Леонид Николаевич Андреев                  Из рассказа, который никогда не будет окончен            Измученный жуткой неопределенностью дня, я заснул одетый на постели, когда жена разбудила меня. В руке у нее колыхалась свеча, и среди ночи она показалась мне яркою, как солнце. А за свечою колыхался бледный подбородок и неподвижно темнели огромные, незнакомые глаза.      - Ты знаешь, - сказала она, - ты знаешь: на нашей улице строят баррикады.      Было тихо, и мы смотрели друг на друга прямо в незнакомые глаза, и я чувствовал, как бледнеет мое лицо. Жизнь ушла куда-то - и снова вернулась с громким биением сердца. Было тихо, и пламя свечи колыхалось, и было оно маленькое, неяркое, но острое, как кривой меч.      - Ты боишься? - спросил я.      Бледный подбородок дрогнул, но глаза остались неподвижны и смотрели на меня не моргая, и только теперь я увидел, какие это незнакомые, какие это страшные глаза. Уже десять лет я смотрел в них и знал их лучше, чем свои, а теперь в них было новое, чего я не умею назвать. Гордость - назвал бы я это, но там было другое, новое, совсем новое. Я взял руку: холодная, она ответила мне крепким пожатием, и в нем было новое, чего я не знал. Так еще ни разу не пожимала она моей руки.      - Давно? - спросил я.      - Уже с час. И брат уже ушел. Он, вероятно, боялся, что ты не отпустишь его, и ушел потихоньку. Но я видела.      Значит, это - правда: оно пришло. Я встал и почему-то долго умывался, как утром, когда шел на работу, и жена светила мне. Потом мы потушили свечу и подошли к окну на улицу. Была весна, был май, и в открытое окно ворвался такой воздух, какого никогда еще не было в старом огромном городе. Уже несколько дней стояли без работы фабрики и железные дороги, и свободный от угольного дыма воздух пропитался запахом поля и цветущих садов, быть может, росы. Я не знаю, что это пахнет так хорошо в весенние ночи, когда далеко-далеко уйдешь за город. И ни одного фонаря, и ни одного экипажа, и ни одного городского звука над бесконечной каменной поверхностью, - если закрыть глаза, то, правда, можно подумать, что это деревня. Лает собака! - вот! Я еще ни разу не слыхал, как лает в городе собака, и засмеялся от счастья.      - Послушай, - собака!..      Жена обняла меня и сказала:      - Они там на углу.      Мы перегнулись через подоконник и там в прозрачной темной глубине увидели какое-то движение. Не людей, а движение. Что-то ломали, что-то строили. Кто-то двигался, неуловимый, как тень. Вдруг застучало что-то: топор или молоток. Так звонко, весело - как в лесу, как на реке, когда чинят лодку или строят плотину. И, в предчувствии веселой, стройной работы, я крепко обнял жену, а она смотрела поверх домов, поверх крыш на молодой остророгий месяц, уже клонившийся к закату. Такой молоденький, такой смешной - как девушка, которая мечтает и боится сказать кому-нибудь о своих мечтах, и светит только для себя.      - Когда он станет полным...      - Не надо! Не надо, - перебила меня жена с непонятным мне испугом. - Не надо говорить о том, что будет. Зачем? Оно боится слов. Пойдем сюда.      В комнате было темно, и мы долго молчали, не видя друг друга, но думая об одном. И когда я заговорил, мне показалось, что это сказал кто-то другой: я не боялся, а у этого голос был хриплый, точно он задыхался от жажды.      - Так как же?..      - А они?      - Ты будешь с ними, для них довольно матери. И я не могу.      - А я могу?      Я знаю, она не тронулась с места, но я почувствовал ясно: она уходит, она далеко - она далеко. И так холодно стало, и я протянул руки, но она отстранила их.      - В сто лет раз бывает у людей праздник, и ты хочешь меня лишить его. За что? - сказала она.      - Но тебя могут убить. И дети наши погибнут.      - Жизнь будет милостива к ним. Но даже если и погибнут они...      И это говорила она, жена моя, женщина, с которой я жил десять лет! Еще вчера она не знала ничего другого, кроме детей, и полна была страха за них; еще вчера она с ужасом ловила грозные признаки грядущего, - что сталось с нею? Вчера, - но ведь я тоже забыл обо всем, что было вчера.      - Ты хочешь идти со мной?      - Не сердись! - Она думала, что я сержусь. - Не сердись! Сегодня, когда они там застучали и ты еще спал, я поняла, вдруг поняла, что муж, дети, все это - так, все это - пока. Я люблю тебя, очень, - она нашла мою руку и пожала ее тем же новым, незнакомым мне пожатием, - но ты слышишь, они стучат? Они стучат, и как будто падают, падают какие-то стены - и так просторно, так широко, так вольно! Сейчас ночь, а мне кажется, что сияет солнце. Мне тридцать лет, и я уже старая, а мне кажется, что мне семнадцать лет, и я люблю кого-то первою любовью - такой огромною, такой безграничной любовью!      - Какая ночь! - сказал я. - Точно нет города. Правда, и я забыл, сколько мне лет.      - Они стучат, и это - как музыка, как пение, о котором я мечтала всю жизнь. И я не знала, кого я люблю такой безумной любовью, от которой хочется и плакать, и смеяться, и петь. Так просторно, так широко - не отнимай у меня счастья, дай мне умереть с теми, кто работает там и так смело зовет будущее, и в гробах будит погибшее прошлое.      - Времени нет.      - Ты говоришь?      - Времени нет. Кто ты? Я тебя не знал. Ты человек?      Она засмеялась так звонко, как будто ей было семнадцать лет.      - Да. Ведь и я этого не знала. И ты тоже человек? Как это странно и красиво: человек.      Давно уже было то, о чем я пишу, и те, кто спит сейчас тяжелым сном серой жизни и умирает, не проснувшись, - те не поверят мне: в те дни не было времени. Солнце всходило и заходило, и стрелка двигалась по кругу, а времени не было. И много другого чудесного и великого произошло в те дни, и не поверят мне те, кто спит сейчас тяжелым сном серой жизни и умирает, не проснувшись.      - Нужно идти, - сказал я.      - Погоди, я покормлю тебя. Ведь ты сегодня ничего не ел. И ты видишь, как я благоразумна: я пойду завтра. Отдам детей и найду тебя.      - Товарищ, - сказал я.      - Да, товарищ.      В открытые окна лился воздух полей и тишина, и изредка звонкий, веселый стук топора, а я сидел за столом и смотрел и слушал, и так загадочно ново было все, что хотелось смеяться. Я смотрел на стены, и они казались мне прозрачными. Точно всю вечность обнимая одним взглядом, я видел, как разрушатся они, и только один я был всегда и всегда буду. Все пройдет - а я буду. И все казалось мне странным и смешным - таким ненастоящим: и стол, и кушанье, и все, что вне меня. Прозрачным и легким, существующим только нарочно, только пока.      - Почему же ты не ешь? - спросила жена. Я улыбнулся:      - Хлеб - это так странно.      Она взглянула на хлеб, на черствый, сухой кусок хлеба, и почему-то лицо ее сделалось грустным. Все продолжая глядеть на него, она тихо поправляла руками передник, и голова ее немного, совсем немного повернулась в ту сторону, где спали дети.      - Тебе жаль их? - спросил я.      Она покачала головой, не отводя глаз от хлеба.      - Нет. Но я подумала о том, что было в жизни, - раньше было. Как это непонятно! И все, - она, удивляясь, как проснувшаяся после долгого сна, обвела глазами комнату, - и все так непонятно. Здесь мы жили.      - Ты была моей женой.      - А там наши дети.      - Здесь за стеною умер твой отец.      - Да. Умер. Умер, не проснувшись.      Заплакала, чего-то испугавшись во сне, самая маленькая. И так странен показался этот простой детский крик, настойчиво требовавший своего - среди этих призрачных стен, когда там, внизу, строили баррикады.      Она плакала и требовала своего - ласки, каких-то смешных слов и обещаний, которые ее успокаивают. И быстро успокоилась.      - Ну, иди! - шепотом сказала жена.      - Мне бы хотелось поцеловать их.      - Боюсь, разбудишь.      - Нет, ничего.      Оказалось, старший не спал, слышал все и все понимал. Ему было всего девять лет, но он все понял - таким глубоким и строгим взглядом встретил он меня.      - Ты возьмешь ружье? - спросил он задумчиво и серьезно.      - Да, возьму.      - Оно под печкой?      - А ты откуда знаешь? Ну, поцелуй меня. Ты будешь меня помнить?      Он вскочил на постели в своей коротенькой рубашонке, весь горячий со сна, и крепко обнял мою шею. И руки у него были горячие и такие мягкие и нежные. Я поднял волоса у него на затылке и поцеловал горячую тонкую шейку.      - Тебя убьют? - прошептал он в самое ухо.      - Нет. Я вернусь.      Но почему он не плакал? Он плакал иногда, если я просто уходил из дому, - разве и его коснулось это? Кто знает - так много чудесного произошло в те великие дни!      Я взглянул на стены, на хлеб, на свечу, пламя которой все колыхалось, и взял жену за руку.      - Ну, до свидания.      - Да - до свидания.      И только, и я ушел. На лестнице было темно и пахло какой-то старой грязью; и, охваченный со всех сторон камнями и тьмою, ощупью находя ступеньки, я почувствовал новое, неведомое и радостное, куда я иду, - огромным радостным, всенаполняющим чувством.            1907 г.