНТОВ            (Сочинение лионского химика и математика Жака Бессона (вторая половина XVI в.) "Theatre des Instruments Mathematiques et Mechaniques" (1587).)            Поскольку Роберт занял позицию недоверчивости и потребовал объяснить, каковы были, и до какой степени были они бесполезны, разнообразные способы установления долгот, отец Каспар начал с того, что способы, хотя каждый в отдельности был из них и ложен, однако же давали суммарно позитивные выводы, взаимно коррегируя недостатки. "Сие есть математика!" Разумеется, часы, протрясясь на корабле тысячи миль, уже не сообщают достоверных показаний. Ну а совокупность разных часов, в том числе особо аккуратно выверенных, как все то множество, которое Роберт видел под палубой "Дафны"? Сравним их данные, сумеем учесть, как каждый механизм ведет себя относительно показаний других, тех, что рядом, - и кое-какая уверенность сможет быть обретена.      Есть метод лага, или мерного троса. От обыкновенного лага не будет толку. Но отец Каспар изобрел модификацию лага: ящичек с двумя вертикальными стержнями, на один из них наматывается, а с другого сматывается канат установленной протяженности, соответствующий установленной морской миле. На наматывающем стержне сверху приделаны лопасти, и эти лопасти вращаются подобно мельнице под напором ветра, продвигающего судно. Так наворачивающие шпеньки либо ускоряют, либо замедляют свои обороты, а соответственно и скорость выматывания каната, в зависимости от быстроты ветра и крутизны хода корабля. Осуществляется, в частности, корректировка замера, когда судно идет при косом либо противном ветре. Это не самое надежное из мыслимых измерений, но превосходное в сравнении с другими.      Лунные затмения? Безусловно, наблюдающему их с пловучей палубы уготованы неисчислимые огрехи. Однако так ли свободны от огрехов те, кто следит за светилами с твердой суши?      "Необходимо иметь много обсерваторов и во многих точках Земли и расположенных сотрудничать, во имя и во славу Господню, а не сбивать друг друга с толку и оккультировать результаты. Вот слушай. В 1612 году, восьмого ноября, в Макао, достопочтеннейший отец Юлиус де Алексис зарегистрировал лунное затмение с восьми тридцати вечера до одиннадцати тридцати. Он проинформировал достопочтеннейшего Каролуса Спинолу, который в Нагасаки, в Японии, произвел аналогичное наблюдение в девять тридцать. Отец Христофорус Шнайдер отметил то же самое в Ингольштадте в пять дня. Если разница в один час дает сдвиг в пятнадцать градусов долготы, следовательно, именно этому равна дистанция между Макао и Нагасаки, а не шестнадцати градусам двадцати минутам, как утверждает Блеу. Ясно? Конечно, при этих замерах нужно беречься от курения и пития, иметь изрядный хронометр, не пропустить начало полного погружения в потемки, правильно определить средопутие между началом и концом смеркания, а также промежуточные моменты, когда затеняются пятна, и в подобном духе. Если обсерваторы далеко отстоят друг от друга, маленькая погрешность несерьезна, но если они расположены рядом, ошибка даже в несколько минут может много напортить".      Не станем придираться; однако что касается Макао и Нагасаки, был, по моим представлениям, прав Блеу, а не фатер Каспар, что в очередной раз показывает, как мучительно проходило определение долгот в те времена. Добавим к этому, что суммируя и перерабатывая материал, полученный от собратьев, рассредоточенных по миру, иезуиты построили Католические Часы, что означает не "часы, прославляющие римского папу", а мировую систему измерения времени. Эти часы имели форму карты полушарий с обозначением каждой миссии иезуитского ордена, и для всех на свете миссий указывался местный час. Благодаря этому, поясняет фатер Каспар, путник должен был радеть о поддержании точности хода всех корабельных часов не с порта отплытия, а начиная с последнего форпоста христианства, его-то долгота была известна. Поэтому поле вероятных ошибок существенно сужалось, а между одной подставой и другою можно было проверять методы, абсолютно не обещавшие гарантий, к примеру метод отклоняющейся иглы или расчет по лунным пятнам.      По счастью, миссии иезуитского ордена имелись понемногу повсеместно, от Пернамбуко и до Гоа, от Минданао до Сан-Томе, и если ветры не споспешествовали заходу в какую-то гавань, немедля отыскивалась еще одна рядом и тоже иезуитская. Взять эпизод с Макао, о. Макао, при воспоминании о той истории святого отца просто трясло. Макао был португальской колонией, местные китайцы называли новоприбывших долгоносиками, потому что первыми из европейцев к ним явились португальцы, и щипец у каждого отличался габаритами, в том числе и у иезуитов. Весь этот город представлял собой гирлянду дворцов и замков белого и лазурного цвета на вершине холма, заправляли городом иезуиты, не исключая и оборонной части, так как бывали набеги голландцев-еретиков.      Отец Каспар решил зайти в этот Макао, потому что знал там одного собрата, пресведущего в астрономии. Но он не учел, что путешествует на флиботе.      Эти священносподвижники из Макао, как увидали голландское судно, похватали пушки и фальконеты, и бесполезно фатер Каспар жестикулировал на баке и отчаянно указывал на иезуитские хоругви, поднятые на верхней раине; идиотские длинноносцы, португальские иереи, окутанные военным дымом, который накалял их благонамеренную истребительность, даже не разглядели, что к ним обращаются, и закидали ядрами и "Дафну" и все море вокруг нее. Чистое чудо, что "Дафна" успела развернуть паруса, лечь на другой галс и убраться куда глаза глядели, под лютеранское сквернословие капитана в адрес духовных лиц с подобным возбудимым характером. И с ним действительно нельзя не согласиться: одно дело топить голландцев, другое дело когда на борту иезуит.      По счастию, недалеко располагались другие миссии, к примеру более гостеприимная Минданао. Вот от стоянки к стоянке они и вели учет долготы (как уж там вели, одному Господу известно, поскольку чуть не врезались в Австралию и, значит, не имели никакого представления о реальном курсе корабля).      "А теперь проведем новейшую экспериментацию, дабы четко и очевидно продемонстрировать, что мы на градусе номер сто восемьдесят. В противном случае мои собратья из Римского коллегиума предположат, что я балабонщик".      "Продемонстрировать? - переспросил Роберт. - Не вы ли говорили, что Установка вам показала с полной убедительностью, что вы на сто восьмидесятом меридиане и что этот остров - Соломонов?" Да, ответствовал иезуит, он-то в этом не сомневается; сопоставив результаты многих неудовлетворительных способов, применявшихся другими, он синтезировал из чужих слабых методологий собственную сильную уверенность. Так и одно из доказательств бытия Божия основывается на consensus gentium, хотя несомненно и то, что веровать в Господа свойственно многим таким людям, которые наклонены к ошибке, но невероятно, чтобы ошибались все, от джунглей Африки и до пустынь Китая. Тому же подобна наша вера в круговой ход Солнца и Луны и остальных планет, или в лечебность чистотела, или в существование посередине Земли жидкого огня. Тысячи и тысячи годов люди веруют в это, и вера помогает обитать на нашей планете и извлекать полезные результаты из того, каким образом они прочитывают великую книгу природы. Но такое крупное открытие, как долгота, должно сопровождаться многими новыми подтверждениями, с тем чтобы даже скептики сдались перед очевидностью.      К тому же науку следует углублять не из одной только любви к процессу, но и ради приобщения к ней всего человеческого рода. А потому, учитывая, что для преподобного отца стоил огромнейших усилий поиск истинного меридиана, он обязан теперь обосновать полученные выводы более коротким путем, чтобы сделать это знание достоянием всех людей-братьев, "или хотя бы братьев во христианстве, скажу даже только в католицизме, потому как отщепенцы и голландские и английские, а еще хуже того моравские, лучше бы к нашим секретам не имели никакого прикасательства".      Так вот, из всех приборов измерения долготы-два представлялись отцу Каспару надежными. Один, применимый на твердой суше, это была драгоценнейшая Мальтийская Установка. Другой, годный даже и для палубы корабля, - Закрепительная Снасть, Instrumentum Arcetricum, она покоилась в трюме и до сих пор ни разу не была испытана, поскольку сперва надлежало с помощью Мальтийской Установки прийти к уверенности относительно собственной координаты, а уж потом посмотреть, подтверждалась ли эта координата данными, получаемыми с Закрепительной Снасти, и если подтверждалась, то метод Снасти следовало объявить самым надежным среди всех.      Фатер Каспар провел бы эксперимент значительно раньше, если бы только не случилось все то, что случилось. И вот теперь возможность есть, и надо действовать неотложно: и по солнцу и по астрономическим справочникам (эфемеридам) явствует, что нынешняя ночь-та самая ночь.      Закрепительная Снасть была спроектирована за много лет до того Галилеем. Изобретена, вычерчена, продумана, но не построена! Первым, кто ее сделал, является фатер Каспар. Роберт спросил фатера, тот ли это Галилей, кем представлена возбранная гипотеза о вращении Земли, и получил ответ, что тот, и что в метафизике и в вопросах Писания этот Галилей нагромоздил много гадких гипотез, но относительно механики являлся гением, и величайшим. На вопрос, не дурно ли использовать идеи человека, которого церковь осудила, иезуит ответил, что к вящему восславлению Господню могут сгодиться в дело и идеи еретика, если в корне они не еретичны. Интересуясь всеми сущими на свете методами, ни одному не отдавая предпочтения, но стараясь извлечь истинное зерно из их сварливой многоголосицы, он не мог не экстрагировать истинное зерно и из метода Галилея.      Напротив, было бы очень полезно и для науки и для веры, если б эту концепцию Галилея как можно скорее пустили в работу. Галилей уже пытался запродать ее голландцам, и счастье еще, что последние, как и испанцы несколькими десятилетиями прежде, не осознали ее истинной значительности.      Галилей выводил свои сумасбродства из идеи более чем обоснованной, а именно: уворовать прожект подзорной трубы у фламандцев (употреблявших трубу только для рассматривания кораблей в порту) и повернуть это орудие в небеса. И вот там-то, среди прочих явлений, для отца Каспара не подлежавших сомнению, Галилей обнаружил, что Юпитер, или Зевс, как он его именовал, обладал четырьмя спутниками, то есть чем-то наподобие четырех маленьких лун, никем и никогда не замечавшихся от происхождения мира и до наших дней. Четыре звездочки вертелись около Юпитера, в то время как сам Юпитер вертелся около Солнца. Кстати, мы видим, что для отца Каспара было вполне позволительно, чтобы вокруг Солнца обращались какие угодно планеты, лишь бы никто не покушался закрутить вокруг Солнца нашу с вами планету Земля.      Так вот. Существуют моменты затмения нашей Луны, когда она попадает в тень Земли. Эти моменты заранее высчитаны астрономами и отражены в эфемеридах. Естественно, и луны Юпитера имеют затмения, и даже с нашей земной точки зрения их вдвое больше, чем затмений Луны: на каждое настоящее затмение приходится одна оккультация. (Луна исчезает с наших глаз только когда Земля встает между нею и Солнцем, а спутники Юпитера - и когда они проходят сзади и когда они проходят спереди, сливаясь с сиянием планеты, и при помощи хорошей трубы великолепно можно наблюдать их появление и исчезновение.) Вдобавок неоценимо преимущество, что в то время как затмения Луны наступают с такою же частотой, с какой умирают епископы, и это дело очень долгое, затмения Юпитеровых лун часты и скоротечны.      Предположим, что и часы и минуты эклипса Юпитеровых сателлитов (из которых каждый гуляет по собственной орбите известного диаметра) высчитаны с высокой степенью точности для какого-то конкретного меридиана, и в эфемеридах это указано. Тогда достаточно установить час и минуту, когда эклипс проявится на меридиане (неизвестном), с которого его наблюдают, и подсчитать разницу во времени легче легкого, а следовательно, легко подсчитывается и расхождение географической долготы.      Вообще-то имеются незначительные помехи и этому методу, их, наверное, незачем и обсуждать с профаном, но скажем вкратце: долготу вполне можно получить, если уметь прилично делать подсчеты и иметь в распоряжении прибор измерения времени, так называемый перпендикулум, или маятник, или колебательные часы, способные определить с волосною точностью расхождение даже только в одну секунду, затем иметь еще и двое хороших часов, чтобы точно знать время начала и окончания феномена, во-первых, на меридиане, откуда ведется наблюдение, а во-вторых, на Железном Острове; затем необходимо с помощью графика синусов уметь измерять глазомерный угол между телами - угол между идеальными стрелками часов, отображающий в минутах и секундах дистанцию между двумя светилами и постепенное изменение этой дистанции.      Важнейшим условием, следует повторить, является пользование хорошими эфемеридами, которые Галилей, состарившийся и больной, не сумел завершить, но они закончены собратьями Каспара, умевшими еще до Галилея с великолепной точностью предрассчитывать затмения Луны.      Каковы были основные неудобства метода, раздутые противниками Галилея чуть ли не до невозможности? Что якобы наблюдения неосуществимы без сильного телескопа? Фатера Каспар как раз обладал телескопом дивной работы, таким телескопом, что Галилею и не снился. Что якобы измерения и подсчеты недоступны простому моряку? Но другие приемы измерения долгот, за исключением разве что метода лага, предполагают даже участие астрономов! Капитаны способны пользоваться астролябией, которая тоже отнюдь не на уровне профанов; они, наверно, и с подзорной трубой управятся.      Но, возражают педанты, подобные точные обсервации требуют неподвижной опоры, а с плывущего корабля, где никто не в силах удерживать трубу четко нацеленной на небесное тело, невидимое человеческим глазом... Ну так вот, фатер Каспар именно для того здесь и сидит, дабы продемонстрировать миру, что при некотором умении обсервация может быть проведена и с идущего корабля.      Наконец, испанские оппоненты выдвигают контрвозражение, что затмения сателлитов не показываются днем и не видны в грозовые ночи. "Может, они думают, затмения Луны им сервируются по первому требованию?" - иронизировал фатер Каспар. Кто им сказал, что обсервации должны делаться каждую минуту? Все путешествовавшие от одних Индий до вторых Индий знают, что вычислять долготу нет потребности чаще, чем широту, и что даже и широту, астролябией ли, или же балестрильей, невозможно замерять при неспокойном море. Если бы удавалось как следует определить эту благословенную долготу хотя бы раз в два, раз в три дня, - между первым и вторым замерами можно прикидывать прошедшее время и пройденное расстояние, как обычно, с помощью лага. С той только разницей, что сейчас мерят дорогу лагом в течение нескольких месяцев подряд. А в будущем, по методу Каспара, будут мерить в течение двух-трех дней, а потом снова проводить точное измерение. "Но эти люди,-не мог угомониться добрый иезуит, - подобны тем, кто при голоде получает корзину хлеба и не благодарит за нее, а спрашивает, почему не дают барана или зайчатину. О недальновидные! Ты что, выкинешь в море эти пушки по причине, что из сотни выстрелов девяносто уцеливают прямо в воду?" Вот так отец Каспар вовлек Роберта в приготовление опыта: вечер того дня, астрономически удовлетворительный, ясный, обещал среднее волнение на море. Проводить опыт в штиль, объяснял Каспар, все равно что проводить на суше, то есть ясно, что он пройдет удачно. Нет, истинный опыт призван воссоздать условия штиля на судне, испытывающем и бортовую, и носовую качку.      Прежде всего требовалось найти среди часовых механизмов, неухоженных в эти последние недели, хотя бы один в добром здравии. Требовался только один, в данном счастливом случае, а не двое; эти единственные часы будут установлены по солнцу на местное время, а зная, что опыт проводится на антимеридиане, нет нужды во втором циферблате, отсчитывающем время на Железном Острове. Ясно, что на Железном Острове ровно на двенадцать часов меньше, чем в месте опыта.      По здравом размышлении здесь можно увидеть логический порочный круг: если дано, что наблюдение ведется со сто восьмидесятого меридиана, что же доказывается? Но отец Каспар был до того убежден в верности своих предыдущих обсерваций, что стремился только подтвердить их выводы, а кроме этого, скажем прямо, после всего разора, случившегося на корабле, скорее всего у него не оставалось ни одного хронометра, все еще помнящего отсчет времени на противоположной стороне земного шара. И Роберт не стал мелочно въедаться в этот логический изъян.      "Я скажу пошел, тогда смотри время и пиши. И тут же пихай перпендикулум".      Перпендикулум был укреплен на маленьком металлическом пьедестале, на нем были восставлены воротца, а в них качался медный шатунчик с круглой маятницей. Внизу, под маятницей, имелось зубчатое колесико, каждый кулачок с одного боку обрублен, с другого скошен. Покачень при колебании толкал рычажком шатун, шатун цеплялся за прямую сторону кулачка, колесико смещалось; при обратном движении шатунчик проходил вдоль скошенной стороны зубца и колесико стояло. Пометив кулачки цифрами, по остановке маятника можно было определить число прошедших долей времени.      "Так что ты не должен считать один-два и так далее, а когда я скажу раз, остановишь перпендикул и скажешь, сколько зубьев переместилось, ясно? Запишешь. Потом запишешь час. Когда я снова скажу пошел, опять сильно пихни перпендикул. Понятно и для ребенка".      Перпендикулум давал не ахти какой точный результат, это сознавал и фатер Каспар, но еще не наступило время, когда начали изобретать более совершенные приборы.      "Весьма нелегкое дело, и многому еще надо учиться, хотя если бы Господь не возбранял die Wette... пари, или как сказать..." "Не запрещал загадывать".      "Вот. Если бы не запрещалось это, я бы поспорил, что в будущем долгота станет измеряться, и все земные феномены станут тоже этим измеряться, то есть перпендикулом. Но многое непросто на корабле, и ты должен быть очень внимателен".      Роберту надлежало поместиться с двумя механизмами и всем необходимым для письма на юте, ют являлся самой высокой точкой для обсервации на "Дафне", и там предполагалось водрузить Закрепительную Снасть, Instrumentum Arcetricum. Были вытащены детали, виденные Робертом в трюме. Металлический таз с трудом подняли по трапам. Но отец Каспар, одушевленный замыслом, оказался, при всей тщедушности, невероятно энергичен.      Почти без помощи он соорудил, пользуясь особыми закрепами, железный каркас, куда приторочили круглый холст, и вышло нечто вроде парусиновой лунки два метра в поперечине. Просмолили, чтобы не вытекло, и влили зловонное масло из бутылей. Роберт зажимал нос, но отец Каспар серафически увещевал его: не в готовку же пойдет эта ворвань.      "А на что она пойдет?" "Попробуем пустить в это малое море малый корабль, - и Каспар погрузил туда металлический таз. - Ты не слышал сравнений, что, бывает, все идет как по маслу? Вот видишь, нашу "Дафну" качает налево, а жир в бассейне идет направо. Жир всегда параллелен горизонту. Вода то же самое делала бы, но на масле наш тазик будет плавать, как по морю в штиль. Я уже такой маленький эксперимент в Риме проводил. Две маленькие мисочки, в большой вода, в меньшой песок, в песок поставил шесток, клал одну в другую и тряс, а шесток стоял ровно как башня, но не такая косая как ваши башни в Болонье!" "Вундербар,-одобрял юный ксеноглот.-А теперь что будет?" "Будет, что меньшую миску надо вытянуть и на нее установить всю конструкцию".      Подо дном меньшей миски были пружины, для того, чтобы когда она в нагруженном виде задрейфует в большой миске, она отстояла бы от дна по меньшей мере на палец, и если при резком движении сидельца прижмется чересчур сильно к поду (какого еще сидельца, спрашивал Роберт; увидишь, отвечал Каспар), пружины дали бы ей возможность мягко выправить положение. Внутри миски приклепали скамью, чтобы человек мог на ней полулежать, устремив глаза в небо и поставив ноги на железную ступень, служившую противовесом.      Конструкция была возведена на юте, под таз подсунули для выравнивания клинья, фатер Каспар воссел на стульчак, а Роберт под его руководством опер на его плечи и пристопорил к пояснице сбрую из холщовых и кожаных лямок, к которой присоединялся еще и яйцевидный шлем, на прилбище шлема имелся стержень с обручем. Туда просовывался телескоп, от него отходил прут, на конце прута был крюк. Таким образом. Гипербола Очей могла свободно шевелиться и искать на небе намеченную цель. Однажды установившись на небесное тело, телескоп мог быть удержан точно в том же положении, потому что крюк прута имелась возможность прицепить за одну из многих петелек, заготовленных в грудном ремне. При этом сохранялись границы поля видения даже в случае необдуманных рывков новоявленного циклопа.      "Идеально!"-ликовал иезуит. Закрепительная Снасть дрейфовала по масляному штилю, и это позволяло следить за самой ускользающей звездой, не обинуясь никаким волнением на море. "И это господин Галилей предописал, и это я совершил!" "Замечательно, - сказал Роберт. - И кто теперь переместит все это в таз с маслом?" "Сейчас я отвяжусь и сойду, потом мы поставим один таз в другой, потом я сяду в него".      "Не думаю, чтобы это было просто".      "Более просто, чем переставлять таз со мною в нем".      Пусть с некоторой натугой, но все же им удалось пустить в плавание миску вместе с седалищем по масляному океану. Потом фатер Каспар, в доспехах, с телескопом на шишаке, попытался воссесть туда, поддерживаемый Робертом одной рукой под локоть, а другой пихаемый в зад. Попытка была повторена неоднократно, но безуспешно.      На металлический каркас, державший нижнюю миску, не то чтобы не мог ступить лезущий, но он не мог удержаться. Когда отец Каспар пытался одной ногой опереться на металлический остов, а другую быстро поставить на внутренний таз, этот последний, получив толчок, отшатывался по маслу в противоположную сторону, циркульно раздвигая ноги преподобномудрого, который тревожными криками оглашал воздух, покуда Роберт, обнимая его за поясницу, не притягивал к себе и не возвращал на, так сказать, твердую землю - палубу "Дафны", причем предавал громогласному поношению память покойного Галилея и восхвалению- действия Галилеевых палачей. Почтенный иезуит, возлегая на мышцах своего спасителя, слабым голосом спорил с ним, что палачами Галилеевы преследователи не были, а были славнейшими иеромонахами, и преданными исключительно обереганию истины, и что с Галилеем они поступили снисходительно и отечески. После чего, броненосный и недвижный, с тем же задранным к небу лицом, как паяц с металлическим носом, он призывал Роберта поверить, что Галилей в этом-то изобретении никак не обманулся, и что дело было только за надлежащей проверкой и доказательством. "И вот поэтому, майн либер Робертус,-говорил он, - может, ты позабыл, каков я, и думаешь, что я черепаха, буду обескуражен, оказавшись наружу брюхом? Нет, ты давай-ка, толкни меня снова, дай стану, вот теперь переверни, прекрасно, ибо мужу приличествует прямостоятельность".      Во всех этих нелегких эволюциях масло не оставалось спокойным как масло, и через малое время оба экспериментатора облепились слизью и, что хуже того, провоняли ворванью, да будет позволена подобная вставка от повествователя, не документируемая источниками.      В то время как фатер Каспар уже отчаивался взойти на желанный трон, Роберту пришло в голову, что практичнее было б сначала вычерпать масло, затем усадить иезуита, а потом снова влить масло, уровень которого, подымаясь, заставит всплыть и тазик и мудреца, находящегося в нем.      Так и поступили, с великими похвалами учителя ученику, в то время как полночь приближалась. Не то чтобы вся постройка выглядела такой уж крепкой, но если фатер Каспар побережется от стремительных движений, могли быть благие надежды.      Настал момент, когда Каспар прокричал: "И вот я вижу этих!" При вопле он пошевелил носом, и труба, довольно тяжелая, угрожающе поползла с окуляра, Каспар подхватил ее, рывок руки и плеча перекосил все эквилибры и тазик чуть не опрокинулся. Роберт оставил бумагу и часы, поддержал иезуита, наладил равновесие и увещал звездосогаядатая не ерзать, осмотрительнейшим образом подвигать свое усиленное око и в особенности не выражать эмоций.      Следующее извещение было подано шепотом, который, усугубленный шлемом, звучал хрипче, нежели труба Тартара: "Я вижу опять этих", - и плавным манием руки телескоп был прикноплен к грудной перевязи. "О, вундербар! Три звездочки от Юпитера на востоке, одна только на западе... самая близкая меньше всех, и она... о погоди... вот, она в нуле минут и тридцати секундах от Юпитера! Ты пиши. Сейчас она касается Юпитера, вот она пропадает. Внимательно запиши, в какой момент она пропала".      Роберт, покинувший было свое место, чтобы поддерживать учителя, снова посунулся к таблице, куда следовало вписывать цифры, но часы-то стояли у него за плечами. Он обернулся всем корпусом и задел пендулум. Стерженек соскочил с подпорки. Роберт стал цеплять обратно, отец Каспар надседался, чтоб отметили очередной момент, Роберт метнулся опять к часам, перо, торчавшее из чернильницы, попало под руку, чернильница накренилась. Инстинктивно махнув рукой, чтоб не дать вылиться чернилам, Роберт обрушил часы на палубу.      "Ты записал время? Пихай перпендикулум!" - выкрикивал Каспар, Роберт отвечал: "Не могу, не могу!" "Как ты не можешь, безмозглый! -вопил ученый. И не получивши ответа, еще оголтелее: - Как ты не можешь, ничтожество! Ты писал, ты пихнул, ты следил? Отвечай же! Вот звезда уже пропала, ну!" "Все растерял, то есть растерялся, все разломал",- отвечал Роберт. Отец Каспар отвел телескоп от забрала, увидел переломанный пендулум, опрокинутые часы, Роберта с руками в чернилах и испустил такое "Himmelpotzblitzsherrgottsakrament!", которое сотрясло все его тело. Этим неблагорассудным жестом таз перекосился и обсерватор низвергся в миску с ворванью. Наблюдательная труба выскочила из его руки и сорвалась со скобы на панцире, после чего, под воздействием качки, прокатилась кубарем по юту, прогрохала весь трап и, разлетевшись на палубе, ахнула о лафет бортовой пушки.      Роберт не знал, спасать учителя или телескоп. Каспар, барахтаясь в своей мерзотине, геройски указывал на трубу. Роберт рванулся догонять эту Гиперболу-беглянку и настиг в помятом виде, с двумя растресканными стеклами.      Когда же Роберт извлек священнослужителя из олея, тот ничем не отличался от поросяти, готового для вертела, однако твердил с дерзостным упорством, что потеряно еще не все. Телескоп равной мощности с этим имелся на Острове, на макушке Мальтийской Обсервации. Оставалось только взять трубу с Острова.      "Как взять?" "Доплыть".      "Но вы же говорили, что не умеете плавать, и не осилите в вашем возрасте..." "Я нет. Ты да".      "Но мне тоже недоступно это распроклятое плавание".      "Учись".            24. ДИАЛОГИ О ВЕЛИЧАЙШИХ СИСТЕМАХ            (Сочинение Галилео Галилея (1564-1642) "Dialoghi sopra i due massimi sistemi del mondo" ("Диалоги о двух величайших системах мира", 1632). То же название (но "Диалог", не "Диалоги") носит известная в Италии первая книга Томмазо Ландольфи (1908-1979), вышедшая в 1937 году. Имеются текстовые связи романа Эко с книгой Ландольфи.)            Все последующее имеет неясный характер: возможно, мы читаем конспекты диалогов Роберта с отцом Каспаром, а может, это пометки, набросанные Робертом по ночам от несогласия с иезуитом. Как бы то ни было, пока они были на судне вдвоем, писем Владычице Роберт не писал. В тот же период ночная жизнь постепенно вытеснилась дневным режимом.      Например, до тех пор он глядел на Остров на рассвете, и недолго, или же под вечер, и терялось ощущение пределов и дистанций. Лишь теперь он стал сознавать, что ток и противоток, то есть перемежающиеся игры приливов и отливов, в одну пору дня гнали воду лизать прибрежную полосу песка, отъединявшую море от рощи, а в другую часть дня отваживали влагу и оголяли скалистую отмель, которая, как объяснял фатер Каспар, приходилась последним отводышем коралловому хрящу.      От прилива, который он именовал притоком, до отлива, объяснял ему товарищ, проходит часов шесть, так размерено дыхание моря под воздействованием Луны. Неверно мнили в прошедшие времена, будто дышит подпучинное дивовище. Что уж сказать о заблуждениях того господина француза, по которому, если даже Земля и не подвигается на восток с запада, она все же подмахивается с севера на юг и в обратном направлении, и при этих периодических нырках море вздергивается и опадает подобно ризе, когда ризоносец подергивает плечом.      Таинственная загадка, история с приливами. Приливы разнятся от земли к земле и от моря к морю, и от того, как вытянуты берега относительно меридиана. Общее правило таково, что при новолунии вода становится высокой в часы полудня и полуночи, причем на каждый следующий день явление откладывается на четыре пятых часа. Невежда кто не знает этого, кто, памятуя, что в какой-то день в определенный час пролив был судоходен, суется в то же место даже всего только днем позднее в то же самое время суток и застревает на мели. Не забывая уж о мощной тяге колеблющихся вод; порою в отлив кораблю не в силу пристать к земле и стать на якорь.      Вдобавок, увлекался старик, надо знать, что каждой координате, где можно оказаться, приличествует особенный "компут", иначе говоря-набор задаваемых данных. Не обойтись без Астрономических Табул. Он пробовал разъяснить Роберту путь подсчета: высчитывается лунное запоздание, умножая возраст Луны на четыре и деля его на пять, или же лунное опережение... Роберт, как бы то ни было, не уразумел подсчета, и мы увидим, как впоследствии это легкомыслие стало причиною тяжких бед. Роберт ограничивался недоумением по поводу того, что меридиан, которому полагалось идти от мыса и до мыса на Острове, порою пролагался стариком по морю, а порой через отмелину, и Роберт не мог постичь, какой из вариантов правильный. В частности из-за того, что ни приливы и ни отливы не беспокоили его так же сильно, как магическая тайная черта, за которой Время поворачивалось вспять.      Как уже сказано, у Роберта не было особых причин не доверять слышимому от иезуита. Нередко все-таки он дразнил его, чтоб подзадорить на новые рассказы, и черпал доводы, дразня, из репертуара сотрапезников в Париже, коих иезуит честил если не уполномоченными Сатаны, то по малости ерниками и пьянью, учредившими в кабаках себе Ликеи. В конечном же счете, скажем прямо, невместно Роберту было ниспровергать физику поучителя, который на основании законов оной физики пытался воспитать из Роберта пловца.      Заслышав речи о плавании, Роберт спервоначала, не отойдя еще от кораблекрушенья, уведомил старца, что ни за какие блага не прикоснется до воды. Отец Каспар на то заметил, что именно вода в пору океанических скитаний спасла Роберта: знак, что стихия таит благорасположение, а не враждебность. Роберт сказал, что вода поддерживала отнюдь не его, а деревяшку, а Каспар умно отыграл, что если уж вода спасла бездушную корягу, стремящуюся рухнуть, как ведомо всякому кидавшему поленья с высоты, тем охотней она поддержит одушевленное существо, настроенное соответствовать стремлениям теченья жижи. Роберту следовало бы знать, что если бросаешь щенка в воду, тот теребит лапами и не только удерживается, но прибивается к краю. К тому же, добавлял Каспар, может, Роберту неизвестно, что если в воду опустить несколькомесячного дитятю, он будет плыть, ибо природа нас создала пловучими, равно как и животных. К злосчастию, мы более иных существ наклонны к предрассудкам и мнению, и потому, взрослея, усваиваем несправедливые понятия об особенностях жидких тел, от робости и неверия утрачиваем наш прирожденный дар.      Роберт в ответ вопрошал его, а что, святой отец, вы-то плаванием овладели, и слышал от преподобного, что он-де не претендует превосходить прочее человечество, регулярно отвращающееся от свершения добрых дел. Он-де рожден был в такой стране, что лежит вдалеке от моря, и ступил ногою на корабль лишь в почтенном возрасте, в котором - объяснял он Роберту - на голове свербота, в зеницах бельма, нос полон флегмы, уши слизятся серой, десны гноем, прострел в загривке, першенье в глотке, подагра в пятках, в морщинах кожа, все космы пеги, башка плешива, дрожат коленки, трясутся пальцы, подкашиваются ноги, а в груди клокочет застойная мокрота с харкотиной и кряком.      Однако, торопился он добавить, в сем остове дух моложе, чем бренная падаль, и Каспару ведомо то, что мудрецы античной Греции выведали от природы, а именно что если тело взять и вверзить тело в жидкость, к нему будет применена выталкивающая сила, и тело пихнется вверх перетекающею водою, потому что вода стремится снова заполнить пространство, из коего была выгнана. Неверно, что тело плывет или тонет в зависимости от формы, обманывались древние люди, считая, что плоская фигура удерживается, а заостренная идет ко дну. Если Роберту случалось с силой утапливать в воду, скажем к примеру, бутылку (которая не плоской формы), он ощутил бы противодействие такое же, как потопляя поднос.      Значит, оставалось только найти общий язык с водной средою, а прочее, предполагалось, образуется само. Каспар велел Роберту сходить по канатному трапу, тому самому, который носил прозвище Лествицы Иакова, но для уверенности его обвяжут линем, или кабельтовом, или какою попало снастью, длинной и надежной, прикрепленной концом к бархоуту. Будет тонуть - дернет за веревку.      Нечего говорить, что учитель, никогда сам не плывший, недоучел множество сопутствующих осложнений, недоучитывавшихся и мудрецами Греции. К примеру, для свободы движений к Роберту был приторочен настолько длинный шкот, что учащийся моментально пошел на дно и был еле вытащен, но наглотался соляного раствора до того крепко, что отказался, по крайней мере на тот день, от новых упражнений.      И все же начало казалось завидным. Сойдя по трапу и погрузясь наполовину в воду, Роберт почувствовал, что морская жидкость приятна для тела. От кораблекрушения в его памяти сохранились холод, злость волн, а тут, попробовавши теплого моря, он ощутил настоящее удовольствие и окунулся целиком, продолжая держаться за трапик, но зайдя в воду до подбородка. Думая, что плаванье будет настолько же сладко, он разнежился воспоминаньями о парижском житье.      С тех пор как его выбросило на корабль, он поддерживал чистоту, как мы наблюдали: наподобие кота, который ежедневно моет мордку и под хвостом. Что до остального тела, и в особенности по мере того как он озверевал в борениях со злопакостным Неведомцем, ноги Роберта облепливались палубным мусором и пот постепенно приращивал одежду к коже. Теперь, в теплых струях, которые ополаскивали одновременно и тело и платье, Роберт относился мечтами к тому дню, когда обнаружил во дворце Рамбуйе целых две лохани с водой, приготовленные для маркизы, забота которой об опрятности была темой подтруниваний в высшем свете, где омовения не были чересчур часты. Даже самым изысканным посетителям было свойственно думать, что чистота состоит в свежести белья, белье было принято менять то и дело, а мыться было не принято. Те душные облака благовоний, в коих маркиза утапливала своих приглашенных, она нагнетала отнюдь не из роскоши, а для необходимой обороны своего чувствительного носа от сального смердения гостей.      Так что Роберт превзошел аристократичностью самого себя в Париже, когда, схватившись одной рукой за трап, другою тер и наяривал рубаху и штаны о заскорузлое тело, а пальцы левой ноги в то же самое время отскребали пятку правой.      Фатер Каспар наблюдал за ним заинтригованно, но хранил молчанье, давая Роберту возможность обвыкнуться с водой. В то же время из опасений, как бы Робертов разум не застился заботой о пошлом теле, он развлекал его умной беседой. На этот раз темой выступали приливы моря и притягательные способности луны.      Старик обращал внимание Роберта к явлению, содержащему некую невероятность. Если приливы отвечают на приглашения луны, они должны приключаться именно тогда, когда луна стоит над ними, а не тогда, когда она освещает противоположный бок планеты. А между тем высокая и низкая вода чередуются на обеих сторонах земного шара, почти наперебой вступая в действие через каждые шесть часов... Роберт выслушивал соображения о приливах, однако думал о луне, о которой во все эти прошедшие ночи он думал больше, нежели о приливах.      Поэтому он спросил, отчего выходит, что луна кажет нам всегда одно и то же и только одно свое лицо, а отец Каспар ответил, что она вращается по орбите, будто мяч, который атлет раскручивает, привязав на веревку, и который виден ему только с привязанной стороны.      "Но, - не отступался Роберт, - этот бок показывается и жителям Индий, и нам. А вот жители Луны совсем иначе наблюдают свою лунную луну, иногда еще называемую Вольной, которая и есть наша с вами Земля. Субвольванцы, живущие на поверхности, повернутой в края земные, видят ее постоянно, в то время как перивольванцы, населяющие противоположное полушарие, не имеют о ней представления. Вообразите теперь, что происходит, когда они приезжают на обратную сторону своего шара. Что они чувствуют, увидев, как в ночи на полнеба полыхает круглая луна в пятнадцать раз крупнее той луны, которую наблюдаем мы с вами! Как пугаются, ждя, что того и гляди она свалится им на макушку, точно как древние галлы опасались, что им на голову обрушится небо! Не говоря уж о тех, кто живет на самой границе нашего и не нашего полушарья и поэтому видит Вольву вечно полувысунутой из-за кромки небозема!" Иезуит парировал иронией и издевками Робертовы пустобредства насчет обитателей Луны, ибо небесные тела не обладают тою же натурой, что Земля, и поэтому не пригодны к обитанию живыми существами, так что лучше предоставить их когортам ангельским, которые умеют перемещаться духовным бегом в хрустале небес.      "Да возможны ли небеса из хрусталя? Кометы раздробили бы их на куски".      "Кто это информировал тебя, якобы кометы передвигаются в помещении эфира? Кометы передвигаются в подлунном помещении, то есть здесь, а тут есть воздух, как ты это сам можешь видеть".      "Движутся только тела. Небеса движутся, эрго они тело".      "Ты ради того чтобы говорить бестолковщину, становишься даже аристотеликом. Но я знаю, по какой причине ты говоришь это. Ты хочешь, чтобы в небесах тоже был воздух. Тогда получается, нету различий между верхом и низом, значит, все вертится, и Земля вихляет своею задницей вроде вертихвостки".      "Звезды каждую ночь предстают в новом положении". "Конечно. Звезды действительно перемещаются".      "Постойте, я не кончил. По-вашему, и Солнце, и все светила, которые являются огромными телами, оборачиваются вокруг Земли каждые двадцать четыре часа. Что же, и неподвижные звезды вместе с тем огромным обручем, в который они впаяны, пробегают за каждые сутки расстояние в двадцать семь раз по двести миллионов лиг? А ведь выходит именно это, если вообразить, что Земля не вертелась бы вокруг своей оси раз в двадцать четыре часа. Как удается неподвижным звездам бегать с такой быстротой? У их обитателей закружатся головы!" "Это если там есть обитатели, что составляет собой petitio principii (Предвосхищение основания (лат.)-логическая ошибка, заключающаяся в скрытом допущении недоказанной предпосылки для доказательства.)".      И фатер Каспар пустился в доказательство, что легко изобретается только один аргумент в пользу движения Солнца, но что существует множество аргументов против вращения Земли.      "Знаю, знаю, - не унимался Роберт. - Екклесиаст говорит: terra autem in aetemum stat, sol oritur (Земля же пребывает вовеки; солнце восходит (лат)), а Иисус Навин остановил Солнце, не Землю. Но именно вы намедни предостерегали меня, что если воспринимать Библию буквально, получится, будто свет существовал еще до появления Солнца. И мы решили, что к Священному Писанию надо подходить с разбором; и еще святой Августин подмечал, что в тексте Библии многое сообщается more allegorico..." Фатер Каспар с тонкой улыбкой парировал, что вот уже немалые годы иезуиты отказались в борьбе с противниками прибегать к священнотекстовому крючкотворству, а действуют посредством непобораемых аргументов, основанных на астрономии, на разуме, на математических и физических резонах.      "На каких же резонах, интересно?" - отзывался Роберт, соскребая отложения грязи с живота.      Интересно, отвечал на это задетый иезуит, было бы тебе послушать знаменитое Рассуждение о Колесе. "Теперь ты слушай меня. Вздумай колесо".      "Вздумываю колесо".      "А теперь попытайся соображать своими мозгами, вместо того чтобы как обезьяна повторять то, что тебе втемяшили в твоем Париже. Теперь вообрази себе, что это колесо мягко насажено на ось, как будто колесо у горшечника, и ты хочешь повращать это колесо. Что тогда будешь делать ты?" "Рукой или просто пальцем трону обод, колесо завертится".      "Не думаешь ты, что лучше завертеть ось?" "Нет, так ничего не выйдет..." "О! А ваши галилеяне с коперникианцами ставят неподвижное Солнце посреди Вселенной и доказывают, будто оно вращает весь большой круг планет около себя, и не видят, что движение касается именно этого большого круга планет, в то время как Земля неподвижно пребывает в центре, как ось вращения. Как бы мог Господь Бог приковать Солнце на неподвижное место, а Землю, подверженную порче, темновидную, ввести в компанию сияющих и вечных звезд? Теперь ты осознал свою ошибку?" "Нет, Солнце должно стоять в самой середине Вселенной! Телам природы необходимо это радикальное пламя, пламя должно гореть в центре царства, дабы удовлетворять потребности, имеющиеся во всех краях. Работа зарождения, где следует ей корениться, как не в середине? Природа разве не расположила семя в гениталиях, на половине дороги от возглавия к ногам? Разве семена не в середине яблока, кость не в пупе сливы? Вот и Земля, которой потребны и свет и жар от серединного пламени, крутится вокруг него, дабы принимать на любые свои поверхности солярные достоинства. Пресмехотворно полагать, будто Солнце вращается около точки, которая неведомо зачем нужна. Это как если бы жаря жаворонка, оборачивали около него печку и с угольями".      "Ах вот? Значит, когда епископ обходит по кругу церковь, благословляя ее, с кадилом, ты хотел бы, чтобы церковь ходила около епископа? Солнце способно вращаться, потому что принадлежит к стихии огня. А тебе хорошо известно, что огонь летает и двигается и никогда не пребывает в покое. А горы, ты когда видел, чтоб они двигались? Как же может способна быть двигаться Земля?" "Лучи Солнца подталкивают ее и сообщают ей силу движенья. Так можно подталкивать мяч рукой, а если мячик маленький, то и поддуванием... И наконец, неужели, по-вашему, Господь Бог гоняет Солнце, которое в четыреста тридцать четыре раза крупнее Земли, только для того, чтобы вызревала на огороде капуста?" Дабы придать наивящую театральную выразительность этому последнему аргументу, Роберт воздел руку с перстом по направлению фатера Каспара, а ногами отпихнулся от борта, стараясь по возможности попасть в поле зрения священника. При этом движении второю рукой он тоже отпустил канат, голова запрокинулась и потянула все туловище Роберта в пучину моря, и вовсе не полезен оказался, как мы уже указывали, привязанный к пояснице канат, так как длина его была чрезмерной. Роберт проделал все то, что положено утопающему: бурно барахтался и поглощал воду, покуда Каспар не догадался с силой вымотать линь, причалив Роберта обратно к трапику. Роберт взобрался, клятвенно обещая, что никогда и ни при каких обстоятельствах не сойдет больше вниз.      "Завтра ты попробуешь снова. Соленая вода как медицина, не вижу никакого большого зла", - улещивал его на палубе фатер Каспар. И покуда Роберт вновь налаживал свои отношения с морем путем рыболовства, Каспар объяснял ему, сколько и какой пользы получат они оба, если Роберт доплывет до Острова. Кроме очевидного - заново обрести шлюпку и иметь возможность, как свободные люди, ездить с моря на Остров и обратно, они бы смогли работать на Мальтийской Установке.      Эта Установка по пересказу Роберта рисуется смутно, и остается заключить, что ее замысловатость превосходила Робертовы способности постижения, а может быть, загвоздка и в том, что речь фатера Каспара, как случалось весьма нередко, составлялась из эллипсисов и восклицаний, которыми священнослужитель пытался отобразить и форму и назначение постройки, и даже идею, которая ее предвосхитила.      Идею, вдобавок, изобрел не сам преподобный Каспар. Он проведал набросок Установки в бумагах почившего собрата, который в свою очередь перенял эту мысль от другого иезуита, побывавшего на благородном острове Мальта, который он именовал Мелита, и слышал, как восхваляли сей наблюдательный снаряд, выстроенный по приказу Верховного Князя Иоанна Павла Ласкариса, Великого Магистра ордена знаменитых Рыцарей.      Какова была Установка, воочию никто не видел; от первого собрата имелась какая-то тетрадь с набросками, да и ту не удалось сохранить. С другой стороны, жаловался Каспар, в тетради были "беглые записи, и ни одной schemate visualiter, ни одной табулы, изображения, ниже практических указаний на строительный счет".      На основании этих скудных сведений отец Каспар, в ходе долгого плавания на "Дафне", взявши в работу корабельных древоделов, перепроектировал (или перекроил) различные элементы технизма, они были созданы, и Установка сооружена на Острове, и на месте были промерены все ее неисчислимые добродетели, и Установка воистину собой представила Ars Magna во плоти и крови, то есть в дереве, железе, холсте и прочих материалах, новоявленные Мега-Часы, Ожившую Книгу, способную огласить все тайны универса.      Она - проповедовал фатер Каспар с очами сияющими как карбункул - была Единственной Синтагмой Новейших Приборов Физики и Математики, "по дискам и циклам искусно размещенных". Потом он что-то рисовал пальцем на досках палубы или на воздухе, и предлагал вообразить какую-то круглую основу, что-то вроде основания или цоколя, который соответствует Недвижному Горизонту с означенными по окружности небоската румбами тридцати двух ветров, и с учетом всего Навигаторского Искусства, что потребно для предсказания погод. "Серединная часть, - продолжал он, - на эту основу насажена и представляет собой куб, то есть нам дается пять граней, нет, не шесть, а пять, так как шестая смотрит вниз на цоколь и из-за этого ты не можешь наблюдать ее. На первой грани Куба, сия грань есть Хроноскопиум Универсальный, виднеются восемь колес извечной цикличности, изображающие времяисчисление по Юлию и по Григорию, и на какие дни должны приходиться Воскресения, и Високосные прибавки, и, как разбит Круг солнопутья, и когда бывают Передвижные праздники, и Пасхи, и новолуния, и полнолуния, и каковы квадратуры Солнца и Луны. На второй же грани Куба, коя есть Спекулум Космографии, отображение Вселенского времени, - на первом месте помещен Гороскоп, где задается время мальтийское и сообщается возможность увидеть точный час на всех других поясах нашего земного шара. Там расположено Колесо с двумя планисферами, одна из которых показывает и поучает обо всей науке, касательной Девятого небесного круга, по Птолемею ("primo mobile"), а другая обо всей науке Восьмого круга и о неподвижных звездах, и о теории, и о движении. А также о приливах и отливах, вернее сказать о повышенье и пониженье морей, кои по причине движения Луны то задерживаются, то ускоряются во всей Вселенной..." Именно этою гранью Куба был страстнее всего увлечен иезуит. Именно она давала ему возможность использовать Католические Часы, о них уже рассказывалось выше, то есть отсчеты времени во всех католических миссиях на любых меридианах; и не только, а еще, похоже, ею исполнялись функции хорошей астролябии, поскольку она указывала еще и продолжительность дня и продолжительность ночи, и положение Солнца с пропорцией Отвесных Теней, и полуденники, и высокий и малый притины Солнца, то есть как отвесный, так и наклонный; и еще длительность сумерек и кульминацию постоянных звезд в отдельные годы, месяцы и дни. Как раз-таки путем проверок и перепроверок данных с использованьем этой части Куба преподобный Каспар пришел к уверенности, что наконец-то очутился на антиподном меридиане.      Существовал еще у этого Куба, на третьем боку, набор из семи колес, передающий всю Астрологию и все ожидаемые затмения Солнца, а также затмения Луны, все астрологические формулы для подсчета периодов полевых работ, лечебного дела, навигаторского мастерства, а также описания двенадцати небесных Домов, и физиономию природных явлений, которые от каждого знака зависят, а также соответствующий Дом.      У меня не хватает таланта резюмировать все Робертовы резюме. Кратко подытожу сказанное о четвертой грани: все чудесности врачебства ботанического, спагирического, химического и герметического с медикаментами как однородными, так и составными (композитными), вытянутыми как из минеральных, так и из животных веществ, а также "алексифармаки привлекающие, мягчительные, болеутолительные, послабительные, разрешающие, разъедающие, стягивающие, нарывные, горячительные, прохладительные, очистительные, облегчительные, возбуждающие, усыпительные, мочегонные, наркотические, едкие и успокоительные".      Я не способен передать, и в некоторой степени выдумываю сам, что же совершалось на пятой стороне, иначе говоря на крышке этого Куба, параллельной линии глазоема, по некоторым деталям похоже, что она воспроизводила устройство небесного свода. С другой стороны, упоминается некая пирамида, которая безусловно не имела основанием крышку Куба, иначе бы эта крышка целиком пирамидою бы закрывалась, так что более вероятно, что пирамида накрывала собою весь Куб, как палатка, но тоща она должна была быть выполнена из прозрачного материала. Разумеется, ее четыре ската должны были передавать идею четырех частей света, и для каждой части приводились алфавиты и языки различных народов, не исключая элементов примитивного Адамова языка, иероглифов египтян и закорючек китайцев и индейцев Мексики, и фатер Каспар прославляет эту фигуру в следующих выражениях: "Мистагогический Сфинкс! Эдип Египетский! Иероглифическая Монада! Ключ к Соразмерности Языков! Театр Космографии Истории! Чаща Чащ всех алфавитов естественных и искусственных! Новая Любопытная Архитектура! Лампада Комбинаторики! Мерильня Исиды! Метаметрикон! Сжатый перечень Антропоглоттогонии, то есть Рождения человеческих языков! Базилика Криптографии! Амфитеатр Науки! Раскрытая Тайноменесис! Зерцало Полиграфии! Газофилиациум Верборум, иначе говоря Сокровищница Родовой преемственности Глаголов! Таемница Искусства Стеганографии! Ковчег Арифмологии! Сборник Полиглотских Архетипов! Эйисагога Гораполлонова! Долгое перечисление, другими словами: Конгестиорум Изобретательной Памяти! Расследователь Потаенных Литературных Смыслов! Меркурий Возродившийся! Прохладный Вертоград Этимологии!" Что вся эта громада прехитрости была предназначена для их двоих исключительного пользования, будучи они обречены вовек не обрести дороги возвращения, совсем не угнетало иезуита, то ли от преданности промыслу Провидения, то ли от любви к познанию, нацеленному на самое себя. Однако что изумительно, это позиция Роберта, его в свою очередь не посетила ни единая реалистическая мысль: и он начал вожделеть причаливанья к Острову как события, призванного наделить содержанием, и навсегда, всю его будущую жизнь.      Прежде всего, в очаровании для Роберта Установки играло определяющую роль и то уж единственное соображение, что этот оракул способен знать, где обретается и чем занята в соответствующую минуту Владычица его помыслов. Вот доказательство, до чего бессмысленно с влюбленным, даже который отвлечен полезными физическими упражнениями, толковать о "Звездных Нунциях"; он взыскует одних лишь только упоминаний о своей милой нуде и о любезной тревоге.      Кроме того, что бы ни говорил учитель плавания, Роберт направлялся не на тот Остров, который маячил прямо перед ним в настоящем времени, в настоящем Робертовом; Роберт двигался к тому Острову, коий по промыслу Господню обретался в нереальности, в небытии предыдущего дня.      Готовясь помужествовать с волнами, он уповал попасть на Остров, который был вчера и которого символом выступала Рдяноцветная Голубица, неуловимая, ибо ускользнувшая в прошлый день.      Робертом двигали смутные предощущения, он чувствовал, что желает некую вещь, которая не была фатер-каспаровой; но не вполне понимал, что это. И можно представить себе его нерешительность, поскольку с тех пор, как существует история человечества, ему первому предлагалась возможность уплыть на двадцать четыре часа назад.      В любом случае Роберт был убежден, что он действительно должен научиться плаванию, а всем известно, что даже только одна добрая причина помогает преодолеть тысячу страхов. Поэтому на следующий день мы снова видим его в воде.      Фатер Каспар перешел на сей день к поучениям, что если Роберт отпустит лестницу и станет помавать руками, как будто задавая ритм в собрании играющих музыку, и широко барахтать бедрами, пучина не всосет его. И побудил Роберта пробовать, то при натянутом канате, то перепуская пеньку вне Робертова ведома, и ученика известил, что не поддерживает, лишь когда тот обрел уверенность. Верно, впрочем, что после cero объявления Роберт незамедлительно стал утопать, вопя, но в этой жалобе он конвульсивно взбил воду голенями и снова выпрядал головою на поверхность.      Подобные старания продлились не менее получаса и Роберт начал чувствовать, как ему поддерживать тело на плаву. Но стоило ему захотеть двинуться пошустрее, голова западала назад. Фатер Каспар дал ему совет удовлетворить эту наклонность и закидываться головою навзничь елико возможет, напружинив туловище и выпятив его дугою, руки-ноги растопырив, будто для упирания в окружность, и лежащий упокаивается точно в гамаке, где он лежит и час и два, и даже започивает, ласкаемый волнами при косых лучах закатывающегося солнца. Откуда Каспару было ведомо все то, если он никогда не плавал в море? Из Физической Гидростатической Теории, отвечал Каспар.      Обрести надлежащее положение было непросто, Роберт и тужился и давился с обмотанной около шеи пуповиной, пока нашел равновесную позу. Впервые он почувствовал море своим другом. По инструкциям фатера он мерно двигал руками и ногами; легонько поднимал голову, снова укладывался назад и привыкал иметь воду в ушах и переносить ее давленье. Он даже был способен говорить, более того, кричать, чтобы дозвучало до борта.      "Если ты сейчас хочешь, ты повернешься, - руководил им иезуит с корабельной вышки. - Ты пустишь вниз правый твой локоть, чтобы он отвиснул от тела, медленно двинешь левым плечом и повернешься, и ты увидишь, что лежишь пониз брюхом!" Он не пояснил, что переворачивающемуся следовало сдержать дыханье, ибо лицу предстояло повстречаться с водою, да с такою, которой одна забота - впериться в нюхало новобранцу. Видимо, в трактатах о Гидро-Пневматической Механике это позабыли. И потому из-за ignoratio elenchi (Неведение всех возможных дополнительных обстоятельств (философский термин, лат. из греч.)) преподобным Каспаром Роберт заглотал еще один кувшин просолоневшей воды.      Но теперь он потихоньку научался научаться. Два-три раза кувырнувшись вокруг оси, он понял принцип, основу для всякого плавальщика, именно что с головой под водою не пытаются вдохнуть, а выдувают содержимое ноздрей, как будто освобождаясь и от того небогатого воздуха, который забран впрок и потребен. Вроде бы должно разуметься само; однако не разумелось, как показывает опыт Роберта.      Как бы то ни было, он убедился, что ему легче лежать навзничь, задрав лицо, а не ничком. Я-то предпочитаю лицо поворачивать вниз; но Роберт, по видимости любя тот навык, что освоил первым, дрейфовал на спине и в это г и в следующий день, поддерживая беседу о двух величайших мировых системах.      Снова возвратились к вращению Земли и отец Каспар раззадорил Роберта соображениями об эклипсах. Если сместить Землю из средоточия мира и определить на место Земли Солнце, Землю придется пристроить или над Луной или под Луной, иначе не выйдет. Поставь мы ее под Луной, не станут возможны затмения Солнца, потому что Луна пребудет над Солнцем и над Землей и никогда не сможет всунуться между Землею и Солнцем. Поставь мы Землю над Луной, не смогут происходить эклипсы Луны, потому что если Земля над нею, как же Земле проскакивать между Луною и Солнцем? Вдобавок к тому астрономия утратит способность, коей обладала всегда до этих пор, предсказывать затмения, и преточно, потому что астрономия исходит в своих расчетах из движений Солнца; если же Солнце недвижно, всей арифметике цена грош.      Иезуит упивался Аргументом о Лучнике. Если Земля вращается все двадцать четыре часа суток, то стрела, пущенная строго вверх, обязана падать на запад за много миль от стрелявшего. То же доказывает и Аргумент о Башне. Груз, отпущенный с западной стороны высотной постройки, вращайся земной шар, попадал бы не к подножию башни, а далеко вкось, то есть летел бы не по вертикали, а по диагонали, потому что за это время башня (и Земля) крутились бы в направлении востока. Поскольку все-таки известно из экспериментов, что груз ударяется о землю отвесно, значит, вращение земли пустое балясничанье.      Не поминая уж Аргумент о Птицах, которые, оборачивайся Земля за прохождение одних суток, нипочем не выдержали бы противостояния ее оборотам, даже при дивной неутомимости. Мы же по опыту знаем, что пусть и скача на коне в направлении солнца, всадник не догоняет никакую птицу, а она настигает его и опережает.      "Отлично. И не возразишь. Но я знаю, что если вращать Землю и прочие планеты, а Солнцу стоять, объясняется большинство явлений; Птолемей же блуждал вокруг да около, со своими эпициклами и деферентами, с иными вселенскими околичностями".      "Прощу твои дурные каламбуры. Но если говоришь не в шутку, отвечу, что не будучи язычник, как Птолемей, я сознаю, коликими погрешностями тот преступался. И потому мыслю, что величайший Тихо из Ураниборга имел зело здравую идею. Он думал, что все известные нам планеты, как то Юпитер, Марс, Меркурий и Сатурн, ходят около Солнца, однако что Солнце окручивается совокупно с ними около Земли, вокруг Земли же вращается Луна, а Земля стоит неподвижно в центре круга неподвижных светил. Этим объясним заблуждения Птолемея, не указывая на ересь, ересь шла от Галилея. Ты не обязан объяснять, отчего умеет Земля, такая тяжелая, передвигаться по небу".      "А отчего умеют Солнце и неподвижные планеты?" "А на твой взгляд, они тяжелы? По-моему, нет. Это небесные тела, а не подлунные! Земля-то и впрямь, действительно, имеет великую тяжесть".      "Как же тогда корабль о сотне пушек умеет двигаться по морю?" "Это море его тянет, а ветер подгоняет".      "Ну тогда, если позволено высказать новую идею не взбесив римских кардиналов, я слышал, как в Париже один философ излагал, будто небо есть жидкая материя, как море, и материя крутится, образуя водовороты... tourbillons..." "Что это значит?" "Воронки".      "Вороны? А, понял, водовороты. К чему это?" "К тому что воронки засасывают в себя планеты. Воронка движет Землю вокруг Солнца, но это именно воронка крутится, а Земля пребывает неподвижно в воронке, описывающей круги".      "Ну ты хорош! Сперва не позволял небесам быть хрустальными, боялся, что кометы раскокают хрусталь, а теперь готов разжижить небеса, не опасаешься, что птицы в них завязнут! Во-вторых, идея водоворотов может объяснить, как Земля обращается вокруг Солнца, но из идеи водоворотов не следует, что Земля вокруг своей оси циркулирует, как ребяческий волчок!" "Верно. Однако тот философ говорил, что и на данный случай надо иметь в виду, что оборачивается только поверхность морей и наружностная кора нашего шара, в то время как центр в глубине простаивает. Что-то в этом роде".      "Еще неразумней прежнего. Где опубликовал этот молодчик все это?" "Не знаю, кажется, он отказался от мысли записывать эти идеи и публиковать их. Не хотел раздражать иезуитов, он их сильно любит".      "Тогда уж предпочту господина Галилея, который еретические мысли питал, но поделился ими с любвеобильнейшими кардиналами, и никто его потом не думал жечь. Не нравится мне этот твой знакомый, который мысли питает еще более еретические, однако ими не делится, пусть и любя иезуитов. Может, Господь в один хороший день Галилея и извинит, а этого молодца, не думаю".      "Вообще-то, помнится, он поправился с этой первой мыслью. Вроде бы громадный сгусток материи, который простирается от Солнца и до неподвижных звезд, вращается внутри большого круга, подгоняемый тем самым ветром..." "Но ты же говорил, что небеса разжижены?" "Наверное, не разжижены... Наверное, небеса это ветер..." "Ну вот. Сам не понимаешь что мелешь".      "...и ветер гоняет все эти планеты вокруг Солнца, и в то же время Солнце вращается вокруг самого себя. И существует меньший вихорь, который крутит вокруг Земли Луну и Землю вокруг самой ее. Однако нельзя так сказать, будто Земля вращается, потому что она не сама вращается, ее вертит вихорь. Скажем, я лягу спать на "Дафне", а "Дафна" переплывет к тому острову, что на востоке, а я, значит, перемещусь с одного места на другое, но никто не может сказать, будто мое тело шевелилось. Что же касается ежесуточного вращенья, я будто приделан к громаднейшему колесу горшечника, и ясно, что увидите то лицо мое, то спину, но все-таки кружусь вовсе не я, а колесо".      "Это увертки злоумствующего, кто еретические мысли лелеет, но не признается. Скажи мне, если так, что будет со звездами? Что, и Большая Медведица в полном составе, и Персей двигаются с твоим водоворотом?" "Но ведь все видимые нами звезды, это особые солнца, и каждое обретается посередине собственной воронки, и целый универс есть огромный виток воронок, с бессчетным количеством солнц и неисчислимым числом планет, и опричь, там где неподвластно человеческому огляду, продолжаются планеты, и все они обитаемы!" "О! Этого я ждал от тебя и дружков безбожников! Вот куда вы клоните, множественные миры!" "Ну, по крайней мере не единичный мир. Будь мир единичным, где прикажете Богу располагать ад? Не в преисподней же Земли".      "Почему не в преисподней Земли?" "Потому что, - и Роберт повторил, достаточно суммарно, систему доказательств, слышанную им в Париже и малодостоверную по части вычислений,-диаметр центра Земли составляет 200 итальянских миль, что при возведении в куб даст восемь миллионов миль. Учтя, что итальянская миля вмещает двести сорок тысяч английских футов, и что Господь Бог предоставляет каждому проклятому по меньшей мере шесть футов земли, выходит, что в аду хватит места лишь сорока миллионам проклятых, что довольно немного, если представить себе всех неправедников, живших в нашем мире от Адама до сегодняшнего дня".      "Так бы населялся ад, - парировал фатер Каспар, не снисходя до проверки подсчета, - если бы проклятые попадали туда вместе с телом. Однако тело им будет возвращено лишь после Воскресения во Плоти и Страшного Судилища! А тогда уж не пребудет ни этой Земли, ни этих планет, а будут другие небеса и другие земли!" "Да, согласен, если речь идет о проклятых душах, их может удержаться даже тысяча миллионов на кончике иглы. Но некоторые звезды невидимы обычным оком и являются лишь глазу, вооруженному подзорной трубкой. Ну вот, способны ли вы представить себе, что если труба мощнее в сотню раз, она явит нам новые созвездия, а если мощнее в тысячу, то еще и еще новые, и так до бесконечности? Не нам ограничивать Божье творение..." "В Библии на этот счет не сказано..." "В Библии и о Юпитере не сказано, однако нацеливались же вы на него позавчера через вашу разнесчастную трубу!" Однако Роберт заранее знал, в чем коренится истинное несогласие иезуита. В том же, что утверждал и аббат в памятный вечер, когда Сен-Савен вызвал его на дуэль: при бесконечности миров теряет смысл Грехоискупление, или же приходится вообразить себе бесконечное количество Голгоф, или же наша летучая клумбица должна составить собой привилегированный элемент космоса, куда дозволил Господь сойти своему Сыну, дабы избавить нас от прегрешения, а другим мирам не пожелал предоставлять подобную благодать, в опровержение собственного пресловутого добротолюбия. И действительно, на этом была выстроена защита Каспара, позволившая Роберту вновь атаковать его.      "Когда имел место грех Адама?" "Моими собратьями исполнены великолепные математические подсчеты. Адам согрешил за триста девятьсот восемьдесят четыре года до сошествия Господа Бога нашего Иисуса".      "Ну вот, и собратьям, наверно, неизвестно, что путешественники, побывавшие в Китае, в их числе и миссионеры из вашей братьи, нашли перечни монархов и родословные китайских династий, по спискам видно, что китайское царство учредилось более шести тысяч лет назад, а значит, до греха Адама, и коли это справедливо для Китая, кто знает, для скольких еще земных народов. Значит, и грех Адама, и освобождение евреев, и откровения, извлеченные Святою Римскою Церковью из тех фактов, относятся лишь к отдельной части человеческого рода. Имеется в человечестве и другая часть, которая первородным грехом не была задета. В том нет урона бесконечной Господней доброте: Господь обошелся с адамитами примерно так, как отец блудного сына в притче обошелся с ним самим. Сына Своего приношая в жертву единственно для них. Но точно так закалая жирного юнца для провинного отроча, не ущемились родителем отроки честные и достойные, так Господь нежнейше возлюблял китайцев и прочих рожденных ранее Адама, и радовался, что они не затронуты первородным грехом. Если так содеялось на Земле, почему не содеяться тому же и на остальных планетах?" "Кто тебе вбил в башку эту ахинею?" - проорал в неистовстве фатер Каспар.      "Многие так считают. Есть арабский мыслитель, он говорит, что о том же свидетельствует одно место в Коране".      "Что ты сейчас сказал! Да чтоб Кораном доказывать истину! О, всеведающий Господь, прошу тебя, испепели этого тщесуетного, ветрогонного, одерзительного, злобесовного, буйновздошного, пустобрешного, псокровного, вящетунного, свистягу, шатуна, поганца, парашника, тунеяда, и да ноги его не будет больше на этом корабле".      С этой репликой Каспар ухватил канат и принялся щелкать им, как бичом, сперва огрел по лицу Роберта, потом и вовсе пустил конец. Роберт пошел ко дну вниз головою, задергался, засуетился, не в силах перебрать канат так скоро, чтобы выскочить на воздух, и вопя и цепляясь, захлебываясь солью, а Каспар надрывался с полубака сверху, что дождется, чтоб Роберт отдал концы, откинул ноги, окочурился и грянулся прямо в огненну геенну, куда самая дорога распроклятым адовням вроде него.      После чего, все же поддавшись душевному христианству, когда ему представилось, что Роберт удовлетворительно наказан, он вытащил его наверх. Так кончилась лекция по плаванию вместе с лекцией по астрономии, и двоица разошлась по койкам не удостоив друг друга прощанием.      Мир восстановился на следующий день. Роберт признал, что гипотеза о воронках не полностью убеждает и его самого и он скорее склонен думать, будто бессчетные миры образуются в результате вихрения атомов среди пустоты, чем не оспаривается существование располагающего Божества, которое подает этим атомам команды и организует их по заповедям, как проповедовал Диньский каноник. Фатер Каспар, однако, восставал и против такой формулировки, поскольку в ней подразумевалась пустота, где этим самым атомам вихриться, но тут Роберт не имел уже никакой охоты полемизировать с новоявленной Паркой, до того щедрой, что вместо обрезания нити жизни она ее злоумышляла удлинить.      В обмен на обещание больше не топить его, он возобновил ученье. Фатер Каспар уговаривал его начать двигаться в воде, что является обязательным условием пловческого искусства, и подсказывал, как надо медленно развиливать руками и ногами, однако Роберт предпочитал нежиться наподобие поплавка.      Фатер Каспар оставлял его в этой неге и использовал время, дабы втакивать ему остальные свои аргументы против идеи вращения Земли. In primis. Аргумент о Солнце. Последнее, если бы стояло неподвижно, и мы бы ровно в полуденный час взирали на него из середины комнаты в окно, а Земля действительно обращалась бы с тою скоростью, кою ей приписывают, - а приписывают скорость не малую, чтобы ей успеть обежать завершенный круг только за двадцать четыре часа,-Солнце бы незамедлительно ускользало из нашего обзора.      Наступал черед Аргумента о Градобитии. Град часто падает целый час напролет, но движутся ли тучи на восточие либо же на западенье, на полночь или на полдень, они никогда не покрывают площадь пространнее двадцати четырех или тридцати миль. Если же Земля бы обращалась, и когда грозовые тучи были бы относимы ветром насупротив ее кружения, выходило бы, что град мог побить не менее трехсот или четырехсот миль.      Затем преподносился Аргумент об Облаках. Они парят в мироколице, когда погода спокойна, и вид такой, будто всегда неспешны. Если же бы Земля действительно обращалась, белые облака, плывущие на запад, пролетали бы с дивной быстротой.      Завершался разговор Аргументом о Тварях, обитающих Землю. Они вынуждены были бы по инстинкту всегда перебирать ногами в сторону востока, разгоняемые вращением земноводного шара, на котором стоят. Что же до хода на запад, этот неестественный ход вызывал бы у них противленье.      Роберт отчасти соглашался со всеми этими аргументами, отчасти соскучивался от них и выдвигал против всего услышанного свой главный - Аргумент Желания.      "Ну и все-таки, - отзывался он, - не отнимайте у меня радость думать, что я мог бы подлететь в воздух и увидеть, как за двадцать четыре часа Земля прокрутится подо мною, и проплывут в низине тысячи лиц, разноцветных, белых, черных, желтых и оливковых, кто в шляпах, кто в тюрбанах, и в городах колокольни одни круглые, а другие со спицами, и с крестами и с полумесяцами, и города с фарфоровыми башнями, и селения с шалашами, и ирокезы, которые готовятся сожрать живым военного противника, и женщины живущие по течению реки Тэс-Хем, подводящие губы красками индиго для своих мужчин, самых уродливых на планете. И женщины калмыков, которых мужья предоставляют в пользование первому пришедшему, как рассказывает путевой журнал мессира Миллиона..." "Что? Вот я и говорю! Когда философию обсуждают в трактирах, вечные похотливые мысли! А если бы развратные мечтанья тебя не отвлекали, ты бы мог проделать подобное странствие, по соизволению Господню, кругосветно вокруг земного шара, что не меньшая Божеская милость, нежели подвешиваться к небу".      Роберт не был в этом уверен, но не умел возразить. Тогда он выбирал самую дальнюю дорогу, отправляясь от других услышанных аргументов, которые тоже, по его мнению, не противоречили идее Располагающего Господа, и спрашивал у Каспара, согласен ли он считать природу грандиозным театром. Декорации и механизмы предрасположены, чтобы производить приятное впечатление издалека, а колеса и противовесы, которыми производится движение, скрыты от публики. И все же среди зрителей может найтись искусный механик, способный угадать, как слажено, чтобы сделанная птица внезапно подлетела в небо. Тому же должен предаваться и философ при лицезрении мира. Безусловно, философу труднее, потому что в природе приводы машин запрятаны изрядно, и в течение долгого времени гадалось, кем же движимы механизмы природы. И тем не менее даже в этом нашем театре, если Фаэтон воспаряет к Солнцу, это происходит потому, что на какие-то нити оказывается натяжение и какой-то противовес близится к Земле.      Эрго, торжествовал в заключение Роберт, возвращаясь к той посылке, из-за которой он начал разглагольствовать на данную тему, - сцена демонстрирует нам вращающееся Солнце, но природа этого механизма не такова, хотя это и не заметно с первого взгляда. Мы видим зрелище, но не коромысло, продвигающее Феба, и, что еще более изящно, сами восседаем на том коромысле... Тут, правда, Роберт запутывался, потому что если он прибегал к метафоре коромысла, разваливалась метафора театра и сравнение делалось до того принужденным, что нужда в нем отпадала (как сказал бы Сен-Савен остроязыкий).      Преподобный Каспар отвечал на это, что человек, дабы запела машина, должен обработать дерево и металл и пробуровить на нужных местах дырки, натянуть на деку струны и елозить по этим струнам смычком; или даже - как он сделал в свое время на "Дафне" - соорудить водяной автомат; а у настоящего соловья, сколько ни заглядывай в глубину глотки, нету такого устройства; се знак, что Господь следует по неисповедимым для нас путям.      Потом он спросил, что если Роберт так уж сильно напирает на идею бесконечных солнечных систем, которые обращаются на небе, не допускает ли он, что каждая из этих систем входит частью в некую систему покрупнее, которая вращается в свою очередь в составе другой системы, еще более огромной, и так далее, и сознает ли он, что продвигаясь такой дорогой можно увидеть себя в положении девицы, совращаемой развратником, которая, пойдя на маленькую уступку, вынуждена предоставлять тому все более и более свободы, поскольку, в сущности, не отпирает его поползновений.      Разумеется, ответствовал Роберт, думать можно о чем угодно. О вихрях без планет, о завихрениях, налетающих друг на друга, о воронках не круглых, а шестиугольных, причем к каждой грани шестиугольной фигуры примащивается новая воронка, и все вместе слепливаются как будто медосборные соты, но можно вообразить себе и вихри-многоугольники, которые соприкасаются не тесно и остается пустота; природа заполняет пустоту другими, более мелкими водоворотиками, и все они сообщены между собой, как шестерни часового механизма, и их совокупность двигается во вселенных небесах как огромный вихрь водоворотов, который, вертясь, запитывает энергией мелкие колеса, содержащиеся у него внутри, и целое это величайшее колесо прокатывается по небу по гигантскому кольцу протяженностью в тысячелетья, может быть, вокруг иной воронки вихрей водоворотов... На этом месте Роберт рисковал вообще пойти на дно от великого кружения в голове, которое у него вызывали эти мысли.      И именно на этом месте для фатера Каспара начинался звездный час. Ну в таком разе, заявлял он, если Земля обращается вокруг Солнца, ну а Солнце против еще чего-то (с молчаливым допущением, что это еще что-то способно крутиться вокруг еще чего-то нового), мы получим ситуацию с трансцендентными кривыми, о чем, по-видимому, Роберт должен был слыхивать в Париже, поскольку именно из Парижа завезли эту теорию в Италию галилеяне, подбиравшие все возможное и невозможное, дабы в мире добавилось беспорядка.      "Что такое трансцендентная кривая?" - спросил Роберт.      "Можешь звать еще трохоидой или циклоидой, мало что переменится. Вздумай колесо".      "Я уже вздумывал".      "Нет, не такое, теперь вздумай колесо, как у повозки. Представь, что на ободе колеса гвоздь. Колесо не едет, гвоздь смотрит в землю. Теперь вздумай, как колесо поехало, что делает гвоздь?" "Если колесо поехало, значит, гвоздь сначала поднимается, потом снова опускается на землю".      "Значит, думаешь, гвоздь описал окружность?" "Не квадрат же он описал".      "Так слушай на это, болванская голова. Скажи, гвоздь приземляется в то место, на которое опирался сначала?" "Минутку... Нет, повозка-то двинулась вперед, значит, гвоздь упрется в землю значительно дальше, чем он был раньше".      "Значит, он не описывал окружность".      "Значит, нет, разрази меня на этом месте!" "Нельзя выражаться: разрази меня на этом месте".      "Извините. Что же описал гвоздь?" "Трохоиду он описал, а чтоб до тебя дошло, скажу: это похоже на прыготню мяча, который ты швыряешь оземь, он от земли отскакивает, после этого описывает полукруг, снова бьется... с той только разницей, что у мячика полукруги каждый раз уменьшаются, а у нашего гвоздя они равномерны, если колесо вращается с равномерной скоростью".      "И к чему приводит это рассуждение?" - спросил Роберт, чуя убийственность Каспаровой логики.      "Приводит, что ты толкуешь о водоворотах и бесконечности миров и будто Земля вращается, а вдруг и выйдет очевидно, что Земля твоя вовсе и не вращается, а прыгает по бесконечному небу как будто мячик, шлеп, шлеп, шлеп, хороша траектория для такой важной планеты! Если же твоя теория водоворотов справедлива, значит, и все небесные тела делают шлеп, шлеп, шлеп, это мне препотешно, никогда так не смеялся в моей жизни!" Затруднительно опровергнуть довод столь утонченный и геометрически идеальный, а также идеально бессовестный, ибо отцу-то Каспару не могло не быть ясно, что нечто сходное будет иметь место даже если планеты будут двигаться по рецепту Тихо Браге. Роберт отправился в постель мокрый и потрепанный, как пес. Ночью он порассудил, не следует ли ему в таком случае отказаться от всех своих еретических идей о вращении Земли. Поглядим, сказал он себе. Если правда окажется на стороне фатера Каспара и Земля не вращается (так как в противном случае она вращается как-то чересчур и нет возможности ее попридержать), что из этого следует? Поставит это под сомнение его открытие антимеридиана, и его теорию Потопа, и то обстоятельство, что Остров на горизонте находится во вчерашнем дне? Не поставит ни в малой мере.      А следовательно, сказал он себе, мне, наверное, лучше не обсуждать взгляды на астрономию с моим новым учителем, а поусердствовать в плавании и добиться того, что на самом деле меня интересует, а интересует меня не разбор, был ли прав Коперник или Галилей, или этот шарашливый Тихо из Ураниборга, - а поглядеть на Апельсинную Голубку, да совершить прыжок в день вчерашний. О таком ни Галилей, ни Коперник, ни Тихо и ни один из моих учителей и друзей в Париже и не мечтывали.      Поэтому на следующее утро он предстал перед отцом Каспаром как почтительнейший последователь, как в отношении водоплавания, так и астрономии.      Однако отец Каспар, сославшись на волнующееся море и на новые расчеты, которые его чрезмерно занимали, на этот день отказался преподавать ему плавание. К вечеру он объявил Роберту, что учиться плавать можно только при большой концентрации и в молчании, и нельзя, чтобы голова витала в облаках. Поелику Роберт был настроен на совершенно обратное, следовало заключить, что к плаванию у него не имелось дара.      Роберт спросил себя, как же это его преподаватель, столь гордившийся идеей, внезапно оставил дорогой ему замысел. И, по-моему, вывод, к которому он пришел, справедлив. Фатер Каспар забрал себе в ум, будто лежать или даже ворочаться на глади моря под солнышком для Роберта приводило к такому кипению фантазии, что рассудок приобретал опасное развитие. От благорастворения в телесности, от смывания влагою, которая являла собой ту же материю, он в значительной степени оскотинивался, и в его голове заводилось нечто по качеству своему нечеловеческое и дикое.      Поэтому фатеру Каспару Вандердросселю следовало поискать чего-то иного для приближения к Острову, чего-то, что не стоило бы Роберту здоровия души.            25. ЗАНИМАТЕЛЬНАЯ ТЕХНИКА            (Латиноязычный трактат немца-иезуита, знатока механики Каспара Шотта (1608-1666) "Technica curiosa sive mirabilia artis libri XXI" ("Занимательная техника или же чудеса искусства в XXI книгах", 1664))            Когда фатер Каспар сказал, что снова воскресенье, Роберт осознал: миновало более недели с их знакомства. Фатер Каспар отслужил мессу, а потом обратился к Роберту с решительным видом.      "Не могу дожидаться, пока ты учишься плавать", - сказал он.      Роберт ответил, что не виноват. Иезуит согласился, что, может, Роберт и не виноват, но что время идет и непогоды с лесными зверями портят ему Установку, а она требует ежедневного ухода. По этой причине, ultima ratio, остается только одно решение: на Остров отправится сам Каспар. На вопрос, как же ему удастся такое, священник ответил, что попытается применить Водяной Колпак.      Он пояснил, что вот уж долгое время изучает, как передвигаться под водой. И собирался даже построить деревянную лодку, обнести ее металлом и сделать двойной корпус, вроде короба в футляре. Длиною этот корабль должен был быть в семьдесят два фута, высотою в тридцать два, шириною в восемь и достаточно тяжел, чтоб вверзиться в глубину морскую. Двигало бы корабль колесо с лопастями, приводимое двумя матросами изнутри, как вращают ослы жернова мельниц. Чтобы видеть, куда корабль плывет, применялся бы трубоспекулум, то есть очко на высокой трубе, которое благодаря поставленным зеркалам позволяло бы наблюдать изнутри все происходящее над поверхностью моря.      Почему он не выстроил эту лодку? Потому что такова природа, - сокрушенно разводил он руками, - унижающая нас в нашей малости. Некоторые идеи превосходно выглядят на бумаге, но в действительности они далеки от превосходства, и никто не может объяснить, какова тут причина.      Однако отец Каспар соорудил Водяной Колпак! "И безграмотные людишки, если бы им сказали, что по лону Рейна можно гулять не омочая одежд и даже неся раскаленную головешку, ответили бы, что это благодурствованье. А между тем подобный опыт уже производился, около столетия тому назад, в Испании, близ блокгауза Толедо. Вот я и намерен дойти до Острова с помощью Водяного Колпака, шагая, как сейчас я шагаю перед тобой".      Он снова нырнул в глубины трюма, который поистине представлял собою на "Дафне" неисчерпаемую сокровищницу. Кроме астрономического арсенала, там складировалось много других вещей. Роберту было ведено выволакивать из трюма на верхнюю палубу какие-то новые палки и дуги из металла, а также тяжеленную юбку из кожи, до сих пор сохранявшей запах своего рогатого протовладельца. Мало проку было от Робертовых напоминаний, что негоже-де работать в воскресение Господне: фатер Каспар отвечал, что это вовсе не работа, и в особенности не работа низменная, а исповедание благочинного искусства, и что сегодняшняя рачительность будет ими посвящена усовершению знания великой книги природы. Так что это таково же как и раздумывание над Святынным Писанием, от коего книга натуры не далеко отстоит.      Роберт потому был вынужден заняться работою, понукаемый фатером Каспаром, включавшимся в труд на самых затруднительных стадиях, когда металлические части нужно было просовывать в пазы. Проработавши целое утро, они взгородили клетку в форме обрубленного конуса, чуть выше роста человека, из трех обручей, самого узкого сверху, серединного в центре и широкого снизу, параллельно соединенных посредством четырех наклонных жердей.      К серединному колесу прицепливался подгузник из холстины, на котором мог сидеть человек, и при этом благодаря лямкам, обкручивавшим его грудь и плечи, хомут не только не давал бы ему выпасть, но и сам не осаживался бы вниз, и голова бы не могла проходить наружу через верхнее отверстие.      Пока Роберт гадал, для чего предназначалась постройка, фатер Каспар развернул дубленый фартук, и стало видно, что тот - идеальный чехол для металлического костяка, куда он легко и насадился, зацепляясь крючками за готовые петли таким образом, чтобы, единожды насевши, кожаная полость не сползала. Целокупная постройка представляла собой все тот же усеченный по верхушке конус, закрытый сверху и открытый снизу, или, если угодно, колпак. В его боку, между верхним и средним кругом, открывалось стеклянное окошко. В крышу колокола было вращено мощное кольцо.      Собранный колокол подтащили к площадке кабестана и зацепили за лебедку, благодаря шкиву которой обреталась возможность его поднимать, опускать, вывешивать за борт, снижать и подтягивать, как любой другой тюк, ящик или сверток, грузимый на корабль или сгружаемый с него.      Подъемный ворот немного оборжавел от неупотребления, но потом Роберту удалось раскрутить его и приподнять колпак над палубой, так чтобы была видна начинка. Колпак был готов, он ждал пассажира, готового сесть и привязаться, повиснуть в сердце колокола как повисает в колоколе язык.      Туда мог поместиться человек любой комплекции: достаточно было регулировать рубезки, затужать и ослаблять пряжки и узловины. Должным образом подсупоненный, обитатель колпака мог отправляться в путь, неся дом свой на себе, а ремни придерживали окошко прямо напротив глаз, а нижний край колпака доходил путешественнику приблизительно до лодыжек.      Теперь Роберт сам имел возможность вообразить, торжествующе провозглашал фатер Каспар, что бы случилось, если бы лебедка опустила колокол вместе с подвязанным туда человеком в морскую глубь.      "Случилось бы, что пассажир бы потоп", - отвечал на это Роберт, как сказал бы любой на его месте. На что отец Каспар обвинил Роберта, что он мало еще понимает о "равновесии текучих тел".      "Ты, может, и веришь, что где-то существует пустота, как тебя учили эти украшенья синагоги Сатаны, с которыми ты водил дружбу в Париже. И все-таки, наверное, ты согласишься, что под колоколом не пустота, а воздух. Когда ты погружаешь колокол, под которым воздух, вода не может войти. Или там воздух, или там вода".      Это справедливо, признал Роберт. А значит, как бы глубока ни была пучина моря, человек в ней может идти, и вода в колпак не вступает, хотя бы вплоть до того времени, пока человек своим дыханием не вытребует весь воздух, преобразовавши его в пар (который виден, когда дышим на зеркало). Пар же этот, будучи жиже воды, ей постепенно освобождает место - окончательное доказательство, ликовал отец Каспар, что природа не терпит пустот. Но при колоколе таких размеров у пассажира в распоряжении имеется, как подсчитал отец Каспар, по меньшей мере тридцать минут времени. Берег представлялся отдаленным, если до него плыть без лодки, но пешком эта прогулка, наверное, не будет долгой, потому что на полупути пролегает коралловый волнорез, из-за которого, кстати, шлюпке в свое время не было прямого хода к Острову и она должна была заходить в бухту за мыс. На некоторых участках рифа кораллы почти торчали из воды. Дополнительное сокращение дистанции достигалось, если наметить экспедицию на час отлива. Надо только добраться до хребта, а там, как выйдешь на место, где вода по колено, свежий и добрый воздух снова ворвется в колокол.      Но как удастся Каспару продвигаться по донной почве, должно быть, заставленной преградами, и как он подымется на скалы, отроги которых круты, а кораллы режут хуже лезвий? И как добиться, чтобы колокол опустился в воду, не опрокинувшись и не вытолкнувшись из жидкости тем же манером, которым всякого ныряющего выпихивает на поверхность вода?      Отец Каспар с хитрейшей улыбкой добавил, что Роберту не пришло в голову самое важное возражение. А именно, что для погружения в воду колокола, в котором воздух, должен прийти в движение объем воды, эквивалентный объему колокола, и вес этого количества существенно превзойдет вес погружаемого тела, и образуется противность. Так вот, чтоб этого не опасаться, присчитаем к весу самого колокола и фатер-каспаровы фунты, а кроме того, наденем Металлические Подковы! И с видом человека, у которого продумано все до мелочей, Каспар вынес из неисчерпаемого трюма пару сапог с железными подпятниками по пяти дюймов, с застежками у колен. Железо должно было служить балластом, к тому же подошвы защищали ступню от острых камней. Путь в таких сапогах, разумеется, замедлялся, но зато можно было не думать, куда опираешь ногу.      "Но как же из котловины вам выбираться на берег, когда дорога пойдет резко вверх!" "Ты не был, когда опускали якорь. Я промерил дно лотом. Нет провалов. Если бы "Дафна" прошла еще немного вперед, пропорола бы киль!" "Но как вы удержите на голове колокол, такую тяжесть?" - не успокаивался Роберт. А отец Каспар на это, что в воде тяжесть перестает ощущаться, и Роберту тоже это следовало бы знать, и он знал бы, если бы имел опыт, толкал бы шлюпку, или пробовал выудить рукой железный шарик из ванночки, он бы помнил, что тяжесть вещей в воде совсем не такая, как на воздухе.      Роберт, увидев упрямство старика, старался отдалить момент его похода. "Но даже опустивши колпак на дно журавлем, - говорил он, - как удастся отцепить его от каната? А в противном случае веревка не даст вам уйти и вы от корабля не удалитесь".      Каспар отвечал, что как только он достигнет дна моря, Роберт почувствует удар колокола о почву и натяжение каната прекратится. Тут надлежит веревку перестричь. Неужели, по представлению Роберта, возвращаться он станет той же дорогой? Нет, конечно! Достигнув Острова, иезуит вступит во владение прекрасной шлюпкой и на ней обратно доплывет до "Дафны" с помощью и волею Господней.      Но когда выйдет Каспар на землю, даже если он выпутается из лямок, ведь колпак, не будучи присоединен к другой лебедке, не захочет подниматься и выпускать преподобного узника из недра? "Вы что, хотите провести остаток своих дней на острове в заключении в кожаной махине?" Но старец отвечал, что, как только высвободится из подгузника, уж оболочку-то колокола он вспорет без труда острым ножиком и заново родится на свет, как Минерва из головы Юпитера.      А если подле морского дна Каспару повстречается большая рыба, из тех, что нападают на людей? Иезуит расхохотался: даже самая свирепая акула, надо полагать, повстречавшись с блуждающим колпаком, перетрусит, как перетрусили бы и люди, и спасется стремительным бегством.      "Ну ладно, - подвел итог Роберт, искренне озабоченный судьбой друга. - Вы стары и немощны, если кому-то и пробовать, то мне!" Отец Каспар поблагодарил его, но отвечал в таком духе, что Роберт-де уже неоднократно продемонстрировал свою легковесную натуру и неизвестно, на какие дурости он оказался бы горазд, сойдя в колоколе; что он, Каспар, уже отчасти ознакомился с этой областью моря и с этим рифом и похожие рифы он уже исследовал в других местах, когда плавал на плоскодонке; что колокол соорудил он сам и сам имеет понятие о всех его прелестях и пороках; что он понимает побольше Роберта в гидростатической физике и будет знать, как выйти из затруднения в случае внезапных помех; и наконец, заключил он речь последним аргументом в свою пользу, "я имею веру, а ты нет".      И Роберту стало ясно, что это вовсе даже не последний, а главный довод, и конечно же, самый прекрасный. Фатер Каспар Вандердроссель веровал в свой Водяной Колпак, как он верил в Мальтийскую Установку, и верил, что именно Колпак поможет ему достичь Установки, и верил, что все, что он делает, совершается в Господнее имя и во славу. А поскольку вера движет горы, она, несомнительно, сумеет доставить и Водяной Колокол на Остров.      Оставалось собирать на мостике колокол и готовить к погружению. Это занятие отняло у них весь день до ночи. Промазать жиром колпак, чтобы ни вода не проходила внутрь, ни воздух вовне не просачивался. Следовало варить особую смесь на медленном огне: три части воска, одна часть венецианского терпентина, четыре части клея, используемого столярами. Затем пропитать этой субстанцией кожу и выдержать до следующего дня. А потом другой промазкой из дегтя и воска надо было залакировать все щели по краям окошка, где стекло прикреплялось особым клеем, а поверх клея нанести слой смолы.      "Omnibus rimis diligenter repletis" (Надлежаще просмолишь щели внутри и снаружи (лат.). - Бытие 6-14), сказав так, отец Каспар провел ночь в молитвенном бденьи. На восходе они проверили колокол, все его завязки и крюки. Каспар выждал наилучший миг, когда можно было использовать осушающее действие отлива, но чтобы солнце стояло уже достаточно высоко и таким образом освещало воду впереди от идущего, отбрасывая все тени за спину ему. Потом они обнялись.      Отец Каспар повторил, что речь идет об усладительнейшей вылазке, в ходе которой он сумеет увидеть такие дива, с которыми ни Адам, ни Ной не знакомились, и опасался, что предается гордынной греховности, ибо тщеславится, будучи первым из человечьего рода, кто сойдет на дно морское. "Притом, - добавил иезуит, - это и доказательство смирения: Господь прошествовал по водам, я же пройду под водами, как приличествует грешному".      Нужно было только поднять колокол, опустить его на Каспара и проверить, способен ли он перемещаться куда ему надо.      В течение нескольких минут Роберт присутствовал при эволюциях улитки, даже не улитки, а какого-то гриба, перекати-поля, переползавшего тягуче и неуклюже с частыми остановками и разворачивавшегося целым боком, когда ему требовалось на что-то взглянуть. В большей степени чем ходьбой, движения ходячей шляпы казались гавотом или каким-то еще старинным танцем, удвоенно несуразным из-за отсутствия музыки.      Наконец отец Каспар, удовлетворенный своими пробами, и таким голосом, который как будто раздавался у него из-под подошв, велел приступать к опусканию.      Колпак установился около лебедки, Роберт его подцепил и начал действовать воротом, потом решил посмотреть, все ли в порядке, и не выпадает ли из колокола подвешенный иезуит. Тот, раскачиваясь в своем футляре, заверил, что все подвесы надежны, но что действовать следует поскорее:      "Эти копыта вырывают мне ноги из брюха! Скорее опускай меня в воду!" Роберт прокричал еще несколько ободрительных фраз и погрузил в морские волны и кожаный гриб, и его поселенца. Труд был нелегок, приходилось в одиночку справляться с задачей нескольких матросов. Поэтому размот кабестана показался ему бесконечным, казалось, уровень воды постепенно понижался сообразно тому как Роберт прилагал все более отчаянное усилие. Наконец послышался плеск, он почувствовал, что напряжение сократилось, и еще через несколько мгновений (показавшихся годами) колесо лебедки пошло вхолостую. Значит, колокол сел на дно моря. Роберт отрезал канат и кинулся к борту, чтобы посмотреть, что внизу. Внизу ничего не было.      От фатера Каспара и от колпака не оставалось никакого следа.      "Вот же, иезуитская голова, - в восхищении сказал сам себе Роберт. - Вот же, сумел! Подумать только: там, под водою, разгуливает себе иезуит, а кто бы мог это заподозрить? И может, дно всех на свете океанов кишмя кишит иезуитами, а кто бы мог заподозрить?" Вслед за тем его охватили мысли более рассудительные. Что отец Каспар находится там, в этом не могло быть сомнения. Но что он оттуда выберется куда-нибудь, это еще не было доказано.      Роберту показалось, что вода в том месте неспокойна. День был выбран еще и за то, что погода стояла превосходная; но все-таки во время последней подготовки поднялся ветер, который здесь, на рейде, только-только наморщивал водяные глади, но вблизи берега создавал какое-то волнение, которое у оголенных отливом скал могло усугубить трудность высадки.      Возле северного мыса, там, где скала сходила в море стремительно-отвесно, клубы пены лупили о каменную стену и раздроблялись на воздухе роем белых искр. Разумеется, это волны резались рядами мелких незаметных зазубрин, полувысунутых из-под воды, но с корабля казалось, будто дракон изрыгает хрустальные вздохи из скрывающих ярость пучин.      Тем не менее берег выглядел спокойным, зыбь простиралась только до половины дороги, и в глазах Роберта это был хороший знак: именно там, надо думать, пролегала борозда за коралловым рифом, и значит, добредя туда, фатер Каспар находился бы уже в безопасности.      Где же сейчас старик? Если он идет с той минуты, как опустился на дно, время ему уже достичь суши... Но сколько на самом деле времени прошло? Роберт потерял чувство пролетающих мгновений, каждая частичка времени воспринималась им как вечность, и теперь он старался переосмыслить инстинктивный результат и уговаривал себя, что преподобномудрый сошел совсем недавно и, наверное, еще копошится под килем, ориентируется. Но тут появлялась забота: что если канат, закручиваясь по мере спуска, завертел колпак на полоборота, и потому фатер Каспар, сам не зная того, оказался с окошком, глядящим на запад, и по этой причине ушел в открытый океан?      Потом Роберт сказал себе, что, поворотившись на запад, любой бы понял, что дно в том направлении не восходит, а опускается ниже, и вернулся бы в сторону подъема. Да, но что если в том месте случайно подымала свои края какая-нибудь дюна? Неважно, все равно указателем должен был служить свет солнца. Да, но насколько проницаются светом солнца морские глубины? И как доходят туда лучи - будто через витраж храма, направленными пучками, или они раздробляются, преломляясь в каплях влаги, и глядящий со дна видит луч как мерцание, лишенное направления?      Нет, перебивал он сразу же сам себя. Старец знает, куда и зачем держит он свою дорогу, он уже на полупути от корабля к волнорезу и, более того, уже достиг своей цели и сейчас выкарабкивается на своих здоровенных подошвах и через миг я его увижу...      Другая мысль. Действительно, до сегодняшнего дня никто из людей не углублялся в морскую пучину. Кто может знать, а вдруг на глубине нескольких футов наступает великая чернота, обитаемая только теми тварями, из очей которых сочится призрачный блеск? И кто знает, присутствует ли на глубине моря чувство прямого пути? Может, старик кружит по собственному следу, повторяет пройденные круги, вплоть до мига, когда воздух внутри его грудной клетки претворится в мокроту и затянет родственную стихию влаги в середину колпака...      Он сожалел, что не запасся, идя на мостик, хотя бы песочными часами. Сколько прошло минут? Может, и более получаса, увы, вполне вероятно что и более, и вот Каспар уже задыхается внизу. Роберт задыхался. Опамятовавшись, набирал полные легкие воздуха, приходил в себя и убеждал себя, что вот как раз доказательство, что на самом деле времени прошло еще очень мало, и что у фатера Каспара еще есть в запасе чистый воздух.      Иезуит имел полную возможность пойти вкось вдоль берега, и Роберту не имело смысла вперивать взор строго вперед себя, как если б Каспар был обязан выбираться на привалье в месте напротив судна, на дистанции выстрела из аркебузы. Он мог отдалиться в любую сторону, выбирая самый удобный подступ к коралловой мелине. Не говорил ли он, когда подвязывали колокол к кабестану, что это удивительно удачное место, потому что в десяти шагах от той точки риф обрывается вниз и там стоит гладкая стенка, о которую однажды стукнулась лодка, а вот именно напротив спуска колокола имеется проход, и там легко проходила шлюпка и мягко выплывала на береговой песок в месте, где каменные скалы постепенно подымались к пляжу.      Вот, может быть, он спутался в маршруте и оказался у подножия стены, и теперь бредет вдоль нее в южном направлении, отыскивая проход. А может, он огибает стену в северном направлении. Поэтому берег следовало осматривать по всей его ширине, от северной оконечности до южной, иезуит мог вынырнуть где придется, опутанный водорослями... Роберт вертел головой туда и сюда вдоль линии залива, опасаясь, что, вглядываясь в левый край, он может не заметить Каспара, вышедшего на правом. Хотя на этом расстоянии не рассмотреть человека было невозможно, а уж тем более не потерялся бы из виду кожаный колпак, сверкающий брызгами на солнце, как медная кастрюля.      Рыбина? Может, и вправду в глубине воды повстречалась людоедка, собака-рыба и, не устрашенная колоколом, растерзала иезуита? Невозможно! Роберт разглядел бы ее черную тень. Если встреча имела место, то между кораблем и подступами к коралловому отрогу, никак не дальше. Нет, видимо, старец добрался до барьера, но какие-то животные или минералы своими шипами продырявили колокол, и вышел тот немногий воздух...      Еще одна мысль. Кто меня уверит, что воздуха в колоколе действительно хватило на порядочное время? Уверял Каспар сам, но ведь и он ошибается. Он ошибался, когда уверял, что таз с ворванью сработает. В конечном счете, добрейший фатер часто оказывался сумасбродом и, может быть, все его рассуждения о Великом Потопии, об антимеридиане, об Острове Соломона не иное как бредни. И потом, если бы он был и прав относительно Острова, может, он ошибся именно в подсчете количества воздуха, потребного человеку. Кроме того, кто поручится, что наши масла, замазки и клеи действительно просмолили все щели в обшивке? А что если в данную минуту внутренность колокола напоминает те гроты, в которые сочится влага с потолка и всех стенок? Если кожаная полость пропускает воду, как губка, разве наша собственная кожа не являет собою сито из невидимых дырок, через которые, однако, пот выпаривается каплями? Если такова кожа человека, почему должна иною быть бычачья? Быки разве не потеют? Но если идет дождь, бык что, промачивается насквозь?..      Роберт заламывал руки и проклинал свою поспешность. Конечно, ясно: когда он мнил, будто пробежали часы, на самом деле пролетели только миги, немногие сокращения пульса. Он сказал себе, что не имеет никаких причин дрожать, он, Роберт, и гораздо более причин на то имеет отважный старец. Может быть, Роберту следовало споспешествовать путешествию иезуита молитвой или же хотя бы надеждой и упованьем на удачу.      И к тому же, сказал он себе, я навоображал чересчур много перипетий трагедии. Меланхоликам свойственно изобретать напасти, которым реальность не в силах противоборствовать. Отцом Каспаром изучены законы гидростатики, он промерил дно этого моря, он изучал Потопие и даже те окаменелости, которые находятся в морях. Спокойствие, сказал Роберт, надо только чтобы я усвоил, что миновало совсем немного времени, и сумел подождать.      Он осознал, что полюбил, что любит того, кто представлялся некогда Посторонним, и он понял, что плачет уже сейчас - от мысли, что с ним могло приключиться недоброе. Ну, старый, бормотал он, вернись, возродись, воскресни, во имя всех чертей, и скрутим шею самой откормленной куре, ты же не хочешь оставить без призора свою Наблюдательную Постройку?      И внезапно он отдал себе отчет в том, что скалы около суши уже не виднеются из моря, значит, море прилило к берегам; и солнце, которое до этого смотрело прямо ему в лицо, теперь отвесно прожаривает темя. Значит, от момента опускания колокола миновали не минуты, а часы.      Он был вынужден проговорить эту истину вслух и громким голосом, чтоб уверовать. То, что он принимал за секунды, были минуты. Он убеждал себя, что внутри груди у него обезумевший механизм, чье биение слишком быстро, а на самом деле помещенные в тело часы не торопили, а замешкивали свой гон. Неизвестно как давно, стараясь себе внушить что отец Каспар только что погружен, он поджидает существо, воздух у которого не мог не кончиться и чье время истекло. Неизвестно как давно он дожидается появления тела, которое безжизненно покоится у придонного бугра под водой.      Что могло приключиться? Все. Все из того, о чем думал Роберт. Не злосчастные ли его фантазии накликали беду, не сам ли Роберт черными мыслями навел злую долю на старца? Гидростатические принципы фатера Каспара могли оказаться непроверенными. Может, вода в данном опыте заходит в колокол и снизу, в особенности если тот, кто в нем идет, движениями выбрыкивает воздух из обиталища? И впрямь, много ли понимал Роберт о равновесии жидкостей. А может, падение в воду было чересчур стремительно, колокол перевернулся? Или, может быть, Каспар споткнулся, когда пошел? Сбился с дороги? Или более чем семидесятилетнее сердце, не умея соответствовать его порывистости, остановилось? И наконец, кто поручится, что на такой глубине вес воды, навалившись на скорлупку, не расплющил ее, как лимон или фасолину?      Но если священник погиб, разве труп не всплывет? Нет, он отягощен железными котурнами, из которых его бедные ноги высвободятся только когда совместными усилиями едкой влаги и маленьких голодных рыбок оголится скелет и отполируются иезуитовы кости...      Вдруг, как-то внезапно, у Роберта наступило просветление. О чем это он тут бормочет и сокрушается? Ну разумеется, ведь сказано же Каспаром, что Остров, который видится напротив, это Остров не сегодняшнего, а вчерашнего дня! Как Роберт может ждать, что на берег, где сегодня еще не наступило, выйдет тот, кто спустился в воду сегодня? Невозможно! Погружение состоялось в понедельник на заре утром, но на Острове стояло до сих пор воскресенье, и фигура старика вырисуется на излучине только завтра в утренний час, когда понедельник на Острове настанет-Значит, надо дождаться завтра, сказал он себе. Однако... Каспару невозможно до завтра ждать, у него воздуха лишь на малое время! И сам себе возразил: да это мне надо ждать, а не Каспару, Каспар просто возвратился в воскресенье, как только пересек линию меридиана. О Господи, но тогда, значит, видимый мною Остров не находится в воскресенье, потому что если в воскресенье туда высадился старик, я должен бы этого старика мочь сейчас видеть!      Нет, я путаю все. Остров, видимый мной, лежит в сегодняшнем дне. Невозможно, чтобы я созерцал прошлое, как сквозь магический шар. Это только там на Острове, только для Острова самого, все еще длится вчерашний день. Но если для меня виден Остров сегодняшний, должен быть виден и старик, который в островном вчера уже присутствует и сейчас снова проживает воскресный день... Как бы то ни было, высадись старик вчера, высадись сегодня, но должен же оставаться на песке вспоротый колокол! Однако колокола не видно. Может, старик затащил колокол в рощицу? Когда он это мог сделать? Вчера. Так, поразмыслим еще раз. Предположим, что видимый мною берег Острова обретается в воскресенье. Если я подожду до завтра, значит, я увижу появление старика в понедельник...      Мы могли бы сделать вывод, что Роберт окончательно лишился рассудка, и не без причин: с которой стороны он ни считал, концы с концами не увязывались. Парадоксы времени способны сводить с ума и нас. Поэтому было нормально, что Роберт не в состоянии был уяснить, что ему делать. Тогда он ограничился тем, что любой и каждый, кто оказался в роли жертвы собственной надежды, сделал бы. Прежде чем схватиться отчаянием, он решил подождать наступающего дня.      Как он ждал, нелегко восстановить. Шагал взад и вперед по мостику. Не притрагивался к еде. Разговаривал с собой, с фатером Каспаром и со звездами и, скорее всего, часто обращался за помощью к крепкой водке из бочонка. В любом случае, мы находим Роберта на палубе на следующее утро, в то время как ночь бледнеет и окрашиваются небеса, а немногим позднее того подымается солнце, и он все более напряжен по мере того, как часы протекают, вот он уже в неистовстве между одиннадцатью и полуднем, вот он вне себя в промежутке от полудня до заката, вот наконец сдается перед неопровержимостью - и на этот раз без всякой тени сомнений. Вчера, несомненно вчера фатер Каспар спустился под толщу вод южного океана, и ни вчера ни сегодня он не выходил оттуда. А поскольку вся диковинность антиподного меридиана состоит в перепрыгивании со вчера на сегодня, никак не со вчера на послезавтра или с завтра на запозавчера, не подлежало сомнению, что из моря фатер Каспар не выберется уже никогда.      Имелась математическая, более того, космографическая и астрономическая уверенность, что бедный друг его погиб. И не имелось понятия, где находится тело. В неопределенном месте внизу. Может быть, существовали неистовые течения под водою и тело унеслось ими в открытый океан. Или же нет, мог существовать под "Дафной" обрыв или колодец, туда провалился колокол и иезуит был погребен под ним, истрачивая свое немногое дыхание, все сильнее насыщавшееся мокротою, на стоны о помощи.      Может, желая спастись, он взрезал путы и колокол, временно сохранявший воздух, сделал скачок в вышину, но металлические ковы укротили импульс и освободившемуся пришлось зависнуть в толщине вод, неизвестно в котором месте. Фатер Каспар хотел скинуть сапоги, но не умел совладать с замками. И теперь внутри расщелины, пронизывающей скалу насквозь, безжизненное тело бултыхается, как водоросль.      И покуда Роберт так думал, солнце вторника переместилось уже куда-то за его плечи и час гибели фатера Каспара становился все более и более далеким.      Закат лил желтуху на небо за мрачною зеленью Острова, вода была цвета Стикса. Роберт понял, что натура сокрушается с ним вместе, и как бывает с теми, кто лишился дорогого человека, постепенно начал плакать не о его несчастии, а о собственном, и о собственном вновь обретенном одиночестве.      Только несколько дней Роберт был от одиночества избавлен, фатер Каспар превратился ему и в друга и в отца и в брата и стал его семьей и родиной. Отныне Роберту предстояло снова быть отрешенцем и отшельником. И отныне навсегда.      И все-таки среди уныния новая илюзия обретала форму. Он был уверен отныне, что единственно куда ему можно выйти из заключения, это не в Пространство, а во Время.      Теперь уж точно он должен был научиться плавать и достичь того Острова. Не затем, чтобы найти останки отца Каспара, затерянные в складках минувшего, а чтоб предотвратить чудовищное наступление собственного завтра.            26. ТЕАТР ЭМБЛЕМ            (Название книги итальянского литератора Джованни Ферро (1582-1630) "Teatro d'Imprese" (1623))            Три дня Роберт не отлипал от запасного телескопа, сетуя, что первый, мощнее, привелся в негодность. Он наблюдал за береговой рощей. Ждал: взлетит Апельсинная Голубица.      На третий день, содрогнувшись, сказал себе, что утрачен единственный товарищ, сам он пропадает на этих далеких долготах, однако ждет утехи от пернатого, которое пропорхнуло, вероятно, только в бреднях утопшего иезуита!      Он решил переосвидетельствовать свою твердыню, чтоб понять, сколько времени продержится на борту. Куры продолжали класть яйца, вывелись цыплята. Что до собранных растений, выжили немногие, большая часть пересохла, их следовало отдать птицам. Воды имелись считанные бочонки, правда, в ближайшие дожди он рассчитывал пополнить запас. И, наконец, улов обещал быть регулярным.      Потом пришла мысль о том, что не имея зеленой пищи, он умрет от цинги. В оранжерее что-то зеленело, однако для полива требовались осадки. В период засухи, разве расходовать питьевой запас. А если грозы и бури зарядят на долгое время, питье накопится, но невозможным сделается рыболовство.      Дабы утихомирить печали, Роберт зачастил в залу с органом, от Каспара он научился пускать машину и без конца слушал "Дафну", менять валики не умел. Но его не утомляла мелодия, он отождествил корабль "Дафну" с естеством любимой женщины. Не Дафной ли звали ту, что претворилась в лавр, в древесный ствол, и не из стволов ли выстроен корабль? Значит, мелодия пела о Лилее. Как видим, цепь ассоциаций не блистала логичностью - но такие уж были ассоциации у Роберта.      Он корил себя, что из-за встречи с Каспаром отвлекся, схватился механическим соблазном и не блюл любовный обет. Единственная музыка, к которой он не знал слов, если слова, конечно, вообще имелись, стала молитвой, и он заповедал себе ежеденно исполнять ее на машине. "Дафна", воспроизводимая водой и ветром в таибницах "Дафны": парабола пресуществления Дафны в мифе. Каждый вечер, созерцая небо, он тихонько напевал. Это было как литания. Потом возвращался в жилище и писал Лилее.      Работая, он задумывался о том, что предыдущую неделю провел на воздухе и в дневные часы, а теперь опять вдался в полутемь, в обычные для него условия не только житья на "Дафне" до появления Каспара, но всего десятилетия, прошедшего с казальского удара.      Правда, не верится, чтобы Роберт просуществовал все эти годы, как пытается показать, в ночном режиме. Что не злоупотреблял солнцепеком - вероятно; но за Лилеей он ходил в дневное время. Полагаю, недомогание сопрягалось больше с мрачным духом, нежели с глазным расстройством. Роберту свет мешал лишь при печали, а развлекаясь чем-то приятным, он не обращал вниманья на свет.      Независимо от того, что было тогда и прежде, в первый вечер он впервые философствовал о прелести тени. Пиша и подымая орудие, чтобы макнуть в чернила, он видел свет: то золотой ореол на листе, то восковую и прозрачную зыбь кругом контура пальцев. Свет будто прятался в кисть руки и выглядывал только с краю. Все обворачивалось сокровенною капуцинскою рясой, нежным ореховым свечением, которое трогало тень и умирало в тени.      Впериваясь в огонек свечи, Роберт угадывал там два жара: красный, прогрызавший поглощаемый воск, и второй, этот второй дыбился ослепительно-бело, исходил будто паром, удаляясь от собственного корня незабудкового цвета. Так, говорил Роберт, и моя любовь, питаясь отживающим организмом, приращивает плоть к небесному прообразу любимой.      Намереваясь отпраздновать после несколькодневного дезертирства свое возвращение в сумрак, он отправился на шканцы в то время как тени распространялись повсеместно, покрывая корабль, море. Остров, где теперь было заметно только скорое потемнение холмов. По деревенской привычке он попробовал разглядеть на берегу, есть ли там светляки, одушевленные крылатые искры, брызжущие в темных кустах. Светляков Роберт не обнаружил и поразмыслил о наоборотности антиподов, у которых, возможно, светляки делают свою работу в сияющий полдень.      Потом он разлегся на баке и запрокинул лицо под луну, предоставляя, чтоб его убаюкивало качанье мостков, в то время как с Острова докатывался плеск отлива, смешанный со стрекотаньем сверчков, то есть их аналогов здешнего полушарья.      Он раздумывал: краса дня напоминает красоту блондинки, между тем как краса ночи - черная прелестница. Смаковал противоречивость томления по светлой деве в самой густоте ночной черни. Вспоминал косы цвета урожая, затмевавшие другие источники света у Артеники, и делал вывод: луна тем хороша, что отражает своим мерцаньем лучи отсутствующего солнца. Пообещал себе использовать новообретенные дни, чтобы искать в бликах на океанской глади отсветы злата волос и голубизны глаз любимой.      Упивался красотами ночи, когда мнится, будто все отдыхает, и звезды движутся медлительнее, чем солнце, и кажется, что ты единственный в мире отдаешься мечтанью.      Ночью он почти дал слово, что обоснуется на корабле остаток жизни. Но взирая на небеса, заметил стайку звезд, которые неожиданно объединились в голубиный абрис, с растопыренными крыльями и с масличною веточкой во рту. Вообще-то бесспорно, что на небе южного полушарья, неподалеку от созвездия Большого Пса, уже за сорок лет до того было открыто созвездие Голубя. Но я не слишком убежден, что Роберт с того места, где находился, в то время суток и в тот сезон года мог наблюдать именно это сочетание. Как бы то ни было, те, кто разглядел на небе птичку (как Иоганн Бауэр в "Uranometria Nova", или позднее как Коронелли в своей "Книге полушарий"), демонстрируют фантазию почище Робертовой. Я бы сказал, что любое расположение звезд в эту пору могло сложиться в глазах Роберта голубем, горлинкой, воркуном, сизарем, турманом, трубачом, клинтухом; хотя утром он усомнился в истинности ее существованья, но Апельсинная Летунья засела у него в голове как гвоздь, или, увидим мы позднее, как чистого золота булавка.      Действительно, попробуем дознаться, почему с первого полуслова иезуита среди всех прочих див, которыми мог очаровать Роберта Остров, именно порхающая Багряница оказалась на первом плане.      Мы увидим, сообразно тому как станем исследовать повесть, что в воображении Роберта (которое от одиночества ото дня ко дню распалялось и распалялось) голубка, едва намечавшаяся в рассказе, приобретала тем большую реальность, чем менее реальна была возможность ее увидеть, это непознаваемое средоточие страстей любвеобильного Роберта: она вызывала восхищение, почтение, поклонение, упование, ревнование, зависть, ликование и восторг. Роберту было неясно (и потому неясно должно быть и нам), тождественна ли она Островине, или тождественна Лилее, или и той и другой, или вчерашнему дню, в котором все три любимые были в единстве; Роберту, заточенному в нескончаемом сегодня, будущее сулило некое необыкновенное завтра - когда он сможет совершить прыжок во вчера.      Можно было бы сказать, что Каспар привел ему на память Соломонову Песнь Песней, которую, кстати, и кармелит читывал не раз и вдолбил ему в голову; с отрочества медосладостная отрава точила его, томя по той, у кого глаза голубиные, по голубке, на чей лик любоваться и вслушиваться в ее голос в расщелинах скал... Однако все это мне годится лишь в определенной степени. Не обойтись, полагаю, без "Отступления о голубке", конспективной пробы трактата с рабочим названием "Голубица распространенная" ("Columba patefacta"), и это не пустяшная трата места. Отводят же некоторые полные главы на рассуждения о Чувствах Китов, притом что киты - довольно простые черно-серые звери (в крайнем случае белые, правда их только один). Наш же предмет - rara avis (Редкая птица (лат.)) еще более невиданной расцветки, но из разряда птичек, о которых человечество высказывалось поактивнее, чем о китах.      В том-то и штука. Говорил ли он с кармелитом, дискутировал ли с отцом Иммануилом, встречал ли эту тему в трактатах, бывших в семнадцатом веке в великом почете, слушивал ли в Париже лекции о том, что тогда именовалось Эмблемами или Замысловатыми Картинами, худо-бедно Роберт был обязан кое-что знать о голубях.      Вспомним, что в означенную эпоху изобреталось и переизобреталось много рисунков, чтобы ухоранивать в них тайные зашифрованные смыслы. Завидев, не говорю уж цветок или крокодила, но даже и корзину, лестницу, сито или колонну, ее облепливали кучей смыслов, которые на первый взгляд к картинке отношения не имели. Не станем разбирать разницу между Гербом и Эмблемой, и как различными способами эти изображения сочетались с Девизами и Подписными стихами (скажем вкратце, что Эмблема идет от конкретного качества, не обязательно показанного на рисунке, к общему рассуждению; а Герб соотносит конкретный показываемый предмет со свойством или намерением конкретной личности, скажем "я непорочнее снега" или "хитроумнее змеи", или "умру, но не отступлюсь", в том же ряду вошедшие в пословицы "Frangar non Flectar" (Сломится, но не согнется (лат.)) и "Spiritus durissima cocuit" (Дух самое твердое переваривает (лат.))). Люди того столетия считали обязанностью преобразовывать мир в чащу Символов, Знаков, Конных Игрищ, Маскарадов, Живописностей, Языческих Трофеев, Почетных Добыч, Гербов, Иронических Рисунков, Монетных Чеканов, Басен, Аллегорий, Апологий, Эпиграмм, Сентенций, Двусмысленностей, Пословиц, Вывесок, Лаконичных Эпистол, Эпитафий, Комментариев, Лапидарных Гравировок, Щитов, Глифов, Медальонов... и тут позволю себе остановиться, хотя они не останавливались. Так, всякий порядочный Герб должен был быть метафоричен, поэтичен, должен был скрывать, разумеется, потаенную Душу, которую надлежит выискивать, но и прежде всего-иметь чувственное тело, воспроизводящее предмет мира. От Герба ожидались благородство, изумительность, новизна вместе со знакомостью, абстрактность вместе с реалистичностью, необычайность, пропорциональность пространству, острота и краткость, двусмысленность и прямизна, явность и загадочность, соответствие, уникальность, героизм.      Герб рождался в продумываниях и отражал тайные связи; это был стих, но не звучащий, а составленный из немого знака и из девиза, по поручению знака глаголящего к глазам. Герб был прециозен только в той степени, в которой замысловат. Его сиянье было блеском жемчужин и диамантов, являемых по очереди, по зерну. Герб рассказывал много, но нешумливо: там, где Эпическая Поэма требовала сюжета и эпизодов, а Историческая Повесть предполагала комментарии и речи. Гербу было достаточно пары линий и слога слова. Его ароматы источались неуловимыми флюидами, и лишь их учуяв, удавалось разглядеть предметы под личинами, как бывает, когда Чужеземцы или Маски. Герб утаивал более нежели открывал. Дух не обременялся материей, а питался сутью. Герб обязан был быть (в терминологии, бытовавшей в тогдашней моде и нами уже употреблявшейся) предивным, то есть диковинным, попросту говоря удивительным.      Ну, и есть ли что предивнее Апельсинноокрашенной Голубицы? Спросим даже, есть что дивнее, нежели Голубица сама по себе? О, сокровищница смыслов, упрятанная в символе голубки! И каждый смысл тем острее, чем сильнее контрастирует с остальными.      Первыми заговорили о Голубе, естественно, египтяне, от самой стариннейшей "Иероглифики" Гораполлона, и среди многих созданий именно это животное почиталось наичистейшим, тем паче что когда случались моровые болезни, осквернявшие и людей и вещи, от них спасены были те, кто питался голубями. Казалось бы, это объяснимо, поскольку голубь единственное существо, природой избавленное от желчи (от яда, который все одушевленные твари носят около печени), и говорил в свое время Плиний, что если захворает голубь, он поклюет листочек лавра и исцеляется. Лавр = Дафна, какие вам еще объясненья.      Однако при всей чистоте голубь являет собою и символ пагубы, ибо похотливостью себя вкрай изводит. Целые дни проводят они в поцелуях ("удвоя лобзанья, дабы любящие уста смолкали") и переплетая языки; от того родятся многие выраженья (голубиться в смысле любиться), используемые поэтами. Не будем забывать: Роберту не могли быть неведомы строки "Где, смешивая жаркий пот лица,/на ложе, в исступлении желаний,/голубясь, сладострастные сердца/берут друг с друга урожай лобзаний...". Заметьте, что если прочие скоты имеют время для любви, у голубя нет сезона года, когда бы он не крыл голубку.      Начнем с того, что происходят голуби с Кипра, острова, посвященного Венере. Апулей, да и кое-кто до Апулея, рассказывает, что колесница Венеры влечется белоснежными голубями, зовомыми как раз Венериною птицей по крайней любчивости. Другие помнят, что Греки называли "peristera" голубку, потому что в нее превратилась по воле ревнивого Эрота нимфа по имени Перистера, излюбленная Венерой, которая помоществовала ей в соревновании, кто больше сберет цветов (что, кстати, подразумевается под "излюбленная"?).      Элиан пишет, что голубки были посвящены Венере, потому что на горе Вересковой в Сицилии устраивался праздник, когда богиня пролетала над Ливией; в этот день года над всею Сицилией нельзя было видеть голубя, потому что все они пересекали море, чтоб эскортировать богиню. После этого, через девять дней, от ливийских побережий прибывала на трехконечную Тринакрию (Сицилию) голубица "цвета огненного", свидетельствует Анакреон (прошу вас обратить внимания на эту окраску перьев), и это была сама Венера, не случайно именовавшаяся Алоцветной, а за нею летело толпище прочих голубиц. Тот же Элиан повествует о какой-то девице по имени Фития, Юпитер любил ее и превратил в голубиную самку.      Ассирийцы изображали Семирамиду в голубином облике, Семирамида была вскормлена голубями и потом сама сделалась как они. Нам всем известно, что она была дама небезукоризненного обычая, но такая красивая, что Скавробат, царствовавший над индусами, влюбился в нее отчаянно, а она была наложница ассирийского властелина, и не пропускала ни дня, дабы не учинить измену царю ассирийцев, и историк Иуба пишет, что она умудрилась любить даже лошадь.      Однако любовному символу извиняются любые дури, он все равно притягивает поэтов, и потому (можно ли предположить, что Роберт не знал?) Петрарка спрашивает себя "какая благодать, любовь, судьба/ даст перья мне, подобно голубице?", а Банделло пишет: "Тот голубок, мне равный по пыланью/ терзается Амуровым огнем/ взыскует темной ночью, светлым днем/ голубушку, и гибнет от желанья".      Голубушки важнее, голубушки притягательнее Семирамид, и в них влюбляются за нежнейшее умение: они рыдают, иначе говоря стонут, вместо того чтоб петь, как если бы бесконечное удовлетворение все же не насыщало их страстность. "Idem cantus gemitusque(Едины пенье и стенанье (лат.))" - гласит одна из эмблем Камерариуса. "Gemitibus gaudet" (Стеная ликует (лат.)) - вторит другая, еще более эротически-интригующая картинка. Впору с ума сойти, правое слово.      И тем не менее, истекая сластолюбьем и изнемогая в лобызаниях, голуби - о дивное противоречие, их от всех прочих отличающее! - тем самым демонстрируют, до чего полны верности, и становятся символом целомудрия, по крайней мере в брачном сожительстве. Плиний свидетельствует: при всех прелюбах они стыдливы и не ведают вероломства. Их супружескую обходительность подмечают и Тертуллиан, и язычник Пропорций, пиша, что, кстати, в тех редких случаях, когда есть подозрение в адюльтере, петушки становятся самовластны, в их голосе слышатся упреки, и жестоко, бывает, они избивают супружницу клювом. Но после этого сразу, дабы избыть нанесенный ущерб, молодчик улещивает даму и заискивает, бегая вокруг нея частыми кругами. Эта идея, что безумной ревностью подпитывается любовь, а значит, укрепляется преданность (и вновь несчитанные поцелуи в любую пору года и в любое время дня) мне представляется довольно милой, и, как увидим, безмерно милой показалась нашему Роберту.      Можно ль не возлюбить символ, обещающий взаимность? Верность даже за гробовой чертою, потому что утратив напарника, голуби не спариваются с другими. Голубица является эмблемой честного вдовенья. Ферро рассказывает о вдове, которая, по утрате мужа, держала белую голубку и будучи укорена, отвечала: "Dolor non color"; что-де не колер, а печаль имеет важность.      Как бы то ни было, и при похотливости, для Оригена их несдержанная любовь соответствовала символу любови Господней. Оттого-то, по святому Киприану, Божий Дух нисходит на нас в обличий голубином, оттого наипаче, что у оного созданья не только не наличествует желчь, но оно и не когтит, не кусает, благолепно, любит человеческие дома, гнезд не строит более одного, воспитывает отродье и проводит целую жизнь во взаимной беседе, развлекаючись с товарищем в единодушии - в данном случае несомнительном - поцелуев. Из чего следует, что поцелуи могут выступать также и символом великой любови к ближним; и в религии существует ритуал поцелуя мира. Древние римляне обычно обменивались поцелуем, в частности женщины с мужчинами. Ехидные схолиасты замечают, что это делалось с целью обнюхивать женщин, поскольку им воспрещалось пить вино. В любом случае считались неотесанными нумидийцы, которые не целовали никого, кроме потомства.      Поелику все народы самою благородною стихией чтили воздух, они поклонялись голубице, коя летывает превыше прочих пернатых, а затем истова возвращается в семьи. Это свойственно и ласточке, но никто еще не преуспел в их приручении, а голуби одомашниваются. Сообщает же, например, Святой Василий, что голубятники окропляют питомиц благовоньями, и другие голуби притекают в стаю, привлеченные запахом: Odore trahit (Запах влечет (лат.)). Не знаю, насколько сочетается это с говоренным выше... как умильна эта их ароматная добродетель, пахучее целомудрие, соблазнительная непорочность...      Тем не менее голубка не только безгреховна и приверженна, но и проста (columbina simplicitas: "будьте мудры как змеи и просты как голуби" - из Евангелия) и потому означает жизнь укромническую и отшельническую; а сочетается ли такое с немеренными поцелуями, прошу вас, спрашивайте у кого-нибудь кроме меня.      Другой мотив привлекательности кроется в трепетности голубки, trepiditas, и ее греческое имя treron безусловно происходит от treo, "бегу трепеща". Так утверждают Гомер, Овидий и Вергилий ("Трепещет уподобительно горлинке в час черного ветра"). Не будем забывать, что голуби всегда боятся орлов или, хуже этого, коршунов. Валериан подчеркивает, что голуби гнездятся в труднодоступном месте (Secura nidificat (A aacопасности гнезда вьет (лат.))). В 54-м Псалме о том же сказано устами Иеремии: "Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел бы и успокоился бы!" У евреев считалось, что голуби и горлинки - самые гонимые существа и потому заслуживают алтарей, ибо достойнее быть гонимыми, чем гонителями. Для Аретинца же, который не был кроток как евреи, "смирись как голубочек, попадешь на зубочек". Епифаний подчеркивает, что голубка никогда не защищается от коварства, а Августин добавляет, что она не только поддается крупньм животным, от которых обороняться не умеет, но в частности, воробьям.      Одна легенда гласит, что в Индии есть густолиственное древо, по-гречески зовомое Paradision. Ha правой его части витают семьи голубиные и никогда не выходят из тени веток; удались они от дерева, сразу сделались бы добычей дракона, своего недруга. Он же, дракон, опасается древесной тени и когда тень справа от него, сидит в засаде слева, а если тень слева - дракон справа.      Тем не менее, при всей трепетности своей, голубица одарена осмотрительностью почти змеиной, и если на Острове водился дракон, Апельсиновая Горлица, можно не сомневаться, держала ухо востро. Не случайно, согласно народному, верованию голубка обычно летит над водой, чтобы ястреб, захотевши скопить ее, спутал с отражением и промахнулся.      Какой же вывод: обороняется голубица от коварства или нет?      При всех этих разнообразных и сильно разнобойных свойствах голубице удалось занять место мистического символа, и не будем утомлять читателя экскурсами о Всемирном Потопе и о роли этой птички как провозвестницы покоя и благополучия и новоявленных земель. Но во многих случаях она еще и воплощение Mater Dolorosa, незлобивого плача Богоматери. Об этой ее ипостаси сказано "Intus et extra" ("Так вот, припоминая красивые примеры о Голубках, Бог знает сколько перебрал их Роберт: "Mollius ut cubani" (В мягкости, чтоб возлегли (лат.)) - голубка выщипывает с груди перья, дабы устилать гнездо для выводков; "Luce lucidior" (Светлее света (лат))-сияет, когда поднимается к солнцу; "Quiescit in motu" (Покоится в движении (лат.)) - летает всегда присобравши крылья, желая не перетрудиться. Один военный, дабы извинили его любовные невоздержности, изобразил на гербе круглый шлем, внутри которого голубки свили гнездо, с подписью "Amica Venus" (Подруга Венера (лат.)).      Читающему покажется, что значений у голубицы даже чрезмерно много. Но если ведено избирать себе символ или иероглиф и упокоиваться на нем, пусть у символа будет побольше смыслов, или назовем просто хлеб хлебом, брагу брагой, атом атомом и пустоту пустотой: на радость, может быть, философам-веществословам, с которыми Роберт дружил у Дюпюи; но не отцу Иммануилу (а мы помним, что наш милый потерпевший поочередно подпадал под обаяние то тех идей, то этих). К тому же самый смак Голубки, по меньшей мере (полагаю) в глазах Роберта, был в том, что Голубица не представляла собой, как остальные Гербы и Эмблемы, просто Посланье, а представляла послание такого рода, содержание которого заключалось в непроницаемости остроумных посланий.      Когда Эней готовится спуститься в недра Аверна и там обрести тень отца, то есть отыскать предшедший день, - как реагирует Сивилла? Приказывает Энею, ладно, пусть хоронит Мисена и совершает богатые жертвы быками и скотом, но если он действительно собирается на подвиг, на коий никогда и ни у кого недоставало смелости или везенья, надо найти ветвистое пышное древо, а на нем золотую ветвь. Лес скрывает ветвь, ее прячут росистые кроны, а между тем без этой ветви ("auricomus" (Злаголистой (лат.))) невозможно проникнуть внутрь земли. Кто же дает возможность Энею найти ветвь? Две голубицы, воплощающие - никуда не денешься - материнский элемент. Развить под силу любому студенту. Короче говоря, Вергилий понятия не имеет о Ное, но голубица средство отсылки, она выявляет реминисценцию.      Случилось же вдобавок, что две голубки были оракулами при храме Юпитера, Юпитер пророчествовал через их уста. Потом одна из этих голубок улетела в храм Аммона, а другая в Дельфийский, отчего понятно, почему и египтяне и греки прорицали одни и те же тайны, хотя и под мутными покровами. Без голубиц же не прорицали.      И вот мы до наших дней пытаемся понять, что означает Золотая Ветвь. Выходит, голубицы послания-то оставляют, но очень зашифрованные.      Не знаю, насколько Роберт был сведущ в еврейской Каббале, которая, кстати, была тогда в изрядной моде; если он был вхож к господину Гаффарелю, то явно что-то знал. И в частности знал, что евреи на символике голубки нагромоздили целый замок. Мы вспоминали, вернее, вспоминал фатер Каспар, что в 67-м Псалме говорится о голубице, которой крылья покрыты серебром, а перья чистым золотом. Отчего? И отчего в Притчах встречается очень похожий образ "золотых яблок в серебряных прозрачных сосудах", и с дополнением "слово, сказанное прилично"? И почему в Песни Песней Соломоновых к девице, чьи глаза голубиные, обращение таково: "Возлюбленная моя, золотые подвески мы сделаем тебе с серебряными блестками"?      Каббалисты комментируют, что золото - письмена, серебро - пробелы между букв и слов. Один из них, неизвестно, знакомый ли Роберту по трудам, но в свою очередь повлиявший на рассуждения многих раввинов, говорил, что золотые яблоки, уложенные в серебряные сосуды, тонко изузоренные, означают, что в каждом отрывке Писания (но, разумеется, и в каждом предмете или событии мира) есть два лица, явное и потаенное. Явное - серебро; однако же ценнее потаенное, и оно - золото. И кто видит сосуды издали, когда яблоки заслонены резьбою серебряною, мнит, будто яблоки серебряные, и лишь вглядевшись, различает сияние золота.      Все в Священном Писании prima facie (На первый взгляд (лат.)) блистает подобно серебру, но смысл, оккультно в нем сокрытый, светится, будто золото. Неприкосновенная целомудренность Слова Божия спрятана от очей профанов под стыдливым покрывалом, в сумраке иносказания. В Писании рекомендуется не метать бисера свиниям. Иметь очи голубиные значит не останавливаться на буквальном значении прочитываемого, а проведывать мистическую тайну.      Однако эта тайна, как сама голубка, ускользает, и никогда не известно, где она. Голубка обозначает, что мир изъясняется иероглифами и, следовательно, она сама - иероглиф, значащий иероглифы. Иероглиф не говорит и не утаивает, только показывает.      Еще евреи говорили, что голубка есть оракул, и не случайно на еврейском языке ее именованье "tore", это слово напоминает Тору, а Тора - для евреев Библия, святая книга, начало всех откровений.      Голубка, витающая в солнце, мерещится как блестка серебра, но лишь тот, кто сумел выждать время, проведать откровение, видит ее золото, цвет сиятельного апельсина.      Со времен достопочтенного Исидора и до наших дней христиане тоже вспоминают, что голубка, отражая в полете лучи солнца, ее озаряющие, является в различной расцветке. Она зависит от солнца, и существуют потому Гербы с подписями "От твоего сияния мои знаки" или "Тобою украшаюсь и просияваю". Горлышко ее одето в отблески разных цветов, но остается самим собою. Потому предписывается не обманываться видом, а искать истинный облик под обманным.      Каков окрас голубки? В древнем бестиарии сказано:      Uncor m'estuet que vos devis des columps, qui sunt blans et bis:      li un ont color aierine, et li autre Font stephanine; li un sont neir, li autre rous, li un vermel, l'autre cendrous, et des columps i a plusors qui ont trestotes les colore.      ( Вот мнят, что голубиный цвет Лишь сер и бел; но право, нет, Сей цвет воздушно-быстротечен, Блистательно-злотовенечен, Те пурпурны, а те черны, Те пепельны, а те красны, И есть довольно голубков, Одетых в множество цветов.)            Апельсинно-Голубая Голубица?      Для финала, предполагая, что Роберт хоть как-то подкован на эту тему, сошлюсь на Талмуд, где говорится, что едомские властители, гонительски относясь к евреям, обещали вышибить мозги тем, кто будет носить филактерии (повязки со священными цитатами). Елисей надел повязки и пошел на улицу. Законоблюститель за ним погнался. Когда Елисей был настигнут, он снял филактерии и спрятал в ладонях. Его спросили, что спрятано. Он отвечал: "Крылья голубки". Ему велели разнять ладони. Там были крылья голубки.      Не знаю смысла этой повести, но нахожу ее прекрасной. То же, наверное, думал и Роберт.            Amabilis columba, linde, unde ades volando?      Quid est rei, quod altum coelum cito secando tam copia benigna spires liquentem odorem?      Tarn copia benigna unguenta grata stilles?      (Любезнейшая голубица, Отколе, отколе ты прядаешь?      Ради чего ты, небо Высокое быстро рассекая, Толикие в благостыни Испускаешь дивные ароматы?      Толикие в благостыни Масла сладковонные точишь?)            Коротко говоря, голубка символ немаловажный, и вполне понятно, почему человек, затерянный у антиподов, почел, что ему надо хорошенько вперивать очи, выпытывая, что же лично ему сулится этим знаком.      Недостижим Остров, утрачена Лилея; разуверение в каждом упованьи; не выпадало ли незримой Оранжецветной Голубке стать medulla aurea (Золотая сердцевина (лат)), философским камнем, пределом пределов, летучим, как все алкаемое? Грезить о том, что заведомо не дастся, не вершина ли это наиблагородных желаний?      По-моему, все так понятно (luce lucidior), что я на этом сворачиваю свое Развертывание Голубки. Вернемся к нашему рассказу.            27. СЕКРЕТЫ ПРИЛИВОВ И ОТЛИВОВ            ("I segreti dei flussi e riflussi del mare" (1616) - записка Галилео Галилея (см. сноску к назв. главы 24) кардиналу Алессандро Орсини)            На следующее утро, при самопервейших лучах солнца, Роберт снял всю одежду. При Каспаре он совестился, хоть понимал, что платье сковывает и отяжеляет. Теперь он был наг. Он обвязал поясницу швартовом, сошел по лестнице Иакова и погрузился.      Держаться на воде он был уже обучен. Требовалось понять, как двигают руками и ногами, как плавают псы. Он испытал одну манеру, потом другую, увидел, что отплыл от борта судна всего на несколько гребков. А силы уже иссякали.      Он умел отдыхать и запрокинулся на спину, чтоб покачаться на воде, понежиться на солнце.      Снова вернулись силы. Значит, следовало продвигаться, уставая, потом расслабляться до мертвенности, отдыхать, начинать снова. Продвижение минимально, затраты времени колоссальны, и все же метод был только такой.      После нескольких проб он принял волевое решение. Трап Иакова свисал с правой части бушприта, со стороны Острова. Он решил попробовать обогнуть нос и подплыть к восточной половине, передохнуть и возвратиться.      Подныриванье под бушприт оказалось делом недолгим, он увидел носовую часть с противоположного бока и преисполнился чувства победы. Вытянулся телом на волнах, глядя ввысь, широко раскинув ноги и руки, в ощущении, что под восточным бортом вода баюкает нежнее, чем под западным.      И вдруг за поясницу что-то дернуло. Швартов оказался до звона натянут. Перевернувшись по-собачьи, Роберт понял: море перетащило его сильно к северу, отнеся налево от корабля и на много локтей отдалив от окончания бушприта. Другими словами, с юго-запада к северо-востоку имелось быстрое теченье, то самое, которое бурлило западнее "Дафны"; оно, видимо, сказывалось и в заливе. До тех пор Роберт не замечал его, ибо окунался по правую руку от флибота. Попавши влево, был немедленно подхвачен, и теченье утащило бы его, если б не спас канат. Роберту мнилось, что он в неподвижности, а между тем он несся, как несется Земля со своей вихревой воронкой. Вот почему он настолько без труда огибал носовую часть "Дафны": не от возросшего умения, а от помощи моря.      Обеспокоившись, он попытался вернуться к борту "Дафны" вплавь самостоятельно, но осознал: стоит ему, побившись по-собачьему, пододвинуться на две-три пяди, как при первом замедлении, пока он переводит дух, канат опять натягивается, а значит, Роберта снова оттаскивает струёй.      Он ухватился за свой швартов и стал тянуть его, оборачивая у пояса, и путем такого крученья вокруг оси докрутился-таки до трапа. Закарабкавшись вверх, Роберт решил, что пробовать плыть к Острову слишком опасно. Лучше бы построить плот. Освидетельствовав все имевшиеся на "Дафне" деревяшки, он снова сказал себе: ничего путного. Разве что посвятить годы перепиливанью мачт столовыми ножами.      Хота... не доска ли доставила его на "Дафну"? Значит, надо снять с петель дверь, использовать для плавучей связки. Выдавить руками. Вместо обуха - шпажный эфес; клинок - не рычаг, но сгодится. Наконец Роберт выдрал петли и снял одну дверь в кают-компании. Поломал клинок. Неважно. Ему не сражаться больше с людьми, только с морем.      Но если он спустит на воду свою дверку, куда отнесет его течение? Он подтащил дверь к левому фальшборту и с трудом перевалил через перила.      Дверь лениво побарахталась у борта, но через какие-то доли минуты вот она уже далеко от корабля и уплывает сначала налево, приблизительно в том направлении, куда уносило и Роберта, а потом на северо-восток. Удаляясь от корабельного носа, дверь набирала скорость, покуда не достигла некоей точки - на уровне северного мыса, замыкавшего залив, - откуда уверенно и шибко понеслась мористее на север.      Теперь она шла по курсу, который предстоял бы и "Дафне", снимись она с якорей. Роберту удавалось следить за дверью простым глазом, пока она не оставила сзади мыс; потом ему пришлось обратиться к подзорной трубке, и он увидел, как дверь резво улепетывает дальше за каменистые отроги. Она неслась будто в широкой реке, текшей по особому руслу между особыми берегами в середине моря, покоившегося вне береговых ее пределов.      Роберт подумал, что если сто восьмидесятый меридиан идет по идеальной линии, связующей две оконечности залива, то река, стремя свой бег на север по ту сторону северного мыса, надо думать, прочерчивает линию наоборотного меридиана!      Роберт, будь сейчас на этой доске, дрейфовал бы по черте, отъединяющей сегодня от вчера... или завтра от того, что приходится ему кануном...      В тот момент, однако, Робертов ум был занят не этим. Будь он на доске, он не сумел бы противостоять теченью, сколько бы руками ни махал. Даже на управление собственным телом требовались огромные усилия, что говорить об обломке дерева без носа, кормы и руля.      В ночь прибытия доска подомчала его к подножью бушприта лишь благодаря попутному ветру или малому местному течению. Предусмотреть новый фактор подобного рода? Надлежало бы изучить все игры приливов и отливов, пронаблюдать недели и недели, а может быть, месяцы, опрокидывая в море десятки и десятки подобных досок, да и после этого, кто знает...      Нет, это нереально, по крайней мере для него по малости познаний как гидростатических, так и гидродинамических.      Лучше уж упражняться, снова плавать. Больше шансов выбраться из стремнины у барахтающейся собаки, а не у собаки, посаженной в корзину.      Выходит, следовало продолжать ему учебу. И не только чтоб преодолеть расстояние от "Дафны" до залива. Надо было учесть, что в бухте сообразно времени дня, часам приливов и отливов, пробуждались и малые течения. И могло выйти так, что, плывя Роберт преданно к востоку, оказался бы игрушкою вод, тащащих его все западнее, чтоб потом повернуть прямо к северному мысу. Роберту надо было уметь преодолевать течения. Со своим верным канатом он приготавливался бросить вызов тем водам, что левее корабля.      В течение наступивших дней Роберт, обучаясь с того края, где лесенка, припоминал, что в Грив он видел, как плывут не только собаки, но и жабы. А поскольку человеческое туловище с растопыренными руками и ногами напоминает более лягушку, нежели собаку, он сказал себе: может быть, поплыть как лягва? Он даже звуки издавал подобные. Кричал "квах, квах" и лягался во все стороны. Потом он квакать бросил, потому что на эти болотные вопли тратилось чересчур много сил, и вдобавок при открытом рте происходило то, что мог бы предвидеть любой пловец, обладая хоть каким-либо опытом.      Роберт переделался в жабу почтенную и пожилую, величественно молчащую. Когда плечи у него уставали из-за постоянного выбрасывания рук вперед и вбок, он снова плыл more canino (По-собачьему (лат.)). Однажды, видя над собою белых птиц, которые с карканьем наблюдали за его экзерсисами, периодически подлетая в самую близость к нему, чтоб поймать рыбу ("Ударом баклана"!) с громадным размахом крыльев, он повторил этот размах; но тут же понял, что затруднительнее держать закрытыми нос и рот, нежели клюв, и от нового способа отказался. Теперь он не знал уже, какой тварью был, собакой или жабой; может, мохнатой лягвой, пресмыкающимся псом, морским кентавром, мужской сиреной?      Однако от рывка к рывку он научался, плохо или хорошо, плыть хоть немного. Теперь, начиная путь с носа, он добирался уже до полуборта. Но когда решал повернуть восвояси и вернуться к трапу, понимал, что сил больше нету, и возвращаться приходилось перехватывая швартов.      Чего ему впрямь не хватало, это дыхания. На путь туда, бывало, достачествовало, но вот обратно... Плавать он как бы умел, но очень в духе того пилигрима, который преодолевал путь из Рима в Иерусалим по полумиле в день в своем огороде. Роберт атлетом не был и до морского путешествия, но за месяцы "Амариллиды", закупоренный в каюте, ослабился вдвойне; потом крушенье корабля и безделие на "Дафне" (если не считать тех упражнений, к которым понуждал его иезуит) усугубили его вялость.      Роберт, похоже, не догадывался, что уроки плавания укрепляют силу. Он считал, наоборот, что должен усиливаться перед уроками плаванья. Поэтому выпивал по четыре яйца единым махом и съедал целую курицу перед тем как спуститься в воду; и благо, что имелся канат, потому что после подобного обеда у него в воде так свело живот, что он еле спасся по ступенькам на палубу.      После чего вечером он медитировал о парадоксе. Прежде, когда он не обольщался мечтою достигнуть Остров, тот казался ему дивно близким. Ныне, по мере как он осваивал искусство туда добираться, Остров отодвигался все дальше и дальше.      Вдобавок, поскольку отодвигался он, как Роберт думал, не столько в пространстве, сколько (вспять) во времени, отныне всякий раз, рассуждая об этом расстоянии, Роберт смешивает временные и пространственные категории. Он пишет: "берег, увы, настолько вчерашний...", а также "о как добираться туда, где еще так рано...", "какое большое море между мною и днем, только что ушедшим..." Мы находим в его записях даже такое: "На Острове видны грозовые зарницы, в то время как у нас уже просветлело".      Но если Остров отдалялся все решительнее, стоило ли учиться искусству к нему подплывания? Роберт забросил тренировки и снова взял трубу, выглядывать Апельсиновую Птицу.      В листве порхали попугаи, Роберт мог наблюдать редкие фрукты, следить с восхода до заката за оживлением и затуханием многоцветия растений, но Голубица ему не показывалась. Он начал думать, что отец Каспар налгал ему, или что он стал жертвой какого-то морока. Постепенно он стал внушать себе, что и фатера Каспара на корабле никогда не бывало - и не видел никаких его следов. Роберт не верил больше в Голубицу, а заодно не верил и в существование на Острове Мальтийской Установки. Тем лучше, убедил себя Роберт, ибо негоже, чтоб машина оскверняла дикородную чистоту этого места. Он снова стал воображать Остров в соразмерности своим мерам, то есть мерам собственных снов.      Если Остров возвышался в прошедшем дне, наипаче следовало класть любые силы, чтоб досягнуть туда. В этом вывихнутом времени он станет не искать, а вновь изобретать бытье перволюдей. Остров - не урочище, где льется кладезь юности; Остров и есть сам этот кладезь, он станет тем уделом, где существо человеческое, забыв страстоносную мудрость, обрящет, как ребенок, затерявшийся в чаще, новый язык, формирующийся от новой встречи с вещами. На той основе возникнет единственная верная и новая наука, в непосредственном знании мира, не запорченная философией, и Островина будет не отцом, передающим сыну речения Завета, а будет матерью, переучивающей на речь первые младенческие лепеты.      Только при этом возрождающийся кораблекрушец сможет новооткрыть правила, регулирующие бег небесных тел и объясняющие смысл акростихов, вычерчиваемых телами в небе, не пользуясь Альмагестами и Четырехкнижиями, а прямо глядя на затмения, пролеты сереброхвостых болидов и фазы звезд. Сорвавшийся с дерева плод, раскровянив ему нос, обучит в единочасье и законам тяготения тел, и правилам de motu cordis et sanguinis in animalibus (Обращения в кишках и в крови у животных (лат.)). Усевшись на берегу пруда и опустив в пруд ветку, лозу или долгий упругий лист металлического куста, новый Нарцисс - не подверженный бесплодным и безалаберным фантазиям - изучит противоборство теней со светом. И поймет, может быть, по которой причине земля - тусклое зеркало, мажущее в чернилах все, что на нее попадает; вода- стена, на которой отпечатываясь, тени бледнеют; а в воздухе образы не находят поверхность, где запечатлеться, и двигаются вперед до крайних ограничений эфира, а назад возвращаются редко и лишь под видом миражей и марев.      Возобладать Островиной, не значило ль - возобладать Лилеей? И следовательно... Логика Роберта отличалась от логики болтливых и суетных любомудров, пробившихся в переднюю Лицея, которые желают, чтобы нечто, если уж таково, не могло бы и быть наоборотно. По ошибке, я имею в виду - по заблуждению фантазии, свойственному влюбленным, Роберт знал заранее, что обладанье Лилеей означало бы и первооснову любого откровения. Исследовать законы универса при помощи подзорной трубки представлялось ему только более долгим способом постичь ту же истину, которая иначе была бы ему явлена в слепящем свете услады, когда б он мог забыться головою на лоне возлюбленной в Саду, где каждый куст воплощал бы Древо познания добра.      Однако поелику-как и нам бы следовало знать- желать что-то далекое означает вспоминать о лемуре, похитившем его у нас, Роберт содрогнулся, помыслив, что в сладости этого Эдема окажется спрятан Змей. То есть он вострепетал от мысли, что на Острове, как более скорый узурпатор, его поджидает Феррант.            28. О ПРОИСХОЖДЕНИИ РОМАНОВ            (Трактат французского епископа, ученого и антиквара Пьера-Даниэля Юэ (Huet, 1630-1721) "De l'origine des Romans" (1678))            Любовники любят свои несчастья сильнее, чем свои радости. Роберт не мог бы предположить, что отделенный навеки от той, кого любил, чем более разведен был с нею, тем сильнее он терзался из-за мысли, что кто-либо другой мог быть к ней близок.      Как мы видели, обвиненный Мазарини, будто был в том месте, где он не был, Роберт забрал в голову, что Феррант находился в Париже и в некоторых обстоятельствах занимал его место. Если это было правдой, Роберт был арестован кардиналом и отправлен на борт "Амариллиды", но Феррант остался в Париже и для всех (включая и Ее!) был Робертом. Некуда было деться, таким образом, от вывода, что она с Феррантом... тут океаническое чистилище преображалось в жженье ада.      Роберту было ведомо, что ревность образуется вне всякого уважения к тому, что на самом деле есть, чего нет или чего никогда не будет; что в угаре ревности воображаемые бедствия родят настоящую боль; что ревнивый, будто ипохондрик, болеет из-за боязни заболеть. Значит, Бог обереги, говорил он себе, от этих отравительных фантазий, которые понуждают представлять себе Ее с Другим, и ничто так не питательно для подозрения, как одиночество, и ничто успешнее фантазии не перековывает подозрение в свершившийся факт.      И действительно, ревнивость из всех страхов самый нерадостный. Когда страшишься смерти, можно надеяться, что проживешь долго или в путешествии наткнешься на источник вечной молодости. Когда боишься бедности, можно мечтать найти клад; на каждую боязнь находится бодрящая душу обратная надежда. Не то, если влюблен, а любимая где-то. Разлука для любви как ветер для пламени: слабое загасит, сильное воспалит.      Если ревнивость возбуждается крепкой любовью, значит, кто не ревнует любимую, тот не любит, или любит легковесно. Памятны случаи любовников, которые, опасаясь, что любовь их догорает, подпитывали ее, ища любой ценою причины ревновать.      Таким образом ревнивый (который в то же время желает или желал бы возлюбленную целомудренную и верную) не может и не хочет воображать ее иначе, чем заслуживающую ревности, и значит, виноватую в предательстве, возжигая таким образом в наличествующем страдании радость отсутствующей любви. В частности, из-за того, что воображать себя в обладании далекой любимой - если ясно, что обладания быть не может - это бессилие, и не обогащаются такою живостью мысли о ней, о ее теплоте, о ее алении, о ее запахе, как обогащаются когда воображаешь ее в обладании Другого. В то время как твое собственное отсутствие бесспорно, присутствие врага небесспорно, и если ты в этом не уверен, то по крайней мере не безусловно разубежден. Любовные отношения, в том виде в котором воображает их ревнивый, являются единственным способом, позволяющим воспроизвести с известной долей правдоподобия связь ее с Другим, каковая связь если не несомненна, то по крайней мере возможна, в то время как связь с нею самого ревнивца невозможна совершенно.      Поэтому ревнивый неспособен и не имеет желания хотеть противоположности того, что его устрашило, более того, он не может наслаждаться иначе как преувеличивая беду и сокрушаясь из-за преувеличенного великолепия того, что ему не дано. Радости любви - это бедствия, которые заставляют себя желать. В них сочетаются сладость с мучением; любовь - это добровольное заболевание, адов парадиз и небесный ад, в общем, сочетание мечтанных противоположностей, болезный смех и хрупкий диамант.      Тоскуя приблизительно на этот манер, но и облегчая себя соображениями о бесконечности миров, на тему, многократно обсужденную в предшествовавшие дни, Роберт выработал идею. Идею с большой буквы, великое анаморфное проявление Гения.      Он замыслил создать повествование, героем которого являлся бы, разумеется, не он, поскольку повесть разворачивалась бы не в пределах мира cero, a в Романической Державе, и события в повести текли бы параллельно событиям мира, где был Роберт, и две череды событий не могли бы никоим образом сопрягаться, пересекаться.      Что могло это дать Роберту? Очень много. Решив изобрести повесть о другом мире, существовавшем только у него в голове, он оккупировал в этом мире хозяйское место и мог следить, чтобы происшествия не превысили его сил терпеть. С другой стороны, в качестве читателя романа, чей он был автор, он получал возможность участвовать в драмах героев: разве не случается с читателями обыкновенных книг влюбляться в Тисбу, без всякой ревности, и использовать Пирама как наместника, или томиться по Астрее, вселяясь в Селадона?      Любовь в Романном Государстве не сопрягалась ни с какою ревностью; ведь внутри романа то, что не наше, все равно наше, а что в реальном мире было нашим и было отнято у нас, в Стране Романов не существует, - даже если то, что там существует, походит на то, что существовало на самом деле и не было нашим или было нами утрачено.      Таким образом, Роберт должен был бы составить (на бумаге или в мыслях) роман о Ферранте и о его любви к Лилее, и только создавши романтический мир, он избавился бы от терзаний, причиняемых ревностью, бытующей в мире реальном.      Вдобавок к этому, рассуждал Роберт, чтобы понять, что произошло со мною и как я влип в ловушку, расставленную Мазарини, мне следует восстановить Истории всех этих событий, узнавши их мотивы и секретные пружины. Но есть ли что недостовернее в мире, нежели История, повествуемая в книгах, где два автора описывают одно сраженье, но столь несоразмерны несоответствия двух рассказов, что кажется, будто речь ведется о двух битвах, не об одной? И есть ли что достовернее, нежели Сюжет Романа, в развязке которого любая Загадка получает свое Объяснение, подчиненное закону правдоподобия? Роман рассказывает то, что, допустим, и не бывало на самом деле, но что прекрасно могло бы быть. Объясни я мои несчастия в форме романа, и мне гарантируется возможность хоть как-то распутать создавшийся наворот и, следовательно, я не буду больше добычею кошмара. Эта идея коварно противоречила предшествовавшей идее, поскольку в подобном случае романный сюжет был призван заслонить собою Историю реальной жизни.      И вдобавок, рассуждал далее Роберт, мое положение определяется любовью к женщине; раз так, единственно Роман, и никак, разумеется, не История, посвящается проблемам любви, и только Роман, никак не История, занят объяснением того, что думают и ощущают дочери Евы, которые с эпохи земного рая и до адовых придворных штатов настоящего времени столь весомо повлияли на дела нашего человеческого рода.      Все перечисленные аргументы были резонны каждый сам по себе, но никак не все вместе. Действительно, существует разница между тем, кто пишет роман, и кто страдает от ревности. Ревнивый наслаждается, воображая то, что он бы не хотел, чтобы происходило, но в то же время отказывается верить, что это произошло; а автор романа прибегает к любому изощрению, лишь бы читатель не только наслаждался, воображая то, что не происходило, но и в какой-то миг забыл бы, что занят чтением, и поверил, что это действительно произошло. Уже и без того причина сильнейших мучений для ревнивого читать роман, написанный другим; что бы там ни было сказано, ревнивый принимает на собственный счет. Куда уж говорить о том ревнивце, который собственную историю делает вид, будто выдумывает. Не говорят ли о ревнивых, что они облекают плотью призраки? Вот, сколь бы призрачными ни были создания в романах, поскольку роман есть кровный брат истории, эти призраки кажутся ревнивому чересчур плотскими, а тем более если они являются призраками не другого, а самого его.      С другой стороны, у романов, кроме достоинств, есть недостатки. Роберт должен был это знать. Как медицина учит, в частности, ядам, как метафизика неуместными мудрствованиями подрывает догмы религий, как этика понуждает к щедротам (что не для всех полезно), астрология попустительствует суеверию, оптика строит обманы, музыка воспламеняет страсти, землемерие поощряет неправосудный захват, математика питает скупость - так и Искусство Романов, предостерегая нас о том, что будут предложены вымыслы, открывает дверь Дворца Абсурдностей, и стоит необдуманно перешагнуть порог этой двери, как дверь захлопывается за плечами у нас.      Однако не в нашей власти удержать Роберта от этого шага, поскольку нам достоверно известно, что шаг был Робертом совершен.            29. ДУША ФЕРРАНТА            ("L'anima di Ferrante Pallavicino" (1644) - произведение, приписываемое авантюристу и сочинителю Ферранте Паллавичино (1616-1644), биография которого, наряду с многими другими источниками, легла в основу линии Ферранта в романе Эко. Некоторые сюжетные ходы Паллавичино переработаны Лесажем. Паллавичино был обезглавлен в Авиньоне по приговору инквизиции)            С какого места возвращаться к истории Ферранта? Роберт решил начать со дня, как тот, предав французов, с которыми обманно соратоборствовал в Казале, прикинувшись капитаном Гамберо, утек в испанские палатки.      Возможно, там его с распахнутым объятием дожидался некий гранд, обещавший забрать Ферранта по скончании войны с собою в Мадрид. Там началось восхождение Ферранта к периферии испанского света, там он постиг, что добродетель властителей - это их самоуправство, что власть - ненасытимое чудовище, перед которым необходимо пресмыкаться преданным рабом, ловя самомельчайшие объедки с накрытого для начальников стола, и иметь путь для медленного и мучительного восхожденья, сначала в качестве наушника, наемного убийцы и конфидента, впоследствии выдавая себя за благородного.      Ферранту было не отказать в живости ума, хоть и направленного ко злу, и в той обстановке он сообразил, как надлежит орудовать, то есть либо перенял по наущению, либо усвоил по наитию азбуку царедворной психологии, которую господин Саласар в свое время втолковывал Роберту, цивилизуя.      Феррант лелеял свою посредственность (низость ублюдочного рождения), не опасаясь быть недюжинным в посредственных вещах, дабы не открылось, что он посредствен в вещах недюжинных.      Он понял, что когда невозможно одеться во льва, надо одеваться в лисицу, к тому же от Потопия больше сбереглось лисиц, нежели львов. У всякого своя мудрость, и от лисы Феррант перенял, что игра в открытую не сулит ни удовольствия, ни пользы.      Если от него требовалось распространить клевету среди чьей-то челяди, чтоб она постепенно дошла до ушей хозяина, и он был уверен в благорасположении сенной девки, то заявлял, что пойдет в кабак и напьется с кучером; а если кучер был его товарищем по обжирательству в трактире, то, по словам Ферранта, лучше было начинать с камеристки. Не понимая, что замыслил Феррант и что им уже содеяно, посылавший его терялся в догадках, а Феррант убеждался, что тот, кто собственных карт разом не открывает, держит всех в кулаке. Окружая себя неясностью, он пробуждает уваженье во всех.      Устраняя конкурентов, спервоначала ими были стременные и пажи, потом всякие дворяне, почитавшие его ровнею, он взял обычай всегда стрелять в спину и никогда - в упор; ум, сталкиваясь с подло расставленной ловушкой, пасует; хитроумие - в непредсказуемости. Если он делился намерением, это бывало лишь обманно; наметив в воздухе какой-то жест, двигался совсем иначе, опровергая мнимое умышленье. Не нападал до тех пор, пока видел, что противник обретается в полной силе; напротив, выказывал ему уважение и дружбу; разил же, когда тот открывался, беззащитный, и тогда волочил недруга к пропасти с видом, будто спешил ему на помощь.      Лгал частенько, но осторожно. Помнил: чтоб верили, следует подчас свидетельствовать истину даже себе во вред, или замалчивать, даже когда она могла бы снискать ему восторги. С другой стороны, он старался приобрести репутацию искреннего человека среди низших, с целью, чтоб слухи об этом достигли владетелей. Он полагал, что даже если морочить равных себе возбранно, тем не менее не морочить сильнейших - безрассудно.      Однако он не вдавался в откровенности, то есть не излишествовал, боялся, что окружающие подметят его привычку и в какой-то день предугадают его поступки. С другой стороны, и двурушничеством не злоупотреблял, дабы не вышло, что его подловили на обмане.      Чтоб стать мудрее, он понуждал себя терпеть глупцов, которыми окружался. Но не валил на них огульно любую свою ошибку. Только в случаях, когда ставка бывала высокой, заботился, чтоб иметь неподалеку чью-то дурью голову (вдобавок высунутую по вздорному тщеславию в первый ряд, тогда как Феррант жался сзади), которую даже не он сам, а другие люди могли бы овиноватить в провале дела.      В общем, все, что могло прославить, выглядело плодом его действий, а все, что могло осрамить, он подстраивал, чтоб делали другие.      Демонстрируя ловкость (правильнее сказать, ушлость), он знал, что сколько выставишь напоказ от себя, столько же и таить в тени; это ценится дороже показа. Замыслив побахвалиться, он прибегал к немому красноречию, небрежно бравировал достоинствами, был начеку, не обнаруживаясь во всей красе.      Постепенно продвигаясь по общественной лестнице, оказавшись среди людей высокого положения, он копировал их речи и обычай, но делал это только перед низшими по званию, если желал их зачаровать ради какого-то своего беззаконного замысла. С вышестоящими же берегся, дабы не щегольнуть познаньями, и расточал похвалы тем свойствам, которыми втайне обладал сам.      Он выполнял любые безнравственные поручения, но только если злодейство не предполагалось столь грандиозным, чтобы вызвать гадливость. Если от Ферранта ожидались уголовства непомерные, он не брался; во-первых, чтоб не подумали, что однажды он способен супостатствовать против хозяев; а во-вторых, если вина вопияла к небесам, ему не было расчета превращаться в ходячую укоризну.      Прикидывался благоговейным, на деле же чтил только попятничество, попиранье доброты, себялюбие, неблагодарность, презрение к святыням. Поносил Господа в сердце своем и думал, что мир сотворен на авось; однако доверялся фортуне, надеясь, что удается поворачивать ее на пользу тем, кто умело перекладывает вожжу.      В недолгие разгулы он путался только с замужними бабами, невоздержными вдовами, распущенными девками. И то с большим разбором, так как, плетя свои козни, Феррант часто отказывался от немедленных услад, лишь бы ввязаться в новую кову; испорченность не позволяла ему отвлекаться.      Так он жил день ото дня, замирая, подобно убийце, подкарауливающему жертву под палисадом, в темном месте, там, где клинки кинжалов не выдадут себя сверканьем. Он знал, что первейшая формула успеха, это дождаться оказии, и переживал из-за того, что оказия слишком долго не возникала.      Мрачная и упрямая дума лишала спокойствия его душу. Он забил себе в голову, будто Роберт узурпировал место, принадлежавшее ему по праву, и какое ни есть награждение оставляло его неублаженным, и единственною формой благосостояния и счастья в глазах его души могла быть невзгода брата при условии, что он бы, Феррант, выступил причиной этой невзгоды. В остальном же его воображение было населено исполинскими призраками, побивающими друг друга, и не было моря или земли или неба, где бы он имел убежище и покой. Что он имел, ему казалось зазорно; что он желал, было мучительно для него.      Он не улыбался, разве только в кабаках, подпаивая очередных невольных осведомителей. Но в сокровении своей комнаты подолгу показывался перед зеркалом, чтобы понять, способны ли движения выдать его беспокойство, не выглядит ли у него взгляд дерзким, не придает ли чересчур склоненная голова ему нерешительный вид, а слишком глубокие морщины лба не делают ли его зловещим.      Когда же он прекращал упражнения, когда отбрасывал и по усталости и по вечерней поздноте свои личины, становился ясен его истинный облик, и вот тут... О, единственное, что мог произнести тут Роберт, были строки стихов, читанные несколькими годами прежде:      Кромешны у него зеницы, Но в них звездится алый свет, И злокипучие зарницы Там брызжут, будто сонм комет, И вопль гремящ, и дух паскуден, И облик дик, и лик бессуден.      Поскольку никто не совершенен, и паки в злокачественности, и он не был вполне способен усмирять излишества своего лиходейства, Феррант не избег промаха. Подосланный хозяином на похищение целомудренной девушки из высокой семьи, сговоренной за достойного человека, он осыпал ее любовными письмами от имени своего принципала. Дальше, притом что девушка отстранила ухаживания, он проник к ней в альков и - низведя до жертвы насильственного соблазнения - надругался над ней. Единым махом он оскорбил и ее, и жениха, и того, кто заказывал увоз.      По оглашении злодейства подозрение пало на барина, и тот погиб на дуэли с поруганным женихом изнасилованной, но Феррант в это время уже пересекал границу Франции.      В минуту веселости Роберт надумал переправлять Ферранта через пиренейский перевал ночью, в январе, верхом на ворованной ослице, по всей видимости совершавшей искупительное паломничество, что явствовало не только по покаянной истертости ее шкуры, но и по великому пощению, трезвости, воздержности и умеренности, способствовавшим умерщвлению плоти; богобоязненность этой твари была такова, что при каждом шаге, преклоняя колена, лобызала землю.      Отроги горы были обмазаны свернувшимся молоком, отвердели, звенели под копытом. Те немногие деревья, что не были погребены под снегом, казалось, стояли без нательных рубах и потому еще больше мерзли и тряслись не под ветром, а в ознобе. Солнце сидело в своем дому и не отваживалось даже выходить на балкон. Если же оно высовывало кончик носа, даже эта часть лица была плотно укутана облачными отрепьями.      Редкие встречные, как монахи Монтеоливето, могли бы пропеть гимн аббатства "Снегом омывшись и обелившись, я...". Сам Феррант, убеленный мучнистыми присыпками, принимал все более итальянский вид, напоминая "мукомола" из флорентийской "Академии Отрубей".      Одною из ночей столь велики и жирны были комья хлопяной ваты, что он опасался, не обратится ли в снеговой столп, как другие в соляной. Сипухи, нетопыри, сычи, пугачи с канюками токовали вокруг него в такой сарабанде, будто собирались подманить. В конце концов он ткнулся носом в пятки повешенного, болтавшегося на суку, - гротескный эскиз по сумрачно-свинцовому фону.      Однако Феррант - хотя романы и принято украшать забавными описаниями - не мог быть выведен героем комедии. Он должен был преследовать цель, воображая по собственному подобию тот Париж, к которому подвигался.      И вот Феррант вожделел: "О Париж, беспредельная бухта, где киты видятся мелкостными, как дельфины, о страна сирен, о ярмарка тщеславия, сад удовлетворений, меандр интриг, о Нил низкопоклонничества и Океан притворств!" И тут Роберт, желая изобрести такой ход, который никем из сочинителей романов до оных пор не использовался, с целью передать ощущения этого прожорливца, шедшего на завоевание города, где затмевают друг друга Европа вежеством, Азия изобилием, Африка причудливостью и Америка богатством, и который для новизны является полем, для обмана королевством, для роскоши центром, для доблести ареной, для красоты амфитеатром, для моды колыбелью, а для добродетели гробницей, вложил в уста Ферранту вызывающий выкрик: "Париж, посмотрим, кто кого!" От Гаскони до Пуату, а от Пуату до Иль-де-Франса, Феррант повсюду наплел интриг и бесчестностей, давших ему переложить маленькое состояние из карманов некоторых простаков в собственные и прибыть в столицу в облачении молодого дворянина, выдержанного и приветливого, господина Дель Поццо. Не достигнув еще Парижа молва о его мадридских проделках, он наладил связи с испанцами, вхожими к королеве; они сразу оценили его ловкость в деликатных делах для государыни, которая, хоть и верна была супругу и уважительна к Кардиналу, поддерживала сношения со станом врагов.      Его слава безотказного исполнителя донеслась до сведения Ришелье, который, глубокий знаток человеческого сердца, рассудил, что индивид без совести, услужающий монархине, как всем известно неимущей, ради более щедрого вознаграждения послужит и ему, Ришелье, как и было сговорено в настолько глубочайшей тайне, что даже самые доверенные сотрудники не знали о существовании этого молодого агента.      Не говоря уже о навыках, приобретенных в Мадриде, Феррант имел редкие способности к быстрому усвоению языков и к подражанию акцентам. Не в его обычае было выставлять дарования, но однажды, когда Ришелье принимал английского шпиона, Феррант показал, что способен беседовать с тем предателем. Поэтому Ришелье в один из трудных моментов взаимоотношений между Францией и Англией отправил Ферранта в Лондон, где тот должен был притвориться мальтийским купцом и собирать информацию о движении судов в портах.      Феррант в какой-то степени увенчал мечту жизни: теперь он шпионил не на простого хозяина, а на библейского Левиафана, чьи руки досягали куда угодно.      Шпион!-возмущался, охваченный омерзением, Роберт. Чума прилипчивее любых придворных хвороб. Гарпия, простирающаяся над тронами с нарумяненным лицом и обостренными когтями, парящая на вампирьих крыльях, подслушивающая широчайшими перепонками, мышь летучая, видимая только в ранних сумерках, гадюка среди роз, аспид, цветочная тля, обращающая в отраву нектар, сладостно пригубляемый, мизгирь коридорный, тот, кто ткет паутину утонченных разговоров, дабы улавливать любое насекомое; попугай с крючковатым клювом, который все, что слышит, пересказывает, превращая истинное в ложь и выдавая ложь за истину, хамелеон, перенимающий каждый цвет и облаченный в любое, кроме одежд, соответствующих его подлинному виду. Подобных качеств всякому приличествовало бы устыдиться, кроме как раз того, который волею Небес (или Преисподни) был рожден для угождения злу.      Но Феррант не довольствовался шпионажем и владычеством над теми, чьи признания он переторговывал; ему хотелось быть, как говорили в его эпоху, двойным шпионом, который, подобно мифическому уроду амфисбене, одновременно шел в обе стороны. Ежели агон, на котором сталкиваются власти, может представлять собой лабиринт интриг, кто будет Минотавром, воплощающим сращение двух несходственных естеств? Двойной шпион! Если поле, на котором разворачиваются придворные ристанья, носит имя сущий Ад, где струит по руслу Неблагодарности свои полные воды Флегетон забвения, в бурномутных водоворотах страстей, - кто же будет трехзевым Цербером и залает, вынюхав пришельца, вступившего в адские края, дабы быть пожранным? Тоже двойной шпион...      Засланный в Англию шпионить на Ришелье, Феррант решил обогатиться, оказывая услуги и англичанам. Набравшись сведений от челяди и от низкоразрядных конторских под пиво из громадных кружек, в притонах, продымленных бараньим салом, он предстал пред священнослужителями, заявив, что является испанским пастырем, желающим отринуть Римскую Церковь, не вынеся ее мерзот.      Мед для ушей антипапистов, искавших оказий для обличения католического духовенства. Не потребовалось даже от Ферранта присягать в том, что ему не было известно. У англичан имелись анонимные показания, то ли выдуманные, то ли подлинные, какого-то католического священника. Феррант только завизировал их бумагу, подписавшись именем одного викария из Мадрида, который некогда повел себя с Феррантом высокомерно и которому тот решил отомстить, как подвернется раз.      Посылаемый от англичан снова в Испанию, на поиски новых свидетельств от представителей клира, расположенных оклеветать Священный Престол, в портовом кабачке Феррант познакомился с генуэзцем, вкрался в доверие и выведал, что тот на самом деле Махмут, ренегат, принявший на Востоке магометанство и под видом португальского купца собирающий данные о состоянии английского флота, в то время как другие разведчики Высокой Порты занимаются тем же делом во Франции.      Феррант открылся тому, будто работает на турецких агентов в Италии и будто тайно перешел в ту же мусульманскую веру, и имеет имя Дженнет Оглу. Он продал Махмуту сведения о передвижениях английских судов и взял за это награждение, а также за согласие оповестить кое о чем собратьев во Франции. В то время, как английские церковники считали, что он отправился в Испанию, он решил попользоваться еще одной выгодой, сопряженной с бытностью в Англии, и связался с флотским ведомством, под именем венецианца Грансеолы (вымышленное имя означало "морской паук", в честь приснопамятного капитана Гамберо - "креветки"), состоявшего якобы на секретных поручениях при Совете Венецианской республики, в частности разведывающего планы французского торгового мореходства. Ныне, объявленный вне закона за дуэль, он, словно, не имеет дороги, кроме как искать приюта в дружественной стране. Дабы доказать добрую волю, он оповестил уполномоченных английского адмиралтейства, что Франция заслала разведывать английские гавани одного Махмута, турецкого шпиона, и тот проживает в Лондоне, прикидываясь португальцем.      У Махмута, арестованного в тот же день, были найдены планы английских доков, и Феррант, под именем Грансеолы, был признан личностью, заслуживающей доверия. Получив обещание английского вида на жительство по исправлении службы и с задатком в виде крупной первой суммы, он был отправлен во Францию, где должен был объединиться с другими английскими разведчиками.      В Париже он сразу преподнес кардиналу Ришелье всю информацию, которую англичане выпытали у Махмута. Потом связался с друзьями генуэзского ренегата, адреса которых были от того получены, и явился к ним как Шарль де ла Бреш, монах-расстрига, переметнувшийся к неверным и сумевший затеять в Лондоне такую интригу, которая дискредитировала все христианское племя. Те подосланные взяли Феррантовы речи на веру, благодаря тому, что к ним уже попала книжица, в которой англиканская церковь обнародовала низости одного испанского священника, - а в это время в Мадриде, по публикации брошюры, арестовали прелата, которому Феррант приписал предательство, и ныне он дожидался казни в застенках инквизиции.      Феррант разузнавал от этих турецких агентов все, что они успевали нашпионить во Франции, и понемногу пересылал эти сведения в английское Адмиралтейство, получая каждый раз причитающуюся плату. Через некоторое время он пошел к Ришелье и объявил ему, что в Париже, у всех перед носом, работает турецкая шпионская сеть. Ришелье в очередной раз восхитился ловкостью и преданностью Ферранта - до такой степени, что поручил ему еще более замысловатое дело.      Вот уж немало времени как Кардинал интересовался тем, что делалось в салоне маркизы Рамбуйе, и подозревал, что у тамошних вольнодумцев случаются нелестные отзывы о нем. Ошибкой Кардинала было заслать к Рамбуйе своего порученца, который в наивности задал маркизе вопрос, не было ли недозволенных высказываний. Артеника ответила, что ее приглашенные превосходно представляют себе ее мнение о Его Высокопреосвященстве и, даже имейся у них противоположные взгляды, они не осмелились бы обнародовать их в ее, Артеникином, присутствии.      Обескураженный Кардинал начал выжидать, пока появится в Париже чужестранец, который сможет получить доступ в этот ареопаг. Тут Роберт, не имея охоты выдумывать разные обманные перипетии, за счет которых Феррант сумел бы втереться в общество, решил, что проще всего провести его по чьей-то рекомендации и в переодетом обличье: парик, седая накладная борода, кожа, состаренная гримом и притираньями, черная повязка на левом глазу, вот перед нами аббат де Морфи.      Роберт не мог допустить, что Феррант, целиком и полностью походивший на него, был рядом с ним в те самые, вспоминавшиеся теперь как столь далекие, вечера; но он помнил, что видел одноглазого аббата, и решил, что это, по-видимому, был Феррант.      Феррант, который именно в этом благородном собрании, по прошествии десяти и более лет, снова встречает Роберта! Невозможно описать ликование злобы, когда наглый проходимец вновь обрел ненавистного брата. С лицом, которое выдала бы искажающая гримаса враждебности, не будь оно прикрыто атрибутами маскарада, он сказал себе, что наконец уничтожит Роберта и завладеет его именем и имением.      Вечер за вечером он наблюдал за жертвой, выискивая на ее лице мельчайшие подробности сокровений. Умея неподражаемо скрывать свои мысли, Феррант был ловок в открытии чужих. Впрочем, любовь не скроешь; как пламя, она обнаруживается по дыму. Проследив направление взглядов Роберта, Феррант моментально догадался, какие чувства тот питает и на кого они нацелены. Раз так, сказал он себе, прежде всего отберем у Роберта то, что ему дороже всего.      От Ферранта не укрылось, что Роберт, сумев привлечь внимание Прекрасной Дамы, не находил храбрости приблизиться к ней. Стеснительность брата играла на руку Ферранту. Владычица могла помыслить, что тут недостаток интереса, а разыгрывать пренебрежение - лучший способ завоевывать. Роберт подготовил Ферранту дорогу. Феррант дал Госпоже дозреть в нерешительном поджидании, а потом - улучив подходящую минуту - бросился обольщать.      Но мог ли Роберт разрешить Ферранту испытывать любовь, равную его собственной? Разумеется, нет. Феррант видел в любой женщине портрет непостоянства, жрицу обмана, легкомысленную в речах, мешкотную в действиях и резвую в капризах. Воспитанный сумрачными аскетами, которые ему вбивали в голову, что "El hombre es el fuego, la mujer la estopa, viene el diablo у sopla" (Мужчина-огонь, женщина-пакля, приходит дьявол и дует (исп.)), он привык считать всех дочерей Евы несовершенными животными, ошибками натуры, при уродстве - пыткой для очей, при красоте - растравой для сердца, для тех, кто их любит - тираншами, для тех, кто недооценивает - врагинями, беспорядочными в требованиях, непреклонными в гневе, в чьих устах очарование, а в очах кандалы.      Однако именно это неуважение подталкивало его обольщать. Пуская с губ льстивые речи, в сердце он наслаждался униженностью жертвы.      Итак, именно Феррант торопился наложить руку на тело, которого он (Роберт) не отваживался коснуться даже в мечтаньях. Феррант же, ненавистник всего, что для Роберта было предметом преклонения, намеревался - теперь - отнять у него Лилею, дабы низвести до роли пресной любовницы в безвкусной комедии. Какая мука. И какой огорчительный удел, следуя безумной логике романов, разделять самые гнусные чувства и пестовать как чадо собственного воображения самого омерзительного из сюжетных героев.      Но деваться Роберту было некуда. Ферранту надлежало взять Лилею - а иначе зачем автор завязывал интригу, если не для того, чтоб самому ею удушиться?      Каким образом и что из событий имело место, Роберту представить не удавалось (потому что никогда не удавалось попробовать захотеть представить). Может быть, Феррант проник глубокой ночью в почивальню Лилеи, вскарабкавшись, конечно, по плющу (крепко вцепляющемуся в камни - о ночная приманка для любого очарованного сердца!), вьющемуся вплоть до подоконника ее алькова.      Вот Лилея проявляет знаки оскорбленной добродетели, да так, что всякий отступил бы пред подобным негодованием, всякий, но только не Феррант, уверенный, что человеческие существа всегда расположены к притворству. Вот Феррант становится на колени и держит речь. Что говорит Феррант? Он говорит, своим лживым голосом, все то, что Роберт не только хотел бы ей высказать, но даже и высказывал, хотя она никогда не узнала, от кого поступали эти послания.      Как же сумел бандит, недоумевал Роберт, разведать содержание тех писем, которые посланы мною ей? И не только! Даже и тех, которые Сен-Савен продиктовал мне в Казале, а я уничтожил! И даже тех, которые пишу я ныне, сидя на корабле! Тем не менее нет сомнений, это так, и Феррант декламирует с чистосердечным видом фразы, Роберту памятные как нельзя лучше: "Госпожа, в изумительной архитектуре универсума было отражено с самого первого дня Миротворения, что я повстречаю вас и я вас полюблю... Простите исступление отчаявшегося, или лучше скажу, не смущайтесь этим исступлением, поскольку неслыханно, чтобы правители отвечали за гибель своих подданных... Не вы ли претворили в два аламбика мне очи, дабы они дистиллировали жизнь и перегоняли в прозрачную воду? Прошу, не отворачивайте прекрасную голову от меня. Лишенный вашего взора, я слеп, так как вы меня не видите, без ваших речей я нем, потому что вы не говорите ко мне, и беспамятен, потому что вы меня не вспоминаете. О, если бы любовь превратила меня в бесчувственную руину, в мандрагору, в каменный источник, смывающий слезами любое томление!" Теперь Владычица его души, конечно, трепетала; в очах ее пылала та любовь, которую она пыталась прежде утаивать; к ней пришла энергичность узника, которому некто взломит решетку Сдержанности и вбросит шелковую лестницу Случая. Не подлежало сомнению, что атаку следует усилить. Феррант не ограничился тем, что было сочинено и записано Робертом, он ведал и другие речи, лил речи в ее завороженные уши, чаруя и ее и самого Роберта, который до этих пор не знал, что знает такие слова.      "О тусклое мое солнце, от вашей сладостной бледности утрачивает алая заря весь пламяогненный жар! О сладкие взоры, от вас прошу я только - позволить томиться недугом! Не стоит мне утекать в поля или в пущи, дабы от вас отрешиться. Нет пущи подобной на свете, нет древа подобного в пуще, нет ветви подобной на древе, такого побега на ветви, нет цвета на этом побеге, такого плода этой почки, чтобы в нем мне не виделся милый, единственный, нежный ваш лик..." И при ее первом рдении: "О Лилея, когда бы вы ведали! Я любил вас, не зная ни обличья ни имени вашего. Искал вас, и не знал, где вы находитесь. Но однажды вы поразили меня, как ангел... О, я знаю, вы гадаете, отчего моя любовь не осталась в незапятнанном молчании, в целомудренной дали... Но я умираю, сердце мое, вы же видите сами, дух уже излетает, не позвольте ему улетучиваться в воздух, дайте сохраниться, опочивши на ваших устах!" Тон Ферранта при этих речах был до того искренен, что Роберту и самому уж хотелось, чтоб она пала в сладкие сети. Только этим доказалось бы, что она его любит.      Поэтому Лилия наклонилась, чтоб поцеловать, и не посмела, и приникая, и отшатываясь трижды близила уста к желанному дыханью, три раза отстранялась и потом вскричала: "О да, о да, ежели вы меня не прикуете, я не буду свободна, и не буду целомудренна, ежели вы не обесчестите меня!" И взявши кисть руки его, она ее поцеловала и возложила на грудь; потом привлекла его к себе, нежно похищая дыхание его уст. Феррант склонился на этот сосуд ликования (в котором Роберт захоронил останки собственного сердца) и два тела слились в единую душу. Роберт уже не знал, кто находится в объятии, поскольку Лилея полагала, что лежит в Робертовом, а он, приближая к ней уста Ферранта, стремился отворотить собственные, поскольку не мог снести, чтобы она дала этот поцелуй.      И вот так, в то время как Феррант наносил поцелуи, а она их возвращала, поцелуи уничтожались, и в Роберте укреплялась уверенность, что его обворовали кругом. Но он не мог уберечься от мыслей о том, чего не хотел воображать: он знал, что в природе любви заложена избыточность.      Разобидевшись на эту избыточность, забывая, что, отдаваясь Ферранту, она считала его Робертом, и что то был знак для Роберта донельзя желанный, он ненавидел Лилею и метался по кораблю, завывая: "О ничтожество, оскорбил бы я всю породу твою, наименовав тебя женщиной! То, что наделала ты, более достойно фурии, нежели дамы, и даже имя свирепой скотины чересчур лестно для такого исчадия ада! Ты хуже аспида, отравившего Клеопатру, хуже рогатой гадюки, что обманно приваживает пернатых, дабы закласть на алтаре собственного аппетита, хуже амфисбены, двухголового гада, который коснувшегося так опрыскивает отравой, что в течение немногих минут незадачливый умирает, хуже головогрыза, который, вооруженный четырьмя ядоносными клыками, портит мясо, когда кусает его, и хуже гиены, когда она кидается с дерев и удушает свою жертву, и хуже дракона, изрыгающего смертное зелие в фонтаны, и василиска, изничтожающего свою жертву единым взглядом! О супостатка и мегера, не знающая ни неба, ни земли, ни веры, и ни женского и ни мужского рода, урод, порожденный камнем, горою, дубом!" Потом он останавливался и снова сознавал, что она отдавалась Ферранту, полагая его Робертом, и что не попрана, а оборонена должна быть от этого наскока: "Осторожнее, любимая моя любовь, сей представляется тебе с моим лицом, ему известно, что другого, то есть того, кто не является мною, ты не взлюбила бы никогда! Что же я должен теперь делать, если не враждовать с собственной персоной, дабы вражда перекинулась на него? Могу ли я оставить тебя во власти обмана, чтоб нежилась в его объятии, полагая, что нежишься в моем? Я, который уже смирился с жизнью в этом узилище, чтобы всецело посвящать и ночи и дни размышлениям о тебе, могу ли я позволить, чтобы ты, будто околдовывая меня, на самом деле становилась суккубом соблазнительного чародея? О Любовь, Любовь, Любовь, разве ты меня еще недостаточно наказала, и разве это не смерть помимо смерти?"            30. ЛЮБОВНЫЙ НЕДУГ ИЛИ ЭРОТИЧЕСКАЯ МЕЛАНХОЛИЯ            (Название книги французского литератора Жака Феррана (XVII в.) "De la maladie d'amour ou Melancholic erotique" (1623). Eспользован и текст '"Anatomy of Melancholy" (1621) английского литератора Роберта Бартона (Burton, 1577-1640))            Два дня после того Роберт прятался от света. Во снах видел мертвецов. Десны и язык у него опухли. Из кишок болезненность распространилась на грудь, потом на спину, его рвало кислотной блевотой, хотя он пищи не принимал. Черная желчь донимала и разбирала все тело, исходила пузырями, подобными пузырям воды, когда воду сильно нагревают.      Он неусомнительно составлял тяжелый случай (трудно поверить, как до тех пор не замечал) так называемой Melancholia Erotica. Разве не объяснял он тогда в салоне у Артеники путь, коим фигура возлюбленного создания бередит любовные хвори, проникая, как привидение, через глазные продухи, эти лазы и двери души? Проникнув, притягательное впечатление медленно растекается по венам и населяет собой печень, пробуждая похотливость, которая сеет в теле бунтарство, и мятежная плоть подымается на штурм цитадели-сердца, где, побившись с самыми благородными силами мозга, их порабощает.      Это значит, что жертвы утрачивают рассудок, чувства смущаются, интеллект отупевает, воображение опорочивается, и несчастный влюбившийся тощает, его глаза западают, слышны вздохи, и ревность его доканывает.      Как вылечиваются? Роберт припомнил, что имелось врачевание врачеваний, для него неприменимое: обладать возлюбленным предметом. Он не знал, Роберт, что и это не выход, потому что меланхолики не от любви становятся такими, а влюбляются, ища выход меланхолии, и предпочитают пустынное место, где спиритствовать с любимым виденьем, вожделея только, как бы сблизиться с ним. Но стоит виденью подойти ближе, они еще более угнетаются и невольно начинают тяготеть к обратному.      Роберт припоминал теории ученых мужей об Эротической Меланхолии. Она вроде вызывается безделием, сном навзничью и задержанием семени. Роберт вот уж сколько времени поневоле был бездельником. Что до задержания семени, не хотелось ему вдаваться ни в обдумывание причин, ни в изобретение встречных средств.      Забвению способствуют охотничьи досуга. О, если так, он станет в море выплывать как можно чаще, и на спину не станет ложиться. Однако средь веществ, разнуздывающих чувственность, соль - на одном из первых мест. А при плавании соль заглатывается из моря в таком избытке... К тому же он, помнится, читал, что получающие много солнца жители Африки похотливее, чем гиперборейцы.      Может быть, пища послужила затравкой, воспалившей его сатурнов аппетит? Доктора запрещали есть дичь, печень гуся, фисташки, трюфеля и имбирь, но не поясняли, каких видов рыб следует остерегаться. Предписывали не носить разнеживающие наряды, горностаи и аксамиты, и не нанюхиваться мускуса, амбры, мускатных орехов; не пудриться. Но что он знал о скрытой силе тех ароматов, которые шли из оранжереи или доносились на крыльях ветра с берега Острова?      Ему бы защищаться от этих пагубных поветрий с помощью камфоры, огуречника или кислицы, использовать клистиры, рвотный камень в мясном отваре, пускать кровь из средней вены предплечья или из вены во лбу; питаться только цикорием, одуванчиками, латуком, а также дынями, виноградом и черешней, сливами, грушами, в первую голову - свежей мятой... Ничего этого под рукой на "Дафне" не было.      Он снова бултыхался в волнах, стараясь не глотать слишком много соли и отдыхая как можно меньше.      Конечно, он не перестал обдумывать созданную им самим историю, но обида на Ферранта ныне выражалась в злобных выпадах; он вымещал свой гнев на море, будто, подчиняя его своей воле, торжествовал над неприятелем.      Дни шли, и вот однажды, пообедав, он впервые обнаружил, что окрасились золотом волоски у него на груди и - сообщает он посредством множества риторических выкрутасов - на лонном холме; единственною причиной этого высветления могло быть, что тело его загорело. И не только. Тело заметно усилилось, и на плечах надулись такие мускулы, каких он никогда не видел. Роберт возомнил себя Геркулесом и благоразумие было отброшено. Назавтра он отправился в море без каната.      Он решил отцепиться от трапа и обплыть корабль вдоль правого борта, до самого руля, затем обогнуть корму и вернуться с другого бока, поднырнув под бушприт. Решил - и заработал ногами и руками. Море было не сильно тихое, водяные гребешки то и дело наталкивали Роберта на доски борта, из-за чего ему приходилось работать вдвое, как для того, чтобы близиться к корме, так и для того, чтоб не биться о корпус корабля. Дыхания не хватало, но он бестрепетно влекся. И, наконец, вот он в середине пути, то есть под ютом.      Выяснилось, что он растратил все свои силы. У него не могло хватить мочи обойти вдоль левого борта; но и возвращаться обок правого борта было не под силу. Он решил подержаться за перо руля, но там не на что было опереться: все облеплено склизким цветом, и жалобно поскрипывает, получая мерные пощечины волн.      Над головой он видел тот балкон, за остекленьем которого угадывался его надежный оплот, его квартира. Он говорил себе, что если по несчастию трапик, ведущий на бак, вдруг оборвется, ему предстоит перед смертью еще немалые часы, задравши голову, молить судьбу, чтоб помогла попасть на тот мостик, который так много раз ему мечталось навсегда покинуть.      Солнце было загорожено толпищем туч, Роберт болтался, окоченелый. Закинул голову назад, как будто чтобы спать, потом глаза открылись, он повернулся на живот и понял: случилось, чего он опасался, течение оттаскивало его все дальше от судна.      Употребив все силы, он вырвался обратно к "Дафне" и приник к борту, будто испрашивая от "Дафны" прилива мощи. Над головой он увидел большую пушку, торчащую из порта. Был бы тут с ним его швартов, подумал Роберт, может, сумел бы закинуть петлю, уцепиться за шею, за жерло, поджаться, врасти в размокшую пеньку руками, ногами влепиться в борт... Но не только швартова не было с Робертом, но и, разумеется, не хватило бы у него цепкости и упора, чтобы взлезть по откосной вертикали, да еще на такую высь. И все же несказуемо глупо было помирать так близко от желанного оплота.      Роберт принял решение. От кормы, где его болтало, расстояние как по правому, так и по левому борту было одно и то же. Будто при жеребьевке, без всякой причины, он положил себе идти вдоль левого бока судна и бороться с теченьем, не позволяя разлучать "Дафну" с собою. Сжав зубы и напрягая все мышцы, он приказал себе выжить, пусть даже - как принято было командовать в ту пору - не щадя живота.      Вопль ликования вырвался, когда он достиг бушприта, пальцами врос в древесину; перебирая доску за доской, долез до Иаковова трапа, и да будет благословен Иаков и благословенны и вечно хранимы с ним все патриархи Святого Писанья, и препрославлен Всевышний Владыка Бог наш Создатель Господь!      Сил совсем не было. Он провисел на мокрой лестнице, может быть, полчаса. В конце же концов взьелозил до палубы, чтобы затем подвести итоги произведенного опыта.      Во-первых, плавать он мог, то есть был в состоянии преодолеть водный путь от носа до кормы судна и обратно. Во-вторых, подобное упражнение измочаливало его до пределов физического выживания. В-третьих, так как расстояние между берегом и кораблем во многие и многие разы превосходило периметр этого плавательного средства, даже ежели мерить в часы отлива, Роберту не было надежды доплыть, если ему не будет за что держаться; в-четвертых, отлив хотя и сокращал расстояние до суши, но и отгонял воду от берега, затрудняя подплыв; в-пятых, если ему удастся преодолеть половину пути, а потом он откажется от намерения, вернуться назад у него сил не хватит.      Поэтому следовало продолжать упражненья с веревкой, и на этот раз взять очень длинную. Он продвинется на восток сколько хватит у него выдержки, а потом возвратится путем наматыванья. Только наращивая уменье и силу день за днем, Роберт дойдет до того, что сможет попытаться самостоятельно.      Он выбрал спокойный день, когда солнце уже клонилось и светило ему в затылок. Привязал длиннейшую веревку одним концом за комель грот-мачты, разложил ее кольцами на палубе, чтоб соскальзывали по порядку. Плыл он ровно, был внимателен, не утомлялся, отдыхал часто. Разглядывал берег и оба его боковых мыса. Только сейчас, видя снизу, он понимал, до чего далека идеальная черта, соединяющая северную и южную закраину бухты и за которой ему предуготован наканунный день.      Он не до конца понял рассказ иезуита и полагал, что коралловый риф начинается только там, где белые барашки разбиваются о первые скалы. А между тем даже в период отлива риф торчал под водой почти у самого судна. Иначе "Дафна" опустила бы якоря гораздо приближеннее к пляжу.      Из-за того-то он и толкнулся босыми ногами в что-то такое, что можно было разглядеть в воде, но только оказавшись прямо сверху. Почти одновременно он поразился движению цветных форм под самой поверхностью моря, и тут же ощутил невыносимое садненье кожи колена и бедра. Будто бы что-то его укусило или ободрало. Метнувшись от этой мели, он брыкнул обеими ногами и изранил еще и пятку.      Вцепился в веревку и стал так истово тянуть и перебирать, что поднявшись на борт, увидел содранные ладони; но внимание было отвлечено на боль в колене и ступне. Все покрылось гноевицами, болело. Прополоскав сыпь пресной водой, Роберт утишил боль. Но ближе к вечеру и в течение всей ночи жжение сопровождалось нестерпимым зудом, и он, наверное, чесал во сне, потому что утром много прыщей было раздавлено и вытекали кровь и бели.      Тогда он обратился к препаратам преподобного Каспара (Спиритус, Олей и Флора), которые вроде сняли воспаление, но в течение целого дня удерживался, чтоб не царапать бубоны ногтями.      Он снова подвел итог испытанного и вывел четыре расчета. Коралловый риф находится ближе, чем кажется по отливам; это поощряет на повторение похода. Какие-то обитающие на нем создания, раки, рыбы, а может быть, кораллы, или же острые камни, чреваты смертоносием. Снова приближаться к этим отрогам можно только в одежде и обуви, то есть стеснив себя в плавании. Поелику защитить целиком все тело он в любом случае не может, надо бы заручиться способом видеть под водой.      Последний из этих выводов напомнил ему о той Стеклянной Личине, или маске для подводного видения, которую показывал Каспар. Застегнув пряжку на затылке, он увидел, что лицо окаймлено и взгляд проходит через стекло, как сквозь окошко. Подышал: немного воздуха поступало. Если поступает воздух, значит, вхлынет и вода. Значит, маской надо пользоваться, задерживая дыханье. Если воздух медленно брать из маски, то и вода будет медленно вливаться. А чтоб выплеснуть накопившуюся воду, придется выныривать и снимать личину.      Умение не из простых; от Роберта это потребовало трех дней, он учился, не отрываясь от "Дафны". Роясь в койках моряков, он нашел холщовые бахилы, ими можно было обуться, не отяжелясь; сверху - длинные штаны с завязками у щиколоток. И еще полдня ушло, чтобы наново привыкнуть, одетому, к движеньям, которые так хорошо получались у него при обнаженном теле.      Потом он плавал с маской. Там, где глубокие места, он разглядел совсем немного, но был косяк золоченых рыб, во многих футах ниже уровня моря, видимых четко, как в кадушке.      Как сказано, три дня. За этот срок Роберту удалось обучиться глядеть на дно, втянувши воздух; затем и подвигаться, не отводя взгляда; а после этого - стаскивать с лица маску, оставаясь на плаву. Учась всему, он инстинктивно находил нужные позы. Чтоб освобождать руки, требовалось надувать и выпячивать грудь, ногами семенить, как на бегу, а подбородок задирать повыше. Довольно сложно Роберту было, не утрачивая равновесность, сызнова напяливать на себя личину и застегивать на голове. Кроме того, он себе сразу сказал, что возле рифа подобная стойка опасна: повсюду острые скалы, а когда лицо высунуто, вдобавок не видишь, в каком месте ты месишь пятками. Поэтому он подумал, что разумней всего не застегивать, а прижимать обеими ладонями личину к голове. Это, однако, принуждало его продвигаться только с помощью взбрыков ног, но при этом следя, чтоб тело было горизонтально и ноги книзу не клонились. В подобном плаванье он еще не упражнялся, и немало усилий ушло, чтобы эту манеру освоить.      Предаваясь экзерсисам, он при каждом припадке ярости обращал запальчивость и злобу в новый эпизод Романа о Ферранте.      Так сюжету придалось более ехидное направленье, при котором Ферранта ждала заслуженная кара.            31. КРАТКОЕ РУКОВОДСТВО ДЛЯ ПОЛИТИКОВ            ("Breviarium Politicorum" (1646) - eaoиноязычное сочинение итальянского кардинала и французского премьер-министра Джулио Раймондо Маззарино (1602-1661))            Сюжет, по правде, не следовало надолго забрасывать. Конечно, поэты, описавши любопытный эпизод, на время отстраняются, дабы читатель оставался в любопытстве, именно в этом их умении увлекательность повести; но нельзя останавливать интригу на излишнее время, не то читатель о ней забудет среди параллельных линий. Пора наставала, значит, возвращаться к Ферранту.      Отнять Лилею у Роберта, это была лишь одна из двух целей, намеченных Феррантом. Второю было - навлекать на Роберта немилость Кардинала. Нелегкая цель: Кардиналу было безвестно само существование Роберта.      Но Феррант умел использовать случай. Ришелье при нем читал письмо и сказал: "Кардинал Мазарини намекает на эту английскую Пудру Симпатии. Вы слышали в Лондоне?" "О чем идет речь, Ваше Высокопреосвященство?" "Знаете, Поццо, или как вас там, не отвечайте вопросом на вопрос, тем более с теми, кто выше. Когда б я понимал, о чем речь, к вам бы не обращался. В любом случае, пудра или что иное, вы слышали о поиске долгот?" "Признаюсь, мне не доводилось сталкиваться с этою темой... Если Вашему Высокопреосвященству угодно будет посвятить меня, я постараюсь.." "Ваша фраза почти остроумна, Поццо, но звучит как-то дерзко... Я бы не был хозяином страны, посвящай я окружающих в секреты, им недоступные... если только они не короли Франции. Но это не ваш случай. Делайте что умеете: вынюхивайте, раскапывайте секреты, недоступные ни для кого. Потом изложите мне их. Потом потрудитесь забыть".      "Я поступал так всегда. Ваше Высокопреосвященство. По крайней мере, думаю, что поступал... Хотя потрудился забыть все".      "Вот теперь вы мне нравитесь. Ступайте".      Прошло время, и на памятном вечере Феррант услышал, как Роберт рассуждает подлинно о том порошке. Он не поверил своему счастью. Доложить Ришелье, что итальянский помещик, связанный дружбой с англичанином Д'Игби (бывшим приближенным Букингэма) что-то знает о Симпатической Присыпи!      Компрометируя Роберта, Феррант заботился сохранить для себя его место; поэтому довел до сведения Ришелье, что он, Феррант, выдающий себя за господина Дель Поццо (ибо работа осведомителя предполагает анонимность), на самом деле является Робертом де ла Грив и молодецки воевал в полку французов в казальскую осаду. Другой же, кто злопыхательствует насчет английской ружейной притирки, тот жульнически использует отдаленную внешнюю похожесть, а сам под именем Арабского Махмута шпионствовал в Лондоне на турецких хлебах.      Нашептывая это, Феррант подготавливался к мигу, когда, погубив брата, сумеет подменить его собой, назвавшись единственным и истинным Робертом, не только для родственников, остающихся в Грив, но и в глазах всего Парижа, как будто тот, другой, и не существовал на свете.      Тем временем, под обликом Роберта ухаживая за Лилеей, Феррант узнал, как остальные парижане, о гибели Сен-Мара, и немало, надо сказать, рискуя, но не жалея даже всей жизни ради свершения задуманной мести, в том самом облике Роберта умышленно показывался в компании знакомых наказанного крамольника.      Потом он нашептал Кардиналу, что лже-Роберт де ла Грив, осведомленный о тайне, интересующей британцев, без всякого сомнения злоумышляет и имеются улики, поскольку многие наблюдали Роберта с таким-то и таким-то.      Так выплелась ловушка из передергиванья и лжи, куда Роберту сулилось попадать, когда бы он не подновился совсем по другим причинам; как - было неведомо и самому Ферранту, чьи планы вдруг переиначились ришельевскою кончиной.      Как это вышло, в самом деле? Ришелье, верх скрытности, держал при себе Ферранта, не посвящая никого, даже Мазарини, которому, понятно, не доверял ни в коей мере, наблюдая, как тот простирает, будто коршун, крыла над его бренным больным телом. И все же по мере отягчения недугов Ришелье снабжал Мазарини кое-какою информацией, хотя из принципа не указывал источник.      "Кстати говоря, Джулио драгоценный!" "Слушаю, Высокопреосвященство и возлюбленный падре..." "Обратите внимание на такого де ла Грив. Проводит вечера у Рамбуйе. Кажется, просвещен о симпатической примочке... И вдобавок, знаю от информатора, этот парень видается с заговорщиками..." "Не утруждайтесь, Высокопреосвященство. Я им займусь".      После чего Мазарини затевает собственную слежку за Робертом, получая те немногие данные, которые и обнаружил в вечер ареста. При всем том он не имеет понятия о Ферранте.      Ришелье на смертном одре. Как повернуть историю Ферранта?      После смерти Ришелье Феррант остался без опоры. Во что бы то ни стало он хотел предложиться Мазарини, потому что предательство, как подсолнух, обращает голову к тому, кто светит ярче. Но не мог являться к новому министру, не располагая козырями, чтоб набить себе цену. А от Роберта простыл и след. Что он-болеет или уехал?      Феррант подозревает одно, другое, но только не арест по его же собственному навету.      Теперь Феррант не рискует и выходить в Робертовом обличье, чтобы не натолкнуться на тех, кому известно, что Роберт в другом месте. Как бы ни сложилось у него с Лилеей, он прерывает все их сношенья с хладнокровием знающего, что для победы порою требуется выжиданье. И расстояние можно использовать: достоинства утрачивают глянец, если к ним приглядеться; воображение сягает дальше зренья, и даже феникс предпочитает самые далекие сени для сохранения своей славы.      Однако время не терпит. Необходимо, чтобы к возврату Роберта Мазарини имел подозрения и желал его смерти. Феррант советуется с пособниками при дворе и узнает, что путь к Мазарини лежит через молодого Кольбера, и шлет тому письмо, в котором намекает на английские козни и на проблему долгот (ничего об этом не зная, помня только обмолвку Ришелье). За сведения он запросил изрядную денежную сумму. Ему назначают прийти, он является переодетым в аббата и с черной повязкой на глазу.      Кольбер не так простодушен. У аббата знакомый голос, немногие его слова сомнительны, вызывают двух из охраны, срывают фальшивые бороду и бельмо, кто же перед Кольбером? Роберт де ла Грив, которого он собственнолично сдал на руки надежным людям, дабы они препроводили его до отправки на корабле Берда!      Изобретая этот ход, Роберт торжествовал. Ферранта отправили в западню, им же и расставленную! "Как, Сан Патрицио?"-вскрикивает Кольбер. Поскольку Феррант мнется и запирается, его бросают в подземный каземат и замыкают дверь.      Нет ничего легче, нежели вообразить диалог Кольбера с Мазарини, которого тут же поставили в известность.      "Он, по-видимому, сумасшедший, Высокопреосвященство. Сбежать с задания, еще понимаю, но являться прямо к нам с вами, дабы перепродать, что от нас же и услышал, надо быть душевнобольным".      "Кольбер, нет такого полоумного, чтоб считал меня дураком. Значит, наш мальчик повышает ставку, руки полны козырей".      "Каких же?" "Взошел на корабль и немедленно все выведал, нет нужды отправляться в плаванье".      "И замыслил перепродать данные... Так шел бы к испанцам, к голландцам. Но зачем он возвращается сюда? Что ему нужно от нас? Оплату? Но ведь знал, что если выполнит порученное, получит даже жалованье при дворе".      "Значит, он убежден, что добытый секрет стоит больше придворного жалованья. Поверьте мне. Я знаю людей. Остается принять его игру. Я увижу его сегодня же".      Принимая Ферранта, Мазарини собственными руками прибавлял последние штрихи, заканчивая сервированный для гостей стол. Триумф мнимости, все на этом столе прикидывалось чем-то иным. Светильники расставлены были в плошках из льда, цветные бутыли сообщали вину неожиданные оттенки, корзины латука были наполнены композициями из цветов, подобранных, чтоб напоминать плоды, и обрызганных фруктовыми эссенциями.      Мазарини, полагавший, что Роберт, то есть на самом деле Феррант, обладает секретом, из которого он, кардинал, сможет извлечь выгоду, решил делать вид, будто знает все, в расчете, что собеседник выдаст себя.      В то же время Феррант, оказавшийся в присутствии кардинала, догадался, что Роберт владеет неким секретом, из которого ему, Ферранту, хорошо бы получить как можно большую выгоду, и решил принять вид, будто знает все, в расчете, что собеседник выдаст себя.      Поэтому на сцене двое, и каждый из них не знает ничего того, что, по его мнению, известно второму, и дабы взаимно обманывать друг друга, они выражаются намеками, каждый из обоих в напрасной надежде, что у другого есть ключ от шифра. Какая красивая фабула, говорил себе Роберт, нашаривая кончик нити от силка, расставленного им самим.      "Господин де Сан Патрицио, - начал Мазарини, перекладывая на блюде живых омаров, казавшихся ошпаренными, с вареными, имевшими вид живых. - Неделю назад мы отправили вас из Амстердама на борту "Амариллиды". Вы не могли попросту выйти из игры: ведь вам известно, что цена такого поступка^смерть. Значит, вы уже разведали то, что вам поручено разведать".      Перед лицом подобной дилеммы Феррант догадался, что не в его интересах заявлять, будто он не стал выполнять задание. Значит, оставалась только альтернативная дорога. "Раз уж угодно спрашивать Вашему Высокопреосвященству, - отвечал он, - в некотором смысле, мною выведано то, что Вашим Высокопреосвященством предполагалось узнать". А сам себе подумал: "Теперь я знаю, что секрет находится на борту корабля "Амариллида", отплывшего на прошлой неделе из Амстердама".      "Так к делу, отбрасывайте ложную скромность. Нет сомнений, что вы обнаружили гораздо больше, чем вас просили. С тех пор как вас заслали туда, мною были собраны дополнительные данные, ведь вы не можете думать, правда, будто вы у нас единственный агент? Так что, само собой разумеется, что добытое вами дорогого стоит, и мы не постоим за ценой. Однако непостижимо, отчего вам взбрело в ум возвращаться ко мне такою кривой дорогой". Он указал официантам, куда следует ставить разварное мясо в деревянных формах, имевших фигуры рыб, и залитое не бульоном, а желе.      Феррант все сильнее уверивался, что тайна такова, что цены ей нет, и он знал: легко застреливают птицу, летящую по прямой, и с большим трудом ту, которая мечется. Так что он тянул время, испытывая противника: "Ваше Высокопреосвященство знает, что ставка в этой игре вынуждала к изощренным методам".      "Ну и шельма,-бормотал себе тем временем Мазарини, - ты не знаешь, какова точно цена добытых знаний, и хочешь, чтобы я назвал сумму. Но я добьюсь, чтобы ты высказался первым". Он передвинул на середину стола мороженое, сделанное в виде персиков, отягчавших урожайную ветвь, и сказал громким голосом: "Мне известно, чем вы владеете. И вам известно, что никому, кроме меня, вы это не предложите. Неужели вам выгодно прикидываться, будто белое - это черное, а черное - белое?" "О, проклятая лисица, - бормотал про себя Феррант. - Ты понятия не имеешь, что же мне следовало узнать. Беда, что и я не имею понятия". Затем вслух: "Вашему Высокопреосвященству известно, что зачастую истина становится поместилищем горечи".      "Знание не приносит вреда".      "Но нередко наносит боль".      "Ну, так наносите же, и покончим с этим. Я огорчусь ничуть не больше, нежели когда мне сказали, что вы запятнали себя в государственной измене и единственный выход - передать вас палачам".      До Ферранта дошло наконец, что продолжая разыгрывать роль Роберта, он рискует очутиться на плахе. Лучше уж было обнаружиться, кто он на самом деле, и рисковать самое большее быть побитым палками.      "Высокопреосвященство,-произнес он тогда. -Я ошибся, не открыв вам с первых слов истину. Господин Кольбер спутал меня с Робертом де ла Грив, и его ошибка сумела смутить даже такой непогрешимый глаз, как ваш. Однако я не Роберт, я его естественнорожденный брат, Феррант. Я явился предложить вам некие сведения, которые, я уповал, заинтересуют Ваше Высокопреосвященство... Учитывая, что Ваше Высокопреосвященство было первым, кто наименовал пред покойным и незабвенным Его Высокопреосвященством Кардиналом те козни англичан, вы знаете... Порошок симпатии, выяснение долгот..." Заслышав эти речи, Мазарини досадливо махнул рукой, чуть не сваливши супницу, окрашенную под золото и сверкающую поддельными самоцветами из стекла. Он выругал за это официанта и процедил Кольберу: "Верните туда, где был".      Воистину, боги ослепляют тех, кого намерены погубить. Феррант надеялся пробудить интерес, намекнув, будто знает заповедные секреты опочившего Кардинала, но перебрал меру, по гордыне ябедника, захотевшего показаться осведомленнее, чем хозяин. Однако никто до тех пор не докладывал Мазарини (и достаточно тяжело было бы теперь доказать это), что между Робертом и Ришелье имели место тайные сношения. Перед Мазарини оказался некто, будь он Робертом или будь он иным лицом, который знал не только что было говорено между Мазарини и Робертом, но и что было писано между Мазарини и Ришелье. Откуда он выведал это?      Когда Ферранта увели, Кольбер сказал: "Ваше Высокопреосвященство наклонны верить словам этой особы? Если он и впрямь двойчатник, этим объясняется многое. Роберт до сих пор находится в море, а этот..." "Нет, если речь идет о близнецах, наш случай объясняется еще менее. Как может новоявленный брат знать то, что до этих пор знали только вы, я, наш английский шпион и господин де ла Грив?" "От брата..." "Нет, брат узнал секрет только от нас и не ранее той самой ночи, и с этих пор ни разу не был выпущен из виду, пока корабль не вышел из порта. Нет, нет, этому человеку известно гораздо больше, чем ему приличествует знать".      "Что будем делать?" "Интересный вопрос, Кольбер. Если данная особь - Роберт, он что-то выведал на корабле и хорошо бы он с нами этим поделился. Если он не Роберт, нам абсолютно необходимо знать, откуда он взял сведения. В обоих случаях исключается допрос на суде, где он расскажет слишком много и слишком многим слушателям. Но мы не можем и всадить ему пару дюймов клинка под лопатку: он еще не успел нам исповедаться. Если же это не Роберт, а, как он там рекомендовался, Ферран или Фернан..." "Феррант, кажется..." "Как предпочитаете. Если он не Роберт, кто стоит за этой личностью? Для такого и Бастилия недостаточно надежна. Известно, что из Бастилии и отправляли послания и получали ответы. Надо добиться, чтоб этот субъект заговорил, то есть найти способ развязать ему язык, а до тех пор ухоронить его в такое место, чтобы никому не было ведомо, и чтобы в том месте никому не было ведомо, кто он".      Тут Кольбера осенило зловещей гениальностью.      За несколько дней до того французские моряки захватили у берега Бретани пиратское судно. Это был, по совпадению, голландский флибот, с непроизносимым именем Tweede Daphne, иначе говоря, "Дафна Вторая", сигнал, заметил Мазарини, что где-то существует Дафна Первая, и блестящее подтверждение, что протестантам свойственно не только иметь мало веры, но и мало фантазии. Бандитская шайка состояла из отребья всех племен. Повесить всех зараз, но ждали развязки следствия, не состояли ли часом эти бродяги на службе у английской монархии, и у кого они отбили корабль, - вдруг законные владельцы раскошелятся, чтоб им его вернули.      Поэтому было решено держать судно на приколе у устья Сены, в бухточке, укрытой от глаз, не замечаемой даже паломниками святого Иакова, маршрут которых из Фландрии пролегал поблизости. На песчаной косе, замыкавшей бухту, был старый форт, в свое время он служил тюрьмою, теперь его забросили. Туда, в подвальные камеры, замкнули пиратов, для охраны хватало трех человек.      "Это годится, - сказал Мазарини. - Возьмите десяток моих гвардейцев, найдите хорошего командира, не лишенного рассудительности..." "Бискара. Прекрасная репутация, с тех самых пор как отличался в дуэлях с мушкетерами к прославлению имени Кардинала..." "Замечательно. Заключенного перевезут в тот форт и поместят в квартиру с гвардейцами. Бискара будет принимать пищу с ним в его комнате и будет лично водить его на прогулку. Караульный пост к дверям комнаты, как днем так и ночью. Сидение под стражей смягчает самых упорных. Наш строптивец будет иметь возможным собеседником одного Бискара. Может, он заоткровенничает. Пусть никто не видит его лица, ни в поездке, ни в укреплении..." "Ни во время прогулки..." "Вот-вот, Кольбер, поизобретательнее. Прикройте ему физиономию".      "Осмелюсь предложить... Железная маска, закрывается на замок, ключ выбрасывается в море..." "Ну-ну, Кольбер, что мы, в Стране Романов? Вчера мы смотрели итальянских комедиантов. Вот у них такие кожаные маски с большими носами, лицо искажено, а рот остается свободным. Найдите такую маску, и пусть ее прикрутят, чтобы самому было снять невозможно, и повесьте зеркало в комнату, чтобы он все время огорчался от своего непристойного вида. Он хотел маскироваться под брата? А мы его замаскируем в Полишинеля. И присматривайте хорошенько. Отсюда и до форта - закрытая карета, остановки только ночью и в чистом поле, пусть не высовывается на почтовых станциях. Если кто-нибудь спросит, надо отвечать, что провозят в ссылку знатную даму, злоумышлявшую против Кардинала".      Феррант, ошарашенный шутовским маскарадом, целыми днями рассматривал через щели в решетке, пропускавшей в его узилище слабый свет, серый амфитеатр кривых дюн и ''Вторую Дафну" на рейде залива.      Он был в полном самообладании и в присутствии Бискара прикидывался то Робертом, то Феррантом, так чтобы реляции, направляемые Мазарини, носили противоречивый характер. Он подслушивал за гвардейцами и из обрывков их разговоров сделал вывод, что в подземелье тюрьмы содержатся пираты.      Желая расквитаться с Робертом за оскорбление, никогда не наносившееся, он измышлял способы затеять мятеж, освободить ватагу, захватить корабль и догнать Роберта. Он знал, как действовать: в Амстердаме он связался бы со шпионами, которые добыли бы ему сведения о назначении "Амариллиды". Он догнал бы "Амариллиду", вырвал тайну у Роберта, потопил бы в океане опостылевшего брата и сумел бы продать этому новому кардиналу кое-что за высочайшую цену.      А может, и не так. Выведав секрет, он попробовал бы сбыть его кому-то другому. И вообще, зачем сбывать? Насколько он догадывался, тайна Роберта могла относиться к карте острова сокровищ, или к секрету Алумбрадос и Розенкрейцеров, о которых молва так много говорила в последнее двадцатилетие. Он обернул бы открытие на собственную пользу, кончилось бы шпионство на хозяина, он бы начал нанимать шпионов для собственной нужды. А по обретении богатства и власти, и отеческая фамилия, и нежнейшая Госпожа перешли бы в его владение.      Разумеется, Феррант, с его внутренним разладом, не был способен на истинную любовь, но Роберт говорил себе, что есть люди, которые вообще никогда не полюбили бы, если бы не слыхали о существовании подобных чувств. Может быть, Ферранту попался под руку Роман, и он прочел его и убедил себя, будто любит, чтоб убежать от реальности, в которой был.      Может, Она в их первую встречу подарила Ферранту в залог любви свой гребень? Теперь Феррант целовал его и, целуя, самозабвенно утопал в золотистых струях, что недавно бороздились белоснежной и матовой костью?      А может, кто знает, даже подобный подонок мог быть тронут воспоминанием о такой чистоте... Роберт так и видел Ферранта, сидящего в полумраке напротив зеркала, которое в глазах всякого глядящего сбоку отражает только поставленную напротив свечку. Вглядываясь в игру двух огней, причем один-повторение другого, зрачок приковывается, воображение околдовывается, и являются виденья. Постепенно подвигая свой взгляд, Феррант находит в зеркале Лилею, лик ее из очищенного воска, он от сияния настолько влажен, что будто впитывает любой новый луч, и белокурые пряди рядом с толикой белизною темнеют и струятся ручьями, перехваченные лентой за плечом, грудь едва обрисовывается под тончайшею пеленою...      После этого Феррант (ну, так тебе и надо! - торжествовал Роберт), домогаясь слишком многого от суетного сна, хищно двигался к зеркальному стеклу, и за таявшим свечным отблеском он узревал одну только срамотную харю, заменявшую ему лицо.      Зверем, не переносящим отнятие незаслуженного дара, он бросался мерзко ласкать заповедный гребень, но теперь, в чаду коптящего огарка, эта вещица (которая для Роберта могла бы стать самой обожаемой из бесценных реликвий) враждебно скалила пожелтелые зубья, как олицетворенный укор.            32. САД НАСЛАЖДЕНИЙ            ("Der fluyten lust-hof" (1649) - название сборника музыкальных пьес (в частности для флейты) Якоба Младшего Ван Эйка (см. примечания к названиям глав 1 и 7). Таково же название книги Яна Янссона Штартера (Starter,?-1626) ("Friesche lust-hof, 1621); это сборник стихов для исполнения на известные фламандские, английские, испанские, французские и итальянские мелодии XVII в.)            Рисуя себе Ферранта в заточении в той речной пойме, с взглядом, устремленным на "Вторую Дафну", куда не мог попадать, и вдали от Прекрасной Дамы, Роберт ощущал, простим ему, удовлетворенье, хотя предосудительное, но понятное, нераздельное и с определенным авторским самодовольством, поскольку посредством прелестной антиметабулы сумел засадить противника в осаду, зеркально противную его собственной.      Со своего острова, сквозь свой кожаный намордник ты разглядываешь корабль, куда не доберешься вовеки. Я же, вот я уже на корабле, и моя стеклянная маска вот-вот подведет меня к желанному Острову. Так говорил ему (себе) Роберт, приуготавливаясь к новому заплыву.      Роберт помнил, на каком расстоянии от "Дафны" он поранился, и поэтому плыл без опаски и стеклянное забрало держал на поясе. Когда почувствовал, что приближается к барьеру, он нахлобучил маску и наклонился ко дну морскому.      Спервоначала он видел только пятна, потом, как бывает, когда корабль туманною ночью находит на скалы и берег внезапной остроконечностью вырисовывается перед людьми, нашел обрубистый уступ, ограничивающий бездну, над коею он болтался.      Роберт стащил маску, вылил воду, прижал к лицу, держа обеими руками, и под медленные извивы стоп снова ввадился в картину, промелькнувшую незадолго перед тем.      Вот, значит, кораллы! Первое впечатление, по записям, было беспорядочным, ошеломленным. Огромная тканевая лавка, где раскинулись штофы, атласы, плисы, тафта, парча и паволоки, травчатые, лощеные, узорочные; позументы, бахромки, плетежки, галуны и кисти, покрывала, накидки, шали, палантины. И вдобавок ткани жили и дышали, колыхаясь, как сладострастные восточные танцовщицы.      В сей ландшафт, который Роберт не умеет описать, видя такое впервые и не помня слов для похожих зрелищ, врывались сонмы существ, их-то он опознать был способен, приравнявши к чему-то виденному. Эти существа рыбы, и снуя, они пересекались, как белые пути падучих звезд августовской ночью, но подбор и сочетание чешуек показывали, сколько в природе имеется окрасок и сколько их может присутствовать одновременно на едином фоне.      Бороздчатые, дорожчатые, с полосами то вдоль, то впоперечь, а то наискосок, или волнистыми; чубарые, как инкрустированные, с прихотливо разбросанными пятнами, пестрые, рябые, многоцветные, разномастные, одни кольчатые, а другие крапчатые, или разубранные прожилками, напоминающими пластины мрамора. Были рыбы с рисунком аспидовым, были цепями оплетенные, были усыпанные глазурями, в горошек были и в звездочку; наикрасивейшая опутана тесемками, с одного бока винного колера, а с другой сливочного; чудо было наблюдать, как тесьма искусно перевертывалась и укладывалась новыми рядами, и без сбоев, дело рук изощренного мастера.      Только рассмотревши рыб, он мог различать коралловые тела, при начале ему невнятные: и грозди бананов, и корзины с выпеченными хлебами, и плетенки с бронзовеющими ягодами, на которые слетались канарейки, сползались ящерки, садились колибри.      Роберт парил над садом, нет, не совсем над садом, над каменною рощею, где стояли окостеневшие грибы столбами, нет, не совсем, он витал над горою, ущелием, балкой, над откосом, пещерой, над отлогими долами одушевленных глыб, на которых неземная растительность создавала побеги сплющенные, скругленные, блестчатые, с зернистыми изломами, как гранит, или узловатые, или ссученные. Но при всех различиях побеги были необычайны по изяществу и миловзорности, и столь изрядны, что даже те, которые сработаны с притворной небрежностью, аляповато, топорно, отличались величием и показывались пусть уродами, но уродами прелести.      А может быть (Роберт то и дело черкает, поправляет, не умеет определить, пасует перед задачей: поди перескажи округлый квадрат; крутую пологость, суматошную тишину, полуночную радугу), он попал в каменоломню киновари?      Или от стесненных легких у него в голове помутилось, и вода, затекавшая в маску, переиначила контуры, обновила цвет? Он высунул голову за воздухом и опять распростерся над закраиной обрыва, исследуя разломы природы, глинистые коридоры, куда юркали виноцветные рыбы-путлинеллы, и сразу под скатом брезжил в огнецветной люльке, вздыхая и поведя клешнями, мелочно-белый хохлатый рак, а сама сетка была выкручена из нитей, перевитых, будто косы чеснока.      Затем он воззрился на то, что не было рыбой, и не было водорослью, на что-то живое, на мясное, вздутое, бледное, разваленное на воловины, чьи закраины рдели, а навершием служил веерный султан. Там, где полагалось глядеть глазам, торчали сургучные подвижные жужжальца.      Полипы тигровой окраски, в липучем пресмыкании вывертывая плотскость крупной срединной губы, терлись о голые тулова голотурий, каждое из которых - белесый хлуп с амарантовыми ядрами; рыбешки, медно-розовые под оливковой муругостью, выклевывали в пепельного цвета кочанах пунцовые бисерины и отщипывали крохи от клубней, леопардовых по масти, испеженных чернильными наростами. Рядом дышала пористая печень цвета пупавника, простреливали воду ртутные зарницы, бенгальские огни, на заднем плане выставлялись лихие ости в кровавых пятнах, отсвечивал на боках какого-то кубка матовый перламутр...      Этот-то кубок и примерещился Роберту кладбищенскою урной; тогда он подумал: не среди ли этих отрогов погребалище подвигоположника Каспара? Уже не видимый, так как океан поспешил укутать его коралловой попоной, однако, высосав земные гуморы, переполнявшие это тело, кораллы приобрели фигуры цветов и абрисы садовых фруктов. Может, вглядевшись, Роберт распознал бы бедного старца, остающегося чужим для этих новых мест: череп сделан из волосатого кокоса, два подвядших яблока образуют щеки, глаза и веки - абрикосы, нос - шишковатая репа, напоминающая скотий помет. Ниже, где быть бы рту, сухие фиги. Свекла со суженною маковицей приделана на месте подбородка. Шея составлена из бодяков с чертополохами; повыше ушей два взъерошенных каштана топорщатся космами волос, а сами уши - половинки орехов с прорисованными перепонками; вместо пальцев корни моркови, арбуз на месте живота и айвиное яблоко в коленной чаше.      Как же вышло, что у Роберта такие траурные мысли приобрели столь гротескную форму? Совершенно по-иному приличествовало бы праху павшего друга увековечиваться на месте пророческого "Et in Arcadia ego"...      Может, под видом вон того черепа из рыхлых кораллов? Этот двойчатник камня почему-то был вылущен из лунки. Отчасти на память о покойном учителе, отчасти чтобы взять у моря хотя бы часть его сокровищ, Роберт сжал рукой череп и, поскольку в этот день повидал больше чем мог вместить, с прижатой к груди добычей возвратился обратно на корабль.            33. ПОДЗЕМНЫЙ МИР            (Mundus Subterraneus" (1665) - название еще одного произведения отца Атанасиуса Кирхера (см. прим. к назв. глав 6 и 39))            Кораллы бросали Роберту вызов. Обнаружив, на какие причуды способна Натура, он будто вступал с нею в состязанье. Он не мог забросить Ферранта в той темнице, а повесть на середине. Ублаготворилась бы его ненависть к сопернику, но не тщеславие романиста. Что ж содеять с этим Феррантом?      Идея пришла Роберту в голову одним утром, когда, как обычно, он засел перед рассветом глядеть на берег Острова, поджидая Огнецветную Голубицу. С зари сверкание ослепляло очи, и Роберт даже попробовал насадить на конечное стекло своей зрительной трубки что-то вроде козырька, вырвав лист из корабельного журнала, но навесец загораживал обзор и давал видеть сплошное бликованье. Когда же солнце установилось над горизонтом, море отразило лучи, как зеркало, и удвоило световые пучки.      Но в этот день Роберт внушил себе, будто на его глазах что-то воспарило от деревьев к солнцу, а потом смешалось с сияющей сферой. Наверно, это была иллюзия. Какая угодно птица в подобном освещении показалась бы жароцветной... Роберту было ясно, что он видел Голубку, и в то же время обидно, что так обманулся. В подобном двойственном настрое, он жил с ощущением подлога.      Для такого, как Роберт, то есть дошедшего уже до способности ревниво наслаждаться только тем, что у него отобрано, не было труда вообразить, что Феррант, напротив, получает все то, что ему, Роберту, не воздано. Но поелику Роберт этой повести приходился еще и автором и не желал чересчур много потачек давать Ферранту, он решил, что позволит тому иметь дело только с самцом голубем, с тем, кто был зеленовато-синего цвета. И все потому, что Роберт, оторванный от каких бы то ни было достоверностей, произвольно постановил, что в голубиной паре апельсиновая птичка должна непременно быть самкой, это как бы означало "быть Ею". Так как в повести о Ферранте голубиная роль не символизировала самоцели, а скорее касалась средства обладанья, Ферранту предстояло обходиться голубком.      Имел ли возможность голубовато-зеленый голубь, попархивающий только над южными морями, присесть на подоконник острога, за которым Феррант вздыхал по утраченной воле? В Романической Стране -имел, конечно. Вдобавок, разве не могла "Вторая Дафна" только-только возвратиться из далекого океана, завершив свой путь успешней, нежели старшая сестрица, и привезти в трюме пернатое, которое бы теперь освободилось?      В любом случае Феррант, не ведающий об антиподах, не желал на этот счет объяснений. Он заметил птичку, сперва подкормил ее крошками, скорее от нечего делать, потом задумался, нельзя ли получить от птички пользу. Он знал, что голуби иногда переносят вести; разумеется, вверяя послание подобной твари, никто не мог быть гарантирован, что оно попадет куда надо, но учитывая скуку, отчего было не попробовать этот способ?      К кому он мог обратиться за поддержкой, он, враждебствовавший со всеми, вплоть до себя, а о тех немногих, кем пользовался, - знавший, что они готовы быть с ним лишь при успехе и никак не в несчастьи? Он сказал себе: обращусь-ка к Госпоже, она меня любит ("но с чего же он так уверен?"-завистливо терзался Роберт, выдумывая этот гордый довод).      Бискара приготовил в его спальне письменные припасы, если ночью надоумится повиниться, сочинить показания кардиналу. Феррант обозначил на одной стороне местожительство Дамы и добавил, что донесшему письмо будут выплачены деньги. На другой стороне листа он указал, куда его заключили (о чем подслушал от гвардейцев) и что виною тому отвратительная интрига кардинала, и умолял освободить. Лист этот он скрутил в трубку, привязал к лапе голубя и согнал того с подоконницы.      По правде говоря, в скором времени он забыл, или почти забыл, о затее. Мог ли он думать, что зеленоватый голубь донесет послание до Лилеи? Так бывает исключительно в сказках, а Феррант был не из тех, кто вверяет себя сказочникам. Может быть, голубочка подстрелил какой-то охотник и, рухая наземь, в сучьях дерева он выронил пакет?      Ферранту было невдомек, что этот голубь попал на смолу к мужику, который решил подзаработать, догадавшись, что записки безусловно дожидается кто-то, может быть, войсковой командир.      Поэтому грамотку снесли к единственному в деревне знавшему буквы, а именно к приходскому священнику, и он организовал все, как нельзя лучше. Он отправил к Госпоже бывалого человека, чтобы сговориться об условиях доставки пакета, причем было сторговано щедрое пожертвование в пользу церкви того села, а также чаевые для крестьянина. Лилея прочла, поплакала и поговорила с надежными людьми, ища совета. Разжалобить кардинала? Легче легкого для миловидной придворной дамы. Но эта дама посещала салон Артеники, который не вызывал у кардинала доверия. О новом министре двора гуляли сатирические куплеты, и поговаривали, что родятся они именно в тех гостиных. Прециозница, идя к кардиналу за милосердием для друга, могла бы добиться только отягчения приговора.      Нет, оставалось собрать команду отважных и атаковать укрепление. Но к кому обратиться?      И тут Роберт останавливался в великой трудности. Будь он королевским мушкетером или неимущим гасконцем, Лилее прямой бы путь был к его славным собратьям, к тем, кто известен взаимовыручкой. Но кто рискнет немилостью государственного министра, а может быть, и короля, ради чужестранца, завсегдатая библиотекарей и астрономов? Что же до самих астрономов e библиотекарями, просьба уволить; потому что как ни размашист Роберт был в сочинении сюжета, он все же не мог изображать каноника Диня или господина Гаффареля, стелющихся наметом в атаке на Робертову темницу, то есть на Феррантову, поскольку Феррант для всех, кто знал его, был Робертом.      Озарение осенило Роберта чуть позже. Он забросил на несколько дней Ферранта и снова плавал осматривать коралловые плесы. В тот день он преследовал косяк рыб, у них на головах были желтые шлемы, и вся их стая напоминала гарцующий полк. Одна за другой прошмыгивали эти рыбы меж двух каменных башен, там, где кораллы напоминали полуразрушенные дворцы затонувшего царства.      Роберту подумалось, что эти рыбы кружат среди развалин легендарного города Ис, о котором он слышал рассказы, будто бы он лежит на дне моря в нескольких милях от побережья Бретани, там, где воды его затопили. Так вот, самая крупная рыбина- исконный царь той державы, сопровождаемый свитой, генералы гарцуют на самих себе, ищут богатства, заглотанные океаном...      Но к чему вспоминать старинную сказку? Почему не вообразить, что рыбы живут в особенном мире, где есть леса и горы, деревья и долины, и ничего не ведают о мире суши? Так же точно и мы существуем, не зная, что полые небеса содержат миры иные, где люди не ступают я не плавают, а летают и парят на воздухе; то, что мы зовем планетами, это подзоры их кораблей; мы видим золотой киль каждой лодки. Так и эти детища Нептуна видят на высоте лишь тени днищ ваших галеонов и считают их эфирными телами, движущимися по раскинутой на вышине водной тверди.      Если жизнь идет под водой, значит, жизнь может идти и под землею: цивилизация саламандр, способных прокапывать туннели к сердцевинному огню, греющему планету.      Рассуждая подобным образом, Роберт вспомнил аргументацию Сен-Савена: мы считаем, что невозможно жить на внешней стороне Луны, потому что там безводно, но ведь можно допустить, что вода имеется там в подземных резервуарах и что природа предусмотрела на Луне колодцы, они-то и есть те пятна, которые нам заметны. Кто исключит, что обитатели Луны находят пристанище именно в этих нишах и укрываются от невыносимой близости Солнца? И не под землей ли обитали первохристиане? Лунатики никогда не выходят из катакомб, там и есть их местопребыванье.      Притом не обязательно там у них темнота. Может, существуют множественные отверстия в корке спутника и внутренность его получает свет через эти тысячи дыр; там в Луне стоит вечная ночь, проницаемая пучками света, очень похоже на освещение соборов или на освещение гон-дека "Дафны". Или же нет: на поверхности Луны изобилуют фосфорические камни, которые днем напитываются солнечными лучами и отдают лучи ночью, так что лунатики запасаются камнями каждый день на закате и у них галереи блистательнее, чем дворец короля.      Париж, подумал Роберт. Разве не общеизвестно, что там, как и в Риме, подпочва продырявлена катакомбами и там отогреваются ночами побродяги и нищая вошва?      Вошва! Вот идея для спасения Ферранта! Вошвой, по рассказам, управляет Верховный Вшивец, у них есть жесточайшие законы; вошва - это государство босяцкого сброда, живущее злодеяниями, грабежами и надувательством, разбоем и плутовством, мошенством, татьбою, при лицемерном представительстве, будто доходы у них берутся от христианской милостыни!      Такое зарождается лишь в душе любящей женщины. Ли-лея-по сюжету, создаваемому Робертом-доверилась не светским друзьям, и не знакомым законникам, а последней из горничных девок, зная, что у той шашни с извозчиком, который столуется в трактире подле церкви Нотр-Дам, а туда каждый вечер стекаются христарадники, до закрытия храма клянчащие на погосте. Это был единственный путь.      Лилею провели глубокой ночью в собор Сен-Мартен-де-Шан, вынули плиту пола в хоре, и она сошла в парижские катакомбы и отправилась при факельном свете на условленную встречу с Верховным Вшивцем.      Вот она, переодетая в мужскую одежду, гибким и стройным андрогином проскальзывает по туннелям, поднимается по лестницам, пролезает в щели и внезапно разглядывает в полумраке там и сям развалившиеся на лохмотьях и тряпках, раскоряченные туловища и лица, испещренные вередами, нарывами, бородавками, волдырями, пузырями и булдырями, огневиками, наростами, паршой, волчанкой, коростой и чирьями и раком, и все они громко воют, с вытянутой вперед рукою, неразличимо: не то "Подайте сирому убогому", не то "Пройдите, вас ожидают".      Ее действительно ожидал владетель вшивого царства, Верховный Вшивец, на помосте в центре тронного зала, тысячей футов ниже уровня почвы, восседая на пивном бочонке в окружении карманных тяглецов, уличных певцов, ночных придорожников, обирал, плутов, рукоприкладчиков, словом, мошенников, непревзойденных в кривде и лихоимстве.      Каким быть ему. Верховному Вшивцу? Разумеется, в драной мантии, с шелудями по голове, со сгнившим носом, с мраморными глазами, один из которых был черен, другой с прозеленью, с куньим взором, с нависшими бровями, с заячьей губой, из-под которой торчали острые, как у волка, выкаченные вперед зубы. Волосы его курчавились, кожа серела, ногти короткопалых рук были окогчены.      Он выслушал Госпожу и ответил, что у него под рукой войско, в сравнении с коим армия короля Франции-заштатный гарнизонишка. И обходится оно значительно дешевле; если братву пожалуют, скажем, двойною выручкой в сравнении с той, которую наканючили бы люди за то же время, они ради такой дарительницы не пожалеют живота.      Лилея спустила с пальца рубин (как положено в подобных эпизодах) и царственно проронила: "Этого с вас довольно?" "Довольно, - отвечал Верховный Вшивец, лаская яхонт лисьим оком.- Скажите где.- И, узнавши имя местности, добавил: - Мои люди не пользуются ни конями ни колесным тяглом, но вижу, что туда можно доплыть на барже по течению Сены".      Роберт воображал себе Ферранта, как он дышит воздухом на закате на часовой башенке форта в компании Бискара, и вдруг появляются они на горизонте. Сначала на вершинках дюн, потом заполоняют всю долину.      "Паломники Сант-Яго, - пренебрежительно комментирует Бискара. - И самые жалкие, или самые несчастные, те, кто тащится за здоровьем, а сами одной ногой в могиле".      Действительно, пилигримы, вытянувшись длинною цепочкой, подходили все ближе, видны были бредущие гуськом слепцы со сцепленными вытянутыми руками, и колченогие на костылях, и прокаженные, и гноеточивые, и изъязвленные, и чесоточные, скопище кривых, косых и убогих, в опорках и в обносках.      "Не хватало еще чтобы они запросились к нам на ночь,-проговорил Бискара. - Наносить сюда грязь". И велел прострелять троекратно из мушкета в воздух, чтобы дать понять, что эта крепостца - для них не харчевня.      Однако выстрелы почему-то возымели обратный результат. Издалека все появлялся и появлялся новый сброд; вся эта богомольщина обкладывала стены форта и слышалось их нечленораздельное бормотанье.      "Черт побери, отгоняйте же их!" - прокричал Бискара и велел бросать со стены хлеб, будто поясняя, что на этом благотворительность местного начальника кончается и чтобы большего не ожидали. Однако подлая ватага, разрастаясь на глазах, теснила свой авангард прямо на крепостную стену, топтала подаяние и глядела вверх на укрепленья, будто ждала более лакомую добычу.      Теперь можно было разглядеть всех по отдельности, они не походили на пилигримов, обиженных богом, молящих небеса об исцелении. Нет сомнений, обеспокоенно пробормотал Бискара, что тут бандиты, подорожная вольница. По крайней мере, насколько удавалось разглядеть, потому что день вечерел и логовина превращалась на глазах смотрящего в серо-неразборчивое копошенье крысьих теней.      "В ружье, в ружье!" - кричал Бискара, наконец понимая, что не о пилигримстве и не о попрошайничестве идет дело, а о военном приступе. И велел стрелять прямо по шайке, по тем, кто лез на стену. Но это было как палить в свору гнуса: кто набегал сзади, подталкивал вперед стоявших перед насыпью, на тела упавших карабкались следующие, трупы использовали как подпорки, можно было видеть уже самых ближних у трещин старого укрепления, они вцеплялись в щели и амбразуры, сотрясали прутья решеток, совали обрубки конечностей в воздуховод. Тем временем новый отряд прохвостов штурмовал ворота, пытаясь вышибить их ударами плеч.      Бискара скомандовал забаррикадировать двери, но самые крепкие балки переплетов уже скрипели под натиском мерзейшей голи.      Гвардейцы палили из ружей, однако на место каждого застреленного катилась новая гурьба, теперь уже различалось только кишенье, откуда постепенно начали выметываться, подобно гибким ужам, концы веревок, и захлестывали воздух, и постепенно сделалось понятно, что на концах у веревок железные крючья, и что некоторые из крючьев уже зацеплены за зубцы. И стоило высунуться одному гвардейцу, чтоб отцепить клюку от кирпичей опояски, как вздыбился от низу целый лес дреколья, и вмиг его запетлили, зацепили баграми, замели и стащили в месиво остервенелого отребья, без всякой возможности даже распознать вопли несчастного от завывания душегубов.      Короче говоря, наблюдающему эту свалку с дюны почти не видно было бы замок, а только кипение мух на падали, рой пчел на колоде, снованье муравьев на куче.      Тем временем послышалось крушение ворот и суматоха во дворе. Бискара и гвардейцы кинулись к другому борту часовой башни и не занимались Феррантом, который спрятался за косяком дверей, откуда шла вниз лестница, не слишком-то напуганный, как будто понимал, что нападавшие в некоторой степени для него свои.      Эти "свои" уже оседлали зубцы ограды, не заботились о жизнях, косимых последними выстрелами мушкетов, не прикрывая грудей, перли на выставленные шпаги, приводя в ужас гвардейцев безобразными гримасами дикого лика. И потому гвардейцы кардинала, не знавшие ни страха, ни упрека, бросали оружие и молили небеса о милосердии пред лицом тех, кого считали исчадиями ада, а те сначала сшибали их наземь дубьем, а потом кидались на тела, в которых еще теплилась жизнь, и лупили, терзали, кромсали, загрызали, впивались зубами, врезались когтями, неистовствовали, давая выход зверству, глумились над останками, Феррант видел, как они вспарывали утробы, выхватывали неостывшие сердца и пожирали с урчанием, леденящим душу.      Последним из живых был Бискара, оборонявшийся как лев. Видя, что победа невозможна, он с парапетом за спиной черкнул окровавленною шпагой линию вокруг себя и выкрикнул: "Icy mourra Biscarat, seul de ceux qui sont avec luy!"( Здесь падет Бискара, один из всех иже были с ним! (старофранц.)) Однако в тот самый миг кривой с деревянной ногою, вздымая секиру, показался из лестничного проема и пресек кровопролитие, велев, чтобы связали Бискара. Потом он увидал Ферранта, узнавши именно по маске, чье назначенье было - делать неузнаваемым. Приветствовав его оружным салютом от самого плеча, как будто прикоснувшись к полу перьями украшенной шляпы, он сообщил Ферранту: "Вы свободны".      Он вытащил из куртки письмо с печатью, которая была Ферранту знакома, и подал. Она писала, что Феррант должен довериться этому отряду, неприглядному, но благонадежному, и ждать ее в том месте, а она прибудет на рассвете.      Феррант, избавленный наконец от гадкой маски, первым делом вызволил из подземелия пиратов и заключил с ними пакт. Речь шла о приведении в порядок судна и об отплытии куда укажет он, и без вопросов. Вознаграждением будет казна, превосходящая размером монастырскую кашеварню. Сообразно своей привычке, Феррант не предполагал сдерживать слово. Как поравняется с нагоняемым Робертом, он собирался донести на свою команду в первом же порту, и чтобы всех повесили, а ему бы достался корабль и имущество.      Вшивая братва тоже его не интересовала. Их предводитель, видимо человек порядочный, сообщил, что за побоище плата получена. Босяки торопились восвояси, так что орава рассыпалась и побрела себе обратно в Париж, попрошайничая по дороге.      Не стоило трудов сесть на лодку, зачаленную в заливе, добраться до корабля и сбросить в море двух часовых. Бискара был закован в цепи в трюме в качестве заложника, который имел ценность. Феррант доставил себе удовольствие отдохнуть, а на рассвете снова поплыл на лодке к берегу, как раз подоспевши к карете, из которой вышла Лилея, еще более прекрасная, чем всегда, и с мальчишеской прической.      Роберт подумал, что жесточайшая для него пытка- воображать, как они сдержанно раскланяются друг с другом, не выдавая себя перед пиратской командой, которая должна посчитать новоприбывшее лицо благородным дворянином. Они поднимаются на борт, Феррант проверяет, готово ли к отправке, и по поднятии якоря спускается в каюту, заранее приготовленную пассажиру.      Та, что ожидает его, с очами, не просящими ни о чем кроме ласок, в многоструйном великолепии кудрей, теперь свободно распущенных и покрывающих плечи, готова к счастливому самопожертвованию. Кудри вьющиеся, бьющиеся, чьими кольцами я околдован и очарован, кудри жаркие и желанные, летящие и шутящие, и с ума сводящие, - сходил с ума Роберт, на месте Ферранта. Лица их сблизились, дабы собрать урожаи поцелуев от давешнего сева вздохов, и тут Роберт притиснулся мечтою к ее телесно-розовым губкам. Феррант целовал Лилею, а Роберт ощущал трепетанье и страсть при приближении устами к этому истинному кораллу. Однако миг - и он чувствовал, что она исчезает, ветреное дуновенье, и рассеивается теплота, которую, казалось, он впитывал в предыдущую секунду, и все замещалось холодным видением в зеркале, она в объятиях чужого, на дальне распростершемся ложе, на другом корабле.      Для защиты любовников он опустил ревнивый почти непрозрачный полог, и обнаженные тела стали фолиантами солнечной некромантии, сакральные их записи были внятны лишь для этих двух избранных, которые переведывали их друг другу, шепот в шепот, уста в уста.      Корабль несся прочь, летел быстро, Феррант овладевал, Лилея любила в Ферранте Роберта, чье сердце эти образы прожигали и воспламеняли, точно искры охапку сухостоя.            34. МОНОЛОГ О МНОЖЕСТВЕННОСТИ МИРОВ            (Обыгрывается название произведения французского философа Бернара Ле Бювье де Фонтенеля (1657-1757) "Entretiens sur la pluralite des mondes" (1686))            Мы припомним (надеюсь, припомним, хотя Роберт взял от романистов семнадцатого века привычку развивать столько линий одновременно, что становится трудно возобновлять повесть), что из первого путешествия в мир кораллов Роберт вынес нечто описываемое им как "двойчатник камня" и напомнившее ему череп, может быть, череп Каспара.      Ныне, чтоб позабыть о любви Лилеи и Ферранта, Роберт уселся на шканцах в солнцезакатную пору, созерцая подводный трофей и вглядываясь в его устройство.      Это был не череп, а какой-то окаменелый улей. Соты из неправильных многоугольников, каждый из которых разбит от центра лучами, радиально симметричными; между тонкими лучами можно было углядеть, сощурясь, промежуточные фигуры, в свою очередь многоугольные, а если бы взгляд имел силу проникать в еще более мелкие поля, он бы отметил, что и те симметрично разбиты, покуда бы взору, разбивающему мелкость на мелкости, и дальше на мелкости еще более дробные, не привелось бы натолкнуться на нечто неделимое, то есть на атомы. Но поскольку Роберт не имел понятия, до которой степени способна подразделяться материя, ему было и неясно, до которой степени взгляд его (увы, отнюдь не рысий и не обогащенный такою линзою, с помощью которой Каспар мог рассматривать даже мелких чумных разносчиков) пронизывал пропасть, продолжая находить все новые формы внутри подразумеваемых.      Даже шевелюра аббата, помнится, восклицал, дуэлируя, Сен-Савен, могла восприниматься как вселенная аббатовыми гнидами... О, сколько повторял Роберт эти слова, помышляя о мире, где обитали, счастливейшие из чужеядов, насекомые Анны Марии или Франчески из Новары! Но если учесть, что и вши не являются атомами, а представляют собой бесконечные миры в глазах атомов, из которых эти вши составлены... может, в теле вши жительствуют другие животные, более мелкие, просторно там себя чувствующие? Так и собственная моя плоть, думал Роберт, и моя кровь-товарищество мелких зверушек, которые двигаются и наделяют движеньем меня, и руководятся моею волей, и моя воля для них как возничий? И мои зверушки, несомнительно, интересуются, куда я их гоняю, зачем извожу то океанскою стынью, то солнечным жаром, и теряясь в попеременности погод, так же обеспокоены своей будущностью, как я моею.      А что если в настолько же неисчерпаемом пространстве барахтаются еще более мелкие твари, чей мир - это внутренность тех наимельчайших, о коих только что говорилось?      Почему бы мне так не думать? Только потому, что я никогда не знал об этом? Как говорили мои парижские знакомцы: забравшись на Нотр-Дам и глядя свысока на Сен-Дени, кто подумает, что расплывчатое пятно населено похожими на нас существами? Мы видим Юпитер, он огромный, но с Юпитера не видят нас и не догадываются о нашем быте. Вчера еще не предполагал ли я, что на дне моря - не на дальнем небесном теле и не в капле воды, но в части нашего универса- располагается Мир Иной?      А с другой стороны, что сказал бы я лишь несколько месяцев назад об Австральной Земле? Сказал бы, что она фантазия еретиков-географов; что неизвестно, не жгли ли в незапамятные времена на этих островах какого-нибудь их философа, гортанно возвещавшего, будто в мире существуют Монферрато и Франция. Тем не менее теперь я тут, и невозможно оспаривать, что антиподы существуют в мире, и что обратно представлениям людей в свое время велико-мудрых, я не повернут головой вниз. Просто обитатели тутошнего мира заселили корму, а мы заселяем нос единого ковчега, на котором, не подозревая друг о друге, совершаем жизненный пробег.      Так и искусство летания пока еще нам неподвластно, но если верить господину Годвину, о нем рассказывал Д'Игби, однажды будет совершен полет к Луне, как совершилось плаванье в Америку, хотя до Колумба никто не ведал ни что есть на свете континент, ни что он так будет прозываться.      Закат сменился вечером и ночью. На кругловидной луне проглядывали пятна, которые малолетним и неученым людям кажутся очами и устами миролюбивого лика.      Поддразнивая фатера Каспара (в каком краю, на какой планете праведников отдыхает сейчас старик?), Роберт говорил ему, что Луна населена. Но может ли Луна действительно обитаться? А почему нет? Это как Сен-Дени. Что знает человечество о мире Луны?      Роберт рассуждал: я стою на Луне, брошу кверху булыжник, полетит он на Землю? Нет, вернется на лунную почву. Значит, Луна, как любая звезда и другая планета, это мир, имеющий центр и сферу; центр притягивает тела, бытующие в сфере влияния лунного мира. Почему бы на Луне не совершаться и другим процессам, отмечаемым на Земле?      Луна окружена атмосферой. Сорок лет тому, на вербное воскресенье, кем-то наблюдались, помнится, лунные тучи? И я слышал, астрономы прослеживают дрожание этой планеты в преддверии затмений? Разве это не довод, что там есть воздух! Испарение присуще и планетам и звездам. Чем иначе объяснить пятна, которые будто видны на Солнце и из которых рождаются падучие звезды?      На Луне безусловно есть вода. Иначе не объясняются лунные пятна, то есть озера (кто-то предполагал, рукотворные, столь они четко вырисованы и распределены по поверхности). С другой стороны, если бы Луна была сотворена лишь как большое зеркало, потребное для отбрасывания на поверхность Земли солнечного света, зачем Создателю понадобилось бы эту зеркальную поверхность пятнать? Выходит, пятна - не погрешности, а произведения. Это озера, пруды, моря. А если на Луне есть вода и воздух, значит, там есть жизнь.      Жизнь, возможно, непохожая на нашу. Может, их вода отдает кардамоном, лакрицей, кто ее знает, или перцем. Если миры бесконечны, бесконечна гениальность Архитектора присносущего мира; но беспредельна и поэтичность Творца. Он мог разметать населенные миры где угодно. Мог заселить их какими угодно жителями. На Солнце поселить теплых, блестящих и просвещенных, непохожих на тяжеловесных жителей Земли. Те, кто живет на Луне, полумера между теми и нами. Предположим, в. мире Солнца жительствуют чистые Формы, иначе говоря. Стремления; обитатели земного мира представляют собою Силы в их развитии, а на Луне поселенцы все in medio fluctuantes (' В середине (в неопределенности) колышущиеся (лат.)), одно слово лунатики...      А мы могли бы ли жить в среде лунности? Наверно, нет, закружились бы головы. Вот и рыбам нет жизни в нашей среде обитания, а птицам в среде рыб. Лунный воздух, вероятно, чище нашего, а поелику наш, в силу насыщенности, служит натуральной лупой, фильтрующей солнечные лучи, селениты предположительно видят Солнце в ином преломлении. Заря и заклон Солнца, освещающие наш мир, когда Солнца еще нет или уже нету, суть подарки нашей воздушной оболочки, которая благодаря рассеянным в ней нечистотам принимает и переадресовывает свет; свет этот заведомо нам не причитается и мы его получаем в прибавку к основному. Приходя кривой дорогой, эти виды света подготавливают нас к обретению Солнца и к расставанию с Солнцем постепенно. Наверное, на Луне, поскольку там воздух чище, дни и ночи чередуются резко. Солнце внезапно выскакивает над горизонтом, будто вздергивают занавес. Потом после ослепительного света на их мир падает темнота без зги. На Луне непредставима радуга, ибо радуга образовывается из пара, взвешенного в воздухе. Следовательно по тому же расчету, на Луне нет дождя, нет грома, нет молний.      На планетах, которые ближе к Солнцу, кто на них обитает? Пламенные мавры, более возвышенного, чем мы, духа? Насколько велико кажется им Солнце? Как они переносят его свет? Может, металлы там плавятся в природе и текут реками?      Да вправду существуют ли бесконечные миры? Из-за подобного вопроса в Париже была одна дуэль. Диньский каноник говорил, что он не знает. Вернее, его занятия физикой располагали его отвечать "да", по примеру великого Эпикура. Мир может быть только бесконечным, не иначе; атомы толпятся в пустоте; что тела существуют, на то указывают чувства; что пустота существует, на то указывает разум. Как и где в противном случае двигались бы атомы? Если б не было пустоты, не было бы движенья, разве что тела просовывались бы друг в друга. Смешно подумать, как бабочка двинет краешком крыла частицу воздуха, эта частица стукнет другую, впередистоящую, а та переднюю, и значит, дрожание в лапке блохи, приведя к подобному перепихиванью, в результате набьет шишку на краесветном конце мироздания!      С другой стороны, будь бесконечной пустота, а конечным количество атомов, эти последние неукротимо разбегались бы в стороны и никогда между собой не состукивались (как и два путника не могут налететь друг на друга, разве что по непредставимому невероятию, если они блуждают в бескрайней пустыне) и не было бы возможности сопряжения атомов. Если же пустота конечна, а бесконечны тела, то в пустоте не хватит места, чтоб содержать их.      Разумеется, задача решаема при предположении, что пустота конечна и содержит атомы в конечном количестве. Каноник говорил мне, что это вероятие кажется ему самым разумным. С какой стати Господь бы обязывался, подобно циркачу, бесконечно трюкачествовать? Господь проявил свою волю, свободно и вечно, посредством творчества и обустройства единственного мира. Нет аргументов против множественности миров, но нет и доказательств в пользу оных. Господь, существовавший ранее мира, сделал себе достаточное количество атомов и поместил их в достаточно просторное пространство, чтобы выстроить из них свой шедевр. В своем бесконечном совершенстве он еще и Гений Ограниченности.      Чтоб понять, содержатся ли миры в мертвых вещах и сколько там их, Роберт сошел в судовую коллекцию и вытащил оттуда на мостик, расставив, как вереницу астрагалов, все что нашел: окаменелости, черепки, чешуи - и переводил взгляд от одной на другую, перекатывая в сознании случайные мысли о Случае и его случайностях.      Но откуда явствует, рассуждал он, что Господь самоограничился? Ведь опыт открывает мне новые и новые миры, как на высоте, так и внизу? Раз так, не исключено, что не Создатель, а универс вечен и бесконечен и всегда был и всегда будет: бесконечные пересочетания бесконечных атомов среди бесконечной пустоты, по определенным законам (законам, мне пока неизвестным), в подчинении неведомым, но расчисленным маршрутам атомов, которые в противном случае скакали бы куда попало. Это значит, что мир есть Бог. Бог рождается из вечности, он равен миру без береговых кромок, и я подвержен закону мира, не ведая, в чем состоит закон.      Глупец, ответят некоторые. Ты толкуешь о Божией бесконечности, потому что не обязан представлять ее себе, ты только в нее веришь, как веруют в явленье. Но перейдя к натуральной философии, этот бесконечный мир все-таки придется себе представить. А ты не можешь.      Допустим... Что ж, тогда попробуем представить себе, что мир полон и мир конечен. Вообразим, уж коли так, то ничто, которое начинается где кончается мир. Как нарисуем мы себе это ничто? В виде ветра? Нет, это должно быть совершенное ничто, не может быть ветра. Можно ли сформулировать в понятиях натуральной философии (а не в понятиях веры) нескончаемое ничто? Гораздо проще представить себе мир, растянутый до пределов глазного досяганья; вспомним, что сочинители создают рогатых людей и двухвостых рыб из известных материалов; и попробуем по их примеру приставить к известному миру, там, где, как думаем, он обрывается, известные материалы. Мы сумеем представить себе пространство, содержащее все новые и новые земли и воды, светила и небеса, похожие на те, что нам известны. И все это без пределов.      Тогда вот что выходит: если мир все же конечен, но ничто, как таковое, существовать не может, чему же быть за пределами мира? Пустоте! Значит, опровергая бесконечность, мы утверждаем пустоту, которая должна и может быть только бесконечной: в противном случае там, где кончается эта пустота, должна бы снова начинаться новая, невообразимая растянутость ничего. Тогда уж лучше немедленно и свободно помыслить себе пустоту и населить ее атомами, или же попробовать поверить в нечто такое пустое, что в нем прямо-таки ничего нет...      Вообще-то Роберт пользовался уникальной возможностью, придававшей смысл его отторженности. Он имел наглядное доказательство существования других небес, не будучи обязан подыматься за небесные сферы, а наблюдая множественные миры внутри коралла. Какой смысл подсчитывать, в сколько сочетаний складываются атомы вселенной, какой смысл жечь на кострах тех, кто заявлял, что числу сочетаний нет конца, когда достаточно было бы промедитировать много лет над одним из этих морских творений, чтоб понять, что отклонение одного только атома, возможно, желавшееся Господом, а возможно, вызванное случаем, могло бы положить начало непредвиденным Млечным Путям?      Мир, где искупается первородный грех, есть только сей... Ложный довод, то есть нет-оговаривался Роберт, боясь осложнять отношения с первым же иезуитом, который ему встретится,-довод тех, кто не умеет вообразить всемогущество Творца. Как знать? Быть может, на просторах мироздания первородный грех совершился одновременно во всех универсах, допустим, различными, неожиданными способами, однако единомоментно, и Христос принимает крестную смерть сразу за всех: за селенитов, за сириусцев и за полипняков, гнездившихся на молекулах этого ажурного камня еще в ту пору когда этот минерал был организмом?      На самом деле Роберт не удовлетворялся собственными доказательствами. Доводилось стряпать из чересчур разнобойной дичи, то есть слепливать суждение из услышанного там и сям. И Роберт был не настолько легкомыслен, чтоб этого не видеть. Поэтому, сразив вероятного противника, он возвращал ему слово и отождествлялся с оспариванием.      Как-то в споре о пустоте Каспар заткнул ему рот силлогизмом, на который Роберт не нашел ответа: пустота - небытие, но небытия не бытует, значит, пустоты не бытует. Довод был хорош, поскольку опровергал пустоту, признавая, что пустота представима. Представимо ведь то, чего нет! Может ли химера, жужжащая в пустоте, пожирать вторые интенции? Нет, потому что химер нет, в пустоте не слышится жужжанье, вторые интенции умственны, а воображаемые груши несъедобны. И все же я представляю себе химеру во всей ее химеричности, то есть несбыточности. То же с пустотой.      Роберту вспомнилось некое собрание философов в Париже. Туда пригласили одного девятнадцатилетнего изобретателя, о котором ходил слух, будто он конструирует машину для арифметических подсчетов. Роберт не вполне разобрал, как работает эта машина, а механик показался ему, возможно по предвзятости, каким-то блеклым, каким-то кислым и заумным, невзирая на молодость, в то время как Робертовы друзья-собутыльники проповедовали шутливую манеру высокоумствования. Тем сильнее Роберту не понравилось, что по поводу пустоты мудрец-малолетка захотел высказаться, и довольно-таки нагло: "О пустоте до сегодняшних пор только болтали. Надо доказывать опытом". И с таким видом, будто это доказательство сумеет предложить именно он.      Роберт спросил, какого рода опыт имеется в виду, и молодчик ответил, что пока не может ответить. Роберт, желая его ущучить, выложил все философские опровержения, какие помнил. При пустоте не существует материя (которая полна) и не существует дух, потому что непредставим дух, который пуст, и не существует Бог, не может Бог быть лишен сам себя, он в этом случае ни субстанция и ни акциденция, он не может проводить свет, не будучи светопроводным... Что это будет в таком случае?      Юный гений отвечал с притворной скромностью, но твердо, потупившись: "Будет, по-видимому, нечто на полдороге между материей и ничем. Нечто не сообщающееся ни с ничем, ни с материей. В отличие от ничего, пустота пространственно ограничена; в отличие от материи, неподвижна. Она - почти небытие. Не суппозиция и не абстракция. Она просто будет и все. Как данность. Простая и ясная".      "Как это: простая и ясная данность, не имеющая определения?" - наседал в схоластическом раже Роберт, хотя не имел никаких предубеждений в отношении этой темы и желал только показать свою образованность.      "Я не способен дать определение простому и ясному, - отвечал молодой человек.-С другой стороны, как вы определите естество? Скажете, что оно есть нечто. Вот, чтоб определить естество, мы говорим: "оно есть". Это означает использовать в определении само определяемое понятие. По-моему, некоторые понятия определить невозможно, и пустота к ним принадлежит. Может, я ошибаюсь".      "Не ошибаетесь. Пустота как время, - поддержал его кто-то из либертинских дружков Роберта. - Время не есть количество движения, поскольку движение выводится из времени, а не наоборот. Оно бесконечно, не сотворено, едино, не является акциденцией в пространстве... Время есть, и довольно. Пространство есть, и довольно. И пустота есть, и довольно".      Кое-кто протестовал в том смысле, что-де если что-то есть, и довольно, но не имеет определяемой эссенции, этого все равно что нет. "Позвольте, - сказал тогда Диньский настоятель, - хотя истинно, что пространство и время не являются ни телесностью, ни духовностью, и они нематериальны, но это не означает, что они не реальны. Они не акциденция и не субстанция, но они появились до сотворения мира, прежде любой субстанции и прежде любой акциденции, и будут существовать и после разрушения любой субстанции. Они неотвратимы и неизменны, что бы вы ни вмещали в них".      "Но, - заикнулся Роберт, - пространство имеет протяженность, а протяженность есть качество тел..." "Нет, - парировал приятель-либертин. - Протяженны все тела, но не очевидно, что все протяженное телесно, вопреки теориям известной личности, которая, кстати, не удостаивает меня ответа, поскольку, похоже, не желает возвращаться из Голландии. Протяженность есть способность всего сущего. Пространство есть протяженность абсолютная, вечная, бесконечная, не сотворенная, неизбежная, не ограниченная. Как и у времени, у пространства нет заката, оно непрестанно и неминуемо, арабский феникс, змея, кусающая хвост...      "Простите, - перебил его каноник. - Нельзя помещать пространство на место Бога..." "Это вы простите,-отпарировал либертин,-но нельзя провозглашать тут идеи, которые всем кажутся истинными, и протестовать, если мы их развиваем до самой крайней степени... Так вот, я подозреваю, что в таком случае нам не понадобятся больше ни Господь, ни Господня бесконечность, поскольку бесконечностей нам хватает, куда ни глянь, и мы сами сведены ими к видимостям, и срок нам - мгновение без возврата. Посему предлагаю компании победить Божий страх и пойти в питейный дом".      Каноник, качая головой, стал прощаться. Юноша также, видимо разбудораженный разговорами, набычившись, под каким-то предлогом откланялся.      "Несчастный парень, - сказал ему вслед либертин. - Делал машины, чтоб пересчитывать конечное, а мы его запугали разговорами про вечное молчание и бесконечность. Эх, загубили яркий талант".      "Он не выдержит удара, - продолжил еще один пирронианец.-Пытаясь замириться с миром, пойдет к иезуитам!" Теперь Роберт возвратился к продумыванью той беседы. Пустота и пространство были как время, или же время было как пустота и пространство... Разве это не позволяло думать, что как наличествуют астрономические пространства, в которых наша земля кажется букашкой, и существуют иные пространства, как миры кораллов (букашки нашего универса), и все укладываются одно в другое, - не могут ли упрятываться одно в другое также и времена? Слышал ведь где-то Роберт, что на Юпитере день длится год. Следовательно, должны существовать миры, которые живут и умирают на протяжении одной минуты, а другие превосходят любые наши возможности летосчислять хоть по китайским династиям, хоть по векам от Потопа. Универсы, где и движения и реакции на эти движения требуют не часов и не минут, а тысячелетий. Другие миры, где планеты создаются и погибают в мгновение ока?      Разве не существовало рядом с ним, на малом расстоянии, место, где время было вчерашнее?      Может, он уже и заброшен в один из таких миров, где с той минуты как атом воды начал действовать на корку мертвого коралла, и коралл поддался первым признакам распада, миновало не меньше лет чем от рождества Адама до Искупленья. Разве он не переживает свою любовь именно в таком времени, где Лилея, как и Оранжевая Голубка, стали быть чем-то, для чьего завоевания у него теперь в распоряжении досуг длиной в столетья? Разве он не приуготавливается к жизни в нескончаемом грядущем?      Таковым и стольким рефлексиям оказался подвержен молодой дворянин, недавно открывший кораллы... И кто знает куда бы рефлексии завели его, будь у него дух истого философа. Но Роберт был не философ, а несчастливый влюбленный, едва вынырнувший из плаванья, в сущности пока еще неуспешного, к Острову, который ускользал от него в ледяные туманы наканунных суток.      Тем не менее этот влюбленный, хотя и учился в Париже, не забыл деревенской жизни. Поэтому он дошел до мысли, что время, которое он тщится представить, можно разделывать в любую форму, как яичное тесто, что раскатывали кухарки в Грив. Невесть отчего Роберту пришла в голову эта параллель. Может, много думал и проголодался.      А может, запугал и сам себя присносущими молчаниями всяких бесконечностей и захотелось попасть домой, прямо на кухню к матери. И зароились воспоминания о разных видах кушаний.      Так вот, бывают пироги с начинкой из курятины, кроликов, перепелок... Существуют и миры один рядом с другим, один внутри другого. Да, но мать умела слоить тесто по немецкому рецепту, промазывала тертыми фруктами и ягодами, в другую прослойку клала масло, сахар и гвоздику. Делала мать и блинники, прокладывая то ветчиной, то крутыми яйцами, то овощами. Поэтому Роберту вообразился мир в виде огромного противня, на котором единовременно готовилось много историй, не исключено, что с одними и теми же персонажами, хотя каждая со своим временем. И поскольку внутри блинника яичная прослойка не знает, как там печется этажом выше другая яичная или ветчинная, так в одном слое мира один Роберт не знает, что поделывает другой Роберт в другом слое.      Ясно, это было не самое славное рассужденье, восходило оно из брюха. Но ясно и что голова заранее знала, куда Роберт метит. Он доказывал себе, что в одну и ту же минуту многие и разные Роберты занимаются многим и разным, и возможно, под разными именами.      Значит, и под именем Ферранта? Значит, сюжет о солюбовнике-враге, сочиняемый Робертом, смутно отображает альтернативный мир, в котором на долю Роберта выпадают совсем другие события, не то что в этом времени и в этом мире?      Понятное дело, сказал Роберт, как не хотеть пережить то, что пережил Феррант, когда "Вторая Дафна" распустила паруса... Это уж как водится: от Сен-Савена известно, что есть думы, которые как будто не продумываются, а влияют прямо на сердце, но даже и сердце при этом (не говоря уж о рассудке) не отдает себе отчета; и получаются смутные побуждения, а иногда не очень смутные, которые выливаются в Роман, притом что тебе кажется, ты описываешь в Романе мысли не свои, а других... И все-таки я это я, сказал Роберт, а Феррант это Феррант, и я это докажу, загнав его в такие перипетии, где я просто не мог бы быть героем, и показав, что мир этого действия-это мир Фантазии, то есть никакому не параллелен.      И услаждался в течение целой ночи, забывши думать о кораллах, сочинением сюжета, который привел его, однако, к наиболее раздирающей из радостей, вернее, к самому восторженному из страданий.            35. УТЕШЕНИЕ МОРЕПЛАВАТЕЛЕЙ            (Произведение немецко-голландского химика Джона Рудольфа Глаубера (1604-1668) "Consolatio Navigantium" (1652))            Феррант рассказывал Лилее, а она была расположена верить любой напраслине, слетавшей с возлюбленных уст, почти что подлинную повесть, только с разницей, что он выступал в роли Роберта, а Роберт в роли его. И убедил ее в необходимости употребить все ценности из ларца, захваченного из дома, чтоб отыскать узурпатора и отнять у него бумагу капитальной важности для судеб государства, которую обманно исторгли и, возвратив которую, можно было добиться помилования от кардинала.      Бежав французских берегов, первый заход в гавань "Второй Дафны" состоялся в Амстердаме. Там Феррант, отъявленный двойной шпион, без труда нашел возможность разузнать о судне "Амариллида". Действуя на основании узнанного, через несколько дней он был уже в Лондоне и кого-то искал. Кому он доверился, это могло быть только существо его же отродья, готовое предать всех, ради кого обыкновенно предательствовало.      И вот Феррант, неся Лилеин бриллиант чистейшей воды, входит ночью в грязное логово существа неопределенного пола, где его встречает обитатель, бывший прежде евнухом у турок, безбородый и с крошечным ртом, чтоб ухмыльнуться, ему надо двигать носом. Камора, где его гнездо, ужасна. Всюду копоть от груды горящих в топке на медленном огне костей. В углу повешен за ноги мертвец, из его рта в латунную чашку высачивается крапивного цвета жижа.      Скопец признает в Ферранте преступного собрата. Он слышит вопрос, видит алмаз, предает хозяев. Он ведет Ферранта в соседний закут, где у него зельница, стоят глиняные жбаны, банки из стекла, олова, меди. Его снадобья помогают изменять свой истинный облик и мегерам, в погоне за юным видом, и плутам, стремящимся к неузнаваемости: у него есть косметики, смягчительные, корневища асфоделей, кора драконова куста, мыший чай, рогатая трава, заячий горох, петров крест и другие вещества, истончающие кожу, изготовленные из костного мозга козлят и отвара каприфолия. У него есть месиво для высветления волос из каменного дуба, ржи, шандры, селитры, квасцов и тысячелистника. Чтобы менять оттенок кожи, он предлагает кал коровы, медведя, кобылы, верблюда, ужа, кроля, кита, выпи, лани, кота и выдры; притирания для лица - стораксовое, лимонное, кедровое, вязовое, люпиновое, виковое, бобовое. Держит он и пузыри, переделывать блудниц на девственниц. Кому надо любовный приман, заготовлены гадючьи языки, перепелочьи головы, ятрофа, чилибуха и черная белена, барсучьи пазанки, камни с орлицына гнезда, сердца из сала, нашпигованные поломанными иглами, и иные предметы, сделанные из помета и свинца, отталкивающего внешнего вида.      На столе посередине, под салфеткою в пятнах крови, стояла миска, на которую евнух кивнул с заговорщическим видом. Феррант продолжал не понимать. Тогда кастрат объяснил ему, что он попал как раз к тому, кого ищет. Именно он в свое время изъязвил бок Бердовой собаке и теперь ежедневно в условленный час мочит купоросным раствором напитанную кровью тряпку или подставляет ее к огню, и на "Амариллиду" посылаются сигналы для Берда.      Кастрат рассказал все, что знал об экспедиции Берда и о портах, куда тот намерен был заходить. Феррант, который на самом деле почти ничего не ведал о миссии определения долгот, не смог поверить, будто Мазарини заслал Роберта на корабль только ради того, что ему, Ферранту, казалось настолько нехитрым; он заподозрил, что Роберту было поручено выведать для кардинала местоположение Соломоновых Островов.      Феррант рассчитывал, что "Tweede Daphne" поплывет быстрее "Амариллиды", верил в свое везенье, надеялся, что без труда нагонит Бердов корабль в одной заветной бухте, а экипаж будет в это время на суше, и удастся перерезать всех, включая Роберта, и попользоваться богатствами Острова, назвавшись первооткрывателем.      Евнух подсказал ему важный способ, как не сбиться с дороги. Достаточно раскромсать еще одну собаку, а уж он берется каждый день колдовать над порцией ее крови, и собака на корабле будет вертеться как ошпаренная, и у Ферранта будут в распоряжении такие же сигнальные оповещения, какие есть у Берда.      Отплываем сегодня, сказал Феррант. Когда скопец возразил, что не нашли собаку, "есть у меня одна уже на примете", ответил тот. Евнуха отвезли на корабль; уверились, что один из команды знает брадобрейное дело, кровопусканье и в этом роде. "Да я, капитан, - захлебывался тот, чудом ушедший от сотни виселиц и тысячи футов веревки, - как корсарствовали, больше понаотрезал ног и рук у ребят из команды, чем наделал царапин врагу!" Спустившись в трюм, Феррант велел привязать Бискара к двум перекрещенным балкам, потом собственной рукою глубоко взрезал ему бок. Бискара выл, а кастрат собирал его кровь на тряпку, тряпку вложил в мешок. Потом цирюльнику растолковали, как следовало поддерживать язву в разверстом виде всю продолжительность плаванья, чтобы раненый не испускал дух, но и отнюдь не лечился.      После этого нового злодейства Феррант отдал приказ подымать паруса и брать курс на Соломоновы.      Окончив эту главу своего романа, Роберт ощутил омерзение, усталость, изнеможение от гадостных описанных картин.      Он не желал продолжать думать об этом, и мысленно взмолился к Натуре, дабы она, подобно матери, укладывающей дитя, покрывающей его благоснисходительным пологом и создающей малую ночь - распростерла бы ночь над планетой. Он молил, чтобы ночь, удаляя все предметы от зренья, принудила его взор к отуманению; чтоб с темнотою пришла тишина; и чтоб, точно так же как по восхождении солнца львы, медведи и волки (им, как ворам и разбойникам, свет ненавистен) бегут упрятываться в гроты, где имеют себе убежище и укрому, так, чтоб, напротив, когда солнце убирается за кромку заката, угомонились бы мельтешение и сумятица дум. Чтобы, как умрет свет, обмерли бы внутри него и те духи, которые светом оживляются, и воцарились молчание и покой.      Он взял фонарь задуть, и державшие фонарь руки освещались только лунным блеском, проходившим извне. Мороком встал туман от желудка к мозгу, и осевши на глазницах, закрыл веки, так что дух уже не смог выглядывать и рассеиваться предметами. Уснули в Роберте не только очи и уши, а еще и руки и ноги - только сердце не уснуло, не дремлющее никогда.      Спит ли во сне душа? Увы, она не спит, она бодрствует, только упрятывается за покрывало и смотрит спектакль. Веселые призраки заполоняют сцену, разыгрывается пьеса, но как в спектакле были бы позорны пьяные и шальные рожи, так же неуместны кажутся и дремные персонажи, странны наряды, бессовестны их выходки, неуместны положения и невоздержанны речи.      Будто рассеченная сороконожка, все куски которой бегут неведь в которые концы, потому что ни один кусок, кроме головного, не может видеть; и каждая часть, как целокупный таракан, идет себе на пяти-шести оставшихся лапах и несет в себе тот кусок души, который ей выпал на долю - так же в снах распускается на стебле цветка цапельная шея, венчаемая мордой бабуина, с четырьмя улиточными рогами, мещущими пламя. Или на подбородке старца вместо бороды курчавятся павлиньи перья. У другого конечности извиваются, как лозы, глаза мерцают будто свечки, вставленные в створки моллюска, нос похож на сопло.      Роберту, спавшему, по всему этому во дреме грезился Феррант, однако снился он под видом сновиденья.      Разоблачительный сон, хочется откомментировать. Почти как если бы Роберт, покончив с осмыслением нескончаемых миров, решил себе впредь заниматься не сюжетом, разворачивающимся в Романной Державе, а только тем, что происходит на самом деле и во всамделишной стране, в которой и он, Роберт, обитает, с той оговоркой только-подобно тому как Остров обретается в совсем недавнем прошлом-что новому сюжету предстояло расположиться в совсем недалеком грядущем, где удовлетворялась бы тяга Роберта к пространствам не настолько краткосрочным, как те, к которым кораблекрушение его приговорило.      Если в замысле повести Феррант заимствовался непосредственно из маньеристской новеллистики - некий перепев того прообраза Яго, который действует в "Ста сказаниях" Джиральди Чинцио-то впоследствии, не в силах зреть злодея в объятьях Лилеи, Роберт стал замещать героя собою и-осмеливаясь проницать в мрачных помыслах Ферранта - признавал без экивоков, что Феррант и он - одно.      Убежденный, что мир может обитаться несосчитанными параллаксами, если прежде он выдвигал себя на должность бесцеремонного наблюдателя за приключениями Ферранта в Романной Державе, или где-то в минувшем, совместимом с Робертовым минувшим (но до того неброско, что Роберт не отдавал себе в том отчета), ныне он, Роберт, становился зреньем Ферранта. Он хотел впивать вместе с противником те восторги, которые судьба должна была бы уготовить ему.      Итак, корабль разрезал водную гладь и пираты были послушны. Оберегая покой любивших, команда ограничивалась обсуждением морских чудищ. Перед американским берегом они увидели Тритона. Насколько можно было разглядеть над глубью воды, тело его было мужское, хотя руки и были коротковаты, несоразмерно туловищу. Кисти рук крупные, шевелюра густая, седая, борода до пупа, глаза навыкате, кожа бородавчатая. С приближением корабля тритон не обеспокоился, сам пошел в сеть. Но как только догадался, что его вытаскивают на борт "Дафны", и еще прежде нежели разглядели, каков он ниже поясницы, и с русалочьим ли хвостом, он порвал сетку единым брыком и скрылся. Попозже увидели, что он загорает на соседнем утесе, но опять не оголяет круп. Глядя на корабль, тритон рукоплескал в ладоши.      Среди так названного Тихого Океана они подошли к острову, где львы были черной масти, куры покрыты мехом, на деревьях цветы распускались ночью, рыбы имели крылья, птицы чешуи, камни умели плавать, древесина тонула, бабочки в ночи сверкали, вода пьянила как водка.      На втором острове дворец был выстроен из гниющей древесины и раскрашен в уродливые цвета. Войдя, они увидели стены, оклеенные вороньим пером. На стенах под стеклом вместо мраморных бюстов находились уродцы с печальными личиками, по капризу судьбы от рожденья не имеющие ног.      На загаженном пьедестале восседал местный царь, манием руки он дал начало концерту молотками по камню, долотами по каменным доскам, лобзиками по фарфору. На шум явились шестеро изможденных - кожа да кости - и мерзовидных из-за косоглазия.      Навстречу тем вышли жирные бабы, по три обхвата. Поклонившись кавалерам, они завеялись в пляске, выявлявшей все уродство их сложения. Затем схватились с теми шестерыми ублюдками, что будто произошли от единой матери, судя по громадным ртам и громадным носам, а сами были горбатые такие, что казались недоразумением натуры.      После танца, не услышав еще от них ни слова, однако полагая, что на острове употребляется наречие отличное от их языка, путешественники стали доведываться жестами, которые - универсальный язык и им возможно сообщаться даже с пребывающими в дикарстве. Но спрошенный ответствовал на утраченном Птичьем Языке, сотканном из клекота и треска, и он был внятен как если бы употреблялся их родной язык. Так их уведомили, что в то время как повсюду почитается краса, в этом доме ценится только чудаковатость. Не следовало ждать иного, заезжая в подобные дали, где все перевернуто головою к ногам, а низ поставлен на место верхушки.      Снова отправившись в путь, они пристали на третий остров, казавшийся пустынным, и Феррант углубился в его середину, один на один со своей Лилеей. Вдруг послышался голос, убеждавший их бежать; это был остров Невидимого Народа. При этом они ощущали, что окружены толпою, и все указывают на них, без прикрытья выставленных на обозрение этого сброда. У обитателей, как стало известно, рассматриваемый весь улетучивался от чужих взглядов и утрачивал свою природу, преобразуясь в универс собственной особости.      Четвертый остров был прибежищем человека со впалыми щеками, со слабым голосом, с лицом наморщенным, хотя цвета его были довольно сочны. Борода и волосы тонки, как пух одуванчика, а сам такой оцепенелый, что оборачиваться мог лишь целиком всем туловищем. Он сказал, что годов ему триста сорок, и что за эти века трижды возвращалась к нему молодость, после питья борной воды из кладезя, бьющего как раз на этой земле и продлевающего жизнь, но только до трехсот сорока весен. Поэтому ему предстояло умереть скоро. Старец отсоветовал высадившимся искать борный источник. Прожить три жизни, становясь то двойником, а то потом и тройником собственной персоны, вело, оказывается, к непомерной скорблости: в итоге он сам уже не понимал, кто он. Того более! Троекратно переживать одни и те же горести было огорчительно, но еще нестерпимее было трижды переживать одни и те же радости. Радость жизни обретается в ощущении, что и счастье, и кручина непродолжительны; беда, если знаешь, что удостоился вековечной благодатности.      Однако Антиподный Универс был дивен разнообразием. Пройдя морем не менее тысячи миль, они открыли пятый остров, сплошные россыпи прудов, где обитатели всю жизнь проводили на коленах, любовались своими отраженьями в воде, предполагая, что на кого перестают глядеть, он прекращает быть; и если только они отведут взгляд, прекратив глядеться в водные глади, они немедля умрут.      Потом они высадились на шестой остров, он лежал западнее и все на нем беспрестанно говорили, каждый рассказывал окружающим, чего бы от них хотел, какого облика и каких действий, а те отвечали взаимностью. Оказывается, островитяне воображали, что живут только благодаря рассказам. Найдись зловредный собеседник и расскажи о них досадные вещи, они переживут эту неприятность, но в отместку перестанут говорить о возмутителе, и тот вообще погибнет.      Труднее всего, что обо всех требовалось говорить особое. Ибо если бы на нескольких людей пришлись одинаковые рассказы, один от другого бы не распознался, ибо всякий-сумма случаев своей жизни. Так что островитяне возвели великое колесо (называя его Cynosura Lucensis(Полярная Звезда Николая Луканского (лат. из греч.))) на главной площади городка, колесо о шести концентрических ободьях, каждый крутился отдельным порядком. В первом круге было двадцать четыре сектора, во втором тридцать шесть, в третьем сорок восемь, в четвертом шестьдесят, в пятом семьдесят два и в шестом восемьдесят четыре. В каждый сектор, согласно системе, которую Лилея с Феррантом не поняли по недостатку времени, были вписаны поступки (прибывать, отбывать, умирать), страсти (ненавидеть, любить, мерзнуть), а также наклонения: к дурному и к доброму, к печали или к веселию. Там были и обстоятельства места и времени: "у себя дома", "в прошедший месяц".      Закрутив несколько кругов, можно было получать рассказы в духе "отбыл вчера домой и увидел недруга, который сокрушался, и подал тому помощь", или же "повстречал гада о семи головах и убил". Островитяне уверяли, что круги дают возможность написать или сочинить семьсот двадцать два миллиона миллионов всяких историй и каждая исполнит смысла чью-то жизнь в грядущие века. Это порадовало Роберта, значит, можно было воссоздать это сооружение и, сочиняя истории, сидеть на "Дафне" еще хоть десять тысяч лет.      Многообразные и причудливые открывались путникам земли, которые и Роберт не прочь бы был открыть. Однако через сон он сознавал, что любовникам нужно обособленное место, где бы они могли насладиться отрадной взаимностью.      И он привел пару на седьмой и ласкающий душу остров, где прелестная роща подбиралась почти к самой кромке пляжа. Пройдя в глубину, они увидели королевский сад, где была центральная аллея посреди газонов и клумб и били фонтаны.      Но Роберт, поскольку двоица искала более задушевного уединения, а он -более ярого терзанья, провел их под убранную цветами арку, за которой расстелилась ложбина, опушенная колышущимся озерным камышом, и воздух в ней сочился благоуханно-свеже, потому что нежное озеро искрилось неподалеку прозрачной, как пронизи жемчуга, струёй.      Требовалось - и мнится, что при этой режиссуре были соблюдены все правила, - чтобы плотная листва дуба дала место любовникам раскинуться для трапезы, и Роберт обсадил место действия жизнерадостными платанами, земляничными деревьями, цепкими можжевельными кустами, хрупкими тамарисками и гибкими липами, и эта диадема обвила собою луг, создав узорчатый бордюр, как в арабском гобелене. Чем должна была заткать это зеленое поле Природа, художница всего сущего? Фиалками и нарциссами.      Предоставив дуэту забыть обо всем на свете, а примятый ими мак все тщился приподнять головку от тяжелого наркотического сна и причаститься росных воздыханий, Роберт поразмыслил и решил, что даже маков цвет, устыженный открывшимся зрелищем, запламенеет невероятным по силе стыдливости пурпуром. Точно как и сочинитель, Роберт. Поделом ему за все его фантазии.      Дабы не видеть того, что ему несказанно манилось увидеть, Роберт, морфеически всеведущий, пошел овладевать остальным простором острова, где в это время фонтаны толмачествовали любовный дуэт, певшийся на волшебном наречии.      На острове колонны, вазы, кувшины выбрасывали по одной струе или по многу тонких струечек. У некоторых навершие гнулось сводом и дуга плескала изо всех мелких руслиц, как двойная плакучая ива. Ствол цилиндрической формы надставлялся малыми трубами, жерла торчали во все стороны, будто из равелина или бастиона или с линейного корабля пушечного оснащенья, только артиллерия была тут водяная.      Залпы излетали и оперенные, и гривастые, и брадатые, столько разновидностей, сколько видов звезда Сириус имеет в рождественских вертепах; фонтаны подражали кометам и прысками и хвостами. Была фигура мальчика, державшего в руке зонт, со спиц которого брызгало. Второй же рукой он направлял собственную струйку, и моча падала в кропильницу, мешаясь со влагой, текшей с купола.      Еще один фонтан изображал хвостатую рыбу, которая будто недавно съела Иону, она пускала воду из глазниц и из зубов и из двух отверстий, бывших над глазами. На ней был верхом амурчик с трезубцем. Другой водомет-цветок держал на струе шар. Был сделан и пышный куст, усеянный цветами, каждый цветок был водной вертушкой и казалось, что многие планеты движутся, одни окрест других, внутри влажного шара. В каких-то венчиках лепестки были водяные, выбрасывались из круглой щели на капители колонны.      Пуская воду вместо воздуха, во всем другом фонтан был неотличим от органа, но издавал не звуки, а разжиженные вздохи. Пуская огонь вместо воды, рядом высился канделябр, и тонкие пламена, вылетавшие из его недр-колонок, мельтешили бликами по фонтанной пене и рябизне.      Был там павлин с хохлом на темени, с распыженным хвостом во всех небосводных красках, были болваны, как будто поставленные для держания париков у завивалыцика; кудри струились и бурлили. Там распускался подсолнечник, одетый в морозный иней. Тут у истукана было солнечное лицо, искуснейшей резьбы по камню, увенчанное короной устьиц, и полуденное светило излучало не жар, а хлад. Рядом вращалась трубка, плеща водой из отверстий, расположенных по спирали. Львиные пасти, тигровые клыки, грифоновы зевы, змеиные жала... жена, слезоточивая из глаз и из сосцов. И дальше без конца - извержения фавнов, изрыганья крылатых чудовищ, захлебыванье лебедей, трубные выхлопы нильского слона, истечение из алебастровой посуды, опорожненье изобильных рогов.      Все эти зрелища для Роберта, если призадуматься, были сиганьем из огня да в полымя.      А на дальних муравах любовникам, уже насытившимся, стоило поднять руку, и лоза винограда даровала им сахарные гроздья, а фиги, будто плача в растроганности от подсмотренного браченья, сочили медовые капли, в то время как на миндальной сени, отяжелелой от соцветий, ворковала Померанцевая Голубка - Роберт пробудился, липкий от пота. "Как же так, - спросил он себя. - Я поддался соблазну проживать жизнь сквозь Ферранта, а теперь мне приходится видеть, что на самом деле это я являюсь для Ферранта посредником, и пока я тут строю воздушные замки, он в реальности переживает то, что я даю ему возможность переживать!" Дабы охладить негодование и посмотреть хоть на что-то такое, чего Ферранту уж точно невозможно было видеть, он снова спустился в воду моря в самые первые часы утра, с концом линя вокруг бедер и со Стеклянной Личиной, навязанной на голову, разглядывать мир кораллов.            36. ЧЕЛОВЕК НА КОНУ            ("L'Uomo al Punto cioe l'uomo in punto di morte" ("?aeовек на Кону, то есть человек на грани смерти", 1668) - произведение итальянского литератора-иезуита Даниелло Бартоли (1608-1686), который считался лучшим стилистом века; в романе Эко много скрытых цитат из Бартоли.)            Додрейфовав до волнолома, Роберт поплыл, опуская лицо к вековечным подводным логам, но не мог сосредоточиться на созерцании живых скал, поскольку некая Медуза его самого превратила в мертвый камень. Во сне Роберт успел-таки перехватить взоры, которые Лилея обращала к узурпатору. Если во время сна эти взгляды его воспламенили, ныне они оледеняли его память.      Желая снова вступить в обладанье Лилеей, он плыл, зарывая лицо глубоко в морскую воду, как будто это совокупление с морем способно было вернуть ему ту пальму первенства, которую во сне он уступил Ферранту. Не стоило больших усилий, при его-то привычке строить умственные концепты, ощутить Лилею в волнообразном ритме затопленного дола, увидеть ее губы в каждом морском цветке, в который ему хотелось впиться, ненасытимому, как пчела. Морская рябь казалась ему завесой, туманившей ее лицо в первый вечер, и он тянул руку, чтобы приподнять покрывало.      В самозабвении рассудка он огорчался, что очи не могут прядать, как хотелось бы сердцу, и выискивал среди кораллов мелкие принадлежности суженой: хоть пряжку, хоть сеточку для волос, или подвеску, облагораживавшую мочку ее уха, а может, роскошные ожерелья, красившие лебединую шею.      Весь предаваясь охоте, он соблазнился бирюлькой, видневшейся в расщелине скалы, снял маску, выгорбил дугою спину, с силой плеснул ногами и ушел в толщу вод. Толчок, по-видимому, был слишком сильным, он инстинктивно попридержался за выступ склона, и за какие-то полмига до того, как пальцы сомкнулись вокруг заскорузлого камня, ему помстилось, будто бы открылся в камне заплывший сонливый лаз. В это же мгновение он и вспомнил, как доктор Берд рассказывал о Камень-рыбе, что примащивается на коралловых рифах, уготавливая для всего живого, что в окрестностях у нее, смертный яд колких плавников.      Слишком поздно! Ладонь уже соприкоснулась с отравой и острейшая боль пронизала руку до плеча. Цепенея, напрягая все тело, чистым чудом он удержался и не въехал лицом и грудью в ершистое страшилище, однако чтоб остановить разгон, ему пришлось выставить вперед маску. От удара она раскололась, но в любом случае приходилось выпустить ее из рук. Он толкнулся ногами от скалистого выступа и достиг поверхности, в те же секунды провожая глазами Стеклянную Личину, опускавшуюся в пропасть, недостижную для него.      Правая кисть и рука вплоть до локтя опухли, плечо цепенело, подступала дурнота. Он стал выбирать леер и с великою натугой смог подтягивать его понемножку одной здоровой рукою. Всполз по трапику, почти как в первую ночь своего появленья и, как в первую ночь, рухнул на палубные доски.      Но сейчас солнце стояло высоко. Зубы его плясали, и Роберт припоминал слышанное от Берда: после встречи с Камень-рыбой большинству людей помочь невозможно, но кое-кто выживает, а противоядия этой одури нет. Невзирая на отуманенное зренье, он рассмотрел порез. Почти неразличимая царапина, но ее достаточно было, чтобы впустить в его жилы ядовитую пагубу. Он лишился чувств.      После обморока он понял, что у него горячка. Очень хотелось пить. Он сказал себе, что на этой оконечности корабля, весь во власти стихий, вдалеке от питья и питанья, он не выживет. Он сумел доползти на нижний ярус в переход между провиант-камерой и куриным загоном. Жадно припал к бочонку с водою, но попив, почувствовал рвотный позыв. Опять упал в обморок в собственную блевоту.      В ходе ночи, во власти злопыхательных снов, он винил в своих страданиях Ферранта, который сделался неотличим от Камень-рыбы. Почему он препятствует сближению Роберта с Островом и со Рдяной Голубицей? Почему ему надо преследовать его, Роберта?      Он видел самого себя, распластанного, глядящего на второго самого себя, тот сидел напротив этого, у камина, в домашней одежде, и пытался решить, были ли руки, которыми он касался себя, и тело, которое ощущал, для него своими. Он же, глядящий на того, чувствовал, что платье его огненное, хотя платье было надето на втором, а он сам был голым, непонятно было еще, кто из них грезит, а кто существует взаправду, и он подумал, что, безусловно, эти два порождены во сне его разума. Он же сам - нет, потому что он думал, эрго существовал.      Второй же (но который?) в определенный момент поднялся, однако, наверно, злобный гений переиначивал видевшийся мир в сон, потому что он был уже не он, а фатер Каспар. "Возвратились!"-промычал Роберт, раскрывая ему объятье. Но тот и не пошевелился и не ответил. Только смотрел. Безусловно, это был фатер Каспар, но похоже, будто бы море, возвращая иезуита, вычистило его и омолодило. С подстриженной бородой, свежими щеками, розовый, как отец Иммануил, и на рясе больше ни махров, ни сальных пятен. Помолчав, бездвижный, как читающий монолог актер, с безукоризненным выговором оратора, угрюмо усмехнувшись, он произнес: "Бессмысленно тебе бороться. Теперь от целого мира остается только половина, и она ад".      И продолжал торжественно, как будто читал церковную проповедь: "Да, ад, о котором мало вам известно, тебе и всем, которые с тобою движутся убыстренным шагом и в безрассудности души! Вы полагали, будто ад вам готовит мечи, кинжалы, колеса, лезвия, горящую серу, расплавленный свинец, ледяную воду, котлы с решетками, секиры и дубье, и шила для глазных орбит, и клещи для лунок зубов, и когти для выдирания ребер, и цепи для дробленья костей, и что в аду грызущие звери, волокущие шипы, удушающее вервие, саранча, крестные муки, секиры и плахи? Не так! Все сие суть лютые муки, но такие, что уму человеков еще под силу вымыслить их, потому что вымыслили люди бронзовых быков, железные скамьи и раскаленные иголки, чтобы загонять под ногти... Вы надеялись, что ад - риф кораллов, нашпигованный Камень-рыбами. Нет, не таковы адовые муки, потому что рождаются не из нашего предельного понятия, но из запредельного понятия Бога, от Бога ярого и мстливого, принужденного возвеличивать неистовство, дабы показать, что как великую употребляет благостыню в грехоотпущении, такое же непомерное правосудие употребляет при гоньбе! И муки адовые таковы должны быть, чтоб проявилась несоразмерность между нашим бессилием и Господним всемогуществом!" "В этом мире, - продолжал глашатай покаяния, - вам привычливо, что на всякое зло обретается спасение, и что на всякую рану находится мазь, и на любой яд - притирка. Но не думайте, что такое же повторяется в аду. Там взаправду, это точно, несказанно болезненны раны, но не находится бальзама на эту боль; жгуча жажда, но нет освежающего питья; глад звериный, но нету брашна, чтобы глад утолился; и позор непереносим, но не существует полога, прикрыться от срама. Была бы там по крайней мере смерть, чтобы положить границу несчастиям, о смерть, о смерть... Наихуже, что там вы не можете питать надежду на снисхождение даже настолько чудовищное, как быть истребленны! Взалчете смерти от какого угодно способа, взыщете смерти и никогда к вам она не приидет. Смерть, Смерть, где же ты (вечно вы станете кричать), найдется ли щирый бес, ниспосылающий нам ее? И тогда вы убедитесь, что в аду никогда не прекращаются мученья!" В этом месте старец сделал паузу, протянул руки к небу и зашептал, будто поверяя ужаснейшую тайну, не должную распространяться за стены. "Никогда не прекращаются мученья? Это значит, мучиться мы будем, покуда самый крошечный воробей, выпивая по капле в год, не осушит мировые океаны? И даже после того! In saecula! Во веки!      Будем мучиться, пока малая кустовая тля, откусывая по разу в год, не обезлистит все леса на свете? И даже после того! In saecula! Значит, нам мучиться до того часа, когда муравей, ступая по шагу за год, не сумеет обойти всю землю? И даже после того! In saecula! А если весь существующий мир был бы только пустыней песка, и в каждый век изымалось бы оттуда по одной крупинке, может быть, кончится терзанье, когда пустыня будет оголена? Нет, не кончится! In saecula! Загадаем себе, что если мучимый раз в миллион лет будет ронять из глаз две слезинки, надо ли ему терзаться даже после того как из этих слез накопится великое потопие, большее даже, нежели то, что в древности погребло под собой целый человеческий род? Вот что, хватит вопросов, мы не ребята! Вы ждете, чтобы я вам повторил? In saecula, in saecula надлежит обреченным маяться, in saecula, а это значит, столько веков, что нет векам счисления, ни скончания, ни предела".      Теперь лицо у отца Каспара напоминало кармелита из имения Грив. Он возводил очи к небу, как будто ища там единственной надежды на сострадание. "Но Господь Бог, - вопросил он голосом кающегося, уповающего на жалость, - но Господь Бог не смилосердствуется ли, зря на толикие обиды? Не родится ли в нем сочувствие и не выкажет ли он сопечалование, дабы мы хоть тем утешались, что делили кручину Богову? До чего же, ах, простодушны вы! Господь Бог, к прискорбию, предстанет вам, только вам невдогад, в каком виде! Вознесяся взорами горе, мы увидим, что Господь... продолжать ли?.. мы увидим, что Господь, приняв против нас роль Неронову, не из пристрастия, а из суровости, не только не спешит утешить нас, утишить муки, но и с несообразным удовольствием восхохочет! Подумайте, в коликое уныние повергнет нас веселость Божия. Как, скажем мы, мы горим, а Бог смеется? Мы горим, а он смеется! Жесточайший ты Бог! Отчего не поражаешь нас грохотом молнии, а унижаешь хохотом? Удваивай лучше, безжалостный, пыточный жар у нас, но не веселись от этого! О, смех для нас горчее наших слезных рыданий! О, радость для нас отравнее скорбей! Почему в нашем аду нету прорвы, чтобы в нее погрузившись, избегнуть зрелища этого Бога, который смеется? Ужасно мы были обмануты теми, кто предуказывал, будто карой суждено нам - глядеть на лик гневного Господа. Следовало иначе упреждать: смеющегося! Чтоб не видеть тот лик и не слышать тот смех, мы предпочтем, чтоб горы обрушились нам на темя, или земля ускользнула из-под ног. Но и при этом, о печаль, будем видеть того, кто глумится, и сделаемся глухи и слепы ко всему, кроме того, к чему желали бы оглохнуть и ослепнуть!" Роберта воротило от отрыжки и прогорклого курьего корма, вонявшего из щелей в палубе, а грай морских чаек, доносившийся с воздуха, он воспринимал как Божий смех.      "Но за что же в ад меня, - задал он вопрос, - и за что всех прочих? Разве не для того, чтобы в ад идти лишь немногим, искупил нас всех Христос?" Фатер Каспар захохотал всем чревом, точно Бог окаянных: "Да когда ж это он искупил вас? Да на какой же планете и в каком универсуме думаешь ты, что живешь теперь?" И он взял Роберта за руку, с силой сдернувши с настила, и потащил по меандрам "Дафны", в то время как больному, мнилось, выворачивало кишечник, а под черепом дребезжали тысячи маятников. Часы, говорил он себе, часы, время, гибель...      Каспар доволок его до закуточка, о существовании которого Роберт не знал. Беленые стены, посередине закрытый катафалк с круглым окном в одной из боковин. Перед этим круглым окном, по рифленому рельсу, двигалась деревянная планка, пронизанная одинаковыми круглыми очками со вставными мутноватыми стеклянными пластинками. Передвигая рейку, можно было совмещать стеклянные вделанные оконца с отверстием короба. Роберту вспомнилось, что он уже в Провансе осматривал экземпляр подобного этому устройства, о котором объяснялось, что оно способно оживлять свет, основываясь на действии тени.      Каспар подвинул и разнял один бок короба, вдвигая туда на треножнике большую лампу, которая на стороне, противоположенной носку, имела вместо рукояти закругленное зеркало особого выгиба. Когда зажгли фитиль, зеркало стало метать сияющие лучи вовнутрь трубки, короткой подзорной трубы, конечной линзой которой являлось вделанное в ребро короба окно. Из этой машины, стоило Каспару закрыть свой короб, лучи пронизывали стеклышко в планке, затем расширялись веером и высвечивали на стене разноцветные картины, и Роберту показались они оживленными, до такой степени все было ярко и подробно.      Первая картина показывала человека, лицо его было демонское, он был прикован к скале в океане и побиваем волнами. От этого виденья Роберт никак не мог отвести взгляда и оно будто слилось с другими образами, которые возбуждал к жизни Каспар, двигая линейку перед окном, и движение было настолько живо - сон внутри сновиденья, - что он не мог отграничить того, что ему рассказывали, от того, что видел.      К той скале приближался корабль, можно было опознать "Tweede Daphne"; с корабля сошел Феррант, который теперь вызволял заключенного. Все было понятно. В ходе плавания Феррант обнаружил прикованного-соответственно распространенной легенде - посреди океана Иуду, в наказание за его злодейство.      "Благодарю, - обратился Иуда к Ферранту. Но до Роберта его слова излетали как будто из уст отца Каспара. - С тех пор как я тут утесняем, с девяти часов сегодняшнего утра, я все надеюсь, что смогу исправить содеянное мною... Я благодарен, брат..." "Ты здесь только день, даже меньше дня? - переспросил Феррант. - Но ведь твое греходеяние совершилось в тридцать третий год по рождении Спасителя, а следовательно тысячу шестьсот десять лет тому..." "Наивный человек, - отвечал Иуда. - Разумеется, тысяча шестьсот десять лет вашего людского времени прошло с тех пор, как меня посадили на эту скалу. Но не исполнилось еще и не исполнится никогда даже одного дня по моему исчислению. Ты не ведаешь, что, вплыв в море, окружающее этот мой остров, ты попал в другой универсум, который живет рядом с вашим и внутри него, и тут у нас Солнце, обращаясь около Земли, уподоблено желвецу, который каждый шаг проползает медленнее, чем предыдущий. Так, уподобляясь черепахе, в этом моем мире первый мой день соответствовал двум дням вашим, потом стал равняться трем, потом все более долгому сроку, каждый раз более долгому, и так до нынешнего времени; имея тысячу шестьсот десять ваших лет, я внутри своего дня все еще на девятом вечернем часу. Вскоре время мое потечет еще медлительнее, я буду вечно проживать девятый час тридцать третьего года по счислению от Вифлеемского сочельника..." "Но почему?" - спрашивал Феррант.      "Да потому что Господь захотел сделать так, чтоб мое наказание состояло в вечном переживании Страстной пятницы, ежедневно и ежечасно существуя в час страсти человека, которого предал я. В первый день моей кары, между тем как для других близился закат, а потом сошла ночь, а потом занялся рассвет Святой субботы, в моем мире миновал только атом атома мига девятого часа той приснопамятной пятницы. Затем замедлился еще и еще бег Солнца, и для вас Христос воскрес, а я остался вдалеке от воскресенья. Ныне для вас пролетели столетия и столетия, а я отошел на какую-то кроху от первой минуты..." "Но ведь это твое Солнце продвигается тоже, и наступит время, может, через десять тысяч или более лет, для тебя начнется суббота..." "Да, и тогда будет хуже. Я покину чистилище и попаду прямо в ад. Не остановится страдание из-за той смерти, которая вызвана мной, но я утрачу возможность, какую имею сейчас, сделать так, чтоб случившееся не случилось".      "Но как ты можешь сделать..." "Ты не знаешь, что недалеко от нашего места пролегает антиподный меридиан. За той линией и в моем и в твоем универсуме - наканунный день. Если я, ныне освобожденный, мог бы переступить эту линию, я бы оказался в Страстном четверге, потому что наголовник, который у меня накинут, повелевает моему Солнцу сопровождать меня подобно тени, и где бы я ни оказывался, там время исчисляется в соответствии со мной. Я мог бы успеть и в Иерусалим, путешествуя в этом длиннейшем четверге, и прибыть туда скорее, чем совершится мое душепродавство. И отвратить от Учителя его участь".      "Но, - перебил его Феррант, - если ты предвосхитишь Страсти Господни, не совершится Искупление и мир останется поныне во власти первородного греха".      "Ну вот, - прокричал, рыдая, Иуда. - А я думал только о себе! Но как же тогда мне быть? Оставлю свои деяния в том виде, в каком содеял, и буду проклят. Предупрежу свою ошибку, и воспрепятствую промыслу Господню и обрету проклятие. Что же, где-то было с самого начала прописано, будто я обречен на обречение?" Шествие образов угасло с плачущим Иудой: выгорело масло в фонаре. Опять говорил отец Каспар, но голос его был для Роберта неузнаваем. Слабый свет, проходящий через щель в стене, освещал только половину лица говорящего, переиначивая форму его носа и странно разделяя бороду: одна ее сторона казалась седой, а другая темной. Глаза настолько запали, что даже глаз, остававшийся на свету, казался затененным. Только сейчас Роберт различил на нем черную нашлепку.      "И вот тогда-то, - продолжал возглашать говоривший, и он несомненно представлял собою аббата де Морфи, - твой брат сумел изобрести шедевр своего Гения. И он проделал путь, намеченный Иудой, воспрепятствовал совершению Господних Страстей и не дозволил искупления грехов. Никто на свете не искупится! Все будем жертвами единого первородного греха, все обречены проклятью! Твой брат пребудет грешником, но не в большей степени, чем остальные люди, что вполне извинимо!" "Но возможно ли такое, и свершилось ли?" - спрашивал Роберт.      "О, - с издевкой ухмыльнулся аббат, - свершилось и очень запросто. Вполне возможно обмануть Державца: не все извращения истины он постигает. Достаточно было умертвить Иуду, что я тогда же и совершил на морском утесе, облекся в его наголовник, отправил судно вперед себя к противоположному берегу Острова, а сам прибыл сюда к тебе в обманном подобии, и не допустил тебя как следует обучиться плаванию, чтобы ты не мог последовать за мной туда, куда я вознамерился, и я использовал твою подмогу для создания подводного колокола, чтоб я смог добраться до Острова". Говоря все это, чтобы показать наголовник, он совлек с себя широкое платье и оказался в наряде пирата, а потом столь же медленно отнял от лица бороду, стащил накладной парик, и Роберту померещилось, будто он перед зеркалом.      "Феррант!" - закричал Роберт.      "Именно я, братец! Я, пока ты бултыхался, то как кобель, то как жаба, у противоположного берега Острова снова взял под командование свой корабль и проплыл на нем весь мой бесконечный Страстной четверг до Иерусалима, и нашел там четвергового Иуду, готовящегося предать, и повесил его на осине, и не дал передать Сына Человечьего Стражникам Тьмы, я пробрался в Гефсиманский сад с моими наемниками и похитил Нашего Господа, уберегши его от распятия! И теперь ты, я, мы все проживаем в мире, который не был искуплен!" "А Христос, похищенный Христос, где он?" "Ты, видимо, не знаешь, что в самых древних текстах Писания говорится, что бывают рдяноцветные голубицы, потому что Спаситель, перед тем как взойти на крест, облачился в тунику цвета алого? Тысячу и шестьсот и десять лет Христос в заключении здесь на Острове, и отсюда стремится бежать в обличий Голубицы Цвета Пламени, но он не в силах расстаться с этим местом, потому что около Мальтийской Установки я оставил Иудин наголовник и, значит, там постоянно длится один и тот же самый день. Сейчас для меня единственное-уничтожить тебя, а затем жить счастливому во Вселенной, откуда удалено раскаяние, где ад обеспечен всем, и там в аду, когда наступит мой час, меня восприветствуют, как нового Люцифера!" - И он хохотнул, подступая ближе к Роберту, чтоб совершить последнее из злодейств.      "Нет,-крикнул Роберт.-Я тебе это не позволю! Я убью тебя и возвращу Христу свободу. Я еще не забыл шпажной науки, а тебя мой отец не учил потаенным приемам!" "У меня не было отца и ни матери, я порожден твоим закоснелым домыслом, - отвечал на это Феррант с грустной улыбкой. - Ты учил меня только ненавидеть. Думаешь, ты меня сильно осчастливил, дав мне жизнь лишь ради того, чтобы я в твоей Романной Стране олицетворил Подозрение? Покуда ты живешь и думаешь обо мне то, что и я вынужден о себе думать, я не могу не презирать себя. Следовательно, ты меня убьешь или я тебя, исход одинаков. Выйдем".      "Прошу о прощении, брат, -прокричал Роберт, рыдая. - Да, выйдем, кто-то из нас должен перестать жить!" Чего хотелось Роберту? Умереть? Вызволить Ферранта, предав Ферранта смерти? Мы никогда не узнаем, потому что этого не знал и он сам. Но во снах такое случается.      Они поднялись на палубу, Роберт стал искать свое оружие и нашел шпагу переломанной (в памятных обстоятельствах) пополам. Но он воскликнул, что Господь ниспошлет ему силу в битве и что добрый фехтовальщик должен уметь сражаться и со сломанным клинком.      Братья встали друг против друга впервые в жизни, чтобы решить исход последнего из их несогласий.      Небо стояло при братоубийстве, как секундант. Розовая туча внезапно растянула от корабля до воздушной тверди алые нити, как будто кто-то перерезал горловые вены скакунам Солнца. Природа разрешилась великим торжеством громов и молний с дождепролитием, и небо и море ошеломляли слух дуэлянтов, затуманивали им зренье, лупили мерзлой водой по рукам.      Те же двое увертывались от зарниц, разивших повсюду, и сыпались уколы, и разворачивались фланконады, и совершались ретирады, и канаты использовались для спасенья, чтобы, взвиваясь в лет, убежать от жала шпаги; воздух полнился обидами, каждый удар сопровождался оскорблением, и наскоки мешались с толчками и с воем ненастья, охватившего их.      На скользкой палубной настилке Роберт сражался, чтоб Спаситель мог быть распят, и просил в том помощи у Бога; а Феррант за то, чтобы Спасителю не казниться, и на то звал по именам всех адовых дьяволов.      Как воззвал он к Астароту, в этот миг Вредитель (выступавший Вредителем и для Божественного Провидения) неосознанно подставился для Удара Баклана. А может быть, он сознательно сделал это, дабы прекратить бесконечный и безначальный сон.      Роберт сделал вид, будто падает, и тот набросился на него, чтоб прикончить, и тут, опершись на левый локоть, Роберт подставил свои полклинка ему под сердце. Не вышло вывернуться легким пируэтом, как это делал Сен-Савен, но Феррантом в свою очередь был набран чересчур сильный разгон, и он не избежал крушенья, и сел всем туловом на шпагу, и сам пропорол себе грудину обрубленным клинком врага. Роберта захлестнула лавина крови, которую противник, испуская дух, излил изо рта.      Роберт ощущал во рту привкус крови, наверное, в припадке бреда куснул себя за язык. Теперь он плыл в этой крови, плыл в пурпурной струе, тянувшейся от корабля на Остров. Он не хотел поддаваться тяге, опасаясь Камень-рыбы, но миссия его не была кончена, и Христос ждал его на Острове, чтобы смочь пролить кровь за людей, и Роберт оставался Его единственным мессией.      Что он делал теперь в своем сне? Палашом Ферранта нарезал паруса на длинные ленты, которые увязывал за концы, укрепляя линями. Другими канатами он опутал самых крепких журавлей, аистов и цапель, которые сидели в клетках нижней палубы, и приделал к лапам этих тонких птиц свой ковер-самолет.      Воссев на воздушный настил, он поднялся на воздух, правя путь к приобретшей доступность суше. У подножия Мальтийской Установки он нашел наголовник и уничтожил. Вернувши времени нормальное пространство, он смог наблюдать сошествие Голубицы, которую наконец лицезрел, восхищаясь, в полнейшей Ее славе. Но было естественно - более того, сверхъестественно, -что она низошла не в апельсиновом, а в белейшем обличье. И это не могла быть голубка (потому что этой птице не дозволяется олицетворять второе лицо Троицы), а наверное. Божественный Пеликан, который воплощает Господня Сына; Роберт не четко видел, какая же птица впряглась, будто вещий кормчий, в летучую упряжку крылатого корабля.      Он видел только, что летит все выше и выше, и образы чередовались перед ним по желанию причудливых видений. Поочередно он причащался неисчислимых и нескончаемых миров, со всех планет и со всех звезд, ради того чтобы в каждом таком мире, почти в один и тот же миг, свершалось грехоискупление.      Первая из планет на их пути была непорочная Луна, во власти ночи, освещавшейся сиянием дня Земли. А Земля была видима вдалеке, на линии небоската: огромная, навислая гора кукурузной поленты, почти над головой Роберта варимой и варящейся, валящейся выспрь, с воркотанием взрывающейся, ворошимой, ворчащей в лихоманке, в корче, в желтухе, в тряско-бледной лихорадке, пробуровленной буграми бурно-бурых пузырей, бормочущей, бурлящей и бурунами бурчащей... Лихорадочный жар преображает заболевшего в кукурузную бурду, и любой блик в глазах отдается, будто бур пробирается в череп, превращающийся в бурдюк...      Он на Луне и с Голубкой.      Согласимся, что не стоит искать связности и правдоподобия в том, что рассказывалось выше, поскольку речь идет о кошмаре отравившегося ядом Камня-рыбы. Но то, что я намерен изложить далее, превосходит любые наши ожидания. Мысль или душа Роберта, в любом случае его vis imaginativa, посягнули на святотатственную метаморфозу. На Луне он увидел себя в обществе Голубки, но она была не Владыкою небесным, а Владычицей его дум. Это была Лилея, наконец отбитая у Ферранта. Подле морей Селены Роберт вступал во владение тем же, что было отобрано у него братом подле озер фонтанного острова. Он лобзал ее лик своими очами, он созерцал устами, впивался, вкушал и впитывал, и играли в прятки друг с другом возбужденные языки...      Только тогда Роберт (лихорадка, по-видимому, слабела) наконец-то опамятовался, но остался в очаровании пережитого, как бывает после сна, который, отойдя, оставляет затронутым не только дух, но и самое тело.      Он плакал, но из-за чего? От счастья снова обретенной любви? Или от жалости, что перекроил, при поборничестве лихорадки, для которой не писаны жанровые законы, Священную Мистерию в скабрезный фарс?      Этот миг, сказал он, мне действительно будет стоить ада. Ибо я, конечно же, не лучше Иуды или Ферранта. Более того, я и есть Феррант, до сих пор я использовал его, беззарочного, дабы делать такое, до чего сам не допускал себя по причине трусости.      Может, меня и не призовут к ответу за эту грешность, потому что грешил не я, а Рыба-камень, которая заставляла меня блудить на свой лад. Однако если я достиг подобной безотчетности, это сигнал, что и взаправду близится моя кончина. Надо было мне повстречаться с Камнем, чтобы отважиться возмыслить себе смерть. А ведь этот помысел обязан быть первейшим долгом хорошего христианина.      Почему же я никогда не помышлял о смерти и о гневе хохочущего Господа? Потому что следовал поучениям моих философов, согласно которым смерть составляет натуральную необходимость, а Бог есть тот, кто к беспорядку атомов применил Закон, располагающий их в гармонии мирозданья. Мог ли подобный Бог, учитель геометрии, спроектировать беспорядок Преисподни, хоть бы и в целях возмездия, и мог ли он смеяться над подобной перетряской всех на свете потрясений?      Нет, Господь не смеется, говорил себе Роберт. Но Он сдается пред лицом Закона, который сам Он постановил. Этот Закон взыскует, чтобы порядок нашего тела был нарушен, как несомненно разрушается уже и сейчас мое тело посреди всей этой прорухи. Говоря, Роберт видел червей у рта. Эти черви выходили не из кошмара, а из щелей между досками, где самопроизвольно возникали на куриных пакостях, будучи порождением их экскрементов.      Роберт приветствовал приход этих возвестников распада, сознавая, что растекание в бесформенной материи следует воспринять как скончание мук, как соответствие с расположением Природы и с волей Небес, управляющих ею.      Надо немного подождать, бормотал он как на молитве. Через совсем немного дней мое тело, пока еще хорошо сбитое, претерпит изменения в расцветке и сделается брюзглым, как чечевица, потом почернеет от головы и до ног и выделит подспудную теплоту. После этого тело опухнет, и по его пухлоте пойдет гнойная плесень. Вскоре после того живот растрескается, и вывалится брение, и в жиже станут колыхаться, может, глазное яблоко с червобоем, а может, полгубы. По этой слякоти полезут многие семейства малой мошкары и мелких тварей, которые пойдут клубиться по моей крови и переваривать меня, кроху за крохой. Какая-то часть их выползет из груди, другая вытечет со слизью из носа; прочие, обмазанные прелью, обживут мой рот, вползая и выползая, а самые сытые закопошатся в горле... Пока все это будет, "Дафну" обживут пернатые, и занесенная ими с острова зелень даст начало былью, и из моего перегноя корни злаков возьмут корм. Наконец, когда от моего телесного единства останется голый скелет, за месяцы и годы - а может, тысячелетия, - этот каркас распылится на атомы, по которым станут ступать живущие, не задумываясь, что весь земноводный шар с морями, с пустынями, с лесами и долами не что иное, как населенное ими кладбище.      Ничто так не споспешествует здоровью, как Опыт Благого Умирания, в котором через смирение обретается легкость. Так говорил ему когда-то кармелит, и это было правдой, потому что к Роберту возвратились голод и жажда. Он был слабее чем когда грезил, будто фехтует на юте, но не так слаб, как когда простирался около куриц. У него хватило силы выпить яйцо. Жидкость, стекавшая по горлу, имела прекрасный вкус. И еще вкуснее показалось ему молоко ореха, который он вскрыл в кладовке. По окончании медитаций о своем мертвом теле, сейчас он умерщвлял ради потребы этого тела, чтобы его оздоровить, тела, исполненные здоровья, ежеденно получающие от Природы жизнь.      Так вот почему, за вычетом некоторых фраз учителя-кармелита, никто в имении Грив не подводил его к мыслям о смерти. В часы семейных бесед, почти всегда совпадавших с ужином и обедом (в перерывах - одинокие скитания Роберта по закоулкам старинного дома, где он часами медлил в тенистых полуподвалах, вдыхая аромат яблок, оставленных дозревать на полу), говорилось только об урожае дынь, о жатве хлебов и об ожидаемом сборе винограда.      Роберт припоминал, как мать его поучала жить счастливо и благоденно изобильными плодами гривского домохозяйства: "И нехудо, ежели ты не будешь забывать запасаться засоленным бычачьим мясом, а также овечьим и бараньим, телячьим и свиным, потому что запас сохраняется долго и пригожается всегда. Режь мякоть умеренно большими кусками, клади на поднос и засыпай густо солью и держи так неделю. Потом вешай на балки на кухне около печи и пусть коптятся себе в дыму, и делать это надо, когда прохладно, ведрено и дует ветер, и после ноябрьского Мартына, и заготовки сберегутся сколько пожелаешь. В сентябре же заготавливают птицу и бьют ягней на целую зиму, а также каплунов, старых куриц, уток, готовят гусиные полотки. Не пренебрегай даже ослом, если осел ломает ногу, вели выделать из ливера круглые колбаски, которые потом пусть надрежут и жарят, и это самая господская пища. Пусть к Великой Четыредесятнице будут припасены и грибы, и суповые наборы, и изюм, и яблоки, и все, что Господь позволяет; на тот же срок, на Великий Пост, надобно иметь разные корни и клубни и такие травы, которые обваливать в муке и жарить на растительном масле, и выходит вкуснее миноги. Тогда же делают пресные пирожки и в них кладется постная начинка. На тесто отпускай оливковое масло, муку, розовую воду, шафран и сахар, потом подливают немного мальвазии, вырезывают кружочки, как оконные стекла, а на начинку идет тертая булка, отварные яблоки, гвоздичный цвет и толченый орех, потом подсаливают и сажают в печь, чтобы подрумянилось. Вкуснее, чем у архиерея в доме. Когда минует Пасха, будет время молочных козлят, спаржи, голубей... Потом начинают делать творог и мягкий сыр. Но не забывай и горох с фасолью, они хороши как в вареном виде так и в жареном, и запеченные в тесто, это превосходные и полезные блюда. Так что, любезный сын, надеюсь, ты проживешь как живали деды, миловзорно и без кручины..." Вот так-то, в имении Грив не было в заводе разговоров о смерти, о суде, загробной муке и рае с адом. Со смертью Роберт повстречался в Казале, а в Провансе и в Париже он приучился рассуждать о смерти то для благочинной беседы, то для разнузданного спора.      Я обязательно умру, говорил он себе ныне, если не от Рыбы-камня, то через некоторое время, поелику понятно, что с этого судна мне никуда не деться, тем более теперь, когда я утратил - вместе с Визирной Личиной - всякую возможность безопасного подплыва к коралловому рифу. И чем я обольщал себя? Я все равно бы умер, пускай и несколько позднее, даже если бы не угодил на этот обломок. Я вступил в бытие, и мне сказали, что законом предписано раньше или позже ретироваться. Как говорил Сен-Савен, мы разыгрываем собственные роли, у некоторых роль длиннее, у иных короче, и сходим со сцены. Многие, я видел, играли и уходили, многие увидят, как я сыграю и уйду, и сами составят подобное же зрелище для своих преемников.      С другой стороны, как же долго до меня меня не было, и как долго не будет снова! Я занимаю столь невеликое пространство в протяжении времян. Предоставленному промежутку не под силу разграничить меня - и то ничто, в которое мне предстоит вернуться. Я был в мире только ради добавления единички к огромному числу. Моя роль была настолько маленькой, что если бы я не выступил из-за кулис, все сказали бы все равно, что пьеса была превосходна. Это как попадание в шторм. Одни тонут сразу, другие крушатся о скалы, третьи плывут на обломках, но суждено погибать и им. Жизнь затухает сама, по образу свечки, вещество которой сократилось. И следовало бы с этим свыкнуться живя, потому что, как и свеча, мы начинаем утрачивать атомы с того самого первого мига, когда нас затеплили.      Невеликая мудрость знать подобные вещи, говорил себе Роберт, не спорю. Их следует знать начиная с минуты, когда мы родимся. Однако обычно мы обдумываем исключительно смерть чужую. О да, все мы наделены достаточной силой, чтоб выдержать чужое несчастье. Потом наступает момент задуматься о смерти, когда несчастье становится нашим, и тогда мы понимаем, что ни на солнце, ни на смерть невозможно смотреть прямо. Если только в твоей жизни не было правильного учителя.      У меня они были. Кто-то мне говорил, что на самом деле мало кто видит смерть. В большинстве случаев ее принимают по глупости или по обычаю, но не с решительностью. Умирают из-за того, что поделать нечего. Только философы умеют понимать смерть как долг, встречать ее охотно и без боязни, пока мы существуем, смерти еще нет, а когда она придет, мы уже существовать не будем. Зачем иначе я столько часов проговорил на философские темы, если теперь я не способен сделать из собственной смерти достойный венец моей жизни?      Силы возвращались к нему. Он благодарил мать, ее память побудила его отбросить мысли о развязке. И не могла подействовать иначе она, даровавшая ему начало.      Роберт задумался о своем рождении. Он знал о нем еще менее, чем о смерти. Он сказал себе, что думать о зачатках имманентно для философа. Философ без труда оправдывает смерть: что предстоит вверзиться в темноту, это одна из самых ясных вещей на свете. Что гораздо сильнее томит философа, это не естественность конца, а загадочность начала. Мы можем пренебрегать той вечностью, что идет за нами, но как нам уйти от томительной проблемы вечности, предварившей наш приход? Вечность материи она или вечность Бога?      Вот для чего он был заброшен на эту "Дафну", втолковывал себе Роберт. Потому что только тут в отдохновенном отшельничестве он возымеет достаточно досуга, дабы размыслить о единственной проблеме, которая освобождает нас от страха небытия, преисполняя изумления перед бытием.            37. ПАРАДОКСАЛЬНЫЕ УПРАЖНЕНИЯ НА ТЕМУ: КАК МЫСЛЯТ КАМНИ            (Обыгрывается латиноязычное название трактата французского философа Пьера Гассенди (1592-1655) "Exertitationes paradoxicae adversus Aristoteleos" ("Парадоксальные упражнения в опровержение Аристотеля") (1624))            Сколько он проболел? Дни, недели? Может, этим временем на корабль обрушилась буря? Или до встречи с Камень-рыбой, занятый то морем, то Романом, он не замечал происходившего? Можно ли так отвлекаться от вещей!      "Дафна" стала другим кораблем. Мостик был изгажен, из бочонков сочилась вода и припасы шли прахом. Гитовы поослабли, паруса заполаскивались на ветру о стволы мачт, и древесина проглядывала будто в карнавальную маску, хихикая, через скважины холста.      Птицы горланили, Роберт кинулся туда. Многие передохли. Слава случаю, растения, получая свежую воду и воздух, разрослись, и ветви просунулись в середину клеток, одним из птиц предложив корма, а для других поощрив распложение жучков и букашек. Уцелевшие пернатые даже вывели детей, и падеж поправился за счет молоди.      Остров же не переменился; только вот от Роберта после утраты Личины он как будто отплыл по течению. Полиповый вал, который, как обнаружилось, защищен Камнем-рыбой, стал непреодолим. Если Роберту и плавать опять в океане, то только ради любви к искусству и на почтительном расстоянии от подводного рифа.      "О произведенья людские, до чего химеричны вы, - бормотал он. - Если мы не иное как тени, вы - туманы. Если мы всего только сны, вы-наважденья. Если мы лишь нули, то вы-точки. А если точки-мы сами, то нули - вы".      Сколько передряг, рассуждал Роберт, ради вывода, что я ноль... Еще ближе к нулю, чем до попадания на эту рухлядь. Кораблекрушение взбодрило меня, призвало отстаивать жизнь, а сейчас мне нечего отстаивать и не с кем мужествовать. Меня приговорили к длинному отдыху. Я созерцаю не пустоту пространств, а собственную пустоту, и породить она способна только скуку, разочарование и печаль.      Вскорости не только меня, но и самой "Дафны" не станет. Она и я, мы превратимся в окаменелость, как коралл.      Череп-коралл до сих пор находился на шканцах и в неподверженности общему распаду составлял единственное живое, что было на корабле.      Диковинный предмет дал новый толчок рассуждениям нашего сокрушенца, приученного открывать новые край лишь сквозь подзорную трубку словес. Если коралл живой, сказал он себе, значит, он единственное мыслящее существо в среде бессистемных мыслей. Мыслит он не иначе как о собственной стройной сложности, о которой, впрочем, все знает, и не ждет внезапных изменений в своей архитектуре.      Живут ли и думают ли вещи? Диньский каноник говорил ему однажды, что для продолжения и развития жизни надо, чтобы в вещах содержались зародыши материи, споры, семена. Молекулы - взаимоположения определенных атомов в определенном порядке; Господь придал этот порядок хаосу атомов; значит, от этих взаимоположений должны родиться аналогичные сочетания. Эти вот камни перед нами не допотопны. Они произошли, и они произведут.      Мир состоит из простых атомов, совокупленных в фигуры. Сложась в фигуры, атомы не перестают двигаться. Внутри каждого предмета, следовательно, поддерживается постоянное движение атомов: вихреобразное в ветрах, жидкое и упорядоченное в животных телах, медленное, но неотвратимое в растениях и, конечно, еще более медленное, однако не отсутствующее и в минералах. Вон тот коралл, умерший для коралловой жизни, чувствует подспудное возбуждение, как полагается камням.      Роберт раздумывал. Допустим, каждое тело составлено из атомов. В том числе и тела, которыми занимается геометрия: имеющие только протяженность. Атомы значит неделимые... В то же время любая прямая делима на две равные части, какова бы ни была ее длина. Если длина не имеет значения... значит, делима на две равные части и прямая, состоящая из нечетного числа неделимых. Значит, серединная неделимая частица на самом деле делима пополам. Конечно! Она, обладая в свою очередь какой-то длиной и следовательно в этом измерении составляя собой прямую линию, пусть даже невероятно короткую, должна быть делима пополам. И так до бесконечности.      Каноник говорил, что атом - это сомножество частей, хотя он и сбит настолько плотно, что мы не в состоянии производить деление внутри его границ. Это мы... Но, может, кто-нибудь другой может?      Из твердых тел золото самое плотное; тем не менее из одной унции этого крушца золотобит выбивает тысячу пластин. Половины этих пластин хватает вызолотить всю поверхность серебряного слитка. Из той же унции филигранщики натягивают волосяных нитей на полверсты. Ремесленник останавливается, не имея достаточных снарядов. Зренью неподвластно разглядеть нить чрезмерной тонины. Однако насекомые, такие мелкие, что мы не видим их, и такие ловкие, чтобы превзойти умением всех ремесленников нашего рода, сумели бы допрясть эту золотую нитку, сравнять ее с расстоянием от Турина до Парижа. А живущие на этих насекомых паразиты-насекомые, они-то до какой тонины сумели бы нитку дотянуть?      Эх, видеть бы аргусовым оком многоугольники коралла и волоконцы, вплетенные в грани, и внутренность волокон... я исследовал бы атом бесконечно... Однако атом, рассекаясь до бесконечности, делясь на все мельчайшие части, в свою очередь делимые, этак заведет меня в предел, где материя представит собой одну бесконечную делимость. Ее твердость и полнота зиждятся на простом равновесии пустот. Не страшится вакуума материя, а обожает пустоту и состоит из пустоты, пустая сама в себе, абсолютная пустота. Абсолютная пустота составляет сердцевину непредставимой геометрической точки. Непредставимая геометрическая точка и есть остров Утопия, тот, который мы привыкли воображать в водяном океане.      Гипотезируя материальное пространство, составленное из атомов, мы приходим к выводу, что атомов вовсе нет. Что же есть? Воронки. Притом не то чтобы воронки вертели солнцем и планетами, полной материей, сопротивляющейся их вихрю. Нет, солнце и планеты сами являются воронками, вращающими в себе более мелкие вихри. Крупнейший вихрь, который вихрит галактики, содержит в середине другие воронки. Те являются вихрями вихрей, пучинами пучин. Бездна великой пучины пучин пучин низвергается в бесконечность и опирается на Ничто.      Мы, обитатели большого коралла космоса, считаем полной материей атом (хотя его не видим), тогда как и атом, подобно всему прочему, является вышиваньем пустотой по пустоте. Бытием, насыщенным и даже вековечным, мы зовем вереницу бестелесностей, бескрайнюю протяженность, которая отождествлена с абсолютной пустотой и которая своим несуществованием порождает мнимовидность всего.      И вот я сижу тут и мню, будто вижу мнимовидность мнимовидности, я, мнимовидность себя самого? Стоило ли утратить все, угодить на эту посудину, застрявшую в антиподном крае, чтобы понять: утрачивать было нечего? Впрочем, уяснив это, я выигрываю бесконечно много. Я становлюсь единственной мыслящей точкой, в которой универс признал собственную мнимосущность.      В то же время я мыслю, значит, обладаю душой. Ух, как запутано. Все состоит из ничего, однако чтобы это ничто помыслить, надо иметь душу, которая что хотите, но уж только не ничто.      Что есть я? Говоря "я - Роберт де ла Грив", я подразумеваю сумму воспоминаний личного минувшего. Говоря "я-то, что присутствует сейчас здесь и не является ни мачтой ни кораллом", я подразумеваю сумму ощущений личного настоящего. Но ощущения моего настоящего, что они? Они - это множество взаимоотношений между предположительными неделимыми, отзывающихся внутри той системы отношений, основанной на исключительном единстве, которое есть мое тело.      Значит, моя душа не то, что думал Эпикур: не материя, состоящая из частиц, более тонких, чем другие частицы, не дуновение, смешанное с теплом, а способ, которым эти отношения ощущают себя в качестве таковых.      Какая разреженная плотность! Какая плотная неосязаемость! Я есмь лишь взаимоотношение моих частей, которые ощущают себя лишь в процессах взаимоотношений друг с другом. Однако эти процессы в свою очередь делимы на новые взаимоотношения, и так далее, далее, далее. Значит, всякая система отношений, сознавая себя, более того - составляя собой сознание себя, является мыслящим ядром. Я мыслю себя, свою кровь, свои нервы; но каждая капелька моей крови мыслит сама себя.      Мыслит ли она похоже на то, как я мыслю себя? Безусловно нет. В живой природе человеку свойственно мыслить себя достаточно сложным образом, животное мыслит попроще (чувствует аппетит, например, но не чувствует совесть), а растение чувствует, что растет, и безусловно чувствует, когда его срубают, и может быть, говорит о себе "я", но не так внятно, как я говорю это. Всякая вещь мыслит, но сообразно своей сложности.      Если так, это значит, что и камни мыслят. И мыслит вот эта глыба, которая вообще-то не глыба, а растение. Или животное. Как оно мыслит? Каменно. Господь, который есть великое взаимоотношение всех взаимоотношений универса, мыслит себя мыслящим, по теории Философа... Ну, а этот камень мыслит себя каменеющим. Бог мыслит целую действительность и бесконечные миры, которые создает и которые подкрепляет своей мыслью, я мыслю о своей незадавшейся любви, об одиночестве на корабле, об умерших отце и матери, о своих грехах и о грядущей кончине, а этот камень, возможно, думает только: "я камень, я камень, я камень". Даже "я" он вряд ли думает. Только: камень, камень, камень.      Наверно, это скучно. Хотя, может, это я чувствую скуку, я, способный думать что-то еще, а он (она, оно) удовлетворено своей каменностью, счастливо, как Господь. Ибо Господь счастлив бытностью Всем, а этот камень счастлив бытностью почти ничем, но поскольку ему неведомы другие способы бытовать, он смакует свой способ, несказанно собой довольствуясь.      Однако верно ли, что камень чувствует только свою каменность? Каноник говорил, что камни тоже - такие тела, которые в некоторых случаях сгорают и превращаются в иное. Действительно, упади камень в вулкан, и в напряжении жара пламенного жира, который именовался в древнем мире Магма, камень сплавится с другими камнями, превратится в растопленную массу, и скоро (или нескоро) вновь обретет себя уже как часть более крупного камня. Мыслимо ли, что прекращая быть этим самым камнем, в миг, когда надо стать камнем другим, он не чувствует разогрева, не ощущает, что приблизилась смерть?      Солнце било отвесно, легкий бриз ослаблял припеку, пот сох на коже Роберта. Давно занятый тем, что воображал себя окаменелым от взора нежной Медузы, он решился прочувствовать, что значит мыслить каменностью камня, может, готовясь к дню, когда претворится в простые белые кости, выставленные на то же солнце, овеваемые теми же ветрами.      Он разделся донага, улегся с закрытыми глазами, засунувши в уши пальцы, чтоб не отвлекаться на шумы, как не может отвлекаться камень, лишенный органов слуха. Он отринул любое воспоминание, любую телесную потребность. Если б мог, он бы отринул и свою кожу, а так как не мог, старался сделать ее понечувствительнее.      Я камень, я камень, повторял он. Затем, дабы избежать говорения о себе: камень, камень, камень.      Что бы я чувствовал, будь я действительно камнем? Прежде всего - движение тех атомов, из которых составлен, то есть постоянную вибрацию в соположениях, которые частицы частиц моих частиц образуют между собой. Я слышал бы гул своей каменности. Но без возможности сказать "я", потому что сказанное "я" предполагает, что имеют место и иные: нечто иное, чему "я" противопоставляется. Изначально камень не может знать, что есть иное вне его. Он гудит, он каменит свое камнение, не ведает об инаком. Он мир. Мир, самотно мировеющий.      Тем не менее, если тронуть коралл, чувствуется, что поверхность приняла в себя тепло солнца, попавшего на верхнюю ее сторону. Нижняя сторона прохладней. А расколи я коралл на две части, может, почувствую, как тепло сякнет от верху до низу. Так вот, в теплых телах атомы движутся более отчаянно, и значит, этот камень, ощущающий себя как движение, не может не испытывать в себе перепад движений. Оставайся он вечно выставленным на солнце вечно в том же положении, может, начал бы воспринимать и что-то вроде верхнести, и что-то вроде нижнести, хотя бы только под видом двух разных типов движения. Не ведая, что причиной этого различия является внешнее воздействие, он воспринимал бы себя через это, как если бы движение являлось его натурой. Но если бы камень обвалился, откатился к подножию и принял новое положение, он почуял бы, что теперь совсем новые его стороны засуетились, хоть раньше были медленны, и замедлились те, которые прежде были подвижны. Покуда оползает земной пласт (это может происходить очень медленно), он мог бы чувствовать, что тепло, то есть составляющая тепло подвижность, постепенно смещается с одной стороны на другую.      Думая так, Роберт медленно подставлял разные бока лучам солнца, перекатываясь по шканцам, покуда не закатился в тень, постепенно пасмурная, как должно было бы происходить и с камнем.      Как знать, задумался Роберт, не начинает ли в подобном качении камень обладать если не понятием места, то хотя бы понятием бока? И по меньшей мере понятием смены. Но не понятием страсти, ибо камню недоступна ее противоположность, а именно действие. А может быть, доступна? Потому что бытность свою камнем, имеющим особый состав, он ощущает постоянно, в то время как бытность свою то холодным, то горячим он ощущает попеременно. Значит, каким-то образом камень способен отграничивать себя самое как субстанцию от собственных акциденций. Или же нет... Воспринимая самое себя как отношение, камень себя чувствует взаимоотношением разных акциденций. Чувствует себя субстанцией в становлении. Но что это значит? Разве я сам воспринимаю себя иначе? Поди разбери, мыслят ли себя камни по теории Аристотеля или по теории Каноника. Все это в любом случае должно занять тысячелетия. Но проблема не в этом. Проблема в том, способен ли камень пользоваться этими сменяющими друг друга самоперцепциями. Потому что если камень чует себя то горячим наверху и холодным снизу, то совсем наоборот, однако при этом во втором состоянии он не помнит состояния первого, камень все-таки, значит, считает, что его внутреннее движение всегда одинаково.      Хотя с какой стати, обладая самоперцепцией, камню бы не обладать памятью? Память одна из возможностей души, и как бы ни была мала та душа, которая у камня, соответственного размера память должна у него иметься.      Помнить означает понимать разницу между "прежде" и "ныне", в противном случае и я бы верил всегда, что вспоминаемое горе и вспоминаемая радость длятся в месте и в миг, где и когда я говорю. А мне известно, что это только миновавшие перцепции, потому что они слабее перцепций, связанных с "сейчас". Следовательно, проблема- иметь ощущение времени. Которое, наверное, и я не должен бы иметь, если время -это что-то, чему научаются... Хотя... Разве я не убеждал себя дни или месяцы тому, до болезни, что время есть условие движения, а не результат? Если части камня состоят в движении, у этого движения есть ритм, который, хотя и неслышим, напоминает тиканье часов; камень часы самому себе. Ощущать свое движение. Тиканье своего времени. Земля, крупный камень в небе, слышит время своего движенья, время вздохов своих приливов. Что слышит Земля, то я вижу в начертаниях небесного свода. Земля слышит то же время, что я вижу.      Значит, камень осознает время. Он его осознает еще прежде чем истолковать перемены своего нагрева как перемещения в пространстве. По-моему, камень может и не знать, что перемены нагрева зависят от ориентации в пространстве. Он может думать, что изменения вытекают из хода времени, как переход ото сна к бодрствованью, от энергии к утомлению... как я сейчас заметил, что, не двигаясь, отсидел левую ногу. Хотя нет, камень должен ощущать и пространство, чувствуя шевеленье там, где прежде существовал покой, а покой там, где прежде двигалось. Камень, значит, понимает "там" и "здесь".      Вообразим теперь, что кто-то поднял этот камень и замуровал между других камней стены. В принципе этот камень всегда воспринимал игру своих внутренних положений именно благодаря тому, что чуял в своих атомах напряженное усилие сложиться ячеями пчелиных сот, где все притиснуты друг к другу и каждый посреди других. Так себя чувствует и совокупность камней в арке церковного свода, где камень подпирается камнем и все подпирают замковую плиту, а камни, близкие к замку, отпихивают прочие вниз и наружу.      Привыкнув к такой игре подпора и распора, свод в своей совокупности, наверно, понимает себя сводом, суммой невидимого движенья, совершаемого кирпичами, беспрестанно жмущими друг на друга. Значит, он ощутит толчок, и если его станут сокрушать, догадается, что он уже почти не свод, когда подпорная стена, с контрфорсами, грянет оземь.      До этой поры камень, затиснутый между прочих настолько тесно, что готов расколоться (и будь давление посильнее, треснет), должен чувствовать принуждение, напор, не ощущавшийся им прежде, давление, как-то сказывающееся и на его внутреннем движенье. Не значит ли это, что в подобном положении камень обязательно помыслит о чем-то внешнем, что не есть он? Камень поймет существование Мира. А может быть, подумает, что подавляющая его сила есть что-то сильнейшее его, и отождествит понятия Мира и Бога.      Но в тот день как разрушится стенка, как принужденья не станет, камень почувствует Свободу. Как почувствовал бы Свободу я, решившись преодолеть принуждение, навязанное мне. Только вот я могу желать преодолеть принуждение, а камень нет. Следовательно, свобода - это страсть, в то время как желание освободиться - поступок, вот какая разница между мною и камнем. Я способен желать. Камень же по крайности (почему бы нет?) способен тяготеть к возврату в то, чем он себя чувствовал до стенки, и испытывать приятность освобождаясь. Но он не может действовать, чтобы достичь, к чему тяготеет.      А я, могу ли я вправду хотеть? Вот сейчас я испытываю приятность бытности камнем, солнце греет меня, ветер делает переносимым это провяливание тела, у меня нет намерения прекращать бытность камнем. Почему? Потому что она приятна. Следовательно, и я в рабстве страсти, она удерживает меня от свободного желания ее противоположности. Однако при желании я мог бы пожелать. Тем не менее я не желаю этого. До какой степени я свободнее камня?      Не существует более ужасной мысли, особенно для философа, нежели мысль о свободной воле. По философскому малодушию Роберт отогнал слишком тяжкое размышление. Тяжкое и для него, разумеется, но вдвойне слишком тяжкое для камня, который Роберт уже одарил страстями, но которому отказал во всякой возможности действия. В любом случае, даже и не имея права задаваться вопросами о возможности или невозможности губить себя свободовольно, камень все-таки приобрел многие и благородные способности, превосходящие те, коими человеческие существа когда бы то ни было его наделяли.      Теперь Роберт раздумывал скорее о другом: в минуту, когда камень падает в вулкан, посещает ли его мысль о смерти. Конечно, нет, ибо камень никогда не ведал, что означает "умереть". А полностью растворившись в магме, имеет ли камень представление о своей наступившей смерти? Нет, потому что уже не существует этого исключительного единства, камня. С другой стороны, кто знает, замечают ли люди, что они умерли? Прежде нечто представляло себе себя. А теперь оно магма... магмо, магм. Я магм, магм, магм, шлеп и шлеп, я теку, точусь, текусь, сочусь, хлюп и хлюп, клокочу и ключом киплю, шиплю, плещу, харкочу и хрючу жгучей жижей. Хрр... представляя себя магмой, Роберт брызгал пеной как бешеная собака, изрыгал непотребные урчания из утробы, чуть было не испражнился.      Худо у него выходило быть магмой. Лучше было возвращаться к думанию как камень.      Но какое значение имеет для бывшего камня магма, магмящая собственную магмость? Для камней нет жизни после смерти. И ни для кого нет, из тех кому обещано или дозволено после смерти превращаться в растение или животное. Что если после моей смерти мои атомы снова сбегутся, уже вслед за тем как моя плоть как следует рассредоточится по земле, и всосется корнями, и взойдет снова-в благородную форму пальмы? Что мне, говорить "я пальма"? Так сказала бы пальма, не менее мыслящая, нежели камень. Но когда пальма скажет "я", подразумевается ли "я" Роберта? Дурно было бы отнимать у нее право говорить "я пальма". И что она тоща за пальма, если скажет "я Роберт есмь пальма"? Того единства, которое говорило "я Роберт", воспринимая себя в качестве единства, больше нет. А если его больше нет, вместе с восприятием себя я утрачу и воспоминание себя. Мне даже нельзя будет сказать "Я пальма был Робертом". Если бы это было можно, то сейчас я знал бы, что я, Роберт, некогда был... чем? Ну чем-то. Однако я того совершенно не помню. Чем я был прежде, я уже не знаю, так же как не помню того зародыша, которым был в материной утробе. Я знаю, что был зародышем, потому что мне об этом сказали другие. А по мне, я мог бы никогда им и не бывать.      Боже, ведь я мог бы изведывать душу... Да, душу могут изведывать даже камни, и именно по душе камней я и сужу, что моя душа не переживет моего тела. К чему я тут разглагольствую и играю в камень, если потом я ничего не буду знать о себе?      Однако в конечном счете что такое это "я", которое, как мне верится, мыслит меня? Не говорил ли я, что оно лишь представление, которым пустота, равнозначная пространству, познает себя в этом исключительном единстве? Посему: не я мыслю. Пустота или пространство мыслят меня. Значит, состав меня есть акциденция, при которой пустота и пространство замедлились на один взмах крыла, прежде чем возвратиться к совершенно иным помыслам. В этой грандиозной пустоте пустот единственное, что действительно существует, есть вереница становлений в бесчисленных недолговечных составах... Составах чего? Составах единого великого Ничто, которое и есть Субстанция всего.      По законам величественной неминуемости, побуждающей творить и уничтожать миры, она размечает наши тусклые жизни. Принять ее, эту Неминуемость, суметь полюбить, вернуться к ней и преклониться перед ее грядущею волей - условие Счастия. Только приняв ее законы, получу свободу. Снова вхлынуть в нее - обрести Спасение, бегство от страстей в единственной страсти. Интеллектуальной Любови к Богу.      Если б мне удалось действительно постичь это, я бы стал единственным человеком, нашедшим Истинную Философию, и узнал бы все о Боге, все сокровенное. Но у кого же хватит духу предстать пред миром и провозвещать эту философию? Это тайна, которую я заберу с собой в гробницу в стране антиподов.      Как я уже говорил, Роберт не обладал философской закаленностью. Придя к сему Богоявлению, отшлифовав его с суровостью, с которой оптик полировал свои линзы, он снова впал в любовное отступничество. Поскольку камни любить не могут, он подтянулся, сел и снова стал влюбленным человеком.      Но в этом случае, сказал он, если нам всем возвращаться в большое море единой и великой субстанции, сходить в нее, всходить в нее, в любое место, где там она, я прямо и объединюсь с Властительницей моею! Мы будем частию и целым единого макрокосма. Я буду ею, она мною. Не это ли глубинный смысл истории Гермафродита? Лилея, я, в едином теле и мысль едина...      Разве я уже не предвосхитил это событие? Сколько дней (недель и месяцев!) я заставляю ее жить в мире, который только мой. Пусть даже чрез посредствие Ферранта. Лилея уже - помышленье моего помысла.      Вот в чем писанье Романов. Жить чрез посредствие своих героев, заставлять их жить в мире, который наш, и предавать себя самого и собственные создания мыслям тех, кто придет за нами, тогда когда уже мы не сможем сказать "я".      Но если так, значит, только от меня зависит полностью искоренить Ферранта из моего собственного мира, сделать, чтоб его уничтожение было волею Суда Богова, и создать условия, чтобы мне соединиться с Лилеей.      Полный нового воодушевленья, Роберт решил выдумать последнюю главу своего сюжета.      Он не знал, что, особенно когда сочинитель решился умереть, Романы дописываются сами, идут куда захочется им.            38. О ПРИРОДЕ И МЕСТОПОЛОЖЕНИИ АДА            ("Enquiry on the Nature and Place of Hell" - название произведения английского теолога Суиндена (XVII в.).)            Роберт рассказал себе, как, скитаясь с острова на остров и ища в большей степени забавы для себя, нежели верного маршрута, Феррант, неспособный применять для пользы те сигналы, которые евнух посылал через раненого Бискара, наконец потерял всякое представление о том, где находился.      Корабль тем не менее плыл, и небогатые запасы провизии попортились, вода загнила. Чтобы команда не заподозрила, Феррант велел каждому по очереди спускаться только один раз в день в место возле провиант-камеры и там чтобы выдавали в потемках порцию, достаточную для жизни, и чтоб никто не подсматривал, что там есть.      Только Лилея ни о чем не догадывалась, спокойно переносила утеснения и, казалось, готова была жить каплей воды и одним сухарем в день, жаждая лишь чтобы ее желанный преуспел в замышленном походе. Что до Ферранта, он, будучи бесчувствен к той любви и ощущая только похоть, которую та любовь удовлетворяла, продолжал подстрекать своих матросов, ослепляя их жадность призрачными прообразами богатства. Вот так слепец, ослепленный обидой, гнал вперед других слепцов, отуманенных алчбою, томя в плену своих тенет незрячую красу.      У многих членов экипажа, однако, от великой жажды пухли десны и в них утопали зубы. Ноги нарывали и сочились мертвым салом, воспаление поднималось до детородных мест.      По всему сказанному, примерно под двадцать пятым градусом южной широты на корабле вспыхнул бунт. Феррант усмирил его с помощью пяти верных из команды корсаров (Андрапода, Борида, Ордония, Сафара и Аспранда), и изменников с небольшим запасом еды спустили за борт в шлюпке. Но "Tweede Daphne" осталась без средства спасения. Какая разница, говорил Феррант, очень скоро мы пристанем к месту, куда нас влечет угожденье богу злата. Но у него не хватало людей для управления судном.      Да они и не желали работать; выручив командира, теперь они притязали быть с ним на равной ноге. Один из пятерых выследил таинственного незнакомца, который очень редко подымался на палубу, и обнаружил, что это женщина. Тогда головорезы приступили к Ферранту, требуя отдать пассажирку. Феррант, Адонис обличьем, но Вулкан душою, больше ценил Плутона, нежели Венеру, и Лилеино счастье, что она не слыхала, как он шепотом обещал бунтовщикам удовлетворить их запрос.      Роберт обязан был помешать Ферранту исполнить последнюю гнусность. И он устроил так, чтобы Нептуну неугодно показалось вторжение в его округу без страха пред его, Нептуновым, гневом. Или, избегая описывать событие в столь языческих, хотя и живописно-концептуальных, тонах: Роберт посчитал невероятным, чтобы (так как романы должны содержать моральный урок) Небеса оставили без возмездия это поместилище мерзот. И ликовал, воображая, как Ноты, Аквилоны и Австры, неутомимые неприятели океанической тиши, хотя до тех пор предоставляли миролюбивым Зефирам заботу о тропе, по коей продвигалась "Tweede Daphne", в глубинах своих подводных местожительств уже выказывали знаки досады.      Он спустил их со сворки всех зараз. Скрипу снастей вторили стоны моряков, море лило блевотину на них, а они в море, некоторые волны обертывали их саваном и казалось, будто закатывают их в ледяной саркофаг, а около гробницы молнии стояли неподвижными погребальными свечами.      Буря сперва наталкивала тучи на тучи, воды на воды, ветры на ветры. Но очень скоро море вышло из предписанных ему берегов и стало расти, набухая, кверху к небу, низвергался губительный дождь, вода перемешивалась с воздухом, птица оказывалась на плаву, рыба в полете. Это была уже не битва природы с мореходством, а сражение стихий между собой. Не оставалось такого атома в воздухе, который бы не превратился в градобитье. Нептун вздымался, чтоб затушить молнии в руках у Юпитера, дабы отбить у него охоту жечь человеческий род, который Нептуну хотелось потопить. Море выкапывало могилу в собственном лоне, дабы похитить тела у суши, и видя, как судно без руля и ветрил несется на утес, внезапной оплеухой отметывало его в противоположный край.      Корабль закапывался то кормой, то носом, и каждый раз летел, казалось, с верха колокольни. Корма уходила в море вместе с балконом, а что до носа, водой покрывался и бушприт. Андрапод, пробуя вытравить парус, был смыт со шкаторины и, уносимый в море, захлестнул веревкой Борида, цеплявшегося за какой-то леер, и тому оторвало голову. Корабль отказался подчиняться кормчему Ордонию. Сильным ветром снесло грот-стеньгу. Сафар стал убирать паруса, понукаемый Феррантом, изрыгавшим богохульства, но не успел он поставить первый гик, как корабль сам пошел на траверс и получил прямо в борт три волны такой страшной силы, что Сафара выкинуло за противоположный ширстрек прямо в пучину. Затем сломалась и упала в океан грот-мачта, развалив палубу и пробив череп Аспранду. И наконец, был разнесен в мелкую щепу руль, а также простился с жизнью Ордоний, неудачливый рулевой этой команды. Теперь беспомощное дерево, без экипажа, покидалось последними крысами, выпрыгивающими за борт, в ту воду, от которой они рассчитывали спастись.      Представляется невозможным, чтобы Феррант в таком тарараме стал думать о Лилее, поскольку от него мы ждем только заботы о собственной особе. Не знаю, сознательно ли Роберт захотел нарушить законы правдоподобия, но чтобы подать спасение той, которой он препоручил свое сердце, он позволил иметь сердце даже и Ферранту, хотя бы на несколько минут.      Итак, Феррант выволакивает Лилею на мостик, и что он делает? Опыт подсказывал Роберту, что он должен привязать ее к доске и пустить на волю моря и надеяться, что даже неистовство пучин смилосердуется над подобной красотой.      После того и Феррант ухватывается за кусок древесины и накручивает на него шкот, чтобы обвить вокруг себя. Но в этот миг на мостик, Бог весть как освободившийся от своей голгофы, со все еще скованными руками, более мертвый нежели живой на вид, но с очами ободряемыми ненавистью, выкарабкивается Бискара.      Бискара, который весь их путь промаялся, точно пес на "Амариллиде", в пытке на своей дыбе, каждый день ему бередили рану, которую потом чуть-чуть лечили. Бискара, который день за днем лелеял единственную надежду: выместить все на Ферранте.      Deus ex machina, Бискара неожиданно выныривает за Феррантом, уже поставившим ногу на транец, воздымает руки и опускает, используя оковы как удавку, руки на плечи Ферранта, и охватывает ему цепью горло с воплем: "Пропадай, пропадай в аду со мною", видно, и почти слышно, как ломаются позвонки шеи, лезет язык из богохульных уст и на них останавливается проклятье. А потом тело казненного своим весом стягивает повисшего на плечах, как мантия, карателя, еще живого, и тот победоносно встречает воинственные волны, он, получивший наконец в сердце мир.      Роберт представить себе не мог, что должна была чувствовать Лилея при виде этого, и понадеялся, что она не видела ничего. Поскольку он не помнил, что происходило с ним с минуты, как его закруговертило в воронку, ему не удавалось придумать, и что должно было происходить с ней.      По существу, он так увлекся организацией законного наказания Ферранта на том свете, что предпочел следить за его загробным уделом и пока что оставить Лилею в бурлении шторма.      Безжизненный труп Ферранта был выброшен на пустынный брег. Море стояло спокойно как вода в стакане, на берегу не виделось никакого прибоя. Все было подернуто легкою дымкой, как бывает, когда солнце уже закатилось, но ночь еще не полностью овладела пейзажем.      Где кончался пляж, там не было кустов или деревьев, а сразу начиналась голокаменная равнина, где даже то, что на расстоянии выглядело кладбищенскими кипарисами, вблизи оказывалось памятниками из свинца. На горизонте в стороне заката вырисовывалась темная гряда гор с огоньками по склонам, что тоже было сходно на вид с могильными лампадками. Над этим массивом коченели длинные облака цвета потухших углей, твердые и плотные, напоминающие контуры на некоторых картинах, которые, если приглядеться к ним искоса и приспособить глаз, оказываются закамуфлированными черепами. Меж облаками и горой проглядывало желтоватого оттенка небо. Можно было бы сказать, что это самый крайний воздух, куда еще отбрасывает свет умирающее солнце, если бы не присутствовало ощущение, что последняя судорога захода никогда не имела начала и скончания тоже не будет иметь.      Там, где равнина приобретала покатость, Феррант углядел небольшую группу людей и побрел им навстречу.      Эти люди, во всяком случае человекоподобные создания, выглядели таковыми издали, но когда Феррант подошел к ним ближе, он увидел, что их тела побывали или, может, готовились побывать на столе анатомического театра. Так рассудил Роберт, припоминая, как был приведен однажды в подобную залу, где лекари в темных одеждах, краснощекие, с рубиновыми прожилками на носах и щеках, напоминая заплечных мастеров, грудились подле трупа, занятые выведением вовне того, что природа спрятывает вовнутрь, чтобы выведывать у мертвых тайны устройства тех, кто живет. Лекаря сволакивали кожу, надрезывали мясо, вывертывали кости, распутывали нервы, вытаскивали мускулы, разбирали органы чувств, растягивали перепоны, раскладывали хрящи, разматывали потроха. Отделивши мышцы, вынув жилы, оголив костный мозг, они показывали обступившим орудное обустройство. Вот, говорили они, здесь уваривается пища, здесь проходит кровеоборот, здесь питание усваивается, там вырабатывается гумор, а отсюда вылетает дух. И кто-то поблизости от Роберта проговорил полушепотом, что после нашей земной кончины не что иное проделает с нами естество.      Однако Бог-Анатомист пожелал выделать по-другому тех обитателей острова, которых Феррант мог теперь разглядеть получше.      Первый был освежеван, с натянутыми связками, с покорно опущенными руками, и в страдании он возносил лицо к небу, задирая череп и скулы. У второго была спущена кожа с кистей и крепилась на подушечках пальцев, на ногах была подвернута около колен, образуя сапоги из морщухи. У третьего кожа и лопасти мышц были так распахнуты, что вся его фигура, и в особенности лицо, напоминала раскрытую книгу. Как будто этому телу взманилось показать и кожу, и мясо, и мослы, трикрат живо и трикрат бренно, однако лохмотья плоти оказались мотыльковыми крыльями, и если бы на острове был ветер, они бы трепетали. Но ветра не существовало, и крылья никли в бездвижности и вяло тащились за шевелениями этого надорванного существа.      Неподалеку какой-то костяк оперся на заступ, которым, видимо, копал себе могилу, пустые глаза пучатся в небо, выскаливаются дуги зубов, левая рука умоляюще протянута. Другой скелет, круто скрюченный, показался со спины ссутуленными лопатками, он куда-то брел, припрыгивая, закрыв костлявой кистью склоненное лицо. Третий остов, тоже видевшийся с тыла: на облезлом черепе сохранились какие-то космы, съехавший набекрень колпак. Но странная у колпака опушка, белой и розовой кожи, будто изнанка раковины. Это вывернутая кожа, подрезанная от загривка и завернутая на скальп.      Были в толпе такие, с которых содрано почти все, они подобны статуям из ганглий; с обезглавленных шейных стволов свешиваются беложилия, которые некогда тянулись в мозги. Стегна выплетены из лоз.      У тех, что с распоротыми брюшинами, желейно дрожат брыжейки шафранового колера, как будто безудержные обжоры налакомились непроваренной требухой. Там, где был некогда уд, нечто облупленное до тонины нитки колышется рядом с иссушенной мошной.      Феррант глядел. Черно-алые трубчатые тяжи, передвижная лаборатория алхимика: в сосудиках и канальцах брызжет сукровная пасока, кровь безжизненной мошкары, выгоревшей в бессветном брезге несуществующего солнца.      Они стояли в великой прискорбной тиши. По некоторым можно было проследить знаки медлительной перемены: изваяния из мяса преображались в изваяния из жил.      Последний из всех, ободранный наподобие Варфоломея, высоко поднимал на деснице свою кровоточащую кожу, дряблую, как изношенный плащ. Можно было еще разобрать черты лица, хотя на месте глаз и ноздрей были отверстия, на месте рта каверна, и вся физиономия походила на последнюю отливку восковой маски, перегретую и оттого расплывшуюся.      И этот человек (верней, беззубый и обезгубленный рот его снятой кожи) обратился к Ферранту и держал такую речь.      "Дурно пожаловать,-сказал он,-в это Владение Смерти, которое зовется Везальским островом. В твое время и с тобой повторится, что с нами сейчас, но не надейся, будто в здешней юдоли разложение пойдет с такою же быстротой, как в простом могильнике. Сообразно тяготе приговора, каждый из нас дойдет до условной степени распада, как будто отведает небытия, и каждому из нас небытие представится наивысшим счастьем. О какое упоение, если бы наши мозги при касании порошились, если б грудные черева лопались при вдохе, покровы разлезались, мякоть мягчилась, жир растекался ручьем! Но нет! Такими, как видишь, мы стали нечувствительно, в исходе длительного томления, и каждое наше волоконце распадается долгие тысячи тысяч тысяч годов. Никто не ведает, до какого предела суждено каждому разложиться; те, которых ты видишь невдалеке, дошедшие до костья, мнят, будто вскорости смерть ими овладеет, но вероятно, минуют столетия, прежде нежели их жданное сбудется. Другие, подобно мне, пребывают в таком обличий не знаю с которого срока, потому что здесь в неотвратимой ночи мы утрачиваем временной счет. И все-таки надеюсь, что мне даруется, пусть медленное, уничтожение. Каждый из нас вожделеет распаданья, которое точно не будет окончательным, но каждый надеется, что Вечность для нас еще не начиналась, и опасается, что Вечность началась в миг давнего прихода на эту землю. Быв в живых, мы полагали, что ад-долина безнадежности. Так нам говорили. Но нет, и горе мне! Ибо ад-место надежды, из-за этого каждый новый день ужаснее предыдущего, потому что неизбывное жаданье поддерживается в нас, но никогда утолено не будет. Всегда имея крохи тела (а телам нормально или расти или гибнуть), мы не перестаем надеяться. Именно так судил Господь, положивший нам мучение in saecula".      Феррант тогда спросил: "На что же ваша надежда?" "Скажи лучше: наша, будешь надеяться и ты. Будешь надеяться, что легким сквозняком, что брызгою морскою, что укусом малейшего жучка ускорится распад и возвращение одного за другим твоих атомов в бескрайнюю пустоту универсума, чтобы снова могли как-то вступить в коловращение жизни. Но здесь сквозняки не дуют, море не брызгает, не бывает ни холодно ни жарко, мы здесь не знаем ни закатов ни зорь, и земля, которая еще мертвее нас, не приемлет никакого животного существа. О могильные черви, ими нас когда-то пугали! О любезные нутряки, восприемники человечьего духа, который мог бы хоть в них отродиться! Высасывая нашу желчь, вы окропили бы нас милосердым млеком невиновности! Вгрызаясь, усмирили бы угрызения наших грехов, смертными ласками вдохнули бы новую жизнь, и сень гробницы сравнилась бы для нас с материнской утробой... Несбыточно. Об этом мы знаем, но наши телеса забывают в каждый особенный миг".      "А Бог, - спросил Феррант, - Бог, Бог смеется?" "К сожалению, нет, - ответил тот, кто без кожи. - Ведь даже унижение окрылило бы нас! Блаженство-видеть пусть и хохочущего, издевающегося, но Бога! Как развлекла бы нас картина Господа со всеми его святыми, что с тронов потешались бы над нами! Видеть веселие, пусть не наше, не менее было бы отрадно, чем видеть не нашу печаль.      Нет, никто не презирает, не осмеивает, никого не видно. Нет Бога. Есть только надежда без всякой цели".      "Тогда пусть прокляты к дьяволу все святые, - вскричал Феррант, рассвирепев, - и если я проклят, хоть самому себе я покажу всю меру лютейшей злости!" Но он заметил, что голое вяло выделяется из гортани, и что тело его угнетено, и ему не удается озлобиться.      "Видишь, - сказал на это ободранец, не умея улыбнуться морщинистым ртом. - Твоя кара уже началась. Даже ненависть не выходит. Этот остров - единственное место Вселенной, где не дозволено страдать, и где надежда без энергии неотличима от нуды без конца".      Роберт продолжал выдумывать конец Феррантовой были, не уходя с верхней палубы, голый, раздевшийся, чтоб, как решил, стать камнем. Солнце опалило ему лицо и грудь, и ноги. Его снова, как давеча, трясла лихорадка. Он перепутывал не только роман с реальностью, но даже жар души с телесным, и снова чувствовал горение любви. Где Лилея? Что стало с нею, тем временем, как труп Ферранта бродил в Местожительстве Мертвецов?      Приемом, нередким у рассказывателей романов, которые часто грешат торопливостью и не блюдут единства времени и пространства, Роберт перескочил через несколько дней, чтоб найти Лилею, привязанную к доске, дрейфующей на успокоившихся волнах, посверкивающих на солнце, в то время как она подплывала (вот этого, любезнейший Читатель, ты безусловно не посмел предугадать!) к восточной кромке Острова Соломона, со стороны, противоположной той, где стояла на якоре "Дафна".      На востоке, как знал Роберт от Каспара, берег был не столь гостеприимен, как с его, западного, края. Доска, вконец размокшая, треснула, налетев на утес. Лилея, очнувшись от сна, удержалась на этом утесе, в то время как щепки утлого плотика утаскивались струйным водоворотом.      Теперь Лилея находилась на камне, где еле хватало места, и небольшой пролив - но ей он представлялся океаном-был между нею и берегом. Истерзанная ветром, изможденная голодом, измученная превыше всего злою жаждой, она не в силах была перебраться с утеса на кромку пляжа, за которой тусклый взор угадывал растительную благодать.      Скала припекала нежный бок, глубокое дыхание не только не освежало внутреннюю сухотку, но и палило ей внутренности жаром сухого зноя.      Она воображала, как неподалеку на Острове журчат проворные ручейки в тенистых ущельях, но эти грезы не утоляли, напротив, жесточе воспаляли жажду. Хотела просить помощи у Небес, но скорблый язык присушился к заскорузлому небу, и вместо слов выходило косное бормотанье.      Чем дольше тянулось пребыванье, тем суровей бичевали ее когти ветра, и она опасалась (более, чем умереть) дожить до того, что стихии изуродуют ее, превратят в предмет отвращения, а не любви. Опасалась, что если она и доберется до водяной глади, до проточной или стоялой воды, то, приникая ртом к воде, встретится взглядом с отражением своих глаз, прежде бывших двумя золотыми звездами, обещавшими жизнь, ныне - отвратительными затмениями; и лицо, где любились и поигрывали Амуры, станет приютом отвращения. Если даже и достигла бы она вожделенного пруда, очи ее пролили бы из сочувствия к собственной жалкости больше влаги, нежели восприняли бы из озера жаждущие уста.      Так Роберт дал Лилее наконец возможность подумать о себе. Однако тут же ощутил неловкость. Ему было неловко за нее, что она на пороге смерти предалась раздумьям о своей красе, как часто описывается в романах. И неловко за себя, за то, что он не умел отобразить, не загораживаясь высокопарными гиперболами, зрелище своей гибнущей любви.      Как же выглядела Лилея в эти минуты на самом деле, без орнаментальных слов? От лишений длительного пути и дней в волнах волосы стали колтуном с седыми прядями; грудь бесспорно утратила свою лилейность, на лицо легли борозды времени. Шея и плечи наморщились... Нет, описывая в подобных красках ее отцветание, он будто снова заводил поэтическую машину отца Иммануила. И Роберт принудил себя описать истинный вид Лилеи.      Голова запрокинута, глаза выкачены и уменьшены болью так, что кажутся слишком удаленными от заострившегося носа, и вдобавок отягощены мешками; уголки глаз покрыты сеточками мелких морщин, как гусиными лапками. Ноздри расширены и одна ноздря другой мясистее. Рот потрескан, аметистового цвета, с дугами морщин по краям, верхняя губа выдается над нижней и выпирают резцы отнюдь не жемчужного оттенка. Кожа лица кажется мягко вислой, под подбородком два валика, безобразящие линию шеи.      И все-таки этот полуувядший плод он не обменял бы на всех ангелов Неба. Он любил ее и такой, ведь не знал же он ее облика, когда возжелал впервые под занавесом черной вуали, в незапамятные вечера.      Он дал себя сбить с твердой линии в дни корабельного плена: решил воображать Лилею совершенной, как система планет; но и о системе планет он вообще-то слышал (хотя не посмел затронуть эту тему с фатером Каспаром), что составляющие ее тела, по всей видимости, не описывают безукоризненные окружности, а ходят около Солнца довольно кособоко.      Красота проста, а любовь замысловата. Он вдруг понял, что любит не только весну, но и другие времена милой, она желанна даже в осеннем упадке. Он всегда любил, и чем она была, и чем могла стать, и только такая любовь означает самоотдачу без требований дать взамен.      Он позволил себя одурманить океаническому пустынножительству и стал выдумывать в ближних отражения себя: скверное в Ферранте, славное в Лилее, величием которой возвеличивался сам. На самом же деле любить Лилею означало желать ее подобной себе, в рубцах обиды. До этой минуты он прибегал к ее красоте, чтоб уравновешивать чудовищность своей фантазии. Вкладывал в ее уста свои речи и в то же время мучился из-за того. Сейчас он знал, что она ему нужна и в красоте страдания, в сладострастном измождении, в отцветшей прелести, в очаровательной слабости, в худости и хилости. Он бы заботился, ласкал, слушал ее слова, настоящие, а не навязанные им самим. Одержать Лилею, избавиться от себя.      Но слишком поздно. Больному кумиру уже не надобились дары.      С обратного боку Острова по Лилейным жилам плавно текла разжиженная Смерть.            39. ЭКСТАТИЧЕСКИЙ НЕБЕСНЫЙ МАРШРУТ            ("Itinerarium Extaticum Coeleste" -также сочинение отца Кирхера (см. примечания к названиям глав 6 и 33))            Так ли должны завершаться Романы? Обычно Романы разжигают в нас ненависть, чтобы затем ублаготворить зрелищем, как проиграли ненавистные; и преисполняют сопереживанием, чтобы затем усладились зрелищем, как избегли опасности те, кто люб нам. Романов же с настолько плохим концом Роберт не читывал никогда.      Разве что решить, что Роман пока не кончен, и имеется тайный Герой, способный на подвиг, какие совершаются только в Романной Стране. Ради любви Роберт сказал себе, что этот подвиг совершит он сам, войдя в собственную повесть.      Только б добраться до Острова, говорил он, я бы сумел выручить Лилею. Это лень удерживает меня тут. Мы во власти одного моря и стремимся ступить с двух сторон на одну и ту же землю.      Тем не менее проиграно не все. Она сейчас умирает, но доберись я до Острова, я попаду на него днем прежде, нежели появится она, и смогу встретить ее и спасти в безопасное место.      Не беда, что я приму ее из моря уже почти бездыханной. Известно же, что, когда тело на последнем пределе, сильное чувство может возбудить в нем прилив лимфы и сообщение, что избыта причина бед, приводит к новому расцвету.      А какое же чувство отраднее для этой умирающей, нежели благополучно новообрести любимое лицо? И я не должен даже оповещать ее, что не тот, кого она обожала, поскольку именно мне, и не иному, отдавала она себя; тот лишь захватывал место, изначально мое. И вдобавок Лилея безотчетно ощутила бы новую любовь в моем взгляде, очищенную от похоти, трепещущую поклонением.      Как же (задастся вопросом кто угодно) Роберт не смущался, что оказаться на Острове он должен до скончания суток, ну в крайнем случае в первые часы утра следующего дня, а это, как свидетельствовали прежние попытки, неисполнимо? Как он не сознавал, что ищет на Острове ту, которая заведена туда одною прихотью его вымысла?      Но Роберт, как мы уже наблюдали, отлетая мыслями в Страну Романов, стороннюю его собственному миру, сумел взаимоналожить две вселенные и перекрестить их законы. Он считал, что сумеет добраться до Острова, поскольку так ему воображалось; и воображал, что Лилея прибудет на Остров после того, как доберется он, поскольку такова была его сочинительская воля. С другой стороны, привыкнув к свободе воображать события и совершать их (залог непредсказуемости всех Романов), Роберт применил ту же свободу к событиям реального мира. Таким образом он обрел возможность достичь Острова, на следующем основании: в противном случае Роберт не знал бы, о чем дальше рассказывать рассказ.      Исходя из подобной позиции, которая любому не сопровождавшему рассказчика, как мы, с начала до этого места, показалась бы бредом, он теперь рассуждал математически, не упуская ни единой вероятности, которая подсказывалась ему благоразумием и осторожностью.      Как генерал, составляющий диспозицию ночью накануне боя и не только предусматривающий все затруднения, которые могут возникнуть, и все помехи, которые потребуют изменить план, - но и отождествляющий себя умственно с командующим противника, дабы предвидеть ходы и контрходы и рассчитать будущее, вытекающее из расчета противника, вытекающего из его собственных расчетов, вытекающих из расчетов расчетов противника, - так Роберт соразмерял действия и цели, причины и следствия, за и против.      Он решил распрощаться с идеей плыть до кораллового переката и от него на берег. Без Личины не имелось возможности увидеть подводные протоки, а опираясь на торчащие вершины рифа, он рисковал попасть в коварные, несомненно гибельные капканы. Наконец, даже при допущении, что он пробрался бы за риф - по воде или под водой, - как узнать, осилили бы ослабелые голени дорогу бродом до Острова? И не таились ли в том дне смертельные обрывистые воронки?      Значит, к Острову он мог пристать только повторяя маршрут шлюпки, то есть с юга, описавши по заливу дугу приблизительно на расстоянии, на котором стоит "Дафна", а потом, заплыв за южный мыс, резко повернувши к востоку, чтоб попасть в бухточку, о которой говорил фатер Каспар.      Подобный замысел не мог считаться дельным по двум причинам. Во первых, потому, что до сих пор Роберт еле добирался до кромки рифа и силы покидали его; ему было не проплыть расстояние в четыре или в пять раз больше, вдобавок не привязываясь - не только из-за отсутствия каната подобной длины, но и из принципа, что на сей раз он отплывал окончательно и даже при недостигнутой цели в возвращении не видел смысла. Вторая причина^поток тянул обратно, на север, а Роберт знал по опыту, что энергии у него хватит только на несколько гребков, после чего непреклонное течение развернет его и унесет далеко за северную оконечность, навсегда удалив от вожделенного Острова.      Строго взвесив эти свои возможности (и подтвердив себе, что жизнь коротка, наука обширна, случай шаток, опыт обманчив и суждение затруднительно), Роберт сказал, что недостойно дворянина унижаться до мелочных расчетов и только мещане мнутся, прежде чем поставить на кон скромные сбережения.      Или же, продолжал Роберт, да здравствует расчет, но пусть он будет величествен, как величественна ставка! На что ведется игра? На жизнь? Но пока что, пока он сидит на этом корабле, жизнь немногого стоит, особенно теперь, когда к одиночеству прибавляется сознание, что Она утрачена навеки. А что будет выиграно, если подвиг удастся? Все. Счастье увидеть Ее и спасти Ее или по крайней мере умереть на ее трупе, осыпая мертвое тело мириадами поцелуев.      Конечно, заклад был несправедлив. Имелось больше вероятности погибнуть, чем достигнуть. Но и при таких условиях пари казалось привлекательным. Как иметь одну вероятность против тысячи: проиграть жалкую сумму или обрести великое богатство. Кто бы на Робертовом месте не прельстился?      Наконец, пришла еще одна мысль, которая несказанно уменьшала риск проигрыша и даже обещала победу при обоих вариантах. Даже если предположить, что течение повлечет его в обратную сторону... Что с того? Держа мористее от Острова, течение (как Роберт знал по опытам с досками) повторит линию меридиана.      Значит, лежа на спине на волнах и созерцая небо, он не будет видеть хода солнца. Дрейфуя посередине, где кончается вчера и начинается сегодня, он пребудет вне времени, в постоянном полудне. Время остановится для него, а значит, и для Острова, и до бесконечности отложится гибель Лилеи, так как все, что происходит с Лилеей, зависит только от его авторской воли. Приостановится его жизнь, замрет история Острова.      Надо признать, любопытный хиазм. Лилея оказывалась в положении, в котором просуществовал он сам неисчислимо протяжные времена, на расстоянии двух гребков от Острова; а Роберт затеривался в океане, передарив Лилее свою былую надежду, и удерживал ее в живых, в состоянии вечного стремленья. Оба живы, у обоих нет будущего и соответственно не будет смерти.      Потом Роберт принялся думать, какой путь выпадет ему самому; он постулировал взаимопроникновение миров, следовательно, его путь был также и путем Лилеи. Удивительные приключения Роберта вовлекали даже и Лилею в бессмертие, которое, учитывая ее положение относительно меридиана, в противном случае на нее бы не распространилось.      Итак, он плыл бы в северном направлении с умеренной, однородной скоростью. Справа и слева от него сменялись бы дни и ночи, времена года, происходили затмения, приливы и отливы, беззаконные звезды прорезали бы небосклон, неся природные бедствия и крушение царств, монархи и понтифики покрывались бы сединою, их останки смешивались с пылью, и все циклоны мироздания вершили свои революционные вихри, и новые планеты создавались бы после гибели прежних планет... Окрест Роберта море бесилось и утихомиривалось, ализеи выплясывали свои менуэты, а для него ничего не изменялось бы в благой притинной борозде.      Остановился ли бы он хоть когда-то? Насколько он помнил карты, ни одна другая суша, кроме Острова Соломона, не находилась на этой долготе, разве что на концесветном полюсе, где долгота сливается с прочими долготами. Однако притом что и кораблю, с попутным ветром на раздутых парусах, требовались месяцы, месяцы и месяцы на путь, как он замыслил, сколько же ему-то будет нужно? Наверное, годы, прежде чем он попадет в место, где неизвестно, сменяются ли дни и ночи, и как протекают столетия.      Но он проведет эти сроки в объятиях любви настолько утонченной, что нет нужды, если утрачены губы, руки, ресницы. Его тело освободится от всевозможной лимфы, крови, желчи, слизи, вода войдет во все его поры, через ушные отверстия промоет соляным раствором мозг, заместит собой в глазах стекловидное тело, вольется через ноздри, выполаскивая малейшие следы земляного элемента. В то же время благодаря солнечным лучам он напитается элементом огня, и частицы огня переработают жидкости в росу, состоящую из огня и воздуха, и эта poca силой симпатии призовется в вышину. И Роберт, становящийся легким и летучим, взмоет ввысь и соединится сперва с духами огня, потом с духами солнца.      То же самое произойдет и с Лилеей под упорным солнцем на ее утесе. Она растянется, как золото под молотком, превратится в воздушную сусаль.      Так пройдет немного дней, и они благодаря этому плану объединятся. Постепенно они действительно окажутся друг другу, как ноги циркуля: движение каждого связано с движением другого, один клонится тем сильнее, чем решительней удаляется другой, и выпрямляется, когда второй возвращается к нему близко.      И тогда оба они продолжат свое странствие в настоящем, стремясь к светилу, которое их притягивает, став атомной пылью среди многих частичек космоса, ставши вихрем среди вихрей, обретшие вечность, как мир, поскольку полные пустотой. Примирившись со своим уделом, потому что сдвиги земли влекут за собой бедствия и страхи, а трепетанье небесной сферы всегда невинно.      Поэтому, бросив вызов, он в любом случае одерживал победу. Не следовало колебаться. Но не следовало и идти на триумфальное жертвоприношение, не выполнив соответствующих ритуалов. Роберт доверил дневнику перечень последних дел, остальное додумываем сами - движения, темп, ритм.      Первоначальным ритуальным очищением для него был снос решеток верхней палубы (около часа работы). Затем он открыл все клетки. Выдергивая тростниковые засовы, он был оглушен клокотанием крыльев и вынужден обороняться, закрываясь и голося "кыш, кыш", и гнал в полет своих бывших пленников, подталкивая руками даже куриц, которые метались, не понимая, как им быть.      Потом он поднялся на мостик и видел, как стаи продирались сквозь стоячий такелаж, и на какую-то секунду, мнилось, сумели заслонить солнце радужные краски крыльев, смешиваясь с расцветкой морских птиц, которые в любопытстве спешили присоединиться к этому празднику.      Потом он выбросил в море все часы, не опасаясь, что утратит драгоценный счет. Он уничтожал время, собираясь в дорогу против времени.      Наконец, дабы застраховать себя от трусости, он сложил в кучу на мостике, у основания грот-мачты, куски рангоута, обломки реев, пустые бочонки, облил их маслом, опустошив все светильники, и подпустил огонь.      Первый же язык огня прихватился к парусам и канатам. Когда Роберт уверился, что пожар вполне способен поддержать себя, настал момент прощанья.      Он был наг с тех пор, как бросил одежду, собравшись умирать путем превращения в камень. Сбросил даже опояску из каната: больше не следовало ограничивать свой путь. Он спустился в море.      Оттолкнувшись ступнями от деревянного бока корабля и придав себе скорость, оторвался от борта "Дафны" и, проплыв всю ее длину вплоть до самой кормы, отдалился от нее навеки, навстречу одному из двух счастий, которые несомненно его ждали.      Прежде чем судьба и воды примут решение за него, я хотел бы, чтобы он, призамерев ненадолго, для захвата воздуха, оторвал свой взгляд от "Дафны", с которой расставался, и перевел глаза на Остров.      Там над верхом линии, прочерченной верхушками деревьев, своими обострившимися глазами он должен был бы разглядеть, как снимается в высокий воздух-подобно дротику, желающему вонзиться в середину солнца, - Голубка Цвета Пламени и Апельсина.            40. КОЛОФОН            Вот. И что после этого случилось с Робертом, я не знаю, и не думаю, чтоб возможно было узнать.      Как придать форму сюжету, пускай даже столь романическому, если неизвестен конец или, вернее сказать, истинное начало? Разве что сосредоточившись не на истории Роберта, а на истории его документов... Хотя и в этом не обойдешься без конъектур.      Если бумаги (следует оговорить, отрывочные. Я с затруднением вылепил из них сюжет, брал отдельные эпизоды и переплетал их друг с другом или нанизывал один на другой) сохранились до нашего времени, значит, "Дафна" сгорела не целиком-такой я делаю вывод. Может, огонь только полизал мачты, но потом погас, потому что день был без ветра? Нельзя исключать, и что случился ливень, и пожар затух сам собой.      Сколько времени прождали останки "Дафны", пока их обнаружили и нашли записи Роберта? Предлагаю две версии, недостоверные в равной мере.      Как уже говорилось, за несколько месяцев до описанных событий, в феврале 1643 года, Абель Тасман, выйдя из порта Батавия в августе 1642-го, прошел мимо Земли Ван Димена, которой потом присвоили имя Тасмании, окинул взором Новую Зеландию и взял курс на острова Тонга (открытые в 1615 году Виллемом Схаутеном и Ле-Мером, и изначально названные островами Кокосовым и Предателей), а затем проследовал на север и обнаружил по пути архипелаг, состоящий из островов с песчаными пляжами. Он зарегистрировал новооткрытую группу островов на координатах 17, 19° южной широты и 201, 35° долготы. Не будем сейчас разбираться с долготами. Острова получили имя Принца Вильгельма, и если моя гипотеза верна, они примерно там же, где Остров нашей повести.      Тасман завершил плавание, как следует из его записей, в июне - то есть прежде, чем "Дафна" пристала в тамошние края. Но подлинность записей Тасмана не доказана, и вдобавок утрачен оригинал дневника (Все сказанное легко проверяется, см.: Leupe P.A. "De Handschriften der ontdekkingreis van A.J.Tasman en Franchoys Jacobsen Vissche 1642-3", in "Bijdragen voor vaderlandsche geschiedenis en oudheidkunde", N.R. 7, 1872, pp. 254-93. Неопровержимы, разумеется, и такие источники, как "Generale Missiven", где приводится в выдержках свидетельство из "Daghregister van het Casteel Batavia" от 10 июня 1643 года с указанием на возвращение Тасмана. Однако, если моя гипотеза справедлива, можно было бы предположить, что для сохранения в тайне сведений о принципе определения долгот журнал-регистр тоже мог бы быть фальсифицирован. При том, с какой скоростью известия из Батавии попадали в Голландию, сдвижка в два месяца не должна была привлечь внимание. Вдобавок я совершенно не убежден, что Роберт действительно оказался у Острова в августе, а не ранее. - Примеч. Умберто Эко.). Попробуем вообразить, что при одном из тех странных отклонений, которыми изобилует его плавание, он снова зашел в тот же район, ну, скажем, в сентябре 1643 года, и тут-то наткнулся на "Дафну". Корабль без рангоута и снастей реставрировать не было возможности, но Тасман обследовал его и нашел дневник Роберта.      Насколько он понимал по-итальянски, он догадался, что речь идет о поиске долгот, а значит, записи приобретали характер сверхсекретного материала, который он обязан был передать по начальству в Компанию Голландских Индий. Сверхсекретного: поэтому в журнале Тасмана факт замалчивается, и не исключено, что нарочно фальсифицируются даты, дабы замести все следы, а записи Роберта поступают в архив специального хранения. Тасман же отправляется в новое плавание на следующий год, и один Господь знает, действительно ли он плавал там, где принято считать (Второе путешествие абсолютно не документировано, не существует судового журнала. Почему?      - Примеч. Умберто Эко).      Что же дали эти бумаги голландским географам? Мы-то знаем, что совершенно ничего интересного, за вычетом разве что собачьей системы доктора Берда, о каковой системе, не сомневаюсь, уже было известно от других шпионов. Любопытно могло быть описание Мальтийской Установки, но в любом случае она оставалась недостижима в течение ста тридцати лет, прежде чем Кук наново отыскал эти Острова, поскольку по указаниям Тасмана найти их было невозможно.      Наконец, через сотню лет после нашей повести, после изобретения Харрисоном морского хронометра, кончились лихорадочные поиски punto fijo. Проблема долгот перестала быть проблемой, и кто-то из архивариусов Компании выкинул, подарил, а может, и продал дневник Роберта досужему коллекционеру манускриптов.      Вторая гипотеза выигрышнее в романном смысле. В мае 1789 года одна знаменательная персона проплывала в тех Робертовых краях. Я имею в виду капитана Блая, которого бунтующие матросы с "Баунти" спустили за борт в шлюпке с восемнадцатью верными из команды и предоставили милосердию волн.      Этот необыкновенный человек, каковы бы ни были там недостатки его характера, оказался в состоянии пройти более шести тысяч километров до первой гавани - Тимора. Проплыв архипелаг Фиджи, Блай почти коснулся Вануа-Леву и пересек архипелаг Ясава. Значит, стоит ему совсем немного отклониться на восток, и он бросает якорь у Тавеуни, а именно там, я думаю, обретается наш Остров. Если кто-то потребует доказательств в этих вопросах, хотя они основаны прежде всего на вере или на желании верить, добавлю: согласно некоторым данным. Оранжевая Голубка, Orange Dove, или Flame Dove, a по-научному Ptilinopus Victor, обитает только на этом острове. Беда, однако, что ущерб красоте сюжета наука утверждает, будто оранжевое оперение - не у самки, а у самца.      Так вот, такой человек, как Блай, если бы "Дафна" была хоть минимально употребима, учитывая, что он дошел до нее на простой шлюпке, сделал бы все возможное, чтоб вернуть ее в работу. Но она простояла там полтора века. Грозы разнесли в щепки корпус судна, выдрали с корнем якорь, корабль вывернуло на коралловый риф... Хотя нет, скорее всего течение проволокло посудину на север и выбросило на другую мель или на скалы крохотного островка, где с течением времени судно разлагалось и разрушалось.      Блай ступает на развалины призрака-корабля, скулы которого состоят из одних ракушек и водорослей, а в трюме в стоялой воде живут ядовитые рыбы с моллюсками.      Однако еще держатся, хотя и шатко, полуют и капитанская каюта, и там, рассыпающиеся в пыль от малейшего касания... нет, склизкие и водопрелые, дожидаются Блая листы, исписанные Робертом.      В мире тогда уже вышло из моды искание долгот, но может быть, Блая заинтриговало упоминание на неизвестном ему языке Соломоновых Островов. Примерно за десять лет до того некий мсье Бюаш, Королевский и Флотский Географ Франции, представил в Академию Наук "Мемориал о Существовании и Местонахождении Островов Соломона", в котором утверждалось, что Соломоновы Острова являются в точности заливом Шуазель, где Бугенвиль побывал в 1768 году (и составленное им описание почти повторяло исходное описание Менданьи) купно с Арзасидскими землями, пройденными в 1769 году Сюрвилем. Не случайно в те годы, когда Блай плавал, какой-то аноним (вероятно, господин де Флерио) возвещал о скором опубликовании труда "Территории, открытые французами в 1768-69 годах к юго-востоку от Новой Гвинеи".      Мне неизвестно, читал ли Блай полемические писания господина Бюаша, но, несомненно, в среде английских моряков раздраженно комментировалось нахальство милых кузенов французов, похвалявшихся, будто они нашли ненаходимое. Французы на самом деле были правы, но Блай мог этого не знать или не хотеть знать. Поэтому, вполне вероятно, он подумал, что документ в его руках не только опровергнет утверждения французов, но и принесет ему самому славу открывателя Остров Соломона.      Представляю себе, как он мысленно поблагодарил Флетчера Кристиана и прочих бунтовщиков-матросов за то, что они бесцеремонно зашвырнули его на вершину славы. Потом он решил, из патриотических побуждений, никому не рассказывать о незначительном отклонении к востоку и о своем открытии и конфиденциально передать документы в британское Адмиралтейство.      Однако и в данном случае бумаги попали в безразличные руки, к кому-то не ведавшему изыскательского жара, и были опять же свалены в груды эрудитского сора для любителей словесности. Блай забыл мечту о Соломоновом Острове, удовлетворился титулом адмирала, который получил за неоспоримые заслуги в области навигации, и мирно почил, не подозревая, что по милости голливудских фильмов станет пугалом для потомков.      Если бы даже первая или вторая моя гипотеза и могла быть взята для объяснения рассказа, ее концовка не показалась бы достойным венцом для повести и оставила бы читателей в раздражении. В таком виде, вдобавок, история Роберта не содержит и моральной назидательности, и мы вечно будем гадать, почему с ним приключилось то, что приключилось, и придется сделать вывод, что в жизни события происходят по той причине, что они происходят, и что только в Романной Стране приключения имеют цель или объяснение.      Поэтому, если уж назидание действительно нам очень нужно, обратим внимание на одно место в записях Роберта, сделанных в период, когда он по ночам ломал голову о вторгнувшемся Постороннем. Был некий вечер, Роберт сидел и смотрел на небо. Он вспомнил, как в имении Грив, когда от ветхости рухнула фамильная капелла, его кармелит-гувернер, наездившийся по Востоку, посоветовал отстроить здание по византийскому плану, круглое, с куполом в центре, ну совершенно не такого стиля, который был принят в Монферрато. Старый Поццо не имел суждений по вопросам религии и искусства и прислушался к совету божьего человека.      Созерцая антиподное небо, Роберт размышлял, что в имении Грив, в пейзаже, окруженном со всех сторон мягкими холмами, небесный свод сам казался куполом оратории, а купол почти совпадал с горизонтом и на небе среди прочих созвездий были два-три таких, которые Роберт умел находить, так что для него картина неба если и менялась, то от недели к неделе, а ложась рано, он не знал, что на самом деле звезды сдвигаются даже в течение одной ночи. И купол неба в Грив казался ему надежным и округлым, и столь же округлым и крепким казался мировой универс.      Глядя на небо в Казале, а город стоял на равнине, Роберт понял, что небо обширнее, нежели он думал. Но отец Иммануил заставлял его воображать описание звезд концептами, а не рассматривать те, которые были у него над макушкой.      Теперь же, антиподный созерцатель неоглядного простора океана, он взирал на безграничный горизонт. И в высоте над головою он видел звезды, прежде не виданные. Созвездия родного полушария он воспринимал в тех обличиях, которые были определены другими: многоугольная симметрия Большого Воза, алфавитная вычерченность Кассиопеи. На "Дафне" же никто не поучал его разбирать звезды, и он мог соединять любую точку с другой точкой, выдумывать обличим змеи, гиганта, развевающихся волос или хвоста ядовитого насекомого, потом отметать эти образы и примеривать другие формы.      Во Франции и в Италии небо было как страна, размеченная монаршею рукою, где предуказаны дороги и почтовые станции на них, а в промежутках дозволено расти лесам и рощам. Здесь же он продвигался как пионер по неисхоженной местности и сам прокладывал тропы, соединяя вершину горы с озером, и не руководствовался никакими критериями, потому что города и селения еще не возникли ни на склонах горы, ни на берегу вод. Роберт не высматривал созвездия. Он был приговорен выдумывать их. Его страшило, что результатом являлись спирали, витки улитки, водовороты.      Тут он и вспомнил об одной новопостроенной церкви, виденной в Риме,-единственный случай упоминания этого города; Роберт побывал там, скорее всего, перед Провансом. Церковь в Риме показалась ему крайне непохожей и на гривскую ораторию и на геометрически выверенные, составленные из арок и крестовин нефы соборов Казале. Теперь он понимал свое ощущение: она была как южное небо, манила зренье к построению новых перспектив и не давала опоры в центральной точке. В этой церкви откуда бы ни глядеть на купол, человек чувствовал себя не в центре, а сбоку.      И ныне он осознавал, что пусть не с той определенностью, не с той театральностью, пусть за счет мелких неожиданностей, переживаемых ото дня ко дню, но ощущение ускользающей опоры нарастало в нем сперва в Провансе, потом в Париже, всякий раз как разрушалось очередное его убеждение и появлялись новые возможности воспринимать мир, причем подсказки, которые получал он с различных сторон, не складывались в законченную картину.      Ему рассказывали о системах, способных изменять соотношение сил в природе, так чтобы вес тяготел к вышине, а легковесность жалась книзу, чтобы огонь орошал, а вода обжигала, как будто сам Творец универсума собирался переиначить сотворенное и понуждал растения к несоблюдению сезонов, а сезоны - к бунту против времен.      Если Творец меняет точку зрения, можно ли говорить о порядке, который Он предписывает миру? Может, Он предписал не один порядок, а много? Может, Он желает перетасовывать их со дня на день? Может, и заложена где-то тайная система, руководящая танцем порядков и перспектив, однако нам не суждено обнаружить эту систему никогда, и мы будем всегда зависеть от прихотливой игры подобий порядка, перестраивающихся в зависимости от любых новоявленных факторов.      В этом случае история Роберта де ла Грив -только сюжет о безнадежно влюбленном, как он горюет под непомерными небесами и как не примиряется с тем фактом, что путь Земли являет собой эллипс, в котором Солнце - это только один из фокусов.      Подобный сюжет, согласимся, бедноват для приличного романа.      К тому же, соберись я выжать из этой истории роман, я докажу в очередной раз, что писать невозможно иначе как наводя вытертые строки случайно найденной рукописи и испытывая anxiety of influence, по Харольду Блуму - подавляющее действие влияний. Вдобавок снова пристанут пытливые читатели, желающие знать, действительно ли подлинный Роберт де ла Грив писал все то, что я тут пересказываю со множеством подробностей. Мне придется отвечать: не исключено, что это писал другой человек и он только притворялся, будто рассказывает правду. Тут и рухнет весь романический эффект: роман по правилу притворяется настоящим рассказом, но никак не может признаваться, что он - притворство.      Кроме того, не имею понятия, как я буду объяснять, откуда попали бумаги к тому, кто передал мне их, вытащив из потрепанной вылинявшей кипы.      "Автор неизвестен, - тем не менее должна была произнестись фраза. - Почерк хороший, но видите сами, выцвел и не читается, листы свалялись от грязи, их уже не разлепить. Что до содержания, я тут посмотрел. Маньеристские экзерсисы. Сами знаете, как писали в семнадцатом веке... Эти люди без души".            ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО ПЕРЕВОДЧИКАМ ОСТРОВА НАКАНУНЕ"            (Переведено по тексту, опубликованному в журнале "Эуропео" 12 октября 1994 г.)            Как видите сами, в этом романе проблем стиля больше, чем в предыдущих. Прежде всего, имеется язык героев в прямой передаче (включая письма Роберта). Кроме того - язык повествователя, который иногда иронически дистанцируется от языка героев, но часто им подыгрывает и изъясняется, как они.      Многие страницы текста барочны. Я воспроизвел репертуар выражений европейского барокко, моими источниками явились Марино, итальянские прозаики семнадцатого века, а также поэты и писатели Франции, и Джон Донн, и Грифиус, и Гонгора. Каждый переводчик должен, так сказать, черпать вдохновение из барочных авторов своей литературы.      В то же время куски, написанные в барочном стиле, представляют собой коллажи из многочисленных авторов, и идеально было бы достичь такого результата, при котором источник заимствования практически не узнается. Поэтому, когда вы обнаруживаете отрывок из Марине, вам не надо заботиться искать то же самое в своей литературе. Еще лучше, если в переводе и само ощущение цитаты станет менее прозрачно.      Важно одно - чтобы в собственной литературе вы нашли вдохновение для того, чтоб писать в стиле барокко.      При этом учитывайте, что в семнадцатом веке не все писали в барочном стиле. Проза ученых и философов - сухая, без метафор, и таким должен оставаться у вас стиль научных дискуссий.      В моей книге содержатся цитаты из Марино и из Галилея, Сирано де Бержерака и из Гассенди, и все это разные стили.            Синонимы            Я тщательно старался не повторять редкие слова, много работал со словарем синонимов. Сюжет разворачивается на корабле, под небом, в море и напротив острова. Риск - использование одних и тех же слов для того, чтобы дать понять, что небо голубое, а растительность зеленая. Я пытался разрешить эту проблему, хотя и не смог ничего поделать: много раз повторены такие слова, как море, остров, волна и прочие подобные. Это не так страшно, потому что к этим словам читатель привык и не замечает, как они повторяются на каждой странице. Совсем иначе дело обстоит с такими словами, как пурпурный, пламенный или сапфирный. Для подобных случаев мне оказал большую помощь словарь языка такого лексически богатого автора, как Даниелло Бартоли. Иногда, чтобы не повторять слово, обозначающее цвет, я передавал его через упоминание цветка. Я составил глоссарий цветов и птиц. Но здесь нужна осторожность. Я, например, упомянул цветок робинию, но через некоторое время осознал, что цветок получил это имя только через два столетия после событий романа, когда его открыл и назвал некий господин Робин.      Как бы то ни было, но когда в описании, скажем, коралла или же птицы вы замечаете, что в вашем языке не существует больше слов, пригодных к описанию оттенков алого цвета, лучше, чтоб не повторять слово "алый", меняйте расцветку птицы или цветка. Лучше пускай он станет синим, но нельзя повторять слово "пурпурный" два раза. Я описывал в точности виды кораллов, рыб, цветов и птиц, населяющих острова Фиджи, но если вы припишете им чуть-чуть не тот оттенок, никто вас проверять не станет, а в случае чего ошибку можно свалить на Роберта, которому что-то не так померещилось. Разумеется, переделывать рыб-самая крайняя мера, и лучше обходиться без этого.            Хронология лексики            Я пытался употреблять те слова, которые существовали в 1643 году. Это правило соблюдено во всех случаях, когда говорят персонажи. Язык Рассказчика - более гибкий, хотя и находится под обаянием записок Роберта. Мне помогли этимологические словари и первый итальянский словарь Академии Круска 1612 года.      Труднейшая работа! Например, я обнаруживал, что очень красивые слова попали в язык слишком поздно, и приходилось от них отказываться. Конечно, я старался подходить к вопросу разумно. Если слово присутствует в словарях конца семнадцатого века, не исключено, что его могли употреблять и за тридцать лет до того. Некоторые слова Роберт, живший в Париже, мог заимствовать из французского языка. В словаре Круска нет технической терминологии. Ее я проверял по Галилею. В общем, вам понадобится хороший этимологический словарь.            Фехтование            Терминология фехтования не совпадает с нашей сегодняшней и не совпадает с принятой в "Энциклопедии" Дидро. Я писал по учебнику начала семнадцатого века. Самые лучшие учебники, должен вас огорчить, итальянские. Но для французского перевода можно взять "Le maistre d'armes" Лианкура или "Academic de l'espee" Тибо.      В этом случае, как и в остальных, если в вашем языке есть красивое название выпада, пусть даже оно не совпадает с тем, что пишу я, это не имеет значения. Пусть герой дерется по-другому, лишь бы выпад был красивым и назывался соответственно эпохе. Однако технику Удара Баклана попросил бы не менять.      Умберто Эко