Владимир ОДОЕВСКИЙ            ПЕСТРЫЕ СКАЗКИ            ____________________________________________________________________________            Сказки о кладах (сборник).      Составитель Владимир Васильевич Безбожный.      Ростов-на-Дону, Ростовское книжное издательство, 1988.      OCR и редакция Dauphin, август 2006.      ____________________________________________________________________________            СОДЕРЖАНИЕ            Импровизатор      Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем      Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту      Бал      ____________________________________________________________________________            Владимир Федорович Одоевский (1803-1869) был человеком энциклопедических знаний, необычайно разносторонних интересов, высоких дарований и деятельности доброты. Философ, теоретик музыки и композитор, популяризатор науки, наконец, писатель, он был не просто заметной фигурой в русской культуре, но тем центром, вокруг которого группировалось все интересное и незаурядное. Достаточно сказать, что в числе его друзей и почитателей были Пушкин и Грибоедов, Крылов и Жуковский, М.Глинка и Лермонтов, Гоголь и Вяземский... перечислять можно долго.      С именем В.Одоевского связаны многие крупные события в культурной жизни России. Он был одним из создателей и главой первого в России философского кружка - "Общества любомудров"; активно содействовал созданию Русского музыкального общества и первой русской консерватории; много сделал для развития библиотечного дела в России; сотрудничал в ряде журналов, в том числе и в пушкинском "Современнике"; сам издавал специальный журнал "Сельское чтение", во многом предвосхитивший издания для народа Л.Толстого и чрезвычайно высоко оцененный В.Г.Белинским, - круг его деятельности был поистине неохватен.      При всем том основным делом жизни В.Одоевского оставалась литература. Один из самых ярких представителей русского романтизма, он создал немало произведений, которые не только остались в литературе как шедевры русской прозы, но и послужили благодатной почвой для развития великих талантов Гоголя и Достоевского, Толстого и Чехова. Наиболее значительными в литературном наследии В.Одоевского являются сборник "Пестрые сказки", цикл так называемых "таинственных" повестей ("Сильфида", "Саламандра", "Косморама", "Орлахская крестьянка") и особенно "Русские ночи" - книга, которая до сих пор не имеет аналогов в русской и в мировой литературе; она соединяет в себе особенности философского трактата и романа, драмы и... музыкального произведения.      В настоящий сборник включены произведения, которые показывают Одоевского-фантаста с различных сторон, - это повесть "Импровизатор", входящая составной частью в "Русские ночи", и три повести, очень не похожие, но включенные В.Одоевским в один сборник "Пестрые сказки".      Философская глубина произведений В.Одоевского, их социальная и сатирическая заостренность, проникновенный лиризм создали ему в свое время славу русского Гофмана. Почти забытый к середине XX века, в наши дни В.Одоевский возвращается к читателю не как фигура историко-литературного значения, а как мудрый и добрый собеседник.      ____________________________________________________________________________            ИМПРОВИЗАТОР            Es mochte kein Hund so langer leben!      D'rum hab' ich mich der Maqie erqeben...            Goethe [*]            ______________      * Так пес не стал бы жить!      Вот почему я магии решил предаться...      Гёте (нем., перевод Н.Холодковского).      (Прим. В.Ф.Одоевского.)            По зале раздавались громкие рукоплескания. Успех импровизатора превзошел ожидания слушателей и собственные его ожидания. Едва назначили ему предмет, - и высокие мысли, трогательные чувства, в одежде полнозвучных метров, вырывались из уст его, как фантасмагорические видения из волшебного жертвенника. Художник не задумывался ни на минуту: в одно мгновение мысль и зарождалась в голове его, и проходила все периоды своего возрастания, и претворялась в выражения. Разом являлись и замысловатая форма пьесы, и поэтические образы, и щегольской эпитет, и послушная рифма. Этого мало: в одно и то же время ему задавали два и три предмета совершенно различные; он диктовал одно стихотворение, писал другое, импровизировал третье, и каждое было прекрасно в своем роде: одно производило восторг, другое трогало до слез, третье морило со смеху; а между тем он, казалось, совсем не занимался своею работою, беспрестанно шутил и разговаривал с присутствующими. Все стихии поэтического создания были у него под руками, как будто шашки на шахматной доске, которые он небрежно передвигал, смотря по надобности.      Наконец утомилось и внимание и изумление слушателей; они страдали за импровизатора; но художник был спокоен и холоден, - в нем не заметно было ни малейшей усталости, - но на лице его видно было не высокое наслаждение поэта, довольного своим творением, а лишь простое самодовольство фокусника, проворством удивляющего толпу. С насмешкою смотрел он на слезы, на смех, им производимые; один из всех присутствующих не плакал, не смеялся; один не верил словам своим и с вдохновением обращался как холодный жрец, давно уже привыкший к таинствам храма.      Еще последний слушатель не вышел из залы, как импровизатор бросился к собиравшему деньги при входе и с жадностию Гарпагона принялся считать их. Сбор был весьма значителен. Импровизатор еще отроду не видал столько монеты и был вне себя от радости.      Восторг его был простителен. С самых юных лет жестокая бедность стала сжимать его в своих ледяных объятиях, как статуя спартанского тирана. Не песни, а болезненный стон матери убаюкивали младенческий сон его. В минуту рассвета его понятий не в радужной одежде жизнь явилась ему, но хладный остов нужды неподвижною улыбкой приветствовал его развивающуюся фантазию. Природа была к нему немного щедрее судьбы. Она, правда, наделила его творческим даром, но осудила в поте лица отыскивать выражения для поэтических замыслов. Книгопродавцы и журналисты давали ему некоторую плату за его стихотворения, плату, которая могла бы доставить ему достаточное содержание, если б для каждого из них Киприяно не был принужден употреблять бесконечного времени. В те дни редко тусклая мысль, как едва приметная звездочка, зарождалась в его фантазии; но когда и зарождалась, то яснела медленно и долго терялась в тумане; уже после трудов неимоверных достигала она до какого-то неясного образа; здесь начиналась новая работа: выражение отлетало от поэта за мириады миров; он не находил слов, а если и находил, то они не клеились; метр не гнулся; привязчивое местоимение хваталось за каждое слово; долговязый глагол путался между именами; проклятая рифма пряталась между несозвучными словами. Каждый стих стоил бедному поэту нескольких изгрызенных перьев, нескольких вырванных волос и обломанных ногтей. Тщетны были его усилия! Часто хотел он бросить ремесло поэта и променять его на самое низкое из ремесел; но насмешливая природа, вместе с творческим даром, дала ему и все причуды поэта: и эту врожденную страсть к независимости, и это непреоборимое отвращение от всякого механического занятия, и эту привычку дожидаться минуты вдохновения, и эту беззаботную неспособность рассчитывать время. Прибавьте к тому всю раздражительность поэта, его природную наклонность к роскоши, к этому английскому приволью, к этому маленькому тиранству, которыми, наперекор обществу, природа любит отличать своего собственного аристократа! Он не мог ни переводить, ни работать на срок или по заказу; и между тем, как его собратия собирали с публики хорошие деньги за какое-нибудь сочинение, случайно возбуждавшее ее любопытство, - он еще не мог решиться приняться за работу. Книгопродавцы перестали ему заказывать; ни один из журналистов не хотел брать его в сотрудники. Деньги, изредка получаемые несчастным за какое-нибудь стихотворение, стоившее ему полугодовой работы, обыкновенно расхватывали заимодавцы, и он снова нуждался в самом необходимом.      В том городе жил доктор, по имени Сегелиель. Лет тридцать назад его многие знали за довольно сведущего человека; но тогда он был беден, имел столь малую практику, что решился оставить медицинское ремесло и пустился в торги. Долго он путешествовал, как говорят, по Индии, и наконец возвратился на родину со слитками золота и множеством драгоценных каменьев, построил огромный дом с обширным парком, завел многочисленную прислугу. С удивлением замечали, что ни лета, ни продолжительное путешествие по знойным климатам не произвели в нем никакой перемены; напротив, он казался моложе, здоровее и свежее прежнего; также не менее удивительным казалось и то, что растения всех климатов уживались в его парке, несмотря на то что за ними почти не было никакого присмотра. Впрочем, в Сегелиеле не было ничего необыкновенного: он был прекрасный, статный человек, хорошего тона, с черными модными бакенбардами; носил просторное, но щегольское платье; принимал к себе лучшее общество, но сам почти никогда не выходил из своего огромного парка; он давал молодым людям взаймы, не требуя отдачи; держал славного повара, чудесные вина, любил сидеть долго за обедом, ложиться рано и вставать поздно. Словом, он жил в самой аристократической, роскошной праздности. Между тем он не оставлял и своего врачебного искусства, хотя принимался за него нехотя, как человек, который не любил беспокоить себя; но когда принимался, то делал чудеса; какая бы ни была болезнь, смертельная ли рана, последнее ли судорожное движение, - доктор Сегелиель даже не пойдет взглянуть на больного: спросит об нем слова два у родных, как бы для проформы, вынет из ящика какой-то водицы, велит принять больному - и на другой день болезни как не бывало. Он не брал денег за лечение, и его бескорыстие, соединенное с чудесным его искусством, могло бы привлечь к нему больных всего мира, если бы за излечение он не назначал престранных условий, как, например: изъявить ему знаки почтения, доходившие до самого подлого унижения; сделать какой-нибудь отвратительный поступок; бросить значительную сумму денег в море; разломать свой дом, оставить свою родину и проч.; носился даже слух, что он иногда требовал такой платы, такой... о которой не сохранило известия целомудренное предание. Эти слухи расхоложали усердие родственников, и с некоторого времени уже никто не прибегал к нему с просьбою; к тому же замечали, что когда просившие не соглашались на предложение доктора, то больной умирал уже непременно; та же участь постигала всякого, кто или заводил тяжбу с доктором, или сказал про него что-нибудь дурное, или просто не понравился ему. От всего этого у доктора Сегелиеля набралось множество врагов: иные стали доискиваться об источнике его неимоверного богатства; медики и аптекари говорили, что он не имеет права лечить непозволенными способами; большая часть обвиняла его в величайшей безнравственности, а некоторые даже приписывали ему отравление умерших людей. Общий голос принудил наконец полицию потребовать доктора Сегелиеля к допросу. В доме его был сделан строжайший обыск. Слуги забраны. Доктор Сегелиель согласился на все, без всякого сопротивления, и позволил полицейским делать все, что им было угодно, ни во что не мешался, едва удостоивал их взглядом и только что изредка с презрением улыбался.      В самом деле, в его доме не нашли ничего, кроме золотой посуды, богатых курильниц, покойных мебелей, кресел с подушками и рессорами, раздвижных столов с разными затеями, несколько окруженных ароматами кроватей, утвержденных на деках музыкальных инструментов, - вроде кроватей доктора Грема, за позволение провести ночь на которых он некогда брал сотни стерлингов с английских сластолюбцев; словом, в доме Сегелиеля нашли лишь выдумки богатого человека, любящего чувственные наслаждения, лишь все то, из чего составляется приволье (comfortable) роскошной жизни, но больше ничего, ничего, могущего возбудить малейшее подозрение. Все бумаги его состояли из коммерческих переписок с банкирами и знатнейшими купцами всех частей света, нескольких арабских рукописей и кипы бумаг, сверху донизу исписанных цифрами. Сначала эти последние очень обрадовали полицейских чиновников: они думали найти в них цифрованное письмо; но по внимательном осмотре оказалось, что то были простые черновые счета, накопившиеся, по словам Сегелиеля, от долговременных торговых оборотов, что было весьма вероятно. Вообще, на все пункты обвинения доктор Сегелиель отвечал весьма ясно, удовлетворительно и без всякого замешательства; во всех словах его и во всех поступках видна была больше досада на то, что его беспокоят из пустяков, нежели боязнь запутаться в своих ответах. Для объяснения богатства он сослался на свои бумаги, по которым можно было видеть всю историю его торговли; торговля эта, правда, ведена была им с каким-то волшебным успехом, но, впрочем, не заключала в себе ни одного преступного действия; медикам и аптекарям отвечал он, что докторский диплом дает ему право лечить, кого и как он хочет; что он никому не навязывается с своим лечением; что не обязан объявлять составление своего лекарства и что, впрочем, они могут разлагать его лекарство, как им угодно; что, не предлагая никому своих услуг, он был вправе назначать какую ему угодно плату; и что если он часто назначал странные условия, которые всякий был волен принять или не принять, то это для того только, чтоб избавиться от докучливой толпы, нарушавшей его спокойствие - единственную цель его желаний. Наконец, при пункте об отравлении доктор возразил, что, известно всему городу, он большею частию лечил людей, ему совершенно неизвестных: что никогда не спрашивал ни об имени больного, ни об имени того, кто приходил просить об нем, ни даже о месте его жительства; что больные, когда он отказывался лечить, умирали оттого, что прибегали к нему тогда уже, когда находились при последнем издыхании; наконец, что враги его, вероятно, умирали по естественному ходу вещей; причем он доказал очевидными свидетельствами и доводами, что ни он и никто из его дома не имел ни малейшего сношения с покойниками. Люди Сегелиеля, допрошенные поодиночке со всеми судейскими хитростями, подтвердили все его показания от слова до слова. Между тем следствие продолжалось; но все, что ни открывали, все говорило в пользу доктора Сегелиеля. Ученый совет, подвергнув химическому разложению Сегелиелево лекарство, по долгом рассуждении объявил, что это славное лекарство было не иное что, как простая речная вода, и что действие, будто бы ею производимое, должно отнести к сказкам или приписать воображению больных. Сведения, собранные о болезнях людей, в смерти которых обвиняли Сегелиеля, показали, что ни один из них не умер скоропостижно; что большая часть из них умерли от застарелых или наследственных болезней; наконец, при вскрытии трупов людей, об отравлении которых существовали сильнейшие подозрения, не оказалось и тени отравления, а обнаружились только известные и обыкновенные признаки обыкновенных болезней.      Этот процесс, привлекший многочисленное стечение народа в тот город, долго длился, ибо обвинителями была почти половина его жителей; но наконец, как судьи ни были предупреждены против доктора Сегелиеля, принуждены были единогласно объявить, что обвинения, на него взнесенные, не имели никакого основания, что доктора Сегелиеля должно освободить от суда и от всякого подозрения, а доносчиков подвергнуть взысканию по законам. По произнесении приговора Сегелиель, наблюдавший до тех пор совершенное равнодушие, казалось, ожил; он немедленно внес в суд несомненные доказательства об убытках, понесенных им от сего процесса по его обширной торговле, и просил, чтоб они взысканы были с его обвинителей, с которых, сверх того, требовал удовлетворения за бесчестие, ему нанесенное. Никогда еще не видали в нем такой неутомимой деятельности: казалось, он переродился; исчезла его гордость; он сам ходил от судьи к судье, платил несчетные деньги лучшим стряпчим и рассылал гонцов во все края света; словом, употребил все способы, которые находил и в законах, и в своем богатстве, и в своих связях, для конечного разорения своих обвинителей, всех членов их семейств до последнего, родственников и друзей их. Наконец он достиг своей цели: многие из его обвинителей лишились своих мест - и с тем вместе единственного пропитания; целые имения нескольких семейств отсуждены были в его владение. Ни просьбы, ни слезы разоренных не трогали его души: он с жестокосердием изгонял их из жилищ, истреблял дотла их домы, заведения; вырывал с корнями деревья и бросал жатву в море. Казалось, и природа и судьба помогали его мщению; враги его, все до одного: их отцы, матери, дети умирали мучительною смертию, - то в семействе являлась заразительная горячка и пожирала всех членов его; то возобновлялись старинные, давно уснувшие болезни; малейший ушиб в младенчестве, бездельное уколотие руки, незначащая простуда - обращались в болезнь смертельную, и скоро самые имена целых семейств были стерты с лица земли. То же было и с теми, которые избегли от наказания законов. Этого мало: поднималась ли буря, восставал ли вихрь, - тучи проходили мимо замка Сегелиелева и разражались над домами и житницами его неприятелей, и многие видали, как в это время Сегелиель выходил на террасу своего парка и весело чокался стаканом с своими друзьями.      Это происшествие навело сначала всеобщий ужас, и хотя Сегелиель после своего процесса переселился в город Б..., где снова начал вести столь же роскошную жизнь, как и прежде, но многие из жителей его родины, знавшие подробно все обстоятельства процесса и раздраженные поступками Сегелиеля, не оставили своего плана - погубить. Они обратились к старикам, помнившим еще прежние процессы о чародействе, и, потолковав с ними, составили новый донос, в котором изъясняли, что хотя по существующим законам и нельзя обвинить доктора Сегелиеля, но что нельзя и не видеть во всех его действиях какой-то сверхъестественной силы, и вследствие того просили: придерживаясь к прежним законам о чародействе, снова разыскать все дело. К счастию Сегелиеля, судьи, к которым попалась эта просьба, были люди просвещенные: один из них был известен переводом Локка на отечественный язык; другой - весьма важным сочинением о юриспруденции, к которой он применил Кантову систему; третий оказал значительные услуги атомистической химии. Они не могли удержаться от смеха, читая эту странную просьбу, возвратили ее просителям, как недостойную уважения, а один из них, по добродушию, прибавил к тому изъяснение всех случаев, казавшихся просителям столь чудесными; и - благодаря европейскому просвещению - доктор Сегелиель продолжал вести свою роскошную жизнь, собирать у себя все лучшее общество, лечить на предлагаемых им условиях, а враги его продолжали занемогать и умирать по-прежнему.      К этому страшному человеку решился идти наш будущий импровизатор. Как скоро его впустили, он бросился доктору на колени и сказал:      - Господин доктор! господин Сегелиель! вы видите пред собою несчастнейшего человека в свете: природа дала мне страсть к стихотворству, но отняла у меня все средства следовать этому влечению. Нет у меня способности мыслить, нет способности выражаться; хочу говорить - слова забываю, хочу писать - еще хуже; не мог же бог осудить меня на такое вечное страдание! Я уверен, что мое несчастие происходит от какой-нибудь болезни, от какой-то нравственной натуги, которую вы можете вылечить.      - Вишь, Адамовы сынки, - сказал доктор (это была его любимая поговорка в веселый час), - Адамовы детки! Все помнят батюшкину привилегию; им бы все без труда доставалось! И получше вас работают на сем свете. Но, впрочем, так уж и быть, - прибавил он, помолчав, - я тебе помогу: да ты ведь знаешь, у меня есть свои условия...      - Какие хотите, господин доктор! - что б вы ни предложили, на все буду согласен; все лучше, нежели умирать ежеминутно.      - И тебя не испугало все, что в нашем городе про меня рассказывают?      - Нет, господин доктор! Хуже того положения, в котором я теперь нахожусь, вы не выдумаете. (Доктор засмеялся.) Я буду с вами откровенен: не одна поэзия, не одно желание славы привели меня к вам; но и другое чувство, более нежное... Будь я половчее на письме, я бы мог обеспечить мое состояние, и тогда бы моя Шарлотта была бы ко мне благосклоннее... Вы понимаете меня, господин доктор?      - Вот это я люблю! - вскричал Сегелиель. - Я, как наша матушка инквизиция, до смерти люблю откровенность и полную ко мне доверенность; беда бывает только тому, кто захочет с нами хитрить. Но ты, я вижу, человек прямой и откровенный; и надобно наградить тебя по достоинству. Итак, мы соглашаемся исполнить твою просьбу и дать тебе способность _производить без труда_; но первым условием нашим будет то, что эта способность никогда тебя не оставит: согласен ли ты на это?      - Вы шутите надо мною, господин Сегелиель!      - Нет, я человек откровенный и не люблю скрывать ничего от людей, мне предающихся. Слушай и пойми меня хорошенько: способность, которую я даю тебе, сделается частию тебя самого; она не оставит тебя ни на минуту в жизни, с тобою будет расти, созревать и умрет вместе с тобою. Согласен ли ты на это?      - Какое же в том сомнение, г. доктор?      - Хорошо. Другое мое условие состоит в следующем: ты будешь _все видеть, все знать, все понимать_. Согласен ли ты на это?      - Вы, право, шутите, господин доктор! Я не знаю, как благодарить вас... Вместо одного добра вы даете мне два, - как же на это не согласиться!      - Пойми меня хорошенько: ты будешь _все знать, все видеть, все понимать_.      - Вы благодетельнейший из людей, господин Сегелиель!      - Так ты согласен?      - Без сомнения; нужна вам расписка?      - Не нужно! Это было хорошо в то время, когда не существовало между людьми заемных писем; а теперь люди стали хитры; обойдемся и без расписки; сказанного слова так же топором не вырубишь, как и писанного. Ничто в свете, любезный приятель, ничто не забывается и не уничтожается.      С этими словами Сегелиель положил одну руку на голову поэта, а другую на его сердце, и самым торжественным голосом проговорил:      "От тайных чар прими ты дар: обо всем размышлять, все на свете читать, говорить и писать, красно и легко, слезно и смешно, стихами и в прозе, в тепле и морозе, наяву и во сне, на столе, на песке, ножом и пером, рукой, языком, смеясь и в слезах, на всех языках..."      Сегелиель сунул в руку поэту какую-то бумагу и поворотил его к дверям.      Когда Киприяно вышел от Сегелиеля, то доктор с хохотом закричал: "Пепе! фризовую шинель!" - "Агу!" - раздалось со всех полок докторской библиотеки, как во 2-м действии "Фрейшюца".      Киприяно принял слова Сегелиеля за приказание камердинеру; но его удивило немного, зачем щеголеватому, роскошному доктору такое странное платье; он заглянул в щелочку - и что же увидел: все книги на полках были в движении; из одной рукописи выскочила цифра 8, из другой арабский алеф, потом греческая дельта; еще, еще - и наконец вся комната наполнилась живыми цифрами и буквами; они судорожно сгибались, вытягивались, раздувались, переплетались своими неловкими ногами, прыгали, падали; неисчислимые точки кружились между ними, как инфузории в солнечном микроскопе, и старый халдейский полиграф бил такт с такою силою, что рамы звенели в окошках...      Испуганный Киприяно бросился бежать опрометью.      Когда он несколько успокоился, то развернул Сегелиелеву рукопись. Это был огромный свиток, сверху донизу исписанный непонятными цифрами. Но едва Киприяно взглянул на них, как, оживленный сверхъестественною силою, понял значение чудесных письмен. В них были расчислены все силы природы: и систематическая жизнь кристалла, и беззаконная фантазия поэта, и магнитное биение земной оси, и страсти инфузория, и нервная система языков, и прихотливое изменение речи; все высокое и трогательное было подведено под арифметическую прогрессию; непредвиденное разложено в Ньютонов бином; поэтический полет определен циклоидой; слово, рождающееся вместе с мыслию, обращено в логарифмы; невольный порыв души приведен в уравнение. Пред Киприяно лежала вся природа, как остов прекрасной женщины, которую прозектор выварил так искусно, что на ней не осталось ни одной живой жилки.      В одно мгновение высокое таинство зарождения мысли показалось Киприяно делом весьма легким и обыкновенным; чертов мост с китайскими погремушками протянулся для него над бездною, отделяющею мысль от выражения, и Киприяно - заговорил стихами.      В начале сего рассказа мы уже видели чудный успех Киприяно в его новом ремесле. В торжестве, с полным кошельком, но несколько усталый, он возвратился в свою комнату; хочет освежить запекшиеся уста, смотрит - в стакане не вода, а что-то странное: там два газа борются между собою, и мирияды инфузорий плавают между ними; он наливает другой стакан, все то же; бежит к источнику - издали серебром льются студеные волны, - приближается - опять то же, что и в стакане; кровь поднялась в голову бедного импровизатора, и он в отчаянии бросился на траву, думая во сне забыть свою жажду и горе; но едва он прилег, как вдруг под ушами его раздается шум, стук, визг: как будто тысячи молотов бьют об наковальни, как будто шероховатые поршни протираются сквозь груду каменьев, как будто железные грабли цепляются и скользят по гладкой поверхности. Он встает, смотрит: луна освещает его садик, полосатая тень от садовой решетки тихо шевелится на листах кустарника, вблизи муравьи строят свой муравейник, все тихо, спокойно; прилег снова - снова начинается шум. Киприяно не мог заснуть более; он провел целую ночь не смыкая глаз. Утром он побежал к своей Шарлотте искать покоя, поверить ей свою радость и горе. Шарлотта уже знала о торжестве своего Киприяно, ожидала его, принарядилась, приправила свои светло-русые волосы, вплела в них розовую ленточку и с невинным кокетством посматривала в зеркало. Киприяно вбегает, бросается к ней, она улыбается, протягивает к нему руку, вдруг Киприяно останавливается, уставляет глаза на нее...      И в самом деле было любопытно! Сквозь клетчатую перепонку, как сквозь кисею, Киприяно видел, как трехгранная артерия, называемая сердцем, затрепетала в его Шарлотте; как красная кровь покатилась из нее и, достигая до волосных сосудов, производила эту нежную белизну, которою он, бывало, так любовался... Несчастный! В прекрасных, исполненных любви глазах ее он видел лишь какую-то камер-обскуру, сетчатую плеву, каплю отвратительной жидкости; в ее миловидной поступи - лишь механизм рычагов... Несчастный! Он видел и желчный мешочек, и движение пищеприемных снарядов... Несчастный! Для него Шарлотта, этот земной идеал, пред которым молилось его вдохновение, сделалась - анатомическим препаратом!      В ужасе оставил ее Киприяно. В ближнем доме находилось изображение Мадонны, к которой, бывало, прибегал Киприяно в минуты отчаяния, который гармонический облик успокаивал его страждущую душу; он прибежал, бросился на колени, умолял; но увы! для него уже не было картины: краски шевелились на ней, и он в творении художника видел - лишь химическое брожение.      Несчастный страдал до неимоверности; все: зрение, слух, обоняние, вкус, осязание, - все чувства, все нервы его получили микроскопическую способность, и в известном фокусе малейшая пылинка, малейшее насекомое, не существующее для нас, теснило его, гнало из мира; щебетание бабочкина крыла раздирало его ухо; самая гладкая поверхность щекотала его; все в природе разлагалось пред ним, но ничто не соединялось в душе его: он все видел, все понимал, но между им и людьми, между им и природою была вечная бездна; ничто в мире не сочувствовало ему.      Хотел ли он в высоком поэтическом произведении забыть самого себя, или в исторических изысканиях набрести на глубокую думу, или отдохнуть умом в стройном философском здании - тщетно: язык его лепетал слова, но мысли его представляли ему совсем другое.      Сквозь тонкую пелену поэтических выражений он видел все механические подставки создания: он чувствовал, как бесился поэт, сколько раз переламывал он стихи, которые казались невольно вылившимися из сердца: в самом патетическом мгновении, когда, казалось, все внутренние силы поэта напряглись и перо его не успевало за словами, а слова за мыслями, - Киприяно видел, как поэт протягивал руку за "Академическим словарем" и отыскивал эффектное слово; как посреди восхитительного изображения тишины и мира душевного поэт драл за уши капризного ребенка, надоедавшего ему своим криком, и зажимал собственные свои уши от действия женина трещоточного могущества.      Читая историю, Киприяно видел, как утешительные высокие помыслы об общей судьбе человека, о его постоянном совершенствовании, как глубокомысленные догадки о важных подвигах и характере того или другого народа, которые, казалось, сами выливались из исторических изысканий, - в самом деле держались только искусственным сцеплением сих последних, как это сцепление держалось за сцепление авторов, писавших о том же предмете; это сцепление - за искусственное сцепление летописей, а это последнее - за ошибку переписчика, на которую, как на иголку, фокусники поставили целое здание.      Вместо того чтоб удивляться стройности философской системы, Киприяно видел, как в философе зародилось прежде всего желание сказать что-нибудь новое; потом попалось ему счастливое, задорное выражение; как к этому выражению он приделал мысль, к этой мысли целую главу, к этой главе книгу, а к книге целую систему; там же, где философ, оставляя свою строгую форму, как бы увлеченный сильным чувством, пускался в блестящее отступление, - там Киприяно видел, что это отсутствие только служило прикрышкою для среднего термина силлогизма, которого игру слов чувствовал сам философ.      Музыка перестала существовать для Киприяно; в восторженных созвучиях Генделя и Моцарта он видел только воздушное пространство, наполненное бесчисленными шариками, которые один звук отправлял в одну сторону, другой в другую, третий в третью; в раздирающем сердце вопле гобоя, в резком звуке трубы он видел лишь механическое сотрясение; в пении страдивариусов и амати - одни животные жилы, по которым скользили конские волосы.      В представлении оперы он чувствовал лишь мучение сочинителя музыки, капельмейстера; слышал, как настраивали инструменты, разучивали роли, словом ощущал все прелести репетиций; в самых патетических минутах видел бешенство режиссера за кулисами и его споры с статистами и машинистом, крючья, лестницы, веревки, и проч. и проч.      Часто вечером изумленный Киприяно выбегал из своего дома на улицу: мимо него мелькали блестящие экипажи; люди с веселыми лицами возвращались от дневных забот под мирный домашний кров; в освещенные окна Киприяно смотрел на картины тихого семейного счастия, на отца и мать, окруженных прыгающими малютками, - но он не имел наслаждения завидовать сему счастию; он видел, как чрез реторту общественных условий и приличии, прав и обязанностей, рассудка и правил нравственности - вырабатывался семейственный яд и прижигал все нервы души каждого из членов семейства; он видел, как нежному, попечительному отцу надоедали его дети; как почтительный сын нетерпеливо ожидал родительской кончины; как страстные супруги, держась рука за руку, помышляли: чем бы поскорее отделаться друг от друга?      Киприяно обезумел. Оставив свое отечество, думая спастись от самого себя, пробежал он разные страны, но везде и всегда по-прежнему продолжал все видеть и все понимать,      Между тем и коварный дар стихотворства не дремал в Киприяно. Едва на минуту замолкнет его микроскопическая способность, как стихи водою польются из уст его; едва удержит свое холодное вдохновение, как снова вся природа оживет перед ним мертвою жизнию - и без одежды, неприличная, как нагая, но обутая женщина, явится в глаза ему. С каким горем он вспоминал о том сладком страдании, когда, бывало, на него находило редкое вдохновение, когда неясные образы носились перед ним, волновались, сливались друг с другом!.. Вот образы яснеют, яснеют; из другого мира медленно, как долгий поцелуй любви, тянется к нему рой пиитических созданий; приблизились, от них пашет неземной теплотою, и природа сливается с ними в гармонических звуках - как легко, как свежо на душе! Тщетное, тяжкое воспоминание! Напрасно хотел Киприяно пересилить борьбу между враждебными дарами Сегелиеля: едва незаметное впечатление касалось раздраженных органов страдальца, и снова микроскопизм одолевал его, и несозрелая мысль прорывалась в выражение.      Долго скитался Киприяно из страны в страну; иногда нужда снова заставляла его прибегать к пагубному Сегелиелеву дару: дар этот доставлял избыток, а с ним и все вещественные наслаждения жизни; но в каждом из наслаждений был яд, и после каждого нового успеха умножалось его страдание.      Наконец он решился не употреблять более своего дара, заглушить, задавить его, купить его ценою нужды и бедности. Но уж поздно! От долговременного борения расшаталось здание души его; поломались тонкие связи, которыми соединены таинственные стихии мыслей и чувствований, - и они распались, как распадаются кристаллы, проржавленные едкою кислотою; в душе его не осталось ни мыслей, ни чувствований: остались какие-то фантомы, облеченные в одежду слов, для него самого непонятных. Нищета, голод истерзали его тело, - и долго брел он, питаясь милостынею и сам не зная куда...      Я нашел Киприяно в деревне одного степного помещика; там исправлял он должность - шута. В фризовой шинели, подпоясанный красным платком, он беспрестанно говорил стихи на каком-то языке, смешанном из всех языков... Он сам рассказывал мне свою историю и горько жаловался на свою бедность, но еще больше на то, что никто его не понимает; что бьют его, когда он в пылу поэтического восторга, за недостатком бумаги, изрежет столы своими стихами; а еще более на то, что все смеются над его единственным сладким воспоминанием, которого не мог истребить враждебный дар Сегелиеля, - над его первыми стихами к Шарлотте.                  СКАЗКА О МЕРТВОМ ТЕЛЕ,      НЕИЗВЕСТНО КОМУ ПРИНАДЛЕЖАЩЕМ            Правда, волостной писарь, выходя на      четвереньках из шинка, видел, что месяц ни с      сего ни с того танцевал на небе, и уверял с      божбою в том все село; но миряне качали      головами и даже подымали его на смех.            Гоголь, в "Вечерах на хуторе"            По торговым селам Реженского уезда было сделано от земского суда следующее объявление:      "От Реженского земского суда объявляется, что в ведомстве его, на выгонной земле деревни Морковкиной-Наташиной тож, 21-го минувшего ноября найдено неизвестно чье мертвое мужеска пола тело, одетое в серый суконный ветхий шинель; в нитяном кушаке, жилете суконном красного и отчасти зеленого цвета, в рубашке красной пестрядинной; на голове картуз из старых пестрядинных тряпиц с кожаным козырьком; от роду покойному около 43 лет, росту 2 арш. 10 вершков, волосом светло-рус, лицом бел, гладколиц, глаза серые, бороду бреет, подбородок с проседью, нос велик и несколько на сторону, телосложения слабого. По чему сим объявляется: не окажется ли оному телу бывших родственников или владельца оного тела; таковые благоволили бы уведомить от себя в село Морковкино-Наташино тож, где и следствие об оном, неизвестно кому принадлежащем, теле производится; а если таковых не найдется, то и о том благоволили б уведомить в оное же село Морковкино".      Три недели прошло в ожидании владельцев мертвого тела; никто не являлся, и наконец заседатель с уездным лекарем отправились к помещику села Морковкина в гости; в выморочной избе отвели квартиру приказному Севастьянычу, также прикомандированному на следствие. В той же избе, в заклети, находилось мертвое тело, которое назавтра суд собирался вскрыть и похоронить обыкновенным порядком. Ласковый помещик, для утешения Севастьяныча в его уединении, прислал ему с барского двора гуся с подливой да штоф домашней желудочной настойки.      Уже смерклось. Севастьяныч, как человек аккуратный, вместо того чтоб, по обыкновению своих собратий, взобраться на полати возле только что истопленной печи, - рассудил за благо заняться приготовлением бумаг к завтрашнему заседанию, по тому более уважению, что хотя от гуся осталися одни кости, но только четверть штофа была опорожнена; он предварительно поправил светильню в железном ночнике, нарочито для подобных случаях хранимом старостою села Морковкина, - и потом из кожаного мешка вытащил старую замасленную тетрадку. Севастьяныч не мог на нее смотреть без умиления: то были выписки из различных указов, касающихся до земских дел, доставшиеся ему по наследству от батюшки, блаженной памяти подьячего с приписью, - в городе Реженске за ябеды, лихоимство и непристойное поведение отставленного от должности, с таковым, впрочем, пояснением, чтобы его впредь никуда не определять и просьб от него не принимать, - за что он и пользовался уважением всего уезда. Севастьяныч невольно вспоминал, что эта тетрадка была единственный кодекс, которым руководствовался Реженский земский суд в своих действиях; что один Севастьяныч мог быть истолкователем таинственных символов этой Сивиллииой книги; что посредством ее магической силы он держал в повиновении и исправника и заседателей и заставлял всех жителей околотка прибегать к себе за советами и наставлениями; почему он и берег ее как зеницу ока, никому не показывал и вынимал из-под спуда только в случае крайней надобности; с усмешкою он останавливался на тех страницах, где частию рукою его покойного батюшки и частию его собственною были то замараны, то вновь написаны разные незначащие частицы, как-то: _не, а_ и проч., и естественным образом Севастьянычу приходило на ум: как глупы люди и как умны он и его батюшка.      Между тем он опорожнил вторую четверть штофа и принялся за работу; но пока привычная рука его быстро выгибала крючки на бумаге, его самолюбие, возбужденное видом тетрадки, работало: он вспоминал, сколько раз он перевозил мертвые тела на границу соседнего уезда и тем избавлял своего исправника от излишних хлопот; да и вообще: составить ли определение, справки ли навести, подвести ли законы, войти ли в сношение с просителями, рапортовать ли начальству о невозможности исполнить его предписания - везде и на все Севастьяныч; с улыбкою вспоминал он об изобретенном им средстве: всякий повальный обыск обращать в любую сторону; он вспоминал, как еще недавно таким невинным способам он спас одного своего благоприятеля: этот благоприятель сделал какое-то дельце, за которое мог бы легко совершить некоторое не совсем приятное путешествие; учинен допрос, наряжен повальный обыск, - но при сем случае Севастьяныч надоумил спросить прежде всех одного грамотного молодца с руки его благоприятелю; по словам грамотного молодца написали бумагу, которую грамотный молодец, перекрестяся, подписал, а сам Севастьяныч приступил к одному обывателю, к другому, к третьему с вопросом: "И ты тоже, и ты тоже?" - да так скоро начал перебирать их, что, пока обыватели еще чесали за ухом и кланялись, приготовляясь к ответу, - он успел их переспросить всех до последнего, и грамотный молодец снова, за неумением грамоты своих товарищей, подписал, перекрестяся, их _единогласное_ показание. С не меньшим удовольствием вспоминал Севастьяныч, как при случившемся значительном начете на исправника он успел вплести в это дело человек до пятнадцати, начет разложить на всю братию, а потом всех и подвести под милостивый манифест. Словом, Севастьяныч видел, что во всех знаменитых делах Реженского земского суда он был единственным виновником, единственным выдумщиком и единственным исполнителем; что без него бы погиб заседатель, погиб исправник, погиб и уездный судья, и уездный предводитель; что им одним держится древняя слава Реженского уезда, - и невольно по душе Севастьяныча пробежало сладкое ощущение собственного достоинства. Правда, издали - как будто из облаков - мелькали ему в глаза сердитые глаза губернатора, допрашивающее лицо секретаря уголовной палаты; но он посмотрел на занесенные метелью окошки; подумал о трехстах верстах, отделяющих его от сего ужасного призрака; для увеличения бодрости выпил третью четверть штофа - и мысли его сделались гораздо веселее: ему представился его веселый реженский домик, нажитый своим умком; бутыли с наливкою на окошке между двумя бальзаминными горшками; шкап с посудою и между нею в средине на почетном месте хрустальная на фарфоровом блюдце перешница: вот идет его полная белолицая Лукерья Петровна; в руках у ней сдобный крупичатый каравай: вот телка, откормленная к святкам, смотрит на Севастьяныча; большой чайник с самоваром ему кланяется и подвигается к нему; вот теплая лежанка, а возле лежанки перина с камчатным одеялом, а под периною свернутый лоскут пестрядки, а в пестрядке белая холстинка, а в холстинке, кожаный книжник, а в книжнике серенькие бумажки; - тут воображение перенесло Севастьяныча в лета его юности, ему представилось его бедное житье-бытье в батюшкином доме; как часто он голодал от матушкиной скупости; как его отдали к дьячку учиться грамоте, - он от души хохотал, вспоминая, как однажды с товарищами забрался к своему учителю в сад за яблоками и напугал дьячка, который принял его за настоящего вора; как за то был высечен и в отмщение оскоромил своего учителя в самую страстную пятницу; потом представлялось ему: как наконец он обогнал всех своих сверстников и достиг до того, что читал апостол в приходской церкви, начиная самым густым басом и кончая самым тоненьким голоском, на удивление всему городу; как исправник, заметив, что в ребенке будет прок, приписал его к земскому суду; как он начал входить в ум; оженился с своею дражайшею Лукерьей Петровной; получил чин губернского регистратора, в коем и до днесь пребывает да добра наживает; сердце его растаяло от умилия, и он на радости опорожнил и последнюю четверть обворожительного напитка. Тут пришло Севастьянычу в голову, что он не только что в приказе, но хват на все руки: как заслушиваются его, когда он под вечерок в веселый час примется рассказывать о Бове Королевиче, о похождениях Ваньки Каина, о путешествии купца Коробейникова в Иерусалим - неумолкаемые гусли, да и только! - и Севастьяныч начал мечтать: куда бы хорошо было, если бы у него была сила Бовы Королевича и он бы смог кого за руку - у того рука прочь, кого за голову - у того голова прочь; потом захотелось ему посмотреть, что за Кипрский таков остров есть, который, как описывает Коробейников, изобилен деревянным маслом и греческим мылом, где люди ездят на ослах и на верблюдах, и он стал смеяться над тамошними обывателями, которые не могут догадаться запрячь их в сани; тут начались в голове его рассуждения: он нашел, что или в книгах неправду пишут, или вообще греки должны быть народ очень глупый, потому что он сам расспрашивал у греков, - приезжавших на ре-женскую ярмарку с мылом и пряниками, и которым, кажется, должно было знать, что в их земле делается, - зачем они взяли город Трою, - как именно пишет Коробейников, - а Царьград уступили туркам! и никакого толка от этого народа не мог добиться: что за Троя такая, греки не могли ему рассказать, говоря, что, вероятно, выстроили и взяли этот город в их отсутствие; - пока он занимался этим важным вопросом, пред глазами его проходили: и арабские разбойники; и Гнилое море; и процессия погребения кота; и палаты царя Фараона, внутри все вызолоченные; и птица Строфокамил, вышиною с человека, с утиною головою, с камнем в копыте...      Его размышления были прерваны следующими словами, которые кто-то проговорил подле него:      - Батюшка, Иван Севастьяныч! я к вам с покорнейшею просьбою.      Эти слова напомнили Севастьянычу его ролю приказного, и он, по обыкновению, принялся писать гораздо скорее, наклонил голову как можно ниже и, не сворачивая глаз с бумаги, отвечал протяжным голосом:      - Что вам угодно?      - Вы от суда вызываете владельцев поднятого в Морковкине мертвого тела.      - Та-ак-с.      - Так изволите видеть - это тело мое.      - Та-ак-с.      - Так нельзя ли мне сделать милость, поскорее его выдать?      - Та-ак-с.      - А уж на благодарность мою надейтесь...      - Та-ак-с. - Что же покойник-та крепостной, что ли, ваш был?..      - Нет, Иван Севастьяныч, какой крепостной, это тело мое, собственное мое...      - Та-ак-с.      - Вы можете себе вообразить, каково мне без тела... сделайте одолжение, помогите поскорее.      - Все можно-с, да трудновато немного скоро-то это дело сделать, - ведь оно не блин, кругом пальца не обвернешь; справки надобно навести... Кабы подмазать немного...      - Да уж в этом не сомневайтесь, - выдайте лишь только мое тело, так я и пятидесяти рублей не пожалею...      При сих словах Севастьяныч поднял голову, но, не видя никого, сказал:      - Да войдите сюда, что на морозе стоять.      - Да я здесь, Иван Севастьяныч, возле вас стою.      Севастьяныч поправил лампадку, протер глаза, но, не видя ничего, пробормотал:      - Тьфу, к черту! - да что я, ослеп, что ли? - я вас не вижу, сударь.      - Ничего нет мудреного! как же вам меня видеть? я - без тела!      - Я, право, в толк не возьму вашей речи, дайте хоть взглянуть на себя.      - Извольте, я могу вам показаться на минуту... только мне это очень трудно...      И при этих словах в темном углу стало показываться какое-то лицо без образа; то явится, то опять пропадет, словно молодой человек, в первый раз приехавший на бал, - хочется ему подойти к дамам и боится, выставит лицо из толпы и опять спрячется...      - Извините-с, - между тем говорил голос, - сделайте милость, извините, вы не можете себе вообразить, как трудно без тела показываться!.. сделайте милость, отдайте мне его поскорее, - говорят вам, что пятидесяти рублей не пожалею.      - Рад вам служить, сударь, но, право, в толк не возьму ваших речей... есть у вас просьба?      - Помилуйте, какая просьба? как мне было без тела ее написать? уж сделайте милость, вы сами потрудитесь.      - Легко сказать, сударь, потрудиться, говорят вам, что я тут ни черта не понимаю...      - Уж пишите только, - я вам буду сказывать.      Севастьяныч вынул лист гербовой бумаги.      - Скажите, сделайте милость: есть ли у вас по крайней мере чин, имя и отчество?      - Как же?.. Меня зовут Цвеерлей-Джон-Луи.      - Чин ваш, сударь?      - Иностранец.      И Севастьяныч написал на гербовом листе крупными словами:      "В Реженский земский суд от иностранного недоросля из дворян Савелия Жалуева, объяснение".      - Что ж далее?      - Извольте только писать, я уж вам буду сказывать; пишите: имею я...      - Недвижимое имение, что ли? - спросил Севастьяныч.      - Нет-с: имею я несчастную слабость...      - К крепким напиткам, что ли? о, это весьма непохвально...      - Нет-с: имею я несчастную слабость выходить из моего тела...      - Кой черт! - вскричал Севастьяныч, кинув перо, - да вы меня морочите, сударь!      - Уверяю вас, что говорю сущую правду, пишите только знайте; пятьдесят рублей вам за одну просьбу, да пятьдесят еще, когда выхлопочете дело...      И Севастьяныч снова принялся за перо.      "Сего 20 октября ехал я в кибитке, по своей надобности, по реженскому тракту, на одной подводе, и как на дворе было холодно, и дороги Реженского уезда особенно дурны..."      - Нет, уж на этом извините, - возразил Севастьяныч, - этого написать никак нельзя, это личности, а личности в просьбах помещать указами запрещено...      - По мне, пожалуй; ну, так просто: на дворе было так холодно, что я боялся заморозить свою душу, да и вообще мне так захотелось скорее приехать на ночлег... что я не утерпел... и, по своей обыкновенной привычке, выскочил из моего тела...      - Помилуйте! - вскричал Севастьяныч.      - Ничего, ничего, продолжайте; что ж делать, если такая у меня привычка... ведь в ней ничего нет противозаконного, не правда ли?      - Та-ак-с, - отвечал Севастьяныч, - что ж далее?      - Извольте писать: выскочил из моего тела, уклал его хорошенько во внутренности кибитки... чтобы оно не выпало, связал у него руки вожжами и отправился на станцию в той надежде, что лошадь сама прибежит на знакомый двор...      - Должно признаться, - заметил Севастьяныч, - что вы в сем случае поступили очень неосмотрительно.      - Приехавши на станцию, я взлез на печку отогреть душу, и когда, по расчислению моему, лошадь должна была возвратиться на постоялый двор... я вышел ее проведать, но однако же во всю ту ночь ни лошадь, ни тело не возвращались. На другой день утром я поспешил на то место, где оставил кибитку... но уже и там ее не было... полагаю, что бездыханное мое тело от ухабов выпало из кибитки и было поднято проезжим исправником, а лошадь уплелась за обозами... После трехнедельного тщетного искания я, уведомившись ныне о объявлении Реженского земского суда, коим вызываются владельцы найденного тела, покорнейше прошу оное мое тело мне выдать, яко законному своему владельцу... к чему присовокупляю покорнейшую просьбу, дабы благоволил вышеписанный суд сделать распоряжение, оное тело мое предварительно опустить в холодную воду, чтобы оно отошло; если же от случившегося падения есть в том часто упоминаемом теле какой-либо изъян или оное от мороза где-либо попортилось, то оное чрез уездного лекаря приказать поправить на мой кошт и о всем том учинить как законы повелевают, в чем и подписуюсь.      - Ну, извольте же подписаться, - сказал Севастьяныч, окончив бумагу.      - Подписывать! легко сказать! говорят вам, что у меня теперь со мною рук нету - они остались при теле; подпишитесь вы за меня, что за неимением рук...      - Нет! извините, - возразил Севастьяныч, - этакой и формы нет, а просьб, писанных не по форме, указами принимать запрещено; если вам угодно: за неумением грамоты...      - Как заблагорассудите! по мне все равно.      И Севастьяныч подписал: "К сему объяснению за неумением грамоты, по собственной просьбе просителя, губернский регистратор Иван Севастьянов сын Благосердов руку приложил".      - Чувствительнейше вам обязан, почтеннейший Иван Севастьянович! Ну, теперь вы похлопочите, чтоб это дело поскорее решили; не можете себе вообразить, как неловко быть без тела!.. а я сбегаю покуда повидаться с женою, будьте уверены, что я уже вас не обижу.      - Постойте, постойте, ваше благородие! - вскричал Севастьяныч, - в просьбе противоречие. Как же вы без рук уклались или уклали в кибитке свое тело? Тьфу к черту, ничего не понимаю.      Но ответа не было. Севастьяныч прочел еще раз просьбу, начал над нею думать, думал, думал...      Когда он проснулся, ночник погас и утренний свет пробился сквозь обтянутое пузырем окошко. С досадою взглянул он на пустой штоф, пред ним стоявший; эта досада выбила у него из головы ночное происшествие; он забрал свои бумаги не посмотри и отправился на барский двор в надежде там опохмелиться.      Заседатель, выпив рюмку водки, принялся разбирать Севастьянычевы бумаги и напал на просьбу иностранного недоросля из дворян.      - Ну, брат Севастьяныч, - вскричал он, прочитав ее, - ты вчера на сон грядущий порядком подтянул; экую околесную нагородил! Послушайте-ка, Андрей Игнатьевич, - прибавил он, обращаясь к уездному лекарю, - вот нам какого просителя Севастьяныч предоставил. - И он прочел уездному лекарю курьезную просьбу от слова до слова, помирая со смеху.      - Пойдемте-ка, господа, - сказал он наконец, - вскроемте это болтливое тело, да если оно не отзовется, так и похороним его подобру-поздорову, в город пора.      Эти слова напомнили Севастьянычу ночное происшествие, и как оно ни странно ему казалось, но он вспомнил о пятидесяти рублях, обещанных ему просителем, если он выхлопочет ему тело, и серьезно стал требовать от заседателя и лекаря, чтоб тело не вскрывать, потому что этим можно его перепортить, так что оно уже никуда не будет годиться, а просьбу записать во входящий обыкновенным порядком.      Само собою разумеется, что на это требование Севастьянычу отвечали советами протрезвиться, тело вскрыли, ничего в нем не нашли и похоронили.      После сего происшествия мертвецова просьба стала ходить по рукам; везде ее списывали, дополняли, украшали, читали, и долго реженские старушки крестились от ужаса, ее слушая.      Предание не сохранило окончания сего необыкновенного происшествия: в одном соседнем уезде рассказывали, что в то самое время, когда лекарь дотронулся до тела своим бистурием, владелец вскочил в тело, тело поднялось, побежало и что за ним Севастьяныч долго гнался по деревне, крича изо всех сил: "Лови, лови покойника!"      В другом же уезде утверждают, что владелец и до сих пор каждое утро и вечер приходит к Севастьянычу, говоря: "Батюшка Иван Севастьяныч, что ж мое тело? когда вы мне его выдадите?" - и что Севастьяныч, не теряя бодрости, отвечает: "А вот собираются справки". Тому прошло уже лет двадцать.                  СКАЗКА О ТОМ, КАК ОПАСНО ДЕВУШКАМ      ХОДИТЬ ТОЛПОЮ ПО НЕВСКОМУ ПРОСПЕКТУ [*]            "Как, сударыня! вы уже хотите оставить      нас? С позволения вашего попровожу вас". -      "Нет, не хочу, чтоб такой учтивый господин      потрудился для меня". - "Изволите шутить,      сударыня".            Manuel pour la conversation par madame      de Jenlis, p. 375 [**]      Русское отделение            ______________      * Мыслящие люди не обвинят автора в квасном патриотизме за эту шутку. Кто понимает цену западного просвещения, тому понятны и его злоупотребления. (Прим. В.Ф.Одоевского.)      ** Руководство для разговора, составленное мадам Жанлис, стр. 375 (франц.).            Однажды в Петербурге было солнце; по Невскому проспекту шла целая толпа девушек; их было одиннадцать, ни больше ни меньше, и одна другой лучше; да три маменьки, про которых, к несчастию, нельзя было сказать того же. Хорошенькие головки вертелись, ножки топали о гладкий гранит, но им всем было очень скучно: они уж друг друга пересмотрели, давно друг с другом обо всем переговорили, давно друг друга пересмеяли и смертельно друг другу надоели; но все-таки держались рука за руку и, не отставая друг от дружки, шли монастырь монастырем; таков уже у нас обычай: девушка умрет от скуки, а не даст своей руки мужчине, если он не имеет счастия быть ей братом, дядюшкой или еще более завидного счастия - восьмидесяти лет от роду; ибо "что скажут маменьки?". Уж эти мне маменьки! когда-нибудь доберусь я до них! я выведу на свежую воду их старинные проказы! я разберу их устав благочиния, я докажу им, что он не природой написан, не умом скреплен! Мешаются не в свое дело, а наши девушки скучают-скучают, вянут-вянут, пока не сделаются сами похожи на маменек, а маменькам то и по сердцу! Погодите! я вас!      Как бы то ни было, а наша толпа летела по проспекту и, часто набегала на прохожих, которые останавливались, чтобы посмотреть на красавиц; но подходить к ним никто не подходил - да и как подойти? Спереди маменька, сзади маменька, в середине маменька - страшно!      Вот на Невском проспекте новоприезжий искусник выставил блестящую вывеску: сквозь окошки светятся парообразные дымки, сыплются радужные цветы, золотистый атлас льется водопадом по бархату, и хорошенькие куколки, в пух разряженные, под хрустальными колпаками кивают головками. Вдруг наша первая пара остановилась поворотилась и прыг на чугунные ступеньки; за ней другая, потом третья, и, наконец, вся лавка наполнилась красавицами. Долго они разбирали, любовались - да и было чем: хозяин такой быстрый, с синими очками, в модном фраке, с большими бакенбардами, затянут, перетянут, чуть не ломается; он и говорит и продает, хвалит и бранит, и деньги берет и отмеривает; беспрестанно он расстилает и расставляет перед моими красавицами: то газ из паутины с насыпью бабочкиных крылышек; то часы, которые укладывались на булавочной головке; то лорнет из мушиных глаз, в который в одно мгновение можно было видеть все, что кругом делается; то блонду [*], которая таяла от прикосновения; то башмаки, сделанные из стрекозиной лапки; то перья, сплетенные из пчелиной шерстки; то, увы! румяна, которые от духу налетали на щечку. Наши красавицы целый бы век остались в этой лавке, если бы не маменьки! Маменьки догадались, махнули чепчиками, поворотили налево кругом и, вышедши на ступеньки, благоразумно принялись считать, чтобы увериться, все ли красавицы выйдут из лавки; но по несчастию (говорят, ворона умеет считать только до четырех), наши маменьки умели считать только до десяти: не мудрено же, что они обочлись и отправились домой с десятью девушками, наблюдая прежний порядок и благочиние, а одиннадцатую позабыли в магазине.      ______________      * Б_л_о_н_д_а - шелковое кружево.            Едва толпа удалилась, как заморский басурманин тотчас дверь на запор и к красавице; все с нее долой: и шляпку, и башмаки, и чулочки, оставил только, окаянный, юбку да кофточку; схватил несчастную за косу, поставил на полку и покрыл хрустальным колпаком.      Сам же за перочинный ножичек, шляпку в руки и с чрезвычайным проворством ну с нее срезывать пыль, налетевшую с мостовой; резал, резал, и у него в руках очутились две шляпки, из которых одна чуть было не взлетела на воздух, когда он надел ее на столбик; потом он так же осторожно срезал тисненые цветы на материи, из которой была сделана шляпка, и у него сделалась еще шляпка; потом еще раз - и вышла четвертая шляпка, на которой был только оттиск от цветов; потом еще - и вышла пятая шляпка простенькая; потом еще, еще - и всего набралось у него двенадцать шляпок; то же, окаянный сделал и с платьицем, и с шалью, и с башмачками, и с чулочками, и вышло у него каждой вещи по дюжине, которые он бережно уклал в картон с иностранными клеймами... и все это, уверяю вас, он сделал в несколько минут.      - Не плачь, красавица, - приговаривал он изломанным русским языком, - не плачь! тебе же годится на приданое!      Когда он кончил свою работу, тогда прибавил:      - Теперь и твоя очередь, красавица!      С сими словами он махнул рукою, топнул; на всех часах пробило тринадцать часов, все колокольчики зазвенели все органа заиграли, все куклы запрыгали, и из банки с пудрой выскочила безмозглая французская голова; из банки с табаком чуткий немецкий нос с ослиными ушами; а из бутулки с содовою водою туго набитый английский живот. Все эти почтенные господа уселись в кружок и выпучили глаза на волшебника.      - Горе! - вскричал чародей.      - Да, горе! - отвечала безмозглая французская голова, - пудра вышла из моды!      - Не в том дело, - проворчал английский живот, - меня, словно пустой мешок, за порог выкидывают!      - Еще хуже, - просопел немецкий нос, - на меня верхом садятся, да еще пришпоривают.      - Все не то! - возразил чародей, - все не то! еще хуже; русские девушки не хотят больше быть заморскими куклами! вот настоящее горе! продолжись оно - и русские подумают, что они в самом деле такие же люди.      - Горе! горе! - закричали в один голос все басурмане.      - Надобно для них выдумать новую шляпку, - говорила голова.      - Внушить им правила нашей нравственности, - толковал живот.      - Выдать их замуж за нашего брата, - твердил чуткий нос.      - Все это хорошо! - отвечал чародей, - да мало! Теперь уже не то, что было! На новое горе новое лекарство; надобно подняться на хитрости!      Думал, долго думал чародей, наконец махнул еще рукою, и пред собранием явился треножник, мариина баня и реторта, и злодеи принялись за работу.      В реторту втиснули они множество романов мадам Жанлис [*], Честерфильдовы письма [**], несколько заплесневелых сенсаций, канву, итальянские рулады, дюжину новых контрдансов, несколько выкладок из английской нравственной арифметики [***] и выгнали из всего этого какую-то бесцветную и бездушную жидкость. Потом чародей отворил окошко, повел рукою по воздуху Невского проспекта и захватил полную горсть городских сплетней, слухов и рассказов; наконец из ящика вытащил огромный пук бумаг и с дикою радостию показал его своим товарищам; то были обрезки от дипломатических писем и отрывки из письмовника, в коих содержались уверения в глубочайшем почтении и истинной преданности; все это злодей, прыгая и хохоча, ну мешать с своим бесовским составом; французская голова раздувала огонь, немецкий нос размешивал, а английский живот, словно пест, утаптывал.      ______________      * Мадам Жанлис - французская писательница Маллен Фелисите Жанлис, написавшая множество романов светской и исторической тематики, сентиментальных и дидактических, неглубоких по мысли.      ** Честерфильдовы письма - имеется в виду книга английского писателя Честерфильда Филиппа Дормера Стоенхопа "Письма к сыну", своего рода свод житейских и моральных правил, выдержанных в духе узкого практицизма.      *** Имеются в виду этические учения, основанные на практическом расчете пользы, подобные учению И.Бентама, апологета этики "утилитаризма".            Когда жидкость простыла, чародей к красавице: вынул бедную, трепещущую, из-под стеклянного колпака и принялся из нее, злодей, вырезывать сердце! О! как страдала, как билась бедная красавица! как крепко держалась она за свое невинное, свое горячее сердце! с каким славянским мужеством противилась она басурманам. Уже они были в отчаянии, готовы отказаться от своего предприятия, но, на беду, чародей догадался, схватил какой-то маменькин чепчик, бросил на уголья - чепчик закурился, и от этого курева красавица одурела.      Злодеи воспользовались этим мгновением, вынули из нее сердце и опустили его в свой бесовский состав. Долго, долго они распаривали бедное сердце русской красавицы, вытягивали, выдували, и когда они вклеили его в свое место, то красавица позволила им делать с собою все, что было им угодно. Окаянный басурман схватил ее пухленькие щечки, маленькие ножки, ручки и ну перочинным ножом соскребать с них свежий славянский румянец и тщательно собирать его в баночку с надписью roug vegetal [*]; и красавица сделалась беленькая-беленькая, как кобчик; насмешливый злодей не удовольствовался этим: маленькой губкой он стер с нее белизну и выжал в скляночку с надписью: lait de concomore [**], и красавица сделалась желтая, коричневая; потом к наливной шейке он приставил пневматическую машину, повернул - и шейка опустилась и повисла на косточках; потом маленькими щипцами разинул ей ротик, схватил язычок и повернул его так, чтобы он не мог порядочно выговорить ни одного русского слова; наконец затянул ее в узкий корсет, накинул на нее какую-то уродливую дымку и выставил красавицу на мороз к окошку. Засим басурмане успокоились; безмозглая французская голова с хохотом прыгнула в банку с пудрою; немецкий нос зачихал от удовольствия и убрался в бочку с табаком; английский живот молчал, но только хлопал по полу от радости и также уплелся в бутылку с содовою водою; и все в магазине пришло в прежний порядок, и только стало в нем одною куклою больше!      ______________      * Растительные румяна (франц.).      ** Огуречный сок (франц.).            Между тем время бежит да бежит; в лавку приходят покупщики, покупают паутинный газ и мушиные глазки, любуются на куколок. Вот один молодой человек посмотрел на нашу красавицу, задумался, и, как ни смеялись над ним товарищи, купил ее и принес к себе в дом. Он был человек одинокий, нрава тихого, не любил ни шума, ни крика; он поставил куклу на видном месте, одел ее, обул ее, целовал ее ножки и любовался ею, как ребенок. Но кукла скоро почуяла русский дух: ей понравился его гостеприимство и добродушие. Однажды, когда молодой человек задумался, ей показалось, что он забыл о ней, она зашевелилась, залепетала; удивленный, он подошел к ней, снял хрустальный колпак, посмотрел: его красавица кукла куклою. Он приписал это действию воображения и снова задумался, замечтался; кукла рассердилась: ну опять шевелиться, прыгать, кричать, стучать об колпак, ну так и рвется из-под него.      - Неужеле ты в самом деле живешь? - говорил ей молодой человек, - если ты в самом деле живая, я тебя буду любить больше души моей; ну, докажи, что ты живешь, вымолви хотя словечко!      - Пожалуй! - сказала кукла, - я живу, право живу.      - Как! ты можешь и говорить? - воскликнул молодой человек, - о, какое счастие! Не обман ли это? дай мне еще раз увериться, говори мне о чем-нибудь!      - Да об чем мы будем говорить?      - Как о чем? на свете есть добро, есть искусство!..      - Какая мне нужда до них! - отвечала кукла, - это все очень скучно!      - Что это значит? Как скучно? Разве до тебя еще никогда не доходило, что есть на свете мысли, чувства?..      - А, чувства! чувства? знаю, - скоро проговорила кукла, - чувства почтения и преданности, с которыми честь имею быть, милостливый государь, вам покорная ко услугам...      - Ты ошибаешься, моя красавица; ты смешиваешь условные фразы, которые каждый день переменяются, с тем, что составляет вечное незыблемое украшение человека.      - Знаешь ли, что говорят? - прервала его красавица, - одна девушка вышла замуж, но за ней волочится другой, и она хочет развестися. Как не стыдно!      - Что тебе нужды до этого, моя милая? подумай лучше о том, как многого ты на свете не знаешь; ты даже не знаешь того чувства, которое должно составлять жизнь женщины; это святое чувство, которое называют любовью; которое проникает все существо человека; им живет душа его, оно порождает рай и ад на земле.      - Когда на бале много танцуют, то бывает весело, когда мало, так скучно, - отвечала кукла.      - Ах, лучше бы ты не говорила! - вскричал молодой человек, - ты не понимаешь меня, моя красавица!      И тщетно он хотел ее образумить: приносил ли он ей книги - книги оставались неразрезанными; говорил ли ей о музыке души - она отвечала ему итальянскою руладою; показывал ли картину славного мастера - красавица показывала ему канву.      И молодой человек решился каждое утро и вечер подходить к хрустальному колпаку и говорить кукле: "Есть на свете добро, есть любовь; читай, учись, мечтай, исчезай в музыке; не в светских фразах, но в душе чувства и мысли".      Кукла молчала.      Однажды кукла задумалась, и думала долго. Молодой человек был в восхищении, как вдруг она сказала ему:      - Ну, теперь знаю, знаю; есть на свете добродетель, есть искусство, есть любовь - не в светских фразах, но в душе чувства и мысли. Примите, милостивый государь, уверения в чувствах моей истинной добродетели и пламенной любви, с которыми честь имею быть...      - О! перестань, бога ради, - вскричал молодой человек, - если ты не знаешь ни добродетели, ни любви, - то по крайней мере не унижай их, соединяя с поддельными, глупыми фразами...      - Как не знаю! - вскричала с гневом кукла, - на тебя никак не угодишь, неблагодарный! Нет, - я знаю, очень знаю: _есть на свете добродетель, есть искусство, есть любовь_, как равно и почтение, с коими честь имею быть...      Молодой человек был в отчаянии. Между тем кукла была очень рада своему новому приобретению; не проходило часа, чтоб она не кричала: _есть добродетель, есть любовь, есть искусство_, - и не примешивала к своим словам уверений в глубочайшем почтении; идет ли снег - кукла твердит: _есть добродетель!_ - принесут ли обедать - она кричит: _есть любовь!_ - и вскоре дошло до того, что это слово опротивело молодому человеку. Что он ни делал: говорил ли с восторгом и умилением, доказывал ли хладнокровно, бесился ли, насмехался ли над красавицею - все она никак не могла постигнуть, какое различие между затверженными ею словами и обыкновенными светскими фразами; никак не могла постигнуть, что любовь и добродетель годятся на что-нибудь другое, кроме письменного окончания.      И часто восклицал молодой человек: "Ах, лучше бы ты не говорила!"      Наконец он сказал ей:      - Я вижу, что мне не вразумить тебя, что ты не можешь к заветным, святым словам добра, любви и искусства присоединить другого смысла, кроме почтения и преданности... Как быть! Горько мне, но я не виню тебя в этом. Слушай же, всякий на сем свете должен что-нибудь делать; не можешь ты ни мыслить, ни чувствовать; не перелить мне своей души в тебя; так занимайся хозяйством по старинному русскому обычаю, - смотри за столом, своди счеты, будь мне во всем покорна; когда меня избавишь от механических занятий жизни, я - правда, не столько тебя буду любить, сколько любил бы тогда, когда бы души наши сливались, - но все любить тебя буду.      - Что я за ключница? - закричала кукла, рассердилась и заплакала, - разве ты затем купил меня? Купил - так лелей, одевай, утешай. Что мне за дело до твоей души и до твоего хозяйства! Видишь, я верна тебе, я не бегу от тебя, - так будь же за то благодарен, мои ручки и ножки слабы; я хочу и люблю ничего не делать, не думать, не чувствовать, не хозяйничать, - а твое дело забавлять меня.      И в самом деле, так было. Когда молодой человек занимался своею куклою, когда одевал, раздевал ее, когда целовал ее ножки - кукла была и смирна и добра, хоть и ничего не говорила; но если он забудет переменить ее шляпку, если задумается, если отведет от нее глаза, кукла так начнет стучать о свой хрустальный колпак, что хоть вон беги. Наконец не стало ему терпения: возьмет ли он книгу, сядет ли обедать, ляжет ли на диван отдохнуть, - кукла стучит и кричит, Как живая, и не дает ему покоя ни днем, ни ночью; и стала его жизнь - не жизнь, но ад. Вот молодой человек рассердился; несчастный не знал страдания, которое вынесла бедная красавица; не знал, как крепко она держалась за врожденное ей природою сердце, с какой болью отдала его своим мучителям, или учителям, - и однажды спросонья он выкинул куклу за окошко; за то все проходящие его осуждали, однако же куклу никто не поднял.      А кто всему виною? сперва басурмане, которые портят наших красавиц, а потом маменьки, которые не умеют считать дальше десяти. Вот вам и нравоучение.                  БАЛ            Gaudium magnum nuntio vobus [*]            ______________      * "Великую радость возвещаю вам", - обыкновенная формула, которою в Риме объявляется об избрании папы. (Прим. В. Ф. Одоевского)                  1            Победа! победа! читали вы бюллетень? важная победа! историческая победа! особенно отличились картечь и разрывные бомбы; десять тысяч убитых; вдвое против того отнесено на перевязку; рук и ног груды; взяты пушки с бою; привезены знамена, обрызганные кровью и мозгом; на иных отпечатались кровавые руки. Как, зачем, из-за чего была свалка, знают немногие, и то про себя; но что нужды! победа! победа! во всем городе радость! сигнал подан: праздник за праздником; никто не хочет отстать от других. Тридцать тысяч вон из строя! Шутка ли! все веселится, поет и пляшет...      Бал разгорался час от часу сильнее; тонкий чад волновался над бесчисленными тускнеющими свечами; сквозь него трепетали штофные занавесы, мраморные вазы, золотые кисти, барельефы, колонны, картины; от обнаженной груди красавиц поднимался знойный воздух, и часто, когда пары, будто бы вырвавшиеся из рук чародея, в быстром кружении промелькали перед глазами, - вас, как в безводных степях Аравии, обдавал горячий, удушающий ветер; час от часу скорее развивались душистые локоны; смятая дымка небрежнее свертывалась на распаленные плечи; быстрее бился пульс; чаше встречались руки, близились вспыхивающие лица: томнее делались взоры, слышнее смех и шепот; старики поднимались с мест своих, расправляли бессильные члены, и в полупотухших, остолбенелых глазах мешалась горькая зависть с горьким воспоминанием прошедшего, - и все вертелось, прыгало, бесновалось в сладострастном безумии...      На небольшом возвышении с визгом скользили смычки по натянутым струнам; трепетал могильный голос валторн, и однообразные звуки литавр отзывались насмешливым хохотом. Седой капельмейстер, с улыбкой на лице, вне себя от восторга, беспрестанно учащал размер и взором, телодвижениями возбуждал утомленных музыкантов.      "Не правда ли? - говорил он мне отрывисто, не оставляя смычка. - Не правда ли? я говорил, что бал будет на славу, - и сдержал свое слово; все дело в музыке; я ее нарочно так и составил, чтобы она с места поднимала... не давала бы задуматься... так приказано... в сочинениях славных музыкантов есть странные места - я славно подобрал их - в этом все дело; вот, слышите: это вопль Донны-Анны, когда Дон-Жуан насмехается над нею; вот стон умирающего командора; вот минута, когда Отелло начинает верить своей ревности, - вот последняя молитва Дездемоны".      Еще долго капельмейстер исчислял мне все человеческие страдания, получившие голос в произведениях славных музыкантов; но я не слушал его более, - я заметил в музыке что-то обворожительно-ужасное: я заметил, что к каждому звуку присоединялся другой звук, более пронзительный, от которого холод пробегал по жилам и волосы дыбом становились на голове; прислушиваюсь: то как будто крик страждущего младенца, или буйный вопль юноши, или визг матери над окровавленным сыном, или трепещущее стенание старца, и все голоса различных терзаний человеческих явились мне разложенными по степеням одной бесконечной гаммы, продолжавшейся от первого вопля новорожденного до последней мысли умирающего Байрона; каждый звук вырывался из раздраженного нерва, и каждый напев был судорожным движением.      Этот страшный оркестр темным облаком висел над танцующими, - при каждом ударе оркестра вырывались из облака: и громкая речь негодования; и прерывающийся лепет побежденного болью; и глухой говор отчаяния; и резкая скорбь жениха, разлученного с невестою; и раскаяние измены; и крик разъяренной, торжествующей черни; и насмешка неверия; и бесплодное рыдание гения; и таинственная печаль лицемера; и плач; и взрыд; и хохот... И все сливалось в неистовые созвучия, которые громко выговаривали проклятие природе и ропот на провидение; при каждом ударе оркестра выставлялись из него то посинелое лицо изможденного пыткою, то смеющиеся глаза сумасшедшего, то трясущиеся колена убийцы, то спекшиеся уста убитого; из темного облака капали на паркет кровавые капли и слезы, - по ним скользили атласные башмаки красавиц... И все по-прежнему вертелось, прыгало, бесновалось в сладострастно-холодном безумии...      Свечи нагорели, и меркнут в удушливом паре. Если сквозь колеблющийся туман всмотреться в толпу, то иногда кажется, что пляшут не люди... в быстром движении с них слетает одежда, волосы, тело... и пляшут скелеты, постукивая друг о друга костями... а над ними под ту же музыку тянется вереница других скелетов, изломанных, обезображенных... Но в зале ничего этого не замечают... все пляшет и беснуется, как ни в чем не бывало.                  2            Долго за рассвет длился бал; долго поднятые с постели житейскими заботами останавливались посмотреть на мелькающие тени в светлых окошках.      Закруженный, усталый, истерзанный его мучительным весельем, я выскочил на улицу из душных комнат и впивал в себя свежий воздух; утренний благовест терялся в шуме разъезжающихся экипажей; предо мною были растворенные двери храма.      Я вошел; в церкви пусто, одна свеча горела пред иконою, и тихий голос священника раздавался под сводами: он произносил заветные слова любви, веры, надежды; он воз вещал таинство искупления, он говорил о том, кто соединил в себе все страдания человека; он говорил о высоком созерцании божества, о мире душевном, о милосердии к ближнему, о братском соединении человечества, о забвении обид, о прощении врагам, о тщете замыслов богопротивных, о беспрерывном совершенствовании души человека, о смирении пред судьбами всевышнего; он молился об убиенных и убийцах, он молился об оглашенных, о предстоящих!      Я бросился к притвору храма, хотел удержать беснующихся страдальцев, сорвать с сладострастного ложа их помертвелое сердце, возбудить его от холодного сна огненною гармониею любви и веры, - но уже было поздно! все проехали мимо церкви, и никто не слыхал слов священника...      ____________________________________________________________________________            Сказки о кладах: Литературные фантазии русских писателей XIX века / Сост. В.В.Безбожного; Худож. В.С.Тер-Вартанян. - Ростов-н/Д: Кн. изд-во,      1988. - 368 с.            ISBN 5-7509-1185-3            В сборник включены фантастические произведения русских писателей, чьи имена известны миру, - А.Пушкина, М.Лермонтова, Н.Гоголя, Ф.Достоевского, И.Тургенева, а также менее известных или почти забытых - В.Одоевского, А.Погорельского, О.Сомова, Е.Кологривовой.      ____________________________________________________________________________            СКАЗКИ О КЛАДАХ            Литературные фантазии      русских писателей XIX века            Составитель В.В.Безбожный            Редактор О.А.Лукьянченко      Оформление В.С.Тер-Вартаняна      Художественный редактор З.А.Лазаревич      Технический редактор Л.М.Криволапова      Корректор Н.В.Пустовойтова            ИБ № 1818            ____________________________________________________________________________            OCR dauphin@ukr.net